Лео Яковлев
ИСТОРИЯ ОМАРА ХАЙЯМА, рассказанная им самим
Предисловие
Автор этой книги – великий поэт и ученый исламского Средневековья Абу-л Фатх Омар ибн Ибрахим ал-Хайям. В его зрелые годы это непростое имя стало начинаться «лакабом» – почетным знаком отличия человека, имеющего особые заслуги перед верой в единого Господа,- «Гийяс ад-Дин», а заканчиваться – указанием места его рождения («нисбой») «ан-Найсабури», а уже после его путешествия в Мекку к святым местам ислама перед его именем появилось уважительное слово «хаджи».
Хаджи Гийас ад-Дин Абу-л Фатх Омар ибн Ибрахим ал-Хайями ан-Найсабури – так обращались к нему в ученых собраниях в государстве Великих Сельджуков в первые десятилетия Х века и до его кончины. В переводе его полное имя звучит следующим образом: «Совершивший паломничество в Мекку («хадж») Помощь Веры Абу-л Фатх Омар, сын Ибрахима Палаточного Мастера из Нишапура». Со временем живая мудрость этого человека стала забываться, и его ожидала обычная посмертная судьба многих замечательных ученых: упоминание в несколько строк в истории математики, астрономии и философии, величайшим знатоком которых он при жизни считался. Но оставались еще стихи, и именно они, более чем через восемь столетий после ухода автора, обеспечили ему триумфальное возвращение в мир живых людей, теперь уже – навсегда, под кратким запоминающимся именем «Омар Хайям».
Полной и точной биографии Омара Хайяма не существует. Даже дни его рождения и смерти – соответственно 18 мая 1048 г. и 4 декабря 1131 г. – определены с большой степенью вероятности. Только три человека из числа лично его знавших оставили о нем краткие сообщения. Другие же сведения о Хайяме, встречающиеся у более поздних средневековых историков и писателей, основаны на устных преданиях и нередко находятся в противоречии друг с другом и с хронологией реальных исторических событий.
В связи с этим представляется целесообразным отказаться от традиционной для такого рода предисловий попытки воссоздания краткой биографии автора книги. Наиболее полно и последовательно его биография раскрывается во включенных в эту книгу «Хронологической канве» его жизни и творчества и беллетризованном жизнеописании «Повесть о жизни Омара Хайяма, рассказанная им самим», в которой делается попытка объяснить и увязать практически все без исключения имеющиеся сегодня свидетельства о нем, какими бы недостоверными они на первый взгляд ни казались.
Описанный выше биографический раздел завершает книгу произведений Омара Хайяма; открывают же ее рубаи в поэтическом переводе Ирины Евсы, выполненные на основе текста подстрочного перевода «Рубаййата Омара Хайяма» Р. М. Алиева и М.-Н. Османова. (Труд Р. М. Алиева и М.-Н. Османова был и остается единственным и уникальным по своей полноте и общедоступности подстрочным переводом Кембриджской рукописи, которая первоначально относилась к 1207 г. и считалась наиболее ранним среди известных науке списков «Рубайята». Несмотря на то что в дальнейшем иранские ученые доказали поддельность этой датировки, состав включенных в нее четверостиший и их атрибуция сомнению не подвергались.) Четверостишия Омара Хайяма в переводе Ирины Евсы сопровождаются необходимыми комментариями, кораническими параллелями и вариантами поэтических переводов других авторов. Наличие вариантов переводов рубаи помогает лучше понять мысль персидского поэта.
В нашем толковании Хайям предстает перед читателем как великий суфийский поэт и один из ранних представителей исламского религиозно-мистического направления в иранской поэзии, каким он и был в действительности. Дерзкие обращения к Богу и споры с Ним, порицание показной «святости» аскетов и исламского духовенства, пренебрежительное отношение к храмам, воспевание женской красоты и запретного для мусульман вина, содержащиеся в его стихах при прямом истолковании их смысла, открывали возможность превращения Хайяма в атеиста, стихийного материалиста и чуть ли не в революционера, чем и пользовались его комментаторы в период существования в России идеологического единообразия. Устойчивость этого искаженного образа Хайяма в значительной мере объяснялась полным отсутствием у подавляющего большинства читателей каких-либо представлений о суфизме и истории суфийского движения в мусульманском мире.
Собственно говоря, приход Хайяма в ряды суфиев был закономерен и почти неизбежен, так как первой его книгой был выученный им наизусть Коран, а вырос он в Нишапуре – одном из главных центров восточноиранского суфизма, когда в нем еще была жива память о великом суфийском Учителе Абу Саиде Майхани и еще звучали приписываемые этому шейху четверостишия, иногда не менее дерзкие, чем те, что впоследствии создал Хайям. Да и само его прозвище «Хайям», объясняемое, по установившейся традиции, предположением о том, что оно связано с шитьем палаток, которым будто бы занимался его отец, могло быть принято в юности самим Омаром в память об одном из первых знаменитых суфиев («Ал-суфи») – Джабире ибн Хайяме, умершем в 867 г. в Куфе.
Но главным доказательством принадлежности Хайяма к мистическому пути являются его религиозное свободомыслие и его собственные проникновенные слова о суфиях и суфийском методе познания, содержащиеся в его духовном завещании – трактате «О всеобщности существования». При этом не следует представлять себе Хайяма участником коллективных суфийских молений («Зикр») или дервишских плясок, поскольку суфизм многолик и многообразен, и уже старший современник поэта и ученого Абу-л Хасан ал-Худжири писал о тайных суфиях-интеллектуалах, следующих по мистическому Пути в одиночестве и без огласки. Дальнейшая и современная история интеллектуального суфизма подтвердила правоту одного из первых его теоретиков, и звучащие время от времени заявления о том, что суфизм присутствует только там, где соблюдается внешняя мистическая обрядность, не имеют ничего общего с действительностью.
Хайям был тайным суфием, во всяком случае, до того момента, когда великий теолог ал-Газали публично обосновал соответствие суфизма религиозным традициям Ислама, и его четверостишия были созданы до того, как в суфийской поэзии утвердилась мистическая символика, так что отчасти Омара Хайяма можно считать ее создателем, что отмечено Джамал ад-Дином ибн ал-Кифти, и поэтому один и тот же суфийский символ – «Чаша», «Вино», «Лоза», «Саки», «Возлюбленная» и др. – в его поэзии может иметь различные значения и толкования, что и нашло отражение в комментариях к рубаи. Позднейшие великие суфийские поэты, такие, как например, автор «Винной касыды» Омар ибн-ал-Фарид (XII-XIII вв.) и Шамс ад-Дин Мухаммад Хафиз (XIV в.), написавший «Поэму о виночерпии» («Саки-Наме»), использовали уже устоявшиеся суфийские поэтические образы.
Путь Омара Хайяма в Россию начался более ста лет тому назад с небольшой подборки вольных переводов его стихотворений, выполненных Василием Величко и опубликованных в 1891 году в журнале «Вестник Европы». Этот интерес явился следствием взрыва всеобщего внимания к четверостишиям иранского поэта, охватившего весь мир после появления поэмы «Рубайят Омара Хайяма», опубликованной в 1859 году в Англии востоковедом-любителем и литератором Эдвардом Фитцджеральдом (1809-1883). В переводах тех лет не всегда ставилась цель адекватного воссоздания стихотворной формы первоисточника: главной целью первых переводчиков была по возможности точная передача мысли оригинала, и нередко они не укладывались в четверостишия, и это лишний раз убеждает нас в том, что его путь к сердцу русского читателя был весьма непрост.
В России к поэтическому наследию великого иранца обращались и мастера перевода, и мэтры отечественной поэзии. Более сорока имен тех, кто приближал слово и мысль Хайяма к русскому читателю, присутствуют под обложкой книги «Омар Хайям. Рубаи», вышедшей в Большой серии «Библиотеки поэта» в 1986 году и являющейся своего рода итогом переводческой работы с четверостишиями поэта в конце XIX и XX веках. В основном из этих же переводов формировались многочисленные издания стихотворений Хайяма, появившиеся в последние годы. Не вдаваясь в детальную оценку их художественных достоинств (а среди этих текстов, бесспорно, есть и переводческие шедевры), все-таки мы вынуждены признать: большинство переводов, включенных в издание 1986 года, и переводческий опыт XX века в целом так и не дали нам подлинного Омара Хайяма; его поэтический автопортрет был вольно или невольно искажен.
Практически все переводы, находящиеся в издательском обороте по сей день, выполнены в советский период, а, как известно, господствовавшая в стране идеология допускала к «советским людям» только «прогрессивных» деятелей прошлого – «борцов за светлое будущее человечества»; а те, кого никак нельзя было подогнать под этот ярлык, оказывались в числе «реакционеров», «мракобесов», недостойных памяти и внимания, или просто отгораживались от читателей стеной молчания, за которой, например, оказались великие поэты-мистики Ирана – младший современник Хайяма Абу-л Маджд Санайи и Фарид ад-Дин Аттар.
Однако популярность Хайяма уже в начале XX века была настолько велика, что игнорировать его всемирную славу и стремление к нему человеческих сердец не было никакой возможности. И те, кто любил Хайяма и ощущал свое духовное родство с ним, пошли на хитрость, создав его мнимый «идеологически выдержанный» облик: один из немногих в истории человечества абсолютно свободных людей, высокий интеллектуал, мистик и индивидуалист был превращен в воинствующего атеиста и раба некоей «прогрессивной идеи», чуть ли не в «пламенного революционера». Это была ложь во спасение, благодаря которой Омар Хайям стал доступен «советскому читателю».
В то же время стремление искусственно «опрогрессивить» Хайяма не могло не отразиться и на содержании переводов, в которых смелые и искренние мистические обращения к Богу, суфийские поиски Пути к Истине, Гармонии, Красоте и Любви нередко превращались в богоборческие или откровенно эпикурейские1 декларации, а скрытый мистический и философский смысл его стихотворений полностью игнорировался.
Рассмотрим, например, четверостишие Хайяма «Гам куштаи чоми якмани хохам кард…» Вот наиболее близкий по смыслу к оригиналу прозаический перевод Р. М. Алиева и М.-Н. Османова:
Печаль убью я чашей в один ман.
Себя же обогащу двумя ритлями вина.
Сначала я дам трехкратный развод Разуму и Вере,
А затем женюсь на дочери Лозы.
Здесь отразились философские искания Хайяма, его раздумья о путях к Истине. Он убедился, что такие привычные для него инструменты познания, как Разум и Вера, оказались недостаточно эффективными. Хайям опечален этим, но Вдохновение (вино) не покинуло его, и он решает обратиться к Интуиции (дочери вьющейся Лозы)2. Именно в этой иерархии средств постижения Истины – «Разум, Вера, Интуиция» – содержится ключ к пониманию скрытого смысла слов Хайяма, ускользнувшего от его переводчиков.
В самом известном переводе (И. Тхоржевского) это стихотворение звучит так:
Сегодня – оргия. С моей женой,
Бесплодной дочкой мудрости пустой,
Я развожусь! Друзья, и я в восторге,
И я женюсь на дочке лоз простой.
Отходя от подстрочника, И. Тхоржевский заменил «Разум» неадекватным ему понятием «мудрость пустая» и исключил слово «Вера».
Несколько точнее выглядит редакция Г. Плисецкого:
Нынче жажды моей не измерят весы.
В чан с вином окуну я сегодня усы.
Разведусь я с ученостью книжной и Верой!
В жены выберу дочь виноградной лозы.
Но и в этом переводе печаль разочарования подменена жаждой винопития, а Разум – «книжной ученостью».
Все эти переводы сохраняют лишь поверхностный смысл четверостишия – желание ученого, уставшего от своих трудов, говоря современным языком, как следует «расслабиться» выпивкой с друзьями,- и вполне могут украшать стены питейных заведений для умеренных интеллектуалов. А в переводе В. Державина вместо сомнений одинокого искателя Истины и вовсе возникает образ веселой компанейской пирушки:
Мы чашей весом в ман печаль сердец убьем.
Обогатим себя кувшинами с вином.
Трикратно дав развод сознанью, знанью, вере,
На дочери лозы мы женимся потом.
Справедливости ради заметим, что таким же в значительной мере является и перевод Э. Фитцджеральда, «поэта мысли» (так называли его современники), в данном случае ограничившегося одномерной интерпретацией хайямовского шедевра. Этот перевод, а точнее – переложение,- безусловно, находится в числе текстов, под влиянием которых создавался интеллектуально сниженный образ «поэта вина и плотских утех»:
You know, My Friends, how long since in my House
For a new Marriage. I did make Carouse:
Divorced old barren Reason from my Bed
And took the Daughter of the Vine to Spouse.
Дословный перевод:
Вы знаете, друзья мои, как давно я устроил в своем доме
Пирушку по поводу новой свадьбы. Я прогнал
С моего ложа бесплодную старуху Рассудок
И взял в жены дочь виноградной лозы.
Сравним с переводом этого фрагмента поэмы Э. Фитцджеральда, выполненным О. Румером:
Немало лет прошло с тех пор, друзья,
Как новым браком сочетался я:
Бесплодный ум от ложа я прогнал,
И дочь Лозы – теперь жена моя.
И лишь новый перевод хайямовского четверостишия (как может убедиться читатель, сопоставив его с приведенным выше подстрочником,- наиболее точного) сохраняет все ключевые слова оригинала, открывающие путь к скрытому смыслу этого стихотворения:
Я чашей в один ман убью печаль слезы,
Двумя – обогащу веселия азы.
Трехкратный дам развод и Разуму и Вере,
А, разведясь, женюсь на дочери Лозы.
Хотелось бы также обратить внимание читателей на исламскую эрудицию Хайяма, отразившуюся в этом четверостишии. «Сначала я дам трехкратный развод»,- говорит Хайям, и в этих словах содержится одно из важнейших положений шариата, касающихся гражданского состояния мусульманина. Отзвук Корана, шариата и сунны слышен во многих четверостишиях Хайяма. Так, сами образы глины и гончара, многократно отражающие у Хайяма круговорот рождений и смертей человеческих, взяты из 55-й суры Корана («Милосердный»): «Он сотворил человека из звучащей глины, как гончарная». К Корану восходят и упоминаемый Хайямом отказ падшего ангела Иблиса поклониться сотворенному Богом человеку (Коран, сура 7, «Преграды»), и «сладкая пища» Марьям (Коран, сура 19, «Марьям») и т. д. и т. п. Все эти особенности лирики Хайяма долгое время находились за плотной идеологической завесой. Новый же перевод четверостиший Хайяма без оглядки на цензуру был до 1991 года просто невозможен.
Примечательная особенность русских стихотворных переводов из Хайяма – почти все они выполнены мужчинами, за весьма редкими исключениями, которыми современные составители его поэтических сборников обычно пренебрегают.
Между тем поэзия Омара Хайяма имеет общечеловеческое значение и не может рассматриваться как сугубо мужская лирика. В отличие от всех иранских и арабских поэтов и, в том числе, гениального ширазца Хафиза, он в своих стихах, как правило, не призывает возлюбленную, не клянется ей в вечной любви и не рыдает взахлеб, будучи ею покинут. Хайям вместе с «кумиром» – с милой, с любимой – рука об руку пытается заглянуть за пределы бытия, единые для всех людей Земли. Поэтому переводы его четверостиший, выполненные женщинами, в которых Природой изначально заложена великая стратегия жизни, могут достигать высочайших степеней проникновения в духовную Вселенную Хайяма.
Здесь мы подошли к весьма важному для понимания структуры этой книги принципиальному вопросу. До настоящего времени большинство изданий «Рубайята» Омара Хайяма представляли собой «капустники», составленные из работ нескольких переводчиков. Между тем, если вспомнить обстоятельства триумфального «возвращения» в мир людей поэзии Хайяма, то не составляет большого труда убедиться в том, что этот феномен основывается на удивительном духовном резонансе личностей полузабытого хорасанского шейха из XII века и образованного и литературно одаренного английского дворянина из XIX векка. И можно с уверенностью сказать, что, если бы поэма «Рубайят Омара Хайяма» не была перекличкой двух родственных душ через века и страны, а представляла собой собрание высококачественных переводов отдельных четверостиший, принадлежавших перу лучших английских поэтов того времени, вряд ли такое предприятие завершилось бы мировой славой, выпавшей на долю Эдварда Фитцджеральда.
У каждого переводчика хайямовских четверостиший в зеркале переведенных им текстов обязательно отражается одной из своих граней душа Хайяма и его личность, и совокупность таких отражений приближает нас к постижению тайны этого загадочного гения. Поэтому при подготовке настоящего издания был отвергнут ранее широко использовавшийся «принцип представительства» в сборниках большого числа различных переводчиков, с размещением отобранных четверостиший вперемешку, нарушавший цельность образа переводимого поэта, а за основу были приняты поэтические переводы Ирины Евсы.
Кроме указанного автора, в качестве комментария в эту книгу были включены переводы хайямовского рубайята, выполненные Л. Некорой и О. Румером в тридцатых-сороковых годах минувшего века, переводы Г. Плисецкого, в которых отразились более поздние попытки обретения путей к постижению содержания и подтекста хайямовских четверостиший, И. Тхоржевского и многих других поэтов.
Ирина Евса не новичок в искусстве стихотворного перевода, ее прежние работы уже хорошо известны русскоязычному читателю. Первая публикация ее переводов Омара Хайяма состоялась в 2003 году и была благожелательно встречена почитателями творчества великого иранца в славянском мире. И. Евса пришла к Хайяму после библейской Песни песней и новых переводов Сафо, орфических гимнов и многих других памятников древней поэзии3.
Не будем предвосхищать и навязывать кому-либо впечатления от ее новой работы. Омар Хайям Ирины Евсы – перед вами, и, может быть, в ее переводах для вас откроются новые грани бессмертного поэтического наследия великого иранца. Сокровенный же смысл его четверостиший, мистическое восприятие вещих строк гениального поэта-суфия достигаются не книжным знанием, а сердцем.
Прозаическая часть представлена в книге двумя разделами. Первый из них – художественно-исторический. Именно к такому жанру относится, на наш взгляд, обширный текст Хайяма «Науруз-наме» – необычная смесь исторических сведений, старинных легенд зороастрийского Ирана и небольших рассказов о людях и событиях разных времен и, в том числе, мусульманского периода истории Ближнего и Среднего Востока. «Науруз-наме» – «Книга о Новом годе», или «Новогодняя книга» – переведена Б. А. Розенфельдом, а некоторые входящие в нее рассказы, относящиеся к жанру суфийских притч, даются в пересказе Лео Яковлева.
Во втором разделе прозаического блока книги сосредоточена философская и научная проза Хайяма (научные трактаты). Это важная часть его творческого наследия. Сохранившихся научных сочинений Хайяма относительно немного, а если верить его биографу ал-Байхаки, который писал о «скупости» Хайяма, то их и первоначально было не очень много, и этому есть объяснение: Хайям по уровню своих познаний был энциклопедистом, но к его времени наука во всех областях еще не накопила качественно новой информации по отношению к той, что составила основу энциклопедических трудов аль-Бируни и Ибн Сины, и Хайям брался за перо лишь в тех случаях, когда он был уверен в новизне своих научных результатов. Философская проза Хайяма очень личностна. Она дополняет образ этого человека, созданный его стихами, и чуткий читатель услышит в ней Голос мудреца, уже знакомый ему по четверостишиям.
По преданию, за несколько лет до рождения Хайяма в его родном Нишапуре встретились великий ученый Ибн Сина и великий суфий Абу Саид Майхани. После многочасовой беседы, оба подвели ее итог одними и теми же словами:
– То, что я знаю, он (Абу Саид) видит,- сказал Ибн Сина.
– То, что я вижу, он (Ибн Сина) знает,- сказал Абу Саид.
Судя по философским трактатам и поэтическому наследию Хайяма, в нем сочетались и научное знание, и мистическое видение сущности вещей. И, несмотря на свою «скупость» в сочинении трудов, Хайям уже при жизни был признан великим ученым и мудрецом, и другие авторы, ссылаясь на него, прибавляли к его имени такие почетные эпитеты, как «мудрец», «Доказательство Истины», «славнейший шейх», «имам», «Философ мира», «Господин мудрых Востока и Запада» и т. п. Применялось в отношении к нему и почетное звание «Царь ученых», которое до него принадлежало Ибн Сине.
В судьбе Хайяма подтвердились слова Екклезиаста: «От многой мудрости много скорби, и умножающий знания умножает печаль», и поэтому читатель его философских этюдов, успокоенный неторопливой и искусной вязью слов истинного мудреца, вдруг замирает, когда перед ним неожиданно раскрывается бездна отчаяния, безысходности, грусти и сияния преходящей и возрождающейся Красоты – его поэзия.
И в философской прозе и в «Науруз-наме» имеются автобиографические отступления, но более всего автобиографические сведения сосредоточены во введениях к алгебраическому и геометрическому трактатам Хайяма, где он рассказывает об условиях своей жизни в период написания сочинений, раскрывает свой круг научного чтения и, отчасти,- свой метод познания. Эти страницы написаны живым и простым языком, и их прочтение не требует специальной подготовки, и они завершают включенный в эту книгу цикл хайямовской прозы, предваряя, таким образом, блок биографических материалов, который был описан в начале этого предисловия. Все философские и математические сочинения Хайяма были переведены Б. А. Розенфельдом для их научного издания, вышедшего в свет в 1961 г. в серии «Памятники литературы народов Востока».
Лео Яковлев
Примечания
1 Слово «эпикурейский» применено здесь в общепринятом значении и ничего общего не имеет с той предельной скромностью и простотой, которые были свойственны как гениальному Эпикуру, так и самому Хайяму. Что касается эпикурейской теории истинного наслаждения, то греческий философ пришел к ней в те мгновения, когда его, страдавшего почечно-каменной болезнью, покидала боль.
2 Ср.: Рубайят Омара Хайяма с комментариями Й. Парахмансы. Б. м.: Изд-во «Урал LTD», 1999. С. 229.
3 См., в частности, в изданиях «ЭКСМО-Пресс»: «Песнь песней», «Сафо. Остров Лесбос», «Орфей. Языческие таинства. Мистерии восхождения» (все – 2001 г.) и др.
Лео Яковлев
ИСТОРИЯ ОМАРА ХАЙЯМА,
рассказанная им самим
Тайна Хайяма
(Предисловие)
Историк литературы и автор исторических романов и повестей Юрий Тынянов свое кредо исторического романиста выразил следующими словами: «Там, где кончается документ, я начинаю».
Если бы он поставил себе целью написать биографию Омара Хайяма (1048-1131), то столкнулся бы с полным отсутствием каких-либо прижизненных документов – писем, рукописей, дневников и черновиков – всего того, с чем он привык и любил работать и что создает хотя бы контур портрета, в котором уже потом художественными средствами можно было бы воссоздавать детали.
В поле зрения биографа Хайяма находятся всего лишь три кратких сообщения людей, лично его знавших. Один из этих современников – историк ал-Байхаки, кроме записей о своей личной встрече с мудрецом, оставил очень краткое его жизнеописание, в котором к тому же полностью отсутствуют временные и географические реалии.
Упоминания о Хайяме содержатся также в сочинениях восьми средневековых мусульманских историков. Из них наиболее близким к нему является автор «Истории мудрецов» Джамал ад-Дин ал-Кифти, родившийся через сорок лет после его смерти. Среди особенностей этих позднейших свидетельств следует отметить свойственную им противоречивость в части места и времени описанных в них событий.
Все это создает, казалось бы, непреодолимые препятствия перед тем, кто решится написать биографию этого поэта и ученого, и в первый раз я столкнулся с такого рода трудностями, когда подошел к этой проблеме традиционно. Опираясь на те самые редкие свидетельства, о которых говорилось выше, я попытался логическим путем устранить содержащиеся в них противоречия и, подкрепив свои соображения общеизвестными четверостишиями, выстроить их в хронологическом порядке.
Несмотря на то что журнальный вариант моей «традиционной» биографии Хайяма был опубликован – к 950-летию со дня его рождения, под названием «Когда б я властен был над этим небом злым» (журнал «Калейдоскоп», Нью-Йорк, 1998, № 5), я продолжал поиски более совершенной формы его жизнеописания, которая позволила бы полнее воссоздать события и обстоятельства жизни этого великого суфийского поэта и мыслителя и дать его портрет во времени и на историческом фоне его эпохи.
Художественный прием, состоящий в том, что автор ведет повествование от лица своего героя, известен с тех пор, как появилась литература (вспомним хотя бы Апулея). Однако примеров его использования в тех случаях, когда героями произведений являлись исторические лица, за исключением относительно немногочисленных явных мистификаций и подделок, было совсем немного. Например, в прошлом веке появились великолепные образцы авторского перевоплощения в исторических лиц (Леонид Гроссман, Натан Эйдельман и др.). К этому опыту я и обратился.
Свободное повествование, в котором сменяют друг друга события личной жизни Хайяма, его раздумья над загадками бытия и исторические картины неспокойного исламского средневековья, позволяет приоткрыть завесу, покрывающую неиссякаемый источник неподвластного времени вечного очарования хайямовских строк.
Может быть, кое-кто из читателей будет разочарован кажущейся простотой жизни Хайяма. Но здесь нужно учитывать, что он был суфи – человеком, жившим одновременно в двух мирах – земном и вышнем. Вначале Хайям, по своим взглядам и под влиянием разработанного Джунайдом «учения трезвости», был близок к мистическому Пути «каландарийа», а затем примкнул к суфийской школе «хваджаган», период зарождения и формирования которой пришелся на последние два десятилетия его жизни. О мощной энергетике этой школы свидетельствует тот факт, что в виде суфийского братства «накшбандийа» она практически существует до сих пор.
Не следует забывать и о том, что большую часть жизни Хайяму приходилось скрывать свои суфийские убеждения, поскольку это мистическое направление было легализировано в исламе лишь после 1105 года, и только после этого в своем трактате «О всеобщности существования» он впервые открыто изложил основные принципы суфийского Пути «хваджаган».
С философскими взглядами Хайяма связана и не соответствовавшая его материальным возможностям относительная воздержанность в земных наслаждениях и утехах, отразившаяся в его жизнеописании и, на поверхностный взгляд, не соответствующая эпикурейским настроениям в его поэзии. В этом также нет противоречия. Дело в том, что суфийская поэзия, мастером которой был Хайям, пользуется своим особым языком, и в нем слова имеют, наряду со своим обычным – внешним,- еще и иное значение.
Конечно, человек может и имеет право наслаждаться поверхностным содержанием его стихов и воспринимать их буквально, как гимн радостям жизни, вину и красоте, и как печаль, навеянную осознанием краткости земного бытия. И даже в этом случае длительное общение с текстами Хайяма способствует особому совершенствованию сознания.
Прочтение же Хайяма на его тайном языке – языке суфи, где слова меняют свой смысл в зависимости от контекста и от уровня суфийского самосознания читающего и где «гончар» может, например, означать «Творец», «полная чаша» или «кувшин» – символ и мера человеческой жизни, роза – олицетворение Красоты и чувственного наслаждения, кабак – человеческое тело – обитель души, проводящей в нем несколько кратких мгновений земной жизни, прежде чем пуститься в новые странствия по инкарнациям, и т. п., открывает Путь в прекрасные долины суфийской Вселенной – в тот параллельный мир, в котором странствовал Омар Хайям в годы своей земной миссии и где он пребывает и поныне.
Лео Яковлев
Фатиха1
Во имя Аллаха Милостивого, Милосердного! Велико величие Аллаха. Наше благодарение и хвала Ему – Создателю мира, Владыке Земли и времени, Дающему пропитание всему живому в мире, Знающему тайное и явное, Бесподобному, пребывающему без соправителей и без советников, Единственному, Могущественному и не нуждающемуся в чьей-нибудь помощи! Наш поклон всем Его пророкам, начиная с чистого Адама и до Его посланника к арабам и ко всем народам Земли – Его избранника Мухаммада. Благословение Аллаха всем им, а также всему чистому роду Мухаммада, его друзьям и помощникам!
Так говорит мудрец своего века и всех времен, царь исследователей и глава ученых Абу-л-Фатх Омар ибн Ибрахим ал-Хайями из Нишапура, да будет Аллах милосерден к нему.
Изучение наук и их постижение с помощью доказательств истины необходимо всем, кто добивается спасения и вечного счастья. Я всегда полагал, что смогу понять то, что постигается чувствами, воображением и мыслью. И моя правота в этом была мне очевидна до тех пор, пока я был занят проблемами алгебры, геометрии и философии, но, когда я посчитал себя вправе с учетом своего возраста обратиться к исследованиям в области науки такой, казалось бы, весьма простой, по сравнению, скажем, с геометрией, как наука жизни, мои убеждения в могуществе «Второй аналитики» Аристотеля резко поколебались. Оказалось, что события жизни, даже своей собственной, никак нельзя расположить в одном порядке, поскольку причины их бесчисленны, а следствия противоречивы, и разум, хотя бы и вооруженный могущественной логикой, никогда не постигнет их до конца.
Пророк Мухаммад, да благословит его Аллах и приветствует, однажды сказал, что ради знания стоит даже совершить путешествие в далекий Китай. Но оказалось, что мое знание собственной жизни, представлявшееся мне таким близким, в действительности было от меня более удалено, чем таинственный Китай. И тогда я решил расположить все события своей жизни, следуя не логике, а течению времени от моего появления на этом свете и до сегодняшнего дня, не доказывая ни их необходимости, ни их закономерности,- пусть это ищут другие – те, кто пожелает через десять, сто и тысячи лет пройти по моим следам. А чтобы сохранить эти следы для будущих исследователей, я не нашел ничего лучшего и более точного, чем слово, и ничего более возвышенного, чем речь, ибо если бы во Вселенной было бы что-нибудь более замечательное, чем речь, то Всевышний обратился бы с этим к пророку, благословение Аллаха и приветствие ему. Недаром же говорят арабы: «Книга – самый лучший собеседник в твоей жизни».
Мы же обратимся к началу моей истории.
Нишапур2
Когда-то, очень и очень давно, я сильно сомневался, удастся ли мне в наш бурный век дожить до шестидесяти лет. Об этом я, кажется, написал в одном из своих четверостиший. Стихи эти я забыл, и опасения мои были напрасны: сейчас уже пятьсот шестой год3, мне шестьдесят пять, и я снова брожу по улицам и окрестностям Нишапура, где прошло мое детство и куда я не раз возвращался на своем, далеко не прямом, жизненном пути.
И где бы я ни проходил по Нишапуру, куда бы ни обращал свой взор,- везде и во всем проступают подернутые дымкой времени картины и образы давно прошедшей жизни. Перед моим затуманенным взором тихою чередой проходят один за другим когда-то жившие здесь люди. Я вижу прекрасные детские лица спутников первых лет моего пребывания на земле, за ними вихри ушедшей жизни проносят современников моей юности, вечно куда-то спешивших. Куда? Потом, робко и неуверенно от утраченных надежд, проходят люди моих зрелых лет, и я вспоминаю свои встречи и беседы с ними. Где все они теперь? Куда ушли они и почему не остались здесь, чтобы теперь, когда я вернулся в Нишапур уже, вероятно, навсегда, вместе со мной доживать свой век?
И теперь я один, без них, любуюсь вечной красотой окружающего мира – одной из прекраснейших долин Хорасана, с ее виноградниками, цветущими садами, серебряным блеском листьев в оливковых рощах. Я вижу горы Маада, укрывающие эту долину от северных и восточных ветров, горы, отдающие людям небесно-голубую бирюзу и утоляющие извечную жажду земли и всего живого водами капризной речки Джебаруд, разливающимися в тысячах оросительных каналов по всей долине, принося живительную влагу в самые отдаленные ее уголки.
Я вспоминаю вещие слова:
«Клянусь смоковницей и маслиной,
И этим городом безопасным!4»
И я, глядя на богатые и красивые дома моего Нишапура, думаю о том, насколько они вечны и что случится, если Аллах навсегда или на время за проступки людей отменит эту Свою клятву и откроет путь опасностям? Мало ли я уже видел на своем веку некогда красивых и прочных дворцов и башен, обращенных в руины людьми, ветром и временем?
Во имя Аллаха, Милостивого и Милосердного, молю Его о снисхождении к моему Нишапуру и к грехам населяющих его поколений! Я хочу, чтобы мой город был вечным!
А теперь я расскажу о некоторых событиях, предшествовавших моему появлению на свет в этом мире и в этом городе.
Отец мой, Ибрахим ибн Мухаммад, был нишапурцем в четвертом или пятом поколении, а мать – Марйам из рода ал-Майаниджи – родилась в деревне близ Астрабада. Отец шил шатры и палатки и был известным мастером в своем деле. Во всяком случае, недостатка в заказах он не испытывал, а невостребованные заказчиками вещи сразу же раскупались на базарах. Был он грамотен, обладал великолепной памятью, вмещавшей не только Коран, но и множество хадисов5, и люди часто приходили к нему за советом. Тем более что дом его всегда был открыт для всех. Он считал себя обязанным в вопросах гостеприимства неуклонно следовать примеру пророка, чье имя он с достоинством носил. И он добился своей цели: слава о его хлебосольстве вышла далеко за пределы Нишапура.
Однако его сходство с пророком Ибрахимом этим не исчерпывалось. У него, как и у его тезки, долго не было детей, и это обстоятельство часто порождало в семье споры о том, кто из супругов виновен в бесплодии. Отец мой был однолюбом и не желал брать в дом других жен, но, поддавшись настояниям Марйам, он сблизился с невольницей, работавшей у них по дому и ставшей почти что членом их семьи. Ибрахим втайне надеялся, что и в этом его жизнь будет подобна судьбе его тезки – пророка, имевшего, как известно, сына Исмаила от невольницы Хаджар. Но здесь его ждало разочарование: невольница не забеременела, и, таким образом, виновник бесплодия определился однозначно.
– Семя твое прозрачно, и, пока оно не замутится, детей у тебя не будет,- говорила ему Марйам.
Шли годы, и Марйам уже потеряла надежду стать матерью, но Ибрахим верил, что Аллах ему поможет, как помог когда-то пророку, и он часто читал сам себе, потому что Марйам уже не желала его слушать, слова веры и надежды: «Дошел ли до тебя рассказ о гостях Ибрахима почтенных? Вот вошли они к нему и сказали: “Мир!” Сказал он: “Мир! Люди неведомые!”
И вышел он к своей семье, и принес жирного теленка, и предложил им, сказав: “Не покушаете ли?”
И почувствовал он к ним страх. Сказали они: “Не бойся!” – и возвестили они ему о мудром мальчике»6.
И вера его была вознаграждена.
Однажды в его доме, привлеченные слухами о его гостеприимстве, появились два странствующих суфи. Они, в отличие от гостей пророка Ибрахима, были не в белых одеждах, а в каких-то лохмотьях и от еды не отказались, а, наоборот, очистили блюда со страшной скоростью. Разомлев от жирного плова, они стали наконец расспрашивать хозяина о его жизни и, узнав, что в доме не было и нет детей, поинтересовались причиной этому. Ибрахим честно рассказал все, как есть, и даже повторил слова Марйам о его незамутненном семени.
– Женщины глупы,- сказал один из суфиев,- но о твоей жене этого не скажешь, и если она права в своих словах, то я смогу тебе помочь.
И он продиктовал Ибрахиму какой-то рецепт, полученный им, как он сказал, в далеком Китае и помогающий от бесплодия замутнением мужского семени.
Когда отец рассказывал мне об этом происшествии, я еще был мал и, к сожалению, точного состава снадобья, состоящего из различных трав и плодов, я не запомнил. Память моя сохранила лишь такие названия, как гвоздика, кардамон, имбирь, перец, китайская кубеба и какие-то уж совсем диковинные вещи. Отец же мой, движимый верой в покровительство Аллаха, состав этот изготовил и воспользовался им. Марйам при этом смеялась, повторяя, сама того не зная, слова Святой Книги: «Старуха бесплодная!» – куда ей уже рожать, на что отец отвечал ей: «Так говорит твой Господь: ведь Он – мудрый, знающий!»7
И чудо случилось: Марйам забеременела, и у нее родился мальчик Абу-л-Фатх Омар, а стал ли он действительно мудрым – не ему судить. Чудеса же продолжались, и, когда Марйам уже действительно должна была бы стать «бесплодной старухой», она родила Ибрахиму девочку, мою сестру, и была она младше меня почти на десять лет. Назвали же ее Аишей, в честь одной из любимых жен посланника Аллаха, да благословит его Господь и приветствует, а само по себе имя «Аиша» означает «жизнь».
Время, нелегкий труд и ожидание детей изнурили моего отца, и умер он рано, как только смог увидеть личико Аиши. Мне он преподал не только урок достойной жизни, но и урок достойной смерти: я навсегда запомнил, как он спокойно и мудро готовился покинуть этот мир. Пугало его лишь то, что он оставляет семью в бедности, поскольку последние годы перед смертью он уже не мог работать с прежней силой.
В нашей последней с ним беседе он, между прочим, сказал:
– Что останется от меня, кроме тебя и Аиши, детей моих? Ветер и время рассыплют и разорвут сделанные мной шатры и палатки, и кто вспомнит мастера-палаточника по прозвищу «Хайям»?
– Я сделаю так, что прозвище твое будет знать и почитать весь подлунный мир,- ответил я ему и испугался сам своего бахвальства, ибо то, что я осмелился сказать, должно было быть лишь просьбой, обращенной к Аллаху, а не таким безусловным личным обещанием, а я даже не произнес при этом заветных слов: «Если это будет угодно Аллаху».
Но Аллах знает все, и, судя по моей дальнейшей жизни, Он стоял тогда у меня за спиной и тем самым подтвердил мои слова. И Он же подверг меня многим испытаниям на моем пути.
Первым таким испытанием в моей жизни стала моя детская красота. О том, что я был очень красив, при мне и за моей спиной говорили все, и я слышал об этом с тех пор, как себя помню. Насколько эти восторги были справедливы, мне самому судить трудно. Я вел жизнь мальчишки и не разглядывал себя в зеркалах. Лишь иногда я видел свое лицо, отраженное в воде, и в те мгновения, когда рябь еще не успевала сделать его смешным, я, откровенно говоря, был им недоволен: мне не нравилась его смуглота. Подобно большинству смуглых людей, меня с малых лет инстинктивно влекли к себе светлые лица.
Но я почему-то нравился всем – и женщинам и мужчинам. И взгляды и ласки мужчин меня настораживали и даже пугали, и я всегда пытался держаться от них подальше. К тому, что скрывают мужчины, я не испытывал интереса. Лишь после обрезания я время от времени рассматривал его, да и он стал иногда напоминать о себе, наполняясь желанием при приближении женщин и девочек.
Зато то, что было у девочек и женщин там, где у меня был он, меня интересовало всегда. Женщины, естественно, тогда еще были недоступны моим взорам, но девочек, купающихся в водах Джебаруда, таких мелких, теплых и ласковых раннею весной, когда тающие горные снега еще не успевали превратить нашу тихую речку в бурный холодный поток, темный от увлекаемого им по пути песка, я иногда рассматривал, спрятавшись в прибрежных кустах.
Я смотрел и мечтал о том, как я прикоснусь своими руками к их заветной щелке. Я взглядом своим выбирал одну из них, светлотелую, и в своем воображении ласкал ее медленными движениями своих рук. Уже тогда я предчувствовал, что медлительность – это основа наслаждения друг другом.
Семи лет я стал учиться в медресе и очень быстро выучил наизусть Коран. Один из наших учителей – шейх Мухаммад-и-Мансур – обнаружил у меня способности к алгебре. Было это так: однажды этот учитель, занимаясь с группой старших учеников, сообщил им условие и потребовал решить уравнение, в котором из квадрата корня вычитается произведение числа на корень и ко всему этому прибавляется единица. Когда я услышал это условие, в голове моей оно преобразовалось и пришло к такому виду: корень дополнялся единицей, деленной на этот же корень, и эта сумма была равна числу. Если же представить это число как сумму некоторого другого числа с единицей, разделенной на это другое число, то это другое число и являлось корнем уравнения. Пока ученики пытались решить это уравнение, я рассказал о своих соображениях учителю, и тот, выслушав меня, приказал мне подойти к нему после уроков. С тех пор он иногда беседовал со мной, приоткрывая завесы своей науки, но у меня при этом всегда возникало впечатление, что я давно знал все то, о чем он говорит, но только не задумывался об этом8. Зато когда темы наших бесед касались философии, мне эти разговоры приносили большую пользу.
Старшие ученики были уже юношами, и если даже мне было знакомо томление, то можно представить себе, какой силы желания временами охватывали их. И объектами их желаний часто становились мы, мальчишки. Мне не раз приходилось через два слоя тонкой ткани ощущать присутствие зрелого мужского жезла между ягодицами, а однажды, когда, возвращаясь домой, я сошел с дороги в поле по нужде и уже спустил шаровары, один из этих терзаемых желанием, налетел на меня, как вихрь. Жемчужина моя осталась несверленой, поскольку семя его излилось на меня уже через несколько мгновений, и он исчез так быстро, что я даже не узнал, кто это был, и только остывающая влага, оставленная им возле манившего его входа в мое естество, напоминала мне о том, что произошло.
Вскоре, однако, у меня нашелся защитник: один из старших учеников по имени Хасан, родом из Рея, не посягавший на мою задницу, предложил мне дружбу. Мы по его предложению скрепили наш договор, смешав свою кровь, и я стал его кровным младшим братом, а быть братом Хасана означало быть в полной безопасности, и не только в медресе, но и на улицах Нишапура, поскольку слыл он отчаянным парнем.
Затем появился у меня еще один кровный брат, на этот раз среди моих сверстников: Абу Раззак, из семьи Исхака из Туса, который был даже младше меня почти на год, подсмотрел, как мы с Хасаном смешивали свою кровь, и предложил мне сделать с ним то же самое. Я втайне давно мечтал о братьях – и старших и младших – и поэтому не отказал ему. Последствия этих, казалось бы, случайных событий имели большое значение для моей жизни.
Занятия мои шли хорошо. Я успевал во всем, и, если бы не смерть отца, я бы успешно завершил свое образование в Нишапуре. Но потеря кормильца, как я уже писал, поставила нашу семью на грань бедности. Чтобы прокормиться, мать продавала все: и незаконченные шатры и палатки, и ткань, заготовленную отцом, и его инструменты. Продавалось все это не сразу, и, так как сестра моя, Аиша, была еще грудным ребенком и требовала ухода, мать часто оставляла меня с товаром на базаре. В том, что меня никто не сумеет обсчитать, она была уверена.
Мои базарные бдения сказывались на учебе: медресе свое я почти забросил и бывал там крайне редко. Я стал быстро расти, и одежда, которую нечем было сменить, становилась мне тесной и то здесь, то там рвалась и по швам, и по живому. Мне казалось, что зрелище я представляю весьма неприглядное, но, как ни странно, мною продолжали любоваться – и лицом, и стройностью стана, и осанкой, заставлявшей людей забывать о лохмотьях, укрывающих этот восхищавший их стан.
И однажды, когда я скучал на базаре у кучи тряпья в ожидании покупателей, вокруг поднялся страшный переполох. У пробегавшего мимо продавца лепешек я узнал, что это в наш город въезжает хакан Ибрахим Тамгач-хан. Нишапур находился тогда в приграничной полосе земель, управлявшихся тюркской династией, основанной Мухаммадом Айн ад-Даулой, и наследовавший ему хакан Ибрахим, вероятно, объезжал свои владения, опасаясь проникновения в них сельджуков.
Путь хакана и его охраны проходил недалеко от того места, где стоял я, и, к моему удивлению, проезжая мимо меня, хакан остановился и указал на меня плетью. Двое стражников тут же соскочили со своих коней, подбежали ко мне и, не сказав ни единого слова, подхватили меня под мышки, подняли меня над землей и поставили у ног вороного коня, на котором восседал хакан.
– Кто ты, о юный красавец? Откуда ты, и кто твой отец? – спросил хакан.
Я ответил, что отец мой умер два года назад, когда мне было десять лет, и теперь я живу с матерью и сестрой.
– Ты чему-нибудь учишься? – продолжал спрашивать хакан.
Я решил не вдаваться в истинную суть моего учения и скромно ответил:
– Я учу наизусть Коран!
Я понимал, что этим ответом я ничем не рискую, ибо я еще при отце выучил весь Коран наизусть.
Хакан приказал своим стражникам доставить меня и мою мать к нему в резиденцию после обеда, и один из стражников остался со мной, чтобы помочь мне отнести домой мой жалкий товар и затем препроводить меня с матерью к хакану.
Моим приходом под охраной мать была крайне напугана, и стражнику, объяснявшему ей, что произошло, не сразу удалось ее успокоить. Вскоре мы вместе предстали перед хаканом, и владыка обратился к ней с такими словами:
– Я приму твоего мальчика, как сына, и воспитаю его так, как это будет приличествовать его новому положению, а ты не беспокойся о нем!
Потом он приказал своим приближенным выдать ей деньги, а для меня достать новую одежду, и через несколько дней я первый раз покинул Нишапур. Узнав, что я никогда в жизни еще не садился на коня, хакан распорядился, чтобы я ехал под опекой одного из дружинников на верблюде в небольшом обозе, следовавшем за его отрядом. Через несколько лет, при обстоятельствах, о которых я расскажу позднее, я научился скакать на коне, но я никогда не чувствовал себя в полном единении с этим благородным животным. Все время пребывания в седле я оставался в крайнем напряжении. Верблюд же вполне отвечал требованиям моей души. Он вносил в мою жизнь покой и освобождал мои мысли от тщеты и суеты. Сколько всего я передумал во время своих будущих странствий, и сколько раз мне оставалось только записать все свои рассуждения, сформулированные и выстроенные в строгом логическом порядке, во время моих длинных дорог! А когда я, по своей воле, без учителей и наставников, руководствуясь книгой незабвенного Абу-л-Хасана из Газни о раскрытии скрытого за завесами, вступил на Путь Джунайдийа9, именно во время путешествий на верблюде в безлюдных степях и пустынях я достигал высших ступеней единения с Богом.
Но это было потом, а тогда наш военный караван, двигаясь вверх по течению Джебаруда, обогнул затем горы Маада, с отрогов которых я бросил свой последний (я тогда не исключал этого) взгляд на город моего детства и на мою цветущую долину, и направился в сторону Мерва.
Почти двадцать дней мы провели в пути, прежде чем нашим взорам открылась красавица-Бухара. Ради этого зрелища стоило вытерпеть все лишения и опасности, выпавшие на нашу долю в пути. Стоило, рискуя жизнью, перейти вброд бурную Аму, чтобы увидеть это чудо! И там, в Бухаре, я впервые переступил порог царского дворца, а о том, что мои мать и сестра через несколько дней после моего отъезда из Нишапура переселились поближе к ее родне в деревушку одной из волостей округа Фирузгонд близ Астрабада, я узнал лишь спустя несколько лет.
Самарканд
В Бухаре я пробыл около месяца. Я бродил по городу, любовался величественной крепостью, мавзолеем Исмаила Самани и другими совершенными строениями, голубыми и зелеными куполами, красивыми садами, где уже поспевали янтарные и золотые абрикосы и где слышался плеск вод Мульяна, что-то кому-то шептавшего в тенистых яблоневых садах. Здесь я вспоминал знаменитую песнь великого Абу Абдалло10, тень которого навечно осталась в этих прекрасных садах, склоненная над ручьем. Мне кажется, что эти мои неспешные странствия по вечному городу дали душе моей больше, чем многие годы ученья в медресе.
Но, увы, не все разделяли это неоспоримое мнение, и, когда хакан Ибрахим узнал, что я целыми днями шатаюсь по городу безо всякого дела, он распорядился вернуть меня в школу. К тому же школа эта находилась не в Бухаре, а в Самарканде, но она считалась лучшей в царстве Ибрахима, и там, живя на полном пансионе, учились дети вельмож, высоких чиновников и военачальников. Поскольку это был именно тот круг, куда собирался меня ввести хакан, участь моя была решена.
Самарканд оказался более скромным, чем Бухара, но я ощущал скрытую энергию места и великое будущее этого города. Хуже обстояло дело с самаркандской школой: она не шла ни в какое сравнение с медресе в Нишапуре. Ученики здесь занимались только тем, что выясняли, чей отец важнее и богаче. На этом же вопросе было сосредоточено внимание почти всех учителей, и самыми успевающими считались дети более влиятельных родителей. На меня же никто не обращал внимания, и это меня радовало, потому что в школе было большое собрание рукописей и мне никто не мешал их читать без конца. Там я впервые прочел один из трактатов великого бухарца Абу Али и горько пожалел о том, что я разминулся с ним во времени на несколько десятилетий. Но история моих отношений с этим царем ученых настолько велика, что подробнее об этом будет сказано позднее.
А тогда я читал все подряд, но меня всегда удивляло, каким образом все прочитанное укладывалось в моей голове в определенном и строгом порядке. Вскоре знания мои оказались так велики, что мне стала ясна глупость моих учителей, именовавших себя «учеными». Я убедился в том, что они лишь покрывают истину ложью и лишь притворяются знающими. В их сообществе царила зависть и подтверждались слова пророка, да благословит его Аллах и приветствует, о том, что зависть пожирает добродетели, как огонь пожирает дрова, и что среди шести человек, которым суждено войти в ад за год до Судного дня, обязательно будет и завистливый ученый. В самаркандской школе я убедился, что не всегда побеждает правый, ибо видел, как толпа завистников, использующих капли знаний, коими они обладают, лишь для своего личного благополучия исторгала в нищету тех немногих, в ком еще обитала совесть.
Я не буду здесь называть имена негодяев-учителей и их «достойных» учеников, чтобы не дать им избежать заслуженного забвения. Лишь для одного имени я сделаю исключение: Абу Саад ал-Ганили. Это был учитель математики; такой же хорасанец, как я, только родом из Герата. Он был скромен и держался в стороне от жадной и беснующейся своры своих коллег, не изменяя своему жизненному девизу: «Довольствуйся малым, за которым не следует зло». Личных достижений в науке у него, можно сказать, не было, хотя он очень гордился своим объяснением того, как образуется конус: «Он (конус) образуется,- говорил он,- из прямоугольного треугольника, если одна из двух его сторон, образующих прямой угол, остается неподвижной, а плоскость треугольника вращается вокруг нее так, чтобы вернуться в исходную точку».
Абу Саад говорил, что этим своим определением он уточняет Аполлониуса11. При этом он не знал или забыл, что его определение принадлежит Евклиду. И вообще, все это – элементарные вещи, но Абу Саад, во-первых, учился у самого Абу Мухаммада ал-Лайса, а затем у Абу Насра из Хорезма, а во-вторых, имел в собственности рукописи нескольких старых и новых математических трактатов и не мешал мне их изучать.
Вообще, на пятнадцатом году жизни я понял, что учителя мне не нужны и что мне для моего совершенствования в науках вполне достаточно книг. Более того, в это время я уже сам стал записывать свой первый математический трактат. Однако пока я только читал, уединившись, я не привлекал к себе никакого недоброжелательного внимания, но, когда мои соученики и учителя увидели в моих руках калам и бумагу, я стал предметом их постоянных презрительных насмешек. Мои записи стали пропадать, мое уединение нарушалось шумными компаниями, и я был совершенно лишен возможности работать. Только моя природная уравновешенность удерживала меня от ответных действий, которыми, допусти я их, я бы уподобился этим скотам, но терпение мое все же подходило к пределу, и я стал всерьез задумываться о побеге из школы и из Самарканда, поскольку, как я считал, хакан Ибрахим просто забыл о моем существовании. Однако вскоре я убедился, что ошибся.
В самый разгар моих раздумий о побеге в Самарканд возвратился Абу Тахир. Этот молодой человек – он был всего лет на десять старше меня – много времени провел на службе у хакана в Бухаре. Он получил хорошее образование, и, когда в Самарканде освободилось место судьи, хакан, к которому уже давно поступали сведения о всякого рода безобразиях, творящихся в этом городе, отправил туда для наведения порядка Абу Тахира, наделив его самыми высокими полномочиями, и, как оказалось, среди особых поручений властителя Бухары было также приказание посетить школу и ознакомиться с тем, как продвигается моя учеба.
Абу Тахир прибыл в Самарканд в почетной одежде12 и был в школе уже на следующий день после своего приезда. Меня он нашел в весьма плачевном состоянии. Нервы мои были издерганы, и терпение мое находилось на пределе, но я сразу же почувствовал его ко мне симпатию. Даже в случайно подслушанных разговорах моих недругов я находил признания моей красоты. «Прекрасный нищий» или «нищий Йусуф»13 – так они за моей спиной называли меня. Видимо, не остался равнодушен к моему юному облику и Абу Тахир. Он весьма подробно расспрашивал меня о моем учении. Наш разговор велся то на фарси, то на арабском, которым я в совершенстве овладел еще в Нишапуре. Через полчаса нашей беседы ему стало ясно, что кроме вреда мое дальнейшее пребывание в этой школе мне ничего не принесет, и объявил управителю школы и учителям, что волею хакана он забирает меня от них, а я отправился укладывать в дорожный мешок свои нехитрые пожитки. Важнейшим среди них были мои заметки на арабском языке к задуманному мной трактату по проблемам «алгебры» и «алмукабалы» – «восполнения» и «противопоставления».
Жизнь моя переменилась самым чудесным образом. Мне была отведена светлая комната в небольшом, но очень уютном дворце Абу Тахира. Дворец этот стоял в глубине обширного и прекрасного плодового сада. В этом саду моим взорам наглядно предстала смена поколений: рядом с высокими абрикосовыми деревьями, чьи кроны упирались в синее небо, соседствовали зрелые красавцы, ветви которых прогибались под тяжестью плодов, а между ними повсюду пробивалась молодая поросль, ожидавшая, когда величественные старики уступят ей свое место. Я же, глядя на могучие старые деревья, представлял себе этот сад в те времена, когда они были юными и сгибались или колебались, как тростник, от того самого ветерка, который теперь лишь еле заметно перебирает их листья. Мне потом казалось, что именно тогда, выходя навстречу утреннему солнцу в этот волшебный сад, я впервые прикоснулся к сокровенным тайнам Всевышнего Йезида14.
С моими учеными планами дело, к сожалению, обстояло не столь благополучно, как с усвоением высшей философии бытия. Вольготная жизнь, отсутствие какого-либо режима и возможность когда угодно взять в руки калам и бумагу возымели обратное действие, и я проводил свое время в доме Абу Тахира в лени и праздности. Сам же Абу Тахир в те редкие свободные часы, которые ему иногда удавалось выкраивать среди тысячи дел, свалившихся на него, как на главного судью в неустроенном Самарканде, с доброй улыбкой наблюдал за мной и, если позволяло время, вел со мной непродолжительные беседы сам или в присутствии своих друзей. Его образование выходило далеко за рамки фикха15. Он хорошо знал философию обоих миров16 и ориентировался в вопросах математики, и, когда одну из своих бесед он осторожно подвел к проблемам алгебры, мне вдруг так страстно захотелось вернуться к своим занятиям, что я с трудом смог дождаться конца этого нашего с ним разговора, и, когда он завершился, я ринулся в свою комнату и достал из еще не распакованного дорожного мешка свои записки, и стройные формулы и безупречные геометрические образы стали толпой возвращаться ко мне из глубин забвения. Беседа с Абу Тахиром, видимо, сыграла в моем поспешном возвращении к наукам такую же роль, как песня Абу Абдалло о ветре Мульяна, вызвавшая поспешное возвращение в Бухару из Герата царя Насра ибн Ахмеда Саманида, услышавшего ее из уст великого поэта…
Я, однако, не знал, каким временем я располагаю и сколько месяцев и лет мне суждено еще прожить в гостеприимном доме Абу Тахира и в окружении его близких и друзей. И поэтому, когда я возвратился к своим ученым занятиям и перечитал свои заметки, я увидел, что, с одной стороны, решение всех поставленных мною перед собой алгебраических задач займет еще несколько лет, а с другой,- что того, что уже сделано, хватит на небольшой трактат, который сам по себе поможет мне, шестнадцатилетнему юнцу, создать себе серьезную репутацию, и я решил сначала завершить его, а потом уже приняться за более обширное сочинение.
Мои впечатления от недавно пережитых унижений в школе были еще сильны, и я поэтому не удержался от того, чтобы в этом своем первом трактате помянуть недобрым словом тех, кто хвастлив, тщеславен и бессилен и чьи головы и души не вмещают ничего, кроме, разве что, чего-нибудь малозначительного из наук, а потом эта усвоенная ими малость кажется им исчерпывающей все содержание Знания.
Все время, пока я работал над этой рукописью, я чувствовал заботу и внимание Абу Тахира, постоянно интересовавшегося, как продвигается моя работа, а также тех, кто часто собирался в его доме. Среди них бывал и замечательный математик Абу-л-Хасан ал-Анбири, чьи советы были очень ценны для моей работы, а афоризмы полезны для моего нравственного развития. Из его мудрых изречений мне навсегда запомнились следующие:
«Доносчик, даже если он источает доброе наставление, всегда неприятен.
Если ты намерен совершить зло, то никогда не торопись это сделать.
Правду искреннюю стерпит от тебя даже недруг, а ложь оттолкнет тебя даже от самого себя».
Так говорил ал-Анбири. И не он один был мудрым в этом собрании у Абу Тахира в его доме. И я посчитал своим долгом сказать в своем трактате и о том, что значила для меня их духовная поддержка. «Если бы не высочайшее достоинство спрашивающего, да сделает Аллах вечной Свою поддержку ему,- писал я об Абу Тахире,- и если бы не благородство собирающихся у него, да будет это благородство вечным, я был бы в большом отдалении от всего, о чем здесь написано, так как мое внимание и все мои силы расходовались бы на выживание среди врагов моей души и ненавистников моей мысли». Там же я написал о своем желании продолжить этот труд, если мне будет отпущено необходимое время и будет сопутствовать успех в моих планах.
Абу Тахир был очень доволен моим первым трактатом и сразу же отдал его переписчикам, чтобы те сделали несколько копий, которые по его указанию были доставлены в различные библиотеки, а я получил время и условия, необходимые мне для продолжения работы.
Обладая научным складом ума, я исследовал и анализировал все явления, происходившие вокруг меня, и нередко объектом моих наблюдений становился человек и, прежде всего, я сам. Так я, в частности, заметил удивительную вещь: желания и предчувствия плотской любви, которые, как я уже писал, время от времени посещали меня и в более юные годы, куда-то пропадали и не напоминали мне о себе тогда, когда все мои мысли и душевные силы были поглощены поиском Истины. Более того, каждый даже самый малый мой успех в научном поиске, самое незначительное продвижение к цели приводили меня в состояние восторга, и я испытывал какое-то высшее наслаждение, пред которым бледнели все мои ожидания плотских радостей. Все это привело меня к выводу о том, что приближение к Истине бесценно, а любовь к Истине является высшей формой любви. Я не спешил делиться с другими этим своим открытием. Какое-то чувство подсказывало мне, что к таким выводам каждый должен прийти сам по себе. Более того, когда я окончательно сформулировал это свое открытие, мне стало казаться, что я уже слышал эти слова от каландаров17, иногда появлявшихся в Нишапуре и у медресе, и на базаре. Они неоднократно вступали со мной в беседу, но я тогда еще не был готов к восприятию услышанного. Видимо, для понимания их речей был необходим хоть какой-нибудь собственный жизненный опыт, и в этом я постепенно убеждался.
То ли хакан Ибрахим в очередной раз забыл обо мне, то ли Абу Тахир походатайствовал за меня перед ним, чтобы я мог еще некоторое время пожить в его великолепном доме, да сохранит его Аллах навеки, но, так или иначе, я получил возможность продолжить свои занятия алгеброй в тишине и спокойствии, свойственных этой благословенной обители.
Радость моя по этому поводу была так велика, что я опять прямо на страницах своего трактата воздал хвалу своему благодетелю, называя на сей раз его благородное имя и посвящая ему свой труд: «Поскольку Всевышний Аллах одарил меня Своим благом, я посвящаю этот трактат его сиятельству, нашему славному и несравненному господину, судье судей, имаму Абу Тахиру, да продолжит Аллах его возвышение и да повергнет Он тех, кто питает против него зависть и вражду,- писал я и продолжал: – Я уже отчаялся увидеть столь совершенного во всех практических и теоретических качествах человека, когда предо мной предстал наш господин Абу Тахир, сочетающий в себе и проницательность в науках, и твердость в действиях и усилиях делать добро всем людям. Его присутствие рядом со мной постоянно возвышало мою душу и расширяло мою славу, укрепляло меня в моих планах и убеждало в значительности всего того, что я делаю. Благодаря моему пребыванию в его высокой резиденции, я почувствовал себя обязанным выполнить все то, что я утратил из-за превратностей судьбы, и кратко изложить то, что исследовал и в чем достиг сокровенных глубин».
Раздумывая о превратностях своей судьбы, я ясно ощущал присутствие в ней Аллаха, поскольку только с Его благословения мой путь мог быть так круто изменен, и я счел своим долгом упомянуть об этом в своем трактате следующим образом: «Я ухватился за веревку помощи, брошенную мне Всевышним Аллахом, с надеждой, что Он дарует мне успех в доведении до конца начатого мной исследования, как и тех моих трудов, которые мне предстоит исполнить, если Он продлит мои дни до необходимых пределов. Я опираюсь на Его прочную поддержку, потому что Он – господин исполнения молитв и к Нему нужно прибегать во всех случаях».
Что касается того Случая, который свел меня в жизни с благородным Абу Тахиром, то его действие подошло к своему концу: я едва сумел подержать в руках копии моего второго и последнего самаркандского трактата и отметить свое семнадцатилетие, как в город вошел большой военный отряд во главе с самим хаканом Ибрахимом, возвращавшийся в Бухару после объезда восточных границ царства.
Уже во второй день своего пребывания в Самарканде, проходившего в присутствии Абу Тахира, властитель задал моему благодетелю вопрос обо мне и получил исчерпывающую информацию о моих успехах.
Подробный рассказ Абу Тахира убедил его в том, что мое учение следует считать законченным, и мне было дано указание собираться в путь. И вот, неделю спустя, с отрядом хакана Ибрахима я покинул Самарканд.
Путь до Бухары мне предстояло проделать не на верблюде, а в седле, и я возблагодарил Аллаха за то, что Абу Тахир, всячески поощряя мои научные занятия, находил время для обучения меня верховой езде. Это происходило обычно во время наших совместных конных прогулок по берегам Зарафшана. Эти прогулки, о которых я буду помнить до конца дней своих, приносили моей душе спокойствие и уверенность.
Теперь же я опять скакал на рыжем жеребце вдоль берегов того же Зарафшана, но в душе моей не было ни спокойствия, ни уверенности, ибо я не знал, что меня ожидает даже в самом ближайшем будущем. Оставалась надежда на Аллаха великого. Он все видит и знает все.
Через два дня пути наш отряд вступил в благородную Бухару под приветственные крики подданных хакана. Было ли это ликование искренним – я не знаю.
Бухара
Мне была выделена небольшая комната с отдельным выходом в сад во дворце, принадлежавшем сыну хакана – Шамсу ал-Мулуку. Принц большую часть времени проводил на охоте и в развлечениях, и я был рад уединению. Во дворце Шамса ал-Мулука была довольно большая библиотека. В ней, в частности, имелись многие трактаты гениального бухарца – величайшего философа всех времен Абу Али ал-Хусайна ибн Абдаллаха Ибн Сины ал-Бухари (да будет с ним благословение Аллаха), и я был благодарен Случаю, позволившему мне систематически изучать его несравненные труды. Стоит ли говорить о том, что с этих пор я стал его самым верным рабом и последователем на путях к Истине.
Когда пришла пора зимних ветров и непогоды, принц Шамс ал-Мулук стал больше бывать в городе и во дворце. Он скучал, и мои беседы с ним, видимо, оказались для него приятными, потому что он стал постоянно приглашать меня к своим трапезам. Принц был человеком с быстрым умом, но без какого-либо систематического образования. Он знал обо всем понемногу, но иногда суждения его были настолько свежи и оригинальны, что и мне было интересно вести с ним разговор. Общаясь с ним, я еще раз убедился в том, что Аллах всемогущий справедлив в распределении крупиц высшей мудрости, но не все сыны Адама готовы к тому, чтобы принять Его дар.
Моим же речам принц Шамс ал-Мулук внимал с серьезностью и с восторгом, следя за тем, чтобы все прочие гости, пришедшие в большинстве своем полакомиться царским угощением, слушали меня, не отвлекаясь и не нарушая тишины вокруг говорящего. Особенно принц любил мои пересказы философских сочинений Абу Али Ибн Сины, которые, признаюсь, я существенно сокращал и еще более упрощал, чтобы облегчить их понимание людьми непосвященными.
В Бухаре того времени еще были живы люди, утверждавшие, что они знали великого Абу Али лично. Я, естественно, не мог проверить правдивость их слов, но кое в чем их рассказы об этом царе ученых совпадали. В частности, они рассказывали о том, что, желая преодолеть сон или усталость, он обычно выпивал чашу вина и никогда не ограничивал себя во всех радостях жизни. Когда я однажды рассказал об этих подробностях Шамсу ал-Мулуку, принц выслушал меня с интересом, а потом, хитро прищурившись, спросил:
– А не хочешь ли ты по его примеру изучить на собственном опыте свойства вина?
Я ответил, что вино запрещено исламом, но если Аллахом предопределено мне такое испытание, то я попытаюсь его пройти.
На это принц ответил, смеясь:
– Считай, что предопределение Его свершилось: ведь это по Его воле тебя встретил мой отец и ввел тебя в мой дом, в котором всегда можно найти вино!
– Но стоит ли грешить ради какого-нибудь сомнительного и временного удовольствия? – спросил я.
– Стоит ли или не стоит – это ты решишь, когда сам попробуешь,- ответил принц и продолжил: – А пока ты, знающий наизусть Коран, скажи, что в нем Аллах говорит нам о вине?
Я задумался, потому что никогда не ставил перед собой такую задачу. Перебрав в памяти весь текст нашего Священного Писания, я сказал:
– «Оно полезно для людей, но грех его больше пользы»18 и «Не приближайтесь к молитве, когда вы пьяны, пока не будете понимать, что вы говорите»19 – это слова из второй и четвертой сур.
– Вспомни еще что-нибудь, о знаток Корана! – не унимался принц.
Я напряг свою память, и передо мной возникло описание джанны20, данное нам Аллахом:
– «Образ сада, который обещан богобоязненным: там – реки из воды непортящейся, и реки из молока, вкус которого не меняется, и реки из вина, приятного для пьющих, и реки из меду очищенного»21.
– А встречалось ли тебе в Коране слово «майсара»? – спросил принц.
– Да,- ответил я,- но оно означает «благодать Божия».
– А теперь прочти его на своем языке,- приказал принц.
– «Вино дозволено»,- перевел я это слово на фарси.
– Вот видишь,- сказал принц,- сначала Аллах сказал о греховности вина, а потом разъяснил сущность этого греха, и так как до молитвы еще далеко, то мы можем выпить по пиале этого напитка из благословенного Фанаруза22.
И он разлил в ослепительно белые чаши красивую прозрачную рубиновую жидкость. Ее горьковатый вкус сразу же показался мне неприятным, но потом я почувствовал, как по моему телу разливается тепло, а к сердцу подошла волна радости. Даже окружавшее нас роскошное убранство царского жилища и волшебная прелесть сада за окном стали еще более прекрасными. Беседа наша оживилась, голоса зазвучали звонче, и мне захотелось выпить еще чашу, но принц возразил:
– Говорят, что выпитая пятая пиала чистого вина раскрывает сущность пьющего человека – все доброе и злое, что таится в его душе. Зачем нам, особенно мне – будущему царю этой земли, раскрывать перед кем-нибудь свою сущность? Давай оставим тайное тайным и будем пить вино лишь настолько, насколько оно укрепляет нашу дружбу.
Мне нечего было возразить на эти умные слова, тем более что дружба принца меня не утомляла, хотя временами мне казалось, что степень нежности в его отношении ко мне несколько превышает тот уровень, который, на мой взгляд, уместен в отношениях между мужчинами. Впрочем, мне самому спустя несколько лет пришлось убедиться в непрочности этих границ и пределов.
Тогда же нашу беседу и застолье принц закончил следующими словами:
– У тебя в твоих занятиях философией, думаю, частенько будет возникать необходимость оживить ум, обострить память и унять тоску безнадежности, иногда возникающую на пути к предвечной Истине,- все это сделает одна чаша вина, и тебе следует всегда иметь под рукой запас этого волшебного напитка.
И далее он призвал одного из своих самых верных слуг, и тот подробно объяснил мне, у кого в квартале магов23 я смогу выбрать вино по своему вкусу.
Памятуя о приятных ощущениях, вызванных первой в моей жизни чашей вина, я не стал откладывать свой визит к виноторговцу.
Старик-маг вполне соответствовал описанию, услышанному мной от слуги Шамса ал-Мулука. Он долго расспрашивал меня, откуда я родом и как я узнал о его заветном товаре. Услышав, что я – ученый, он успокоился, сказав, что многие ученые Бухары, и среди них сам великий Абу Али, посещали зороастрийский квартал по тому же самому поводу, что и я, и, прежде чем отпустить мне просимое, он поведал мне легенду о том, как вино появилось в Иране.
По его словам, был некогда в Герате могущественный царь Шамиран, и был у него сын Бадам, человек мужественный, сильный и ловкий, и великолепный стрелок. Однажды царь и его сын сидели на веранде дворца, а придворные почтительно их окружали, и в это время неподалеку от них на ограждение веранды с криком села птица Хумайун24. Царь заметил, что вокруг шеи птицы обвилась змея и душит ее.
– А ну, кто из вас настоящий мужчина и спасет птицу? – обратился царь к приближенным.
– Позволь это сделать мне, о царь-отец! – сказал Бадам.
И он взял в руки лук и пустил стрелу так осторожно, что она пронзила голову змеи, не причинив никакого вреда вещей птице. Птица Хумайун посидела еще некоторое время возле людей, приходя в себя, а потом исчезла.
Через год она появилась снова в тех краях, и царь обратил на нее внимание людей, сказав, что это та самая птица, которая была спасена здесь год назад, и все стали следить за ней. Царь же приказал осмотреть те места, где птица садилась на землю, и принести ему все то, что она там оставит.
Каково же было удивление людей, когда они увидели, что все дары птицы Хумайун представляли собой несколько косточек от неизвестных в этой стране ягод. Царь созвал ученых и знающих людей своей страны, показал им эти косточки, сказав, что это подарок птицы Хумайун, и спросил, что, по их мнению, следует с ними сделать. Все они высказали единое мнение: косточки нужно посадить в землю и то, что взойдет, надежно охранять от потравы, чтобы посмотреть, что из них получится.
Царь вручил эти косточки своему садовнику и, указав на дальний угол дворцового парка, повелел ему зарыть там косточки в землю, сделать густую изгородь вокруг этого места, денно и нощно охранять посадку от животных и птиц и время от времени показывать ему, царю, состояние ростков, если они появятся.
Садовник так и поступил, и через некоторое время там появилась небольшая ветвь. Царь созвал ученых, чтобы они определили, что это. Однако никто и никогда не видел такого растения, и царь решил посмотреть, что будет дальше. Вскоре ветвей стало больше, у куста образовалась твердая, но очень гибкая основа – ее назвали лозой,- а на ветвях между листьями появились гроздья невиданных ягод. Царь распорядился не трогать их до наступления времени созревания плодов. Наконец пришло и это время: в царском саду созрели яблоки, персики, гранаты, маслины, груши; второй раз уже плодоносила смоковница, и, когда царь со своими приближенными пришел в сад, гроздья неведомых ягод украшали свою мать-лозу, как невесту, но никто не осмелился их попробовать.
Ученые обратили внимание царя на сочность этих ягод и предположили, что в них имеется польза, но, чтобы проверить это, необходимо их сок собрать в одном чане и посмотреть, что с ним будет. Садовник строго выполнил предписание ученых, и через некоторое время пришел к царю и сообщил ему, что сок начал кипеть, хотя никакого огня под чаном, где он хранился, никто не разводил. Царь пожелал сам посмотреть на это явление и, увидев, что из чана непрерывно поднимаются к поверхности группы пузырьков, приказал сообщить ему, когда жидкость эта успокоится.
Вскоре так и произошло, и царь с учеными пришли посмотреть, что стало с соком. Все были крайне удивлены, что из ягод черных, как агат, родилась такая прозрачная жидкость красивого рубинового цвета, и царь сказал:
– Теперь мы увидели, что ценность этого дерева в соке, добываемом из его гроздьев, но мы не знаем, что это – яд или противоядие.
И он приказал привести обреченного на смерть убийцу, дать ему выпить чашу этого сока. Выпив первую чашу, преступник застыл, как бы прислушиваясь к самому себе, но, когда его спросили, хочет ли он еще одну чашу, он ответил утвердительно. Выпив же вторую чашу, он вдруг стал веселиться, петь и танцевать, совершенно забыв об ожидающей его печальной участи, и даже сам царь показался ему не таким уж важным и величественным. Через некоторое время, слегка успокоившись и придя в себя, он сказал:
– Прошу о последней милости! Дайте мне еще одну чашу, а потом делайте со мной все, что хотите, ибо все люди смертны, и вы тоже, но никому из вас не доведется перед смертью испить этого чудесного напитка!
Царь дал знак исполнить его желание, и, выпив третью чашу, преступник заснул счастливым сном ребенка и проспал целые сутки. Когда он проснулся, его привели к царю, и властитель потребовал, чтобы он подробно описал все свои ощущения, и он сказал:
– Не знаю, что я пил, но это было великолепно. Первая чаша была горькой, и я уже задумался о предстоящих мне мучениях, если меня заставят пить еще, но в это время все во мне переменилось, и мне захотелось испить и вторую чашу. Когда же мое желание исполнилось, меня покинула печаль близости смерти и ко мне пришли такие радость и веселье, что жизнь моя стала легкой и я не увидел никакой разницы между мною, обреченным на казнь, и тобой – властелином чужих жизней. А выпив третью чашу, я заснул и во сне своем был счастлив, потому что видел светлые и сладкие сны!
Услышав все это, царь помиловал преступника, и с тех пор вино стало обязательным и в веселых и в грустных застольях.
Много лет спустя я побывал в Герате и с удивлением увидел там остатки крепости царя Шамирана, а у входа в город мне показали сад, называемый «Хирауйуза»,- имена этой крепости и этого сада называл мне старый бухарский маг, и я посчитал их плодом фантазии виноделов, и потому тогда я лишь подивился его рассказу, а все мое внимание было приковано к двум кувшинам с вином, нагруженным виноторговцем на маленького ослика: я так боялся, что они разобьются, будто в них был не перебродивший сок виноградной лозы, а джинны, запечатанные там перстнем господина нашего Сулаймана ибн-Дауда25 (да будет мир и благословение Аллаха с ними обоими!).
После этого я сам неоднократно убеждался в благотворном действии вина. С его помощью отчаяние, часто охватывающее исследователя на пути к Истине, сменялось надеждой, и оно делало ученые беседы мои с моими собратьями по наукам более содержательными, и каждая из этих бесед становилась шагом вперед в нашем деле. Вино как бы приобретало свойства критика разума и критерия таланта для каждого из участников наших собраний. Меня, конечно, страшил сам факт нарушения общепринятого запрета, но я верил в предопределение Аллаха и в то, что я всегда пребываю под Его защитой, поскольку если бы Он не захотел, чтобы я узнал вкус вина, то я бы его так и не узнал. Кроме того, я на личном опыте убедился, что легкое опьянение всегда сродни божественному экстазу, и я лучше стал понимать каландаров, на языке которых «вино» означает «высшие формы блаженства», а «полная чаша» – «жизнь, подаренную смертным Всевышним с обязательным поручением: испить ее до конца».
И я неслучайно упомянул здесь о Божественном Предопределении: когда я только начинал выяснять свои отношения с вином, Оно уже стояло у моего порога. Первым Его проявлением стала смерть хакана Ибрахима. Мне было девятнадцать лет, когда это случилось, и на престол взошел принц Шамс ал-Мулук. Новое высокое положение и ответственность за страну не повлияли на его отношения к друзьям и, особенно, ко мне. Более того, теперь он не расставался со мной, когда находился в Бухаре, и даже брал меня с собой в тронный зал, где усаживал на высокое кресло, поставленное рядом с троном так, что наши головы были почти что вровень.
В Бухаре, однако, ему подолгу засиживаться не приходилось, поскольку его страна беспрерывно воевала. С востока ее границы пробовали на прочность кочевники, волнами приходившие из степей, а на юго-западе постоянная опасность исходила от сельджукского султана Арп-Арслана, и смело можно сказать, что если бы не грандиозные войны, которые Арп-Арслан вел на Западе, постепенно завоевывая Арабистан и Рум26, то государство Шамса ал-Мулука быстро прекратило бы свое существование. Но пока Аллах оберегал его, и новый хакан, как и его отец, был вынужден проводить время в постоянных походах.
Зная о моей близости к новому хакану, ко мне потянулись многочисленные ходатаи и просители, и я вскоре на собственном опыте познал низость и коварство придворной черни и чиновников. Чтобы не унижать себя общением с ними, я испросил у Шамса ал-Мулука разрешения проводить летние месяцы в одном из принадлежавших ему хозяйств, недалеко от Джейхуна (эта большая река именовалась здесь Аму), где его слуги разводили и выезжали боевых коней и где был довольно удобный господский дом, большинство комнат которого пустовало.
Это уединение было мне крайне необходимо, потому что в бухарской библиотеке я нашел неизвестный мне ранее трактат ал-Лайса (мир и благословение Аллаха да пребудут с ним!), и знакомство с этим трудом сразу же убедило меня в необходимости дополнения моего алгебраического сочинения.
Я работал у открытого окна, и, когда мой взор отдыхал, его тешил вид скачущих полудиких коней, пытающихся сбросить с себя своих непрошеных всадников. А иногда мне становилось грустно от того, что великий Ибн Сина (да пребудет с ним мир и благословение Аллаха!), как утверждали знавшие его, пренебрежительно относился к математике. И это, вероятно, было правдой, ибо из трех десятков его трактатов, прочитанных мной в Бухаре, не было ни одного математического. Передавали мне также его слова о том, что тот, кто вкусил тонкости логики, будет скупиться тратить мысли на математику. Я никак не мог согласиться с ним в этом, и сам, относясь к тем, кто «вкусил тонкости логики», я тем не менее испытывал истинное наслаждение, используя эти свои знания при решении сложнейших математических задач.
Когда моя работа над дополнением к алгебраическому трактату уже подходила к концу и я стал чаще и подольше посматривать в окно на бег лошадей, я однажды заметил, что среди всадников вдруг появилась тонкая и стройная юная фигурка. Меня она заинтересовала, и я, поставив точку в своей рукописи, как-то поутру отправился к беговым полосам, чтобы рассмотреть ее.
Вблизи же я увидел на полудиком коне молодую девушку, почти девочку, и поймал быстрый взгляд ее прищуренных от солнца и ветра темных глаз, скользнувший по мне, когда она проносилась мимо. Вскоре один из всадников остановился недалеко от меня и слез с коня, чтобы поправить подпругу, и я подошел и спросил его о загадочной всаднице.
– Это царевна Туркан, дочь Хизр-хана, родного брата нашего хакана Шамса ал-Мулука!
Я сразу же вспомнил восьмилетнюю девочку, которую я увидел во дворце хакана Ибрахима в свой первый приезд в Бухару, и ее, показавшуюся мне недетской и загадочной, обращенную ко мне еле заметную усмешку.
Несколько дней спустя, когда я в утренние часы внимательно читал у окна трактат Учителя27 о состоянии души, я услышал у себя за спиной легкие шаги, а когда я оглянулся, передо мной предстала сама царевна Туркан. В свои неполные тринадцать лет она, как это часто бывает у тюрчанок, выглядела почти взрослой девушкой, причем девушкой очень красивой, луноликой, с горячими черными глазами. Забегая вперед, скажу, что я прожил долгую жизнь и повидал много женских глаз, но прекраснейшими во всем мире для меня по сей день остаются глаза царевны, а потом и царицы Туркан.
А тогда мы некоторое время молча смотрели друг на друга. Первой прервала это молчание Туркан: