Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Это неожиданное поэтическое воспоминание я истолковал как «знак», и подумал о том, что мне, видимо, следует ожидать возвращения и других забытых теней из моего туманного прошлого. За перевалом мы уже продвигались по течению ручья. Потом стали попадаться лоскутки обработанных полей, и вскоре мы выехали на довольно широкое, окаймленное невысокими горами плато, где в зелени садов утопало небольшое селение.

Я уже и не сомневался, что нас ждут в одной из крайних усадеб. И я не ошибся. Мы спешились около ворот, где к нам подбежали два подростка лет тринадцати-четырнадцати и забрали поводья. Разгрузив лошадей и сняв с ишака позвякивавший металлом хурджин, мы прошли во двор. Там нам навстречу поспешили два молодца постарше, выхватившие из рук Надиры и у меня нашу ношу, а по вымощенной естественными, специально подобранными плоскими камнями дорожке к нам навстречу важно шел хозяин дома, коего я мысленно тут же обозвал «аксакалом». Церемония приветствий и представлений заняла минут десять, и к ней поспели оба парня, оказавшиеся сыновьями хозяина. Обед для нас был уже на огне, и Надира ушла к женщинам помогать им его готовить. Обеду же предшествовала обязательная процедура чаепития. Роли чайханщиков исполняли, и очень умело, оба хозяйских сына, и скоро передо мной, Рашидом и хозяином стояли маленькие чайнички с пиалками, а для получения кипятка использовался простой русский самовар, разогретый до кипения древесным углем. Когда чай в чайничках был покрыт кипятком, началось следующее действо: из каждого в пиалку было отлито немного зеленоватой жидкости, которая потом была возвращена в свой чайничек. Эта знакомая мне обязательная в любом здешнем чаепитии процедура повторялась несколько раз, и я вспомнил ее название: «чой кайтаринд» — «возвращение чая». Только после этого мы, старшие, присели, скрестив ноги, как у нас говорят, по-турецки, к маленькому чайному столику и на треть наполнили свои пиалки. За чаем наш медленный и уважительный разговор продолжился. Хозяину дома очень хотелось побольше узнать обо мне. Всего я ему, естественно, рассказать не мог, и сочинил краткий среднеазиатский вариант своего жизнеописания, даже не догадываясь о том, что в ближайшее время эта версия станет моей вполне официальной биографией. Местом своего рождения я определил поселок Учкупрюк, расположенный неподалеку от Коканда. Он мне был знаком, можно сказать, в его предвоенном состоянии, так как мы с матерью приехали туда в начале ноября и только потом, оглядевшись по сторонам, переехали туда, где моя судьба пересеклась с судьбой Абдуллоджона и его семьи. Особый интерес хозяина вызвали также Надира и Керим. Видимо, их появление в связке со мной не было оговорено заранее. Я объяснил, что это жена и сын моего родственника, а сам этот «племянник» погиб в бою, когда мы пробивались к вертолету, и мы были вынуждены забрать его семью, которой грозила после этого смертельная опасность. — А брат есть у твоего племянника? — спросил аксакал, поглаживая белую бороду. — Нет, — ответил я не совсем уверенно. — Тогда ты имеешь полное право взять его жену себе, — заключил аксакал. «Вот тебе и кади — все решил», — подумал я, но этого разговора продолжать не стал, и только не очень решительным кивком вроде бы дал понять, что Закон мне известен. Далее аксакал перешел к «режимным вопросам» — к нормам моего поведения до отъезда. Мне, Надире, и Кериму, которые легко могут стать заложниками какой-нибудь банды, не следовало выходить в село, а тем более за его пределы. Лучше всего дневное время проводить в пределах ограды, чтобы не привлекать внимания чужих. Таким образом, я как бы возвращался в свое отрочество, во времена Абдуллоджона, и, как тогда, был обречен некоторое время провести в замкнутом пространстве большого туркестанского двора. И я снова вспомнил стихи, попавшиеся мне на глаза в самом конце моего энского прошлого — перед предыдущим отъездом в Туркестан, стихи о том, что все вернется. Все, все, все. И действительно, многое уже вернулось и продолжает возвращаться — и далекое, и близкое. Вернулся в мою жизнь Туркестан, хотя я уже был на ином Пути, вернулся двор Абдуллоджона, кладбище, мазар, склеп и злосчастный кожаный мешок с ненужными человеку металлом и камнями. И еще одна молодая женщина, бегущая со мной неизвестно куда. И вот теперь этот двор, как когда-то двор Абдуллоджона, стал моей клеткой на неопределенное время. Не вернется только моя юность, моя далекая Сотхун-ай, и не дождаться мне приезда моей матери…

И сестры вслед не вымолвят ни слова. И не прильнет, бледнея мать к окну. Трава не дрогнет у крыльца родного. Что за страна в беспамятном дыму?

— вспомнилась мне баллада об Иоанне Безземельном. Обед прошел без отвлекающих разговоров: ложек не подали, и я с трудом расправился с едой голыми руками. Потянулись скучные дни. Я проводил их в бездельи и в спокойствии, отчасти от постоянного ощущения под поясом холодка вороненой стали — выданного мне Рашидом револьвера. Аксакал косым оком наблюдал за мной, особенно когда ко мне за чем-нибудь подходила Надира. Видимо, его интересовал этот момент, когда я к ней «войду», чего я, откровенно говоря, и не собирался делать: мои мужские чувства были как бы заторможены, и «сладкие глупости» в этом неустойчивом мире просто не лезли в голову.

На четвертый день меня утром предупредили, что во второй половине дня во дворе будет пир-той — по случаю обрезания семи- или восьмилетнего малыша, иногда попадавшегося мне на глаза, когда я прогуливался в пределах этого выделенного мне вольера. По прежнему опыту я знал, что это большой праздник с пловом, сладостями, пением и танцами. Когда-то давно меня уверяли, что обрезанная крайняя плоть виновника торжества также растворяется в кипящем масле для плова, но сам я этого никогда не видел и ручаться за реальность этого слуха никак не могу. Не заметил я этой процедуры и на сей раз. Плов же, независимо от наличия или отсутствия в нем нескольких граммов такой человечинки, выглядел чрезвычайно аппетитно, возвышаясь на больших блюдах высокими горами, в которых можно было различить каждое рисовое зерно. Еще до того, как на столы стали выносить плов, ворота во двор были раскрыты настежь, и потянулись гости. Их оказалось не очень много: то ли народу в селе вообще было немного, то ли приглашения на пир были избирательны. Во всяком случае зурначи не трубили в свои трубы, как это делалось обычно. Когда все подкрепились, наступило время «культурной программы». Было исполнено несколько протяжных песен, видимо, хорошо известных собравшимся, поскольку многие подпевали основным исполнителям, а потом начались танцы с бубнами, обвешанными колокольчиками. Здесь были два или три сольных женских выступления. Их ритм и символика были мне абсолютно незнакомы, а их исполнительницы оказались с головой закутанными в нарядную, но почти непрозрачную материю, и мне стало скучно от кажущегося однообразия этого зрелища. Все, однако, во всяком случае для меня, изменилось, когда было объявлено выступление бачей. Мне это показалось необычным: когда я был бачей, Абдуллоджон никаких выступлений от меня не требовал. Правда, любой ритм — европейский, азиатский или африканский — с детства был мне неприятен, и когда я научился анализировать свои пристрастия или антипатии, то причину своего неприятия ритма я видел в том, что в нем отражается какая-то пришедшая из джунглей первобытность, и, вероятно, поэтому он, ритм, остался для меня на всю жизнь одной из форм массового психоза. Это неприятие распространялось у меня и на коллективные пляски, но не мешало любоваться индивидуальными танцами или танцевальными дуэтами: я как бы переставал слышать музыку и любовался только движением тел, если они, конечно, были красивы. Поэтому выход мальчишек на большой хоросанский ковер, расстеленный на земле посредине двора, я ожидал с большим интересом. Может быть, в ком-нибудь из этих танцоров я со стороны увижу себя, каким был более полувека назад и подтвердится мечта о том, что все вернется… Тем временем солнце опустилось за горную гряду. Край неба над ней был ярко освещен, и его отсвет отгонял ночную тьму, но во дворе уже зажгли несколько факелов. Это сочетание слабеющих лучей естественного света и волнующегося отблеска пламени факелов, пляшущих на слабом ветру, придавало оживленным лицам собравшихся какой-то фантастический, сказочный вид, и когда, наконец, на ковре появились танцоры, я сначала не узнал в них тех двух подростков, что встретили нас у ворот этого двора после дневного перехода и увели наших лошадей. Оба танцора были одеты в длинные тонкие халаты. В отличие от экипировки, придуманной когда-то для меня Абдуллоджоном для моих «выходов» к гостям, шаровары им почему-то не полагались и их ноги были обнажены, а так как трусы в этих краях не использовались, то, видимо, кроме этих тонких халатов-рубах, на их теле никакой другой одежды не было. Шеи их были также обнажены и казались длинными, как у петербургских красавиц из далекого прошлого. Они были украшены низками разноцветных металлических бус, звенящих при их движении. Лица их были, вероятно, натерты каким-то маслом так, что смуглая кожа блестела в лучах факелов, брови подведены так, что их черные глаза казались огромными. Первая часть танца была медленной, перемещались они по ковру, еле-еле меняя положение ступней и изгибая стан в разные стороны. Когда в этом движении они поворачивались к зрителям, их лица разцветали улыбками, приоткрывавшими ровные зубы, сверкавшие белизной. При взгляде на них я вспомнил местную жвачку — «сакыч», делавшую зубы идеально белыми. Во взглядах, время от времени бросаемых ими на зрителей, ощущались опыт и какое-то женское лукавство. Один из таких взглядов достался мне, и почему-то мне даже показалось, что этот взгляд искал именно меня. Я почувствовал в душе тревогу, какая иногда возникала у меня при прикосновении к Красоте. Тем временем их танец стал убыстряться и закончился чистой акробатикой, исполненной, надо сказать, великолепно. Потом во дворе остался «узкий круг» пожилых людей. Мы сидели на невысоком помосте и лениво ели плов. Шла какая-то беседа, но так как говорили на фарси, то я, понимая лишь отдельные слова, участвовал в разговоре только в те минуты, когда мои сотрапезники, вспомнив обо мне, переходили на тюркский. Нас обслуживал один из мальчиков-танцоров — тот, чей взгляд, брошенный на меня во время танца, так неожиданно меня взволновал. Когда не было «заказов», бача стоял возле меня почти вплотную, и, улучив момент, когда я, устав от долгого пребывания, обхватил руками свои плечи, прижался ляжкой к моей руке. Я почувствовал жар его тела, отделенного от меня лишь тонкой тканью. «Все вернется», — подумал я, вспомнив, как Абдуллоджон требовал, чтобы я так же откровенно предлагал себя его гостям. И самое постыдное было в том, что мне, в конце концов, становилось интересно и приятно наблюдать и чувствовать, как по-разному возбуждается каждый из этих гостей, — об этом тоже вспомнил я. И, пребывая в этих своих сладких воспоминаниях, я не заметил тот момент, когда меня, уже в этой жизни, от близости твердоупругого юного тела вдруг охватило желание. Вспомнил я при этом рассказ одного древнено грека-киника: участвуя в спортивных состязаниях, он вызвал на поединок юного атлета. Борцы сблизились, сцепились — и вдруг у киника возникло желание. Юноша был явно сильнее его, по представлениям того времени — почти старика, но, увидев растущий вещдок этого желания, он тотчас же убежал. А этот мальчик, думал я теперь, явно не из робких. Я хорошо знал, что в мусульманском доме случайные заигрывания как женщин, так и мужчин абсолютно исключены. И до меня, наконец дошло, что аксакал-хозяин, после пристальных наблюдений за нашими с Надирой взаимоотношениями, не имеющими постельного продолжения, истолковал это неординарное для исконных туркестанцев, каким я был в его глазах, поведение, как наличие у меня иной ориентации и, как радушный хозяин, приготовил мне лакомое угощеньице в этом роде. Понял я и то, что и у загадочного взгляда мальчишки, и у этого страстного прикосновения непременно будет продолжение. И я приготовился ждать, верный своей привычке не вмешиваться в свою судьбу и в естественное течение событий. Кроме того я был убежден, что любое подобное приключение я прерву, как только пожелаю.

Старики, перейдя в конце беседы к анекдотам о Ходже Насер эд-Дине, засиделись допоздна, и я отправился спать после полуночи. Обычно я укладывался спать с первой темнотой и поэтому долго не мог заснуть. Когда мои веки уже смыкались, я заметил тень у входа в михманхану. — Кто это? — спросил я. — Это я — Мунис, — ответил мне тихий мелодичный голос, который я бы принял за женский, если бы не знал, кому он принадлежал. — Ты чего пришел? — Мне к тебе послал хозяин, — жалобно отметил Мунис. — Тогда ложись в том углу, — и я показал ему в противоположный темный угол. — Можно я лягу рядом с тобой! — попросил он. — Если утром кто-нибудь увидит, что я спал отдельно, хозяин меня накажет. Я не ответил, и он подошел ко мне. Постояв в нерешительности и не дождавшись от меня ответа, он отвернул край укрывавшего меня легкого лоскутного одеяла и лег на правый бок спиной ко мне. Сон у меня опять прошел, и вскоре я почувствовал, что лежа без какого-нибудь видимого движения, он стал всем телом каким-то образом приближаться ко мне. И вот я уже своими ногами ощутил жар его ног, а затем и всего тела. В этот момент он уловил признаки моего небезразличия к его прильнувшей ко мне плоти и одним движением стянул с себя через голову свой тонкий халатик. — А ну повернись ко мне лицом! — скомандовал я, вспомнив, что Михаил Кузмин в боевом 1918 году дал своему дружку Али прямо противоположную команду: — Ложись спиною верх, Али, отбросив женские привычки! Мунис нехотя выполнил мое требование. «Все вернется», — подумал я, услышав полузабытый запах того же душистого масла, появлявшегося на мне до и после близости с Абдуллоджоном или его гостями, когда я был в роли лежавшего сейчас рядом со мной «мальчика для утех». Я вздохнул, и он, истолковав мой вздох как решение, нежно поцеловал меня в губы. Я не удержался и еле заметно ответил ему. Но он все же почувствовал мой ответ и дал волю своим, надо сказать, очень умелым рукам. Я закрыл глаза и поплыл по течению. Видит Бог, я сопротивлялся, как мог, своим желаниям и нахлынувшей на меня прелести, но она, эта прелесть, была неумолимой, и я выбросил белые флаги, отдавшись ее волнам. Утром я проснулся первым. Голова Муниса лежала на моей руке. Я долго смотрел на него, вспоминая все, что мог вспомнить из прошедшей ночи, и с благодарностью подумал о своем «хозяине» — Абдуллоджоне, не пожалевшем своей любимой дочери Сотхун-ай и отдавшем ее мне, чтобы я не стал таким, как Мунис, чтобы для меня весь белый свет не сошелся клином на мужских ласках. Я думал и о том, каким будет дальнейший путь Муниса, сумеет ли он найти то золотое сечение человеческого счастья, скрытого в равновесии желаний, личной воли и объективных возможностей, которым наградила меня судьба. — Если у тебя когда-нибудь будет свой мальчик, делай, как я, не калечь его душу, — сказал Абдуллоджон, передав мне мою любимую Сотхун-ай. Я запомнил эти слова, всю мою долгую жизнь, казавшиеся мне ненужными. И вот теперь, на старости лет невероятный случай привел ко мне на ложе этого милого мальчика, и я смотрю на него, но не могу ничего для него сделать. «Не могу, или не хочу?» — задал я сам себе вопрос, требующий предельно честного ответа. «Сегодня — не могу, потому что не знаю, что будет со мной», — таков был мой честный ответ самому себе. Смогу ли я что-нибудь сделать для Муниса потом — вопрос будущего, если оно у меня будет, в чем я тогда еще не был полностью уверен. От моего долгого взгляда, или от нервного тока, пробежавшего по моей затекшей руке, Мунис открыл глаза и сразу вскочил и стал натягивать свой халат. — Ты еще будешь со мной? — спросил он меня. — Нет, — ответил я. — Я очень устал, а через день уезжаю. — Жалко, ты ласковый… — грустно прошептал Мунис. И я дал себе слово, что если выберусь сам, то попытаюсь вытащить и его отсюда. Конечно, о том, чтобы попытаться забрать его с нами сейчас, не могло быть и речи. Для этого потребуются долгие переговоры: ведь его нужно будет выкупить — я узнал, что он как сирота, проданный теткой в богатый дом после гибели родителей, был собственностью аксакала-хозяина, являющегося к тому же старейшиной села. В следующую ночь ко мне пришла Надира. Видимо, мое общение с Мунисом не прошло незамеченным и возбудило любопытство на женской половине, вытолкнувшей ко мне Надиру, принадлежавшую мне по Закону, а Законом в этом селе, как и во многих других здешних селах, было слово и дело старейшины. Это любопытство проявилось в первой же фразе Надиры, намекавшей на предыдущую ночь: — А мне Хафиза говорила, что ты любишь женщин … — Я люблю женщин, — ответил я и привлек ее к себе. Она была покорна, как положено восточной женщине, а я чувствовал себя усталым, и ей, бедняжке, приходилось сдерживать свой темперамент. Я же старался не лениться и руками и губами «отработать» за ее доброту. V И вот наконец пришел день, когда Рашид известил меня об окончании моих туркестанских каникул и о том, что «золотая цепь» моего передвижения через Памир в Пакистан уже сложилась, и моя безопасность в подвластных людям пределах гарантирована. Ранним утром мы все четверо — Рашид, я, Надира и Керим — опять-таки на своих лошадях и с тем же неизменным груженым ишаком двинулись в сторону лагеря к вертолетной посадочной площадке. Машина нас уже ожидала, погрузка заняла не более десяти минут, мы поднялись и полетели навстречу утреннему солнцу. Перемещались мы примерно двухчасовыми перелетами, и в месте каждой посадки нас уже ждал очередной вертолет, как когда-то важных путников ожидали свежие упряжки на почтовых трактах. Тем не менее, одного дня нам не хватило, и мы остановились на ночлег в довольно благоустроенном военном лагере за Мургабом. Следующий наш ночлег на бывшей территории «Советского Союза» был уже вынужденным: перелет границы должен был произойти в строго определенный предрассветный час, и его нужно было выждать. И здесь все прошло благополучно, и мы спокойно двинулись над Вахандарьей по ущелью — верх по ее течению. Земля Аллаха хранила меня, и к вечеру третьего дня этого путешествия мы снова оказались в лагере, но уже на северо-востоке Пакистана, близ забытого Богом селения Мастуджи. Все горы на нашем пути, и ущелья, укрывавшие нас от посторонних глаз, показались мне одинаковыми. Может быть, тревога, которую даже мне трудно было прогнать прочь из своей души, не позволяла безмятежно любоваться их дикой красотой в пределах «советского» Памира, но так получилось, что из всего путешествия я запомнил лишь облет на границе Афганистана и Пакистана горной страны с возвышавшейся над ней вершиной Тиричмир, находящейся уже в Пакистане. А через день в центральном городе Северо-Западной провинции — в Пешаваре — меня обнимала моя Хафиза. Поговорить нам было о чем. Она рассказала мне, что, как только Кристин сообщила ей о моем «исчезновении», упомянув о колечке со змейкой и красным камушком в ее раскрытой пасти: «Знаешь, он его носил на мизинце?» — сказала она, и Хафизе все стало ясно. — Я сразу догадалась, о чем идет речь, и немедленно стала готовить засаду у могилы святого, моля о помощи духов моих любимых, нашедших там свой вечный покой, — рассказывала она. — Я придумала твою «случайную встречу» с туркестанцами во время одной из твоих прогулок — с момента твоего приезда в Москву за тобой непрерывно наблюдали нанятые мной люди. А двое молодых парней, сопровождавшие одетого по-нашему старика, были участниками засады на мазаре, и я хотела дать им возможность рассмотреть тебя заранее и вблизи, чтобы не ошибиться во время возможной стычки с захватившей тебя бандой. — А отчего ты на всякий случай не извлекла мешок Абдуллоджона и не положила какой-нибудь муляж, набитый железом? — спросил я. — Что ты! — она даже махнула рукой в мою сторону. — Я же не могла знать заранее, когда мои люди управятся с русскими бандитами! А вдруг те успели бы заглянуть в мешок до их появления? Они бы сразу поняли, что ты кого-то каким-то образом предупредил, и ты был бы убит немедленно. Я не могла рисковать тобой. — Спасибо, — только и смог сказать я. — Кстати, я знала о том, что Файзулла организовал свою засаду, — продолжила она. — Но я решила не мешать ему, не видя ничего плохого в том, что несколько неверных будут убиты его руками. Его же я просила оставить в живых, рассчитывая с ним договориться. Но видишь, как получилось. — Получилось так, что каждый раз я из Туркестана, спасая свою шкуру, бегу с красивой бабой, — проворчал я. — Да, а как у тебя с Надирой? — улыбнулась Хафиза. — Она ведь действительно красивая! — Никак, — буркнул я. Хафиза промолчала, внимательно посмотрев на меня, и я был уверен, что она все поняла, как когда-то все поняла моя покойная мать, посмотрев и на мгновение обняв ее бабку — мою Сотхун-ай. — А как тебе удалось так здорово организовать мой выезд из Долины? — спросил я, чтобы перевести этот разговор в другое русло. — Нам с Мансуром пришлось выйти на людей ибн Ладена. Это были их вертолеты и лагеря — ответила она, и спросила: — Ты осуждаешь мое обращение к ним за помощью? Она неправильно истолковала мое молчание. Я думал о том, что если цивилизованный мир мне не простит помощь людей ибн Ладена, то мне на это начхать, потому что для меня речь шла о самом главном — о днях моей жизни — бесценном для меня даре Господа. И, я не отвечая Хафизе, сказал: — Я слышал, он погиб, этот ибн Ладен! — Я же не сказала тебе, что мы обратились к нему лично. Мы использовали его сеть, а сеть может существовать и без него. Ведь действовала же сеть горного старца Хасана несколько столетий после его смерти! — пояснила она. Я опять промолчал, а она сказала: — Отдыхай! Об остальном поговорим дома. Какой дом она имела в виду, я уже не стал спрашивать. Я действительно устал.

Глава 6

Лев Ислама

В полной безопасности я почувствовал себя только на яхте Хафизы. Совершенно расслабившись, я по нескольку часов просиживал в раскладных креслах, стоявших под тентом на корме, и с удовольствием наблюдал жизнь порта Карачи. Я давно уже заметил, что в каждом порту, — а я в нашей бывшей империи видел добрый десяток различных морских пристаней, — волнующаяся вода имеет не только свои цветовые оттенки, но и по-своему отражает солнечный свет и блуждающие тени — то, что, как никто другой, умел воссоздавать в своих картинах неповторимый Альбер Марке. Я засмотрелся и задумался и не сразу заметил, что на моих плечах лежат легкие и нежные руки подошедшей сзади моей красавицы-внучки. — О чем мечтаешь? — спросила она. — Я вообще сейчас ни о чем не думаю, — соврал я, чтобы не объяснять ей, кто такой Марке. — А я думаю, что мне с этим делать? Она уже стояла передо мной, чуть-чуть пританцовывая, не отрывая ступней от палубы, и крутила кулачком с зажатым в нем конвертом. Конверт показался мне знакомым, но я не сразу вспомнил, что я видел его в руках муллы в мечети в Исфаре и что потом его к моему удивлению спрятал за пазуху Рашид. — Что это за шутка? — спросил я. — Это не шутка! — серьезно ответила Хафиза, — Здесь написано, что ты принял Ислам. — Каким образом?! — воскликнул я. — Ты говорил в мечети: «Нет Бога, кроме Аллаха и Мухаммад — пророк Его» в присутствии двух свидетелей? — спросила она. — Я только прошептал эти слова и, кажется, на арабском … — растерялся я. — Твой шепот был услышан твоими спутниками, и мулла заверил их свидетельство, приписав, что ты произвел на него впечатление достойного человека, — сказала Хафиза, и продолжила: — А теперь вот что: я могу тут же порвать эту бумагу, и с меня не спросится, поэтому решай немедленно и сразу с учетом того, что под прежними своими именами ты пока что жить не сможешь. — Как это можно сразу? — Вспомни о том, что последнее время тебе многое приходилось делать сразу и что из этого потом выходило. Меня, например, ты без колебаний и сразу забрал из Туркестана. Разве ты тогда имел время подумать? Я, конечно, ни о чем не думал тогда, потому что за меня подумали мои любимые Хафиза и покойная Сотхун-ай. И до, и после я лишь плыл по течению, повторяя его изгибы, как щепка в ручье, а вот теперь решать предстояло мне. И вдруг и прекрасная яхта, и грязно-нарядный порт, и стеклянная хмарь исчезли из моего мира: в который раз за последние годы я стал вглядываться в свое прошлое. Почти все это время, в которое сейчас был устремлен мой взгляд, я прожил среди «своих» и теперь мог подвести предварительные итоги: я работал как белый раб на свою страну и свое общество за какие-то жалкие гроши, не дающие возможности достойно жить, если поминутно где-нибудь не «доставать дефицит». А в конце этой трудовой эпопеи «свои» меня обобрали до нитки, а другие «свои», сконцентрировавшись в кощеевой прислуге, еще и собирались меня убить. И совсем иными были следы Ислама в этой моей давней и недавней прошлой жизни: мне помогли выжить, когда воевал отец, мне подарили любимую и безмерно меня любившую Сотхун-ай, а потом волею моей судьбы привели ко мне, одинокому в мире «своих», мою семью и достаток, обеспечивавший мне свободу и независимость. И в конце концов, я не имел права забывать, что мусульманин Рашид своим телом закрывал меня от убийц и не отходил от меня ни на шаг, пока я не оказался в безопасности. Получалось, что мое место в Исламе, если я не хочу выглядеть неблагодарным перед самим собой, и я решил: — Оставляй эту бумагу! Считай, что я согласен с тем, что в ней написано, и давай думать, как мне жить дальше. — Давай! — сказала Хафиза, пряча мое «свидетельство о рождении мусульманина», а затем продолжила: — Я, собственно говоря, уже об этом давно думаю и думала все время, пока тебя ждала. Возвращаться в Испанию ты пока не сможешь: «они» знают, где там стоит твой дом. Мне кажется, что с учетом твоего нового вероисповедания тебе было бы неплохо пожить в Турции пока все не станет на свои места. Ты, конечно, мог бы пожить и с нами, но быть мусульманином у нас — это тяжкий труд, особенно для такого закоренелого грешника, как ты, а в Турции на все смотрят терпимее. Да и мы с Мансуром, и другие твои внуки с правнуками будем почти рядом. К тому же и язык там тебе не совсем чужой — сможешь объясниться. Я вообще-то уже поручила найти там для тебя приличный дом, и если ты согласен, то мы сразу отсюда поплывем смотреть появившиеся предложения. Что мне оставалось делать? «Партия уже подумала», — как сказал Иосиф Виссарионович Завенягину, отправляя его строить Норильск, Дудинку и Игарку.

Через недельку неспешного плавания мы пришли в Мерсин. Хафиза хотела, чтобы я поселился где-нибудь в провинции Хатай на берегу Искендерона — в самой восточной части турецкого Средиземноморья, но мне больше понравился западный берег Мерсинского залива. Как раз там, близ городков Силифке и Ташмуджа, к востоку от плоского мыса Инджекут в долине горной речки Гексу продавалась небольшая усадьба с вместительным домом. Она и была мною приобретена. Это место мне чем-то напоминало мой испанский уголок. К долине Гексу сходились две горные гряды — Западного и Центрального Тавров. Мой дом был расположен в отрогах Западного Тавра, и я не терял надежду на то, что сумею и здесь найти уединенный уголок, откуда я мог бы видеть и морские дали, и речную долину, и разноцветные в рассветное и предвечернее время горные гряды. И что еще приковало меня к этому берегу, так это неуловимое сходство одного из его уголков с притаившимся в глубинах моей памяти силуэтом отрогов Бзыбского хребта и Пицундского мыса, возвращавшее меня на новоафонскую набережную, где в той другой, уже прожитой жизни, я и любимая «сестра моя, невеста», а потом жена провели несколько долгих счастливых сиреневых вечеров. А однажды, взглянув на карту, я вдруг увидел, что мой новый дом будет находиться на одном меридиане с моим старым добрым Энском, и я воспринял это как Знак, указующий мне мой дальнейший путь. Немаловажным было для меня и то, что мое будущее жилье и мой городок были отделены от временами переполнявшейся моими бывшими земляками Антальи труднопроходимым, вернее, «труднопроездным» Киликийским полуостровом, и «русские» пляжи начинались далеко за мысом Анамур, что сводило к нулю вероятность нежелательных встреч. Название полуострова напомнило мне о том, что в этих краях задолго до того, как они стали турецкой провинцией Ичель, проходила западная граница древней Киликии — исчезнувшей страны хеттов, а потом, кажется, армян. Ее земля не раз вытаптывалась полчищами завоевателей — греков, персов и римлян, и я чувствовал здесь жаркое дыхание былых сражений и присутствие теней воинов, ушедших в страну забвения. Земля стерла с себя их следы и осталась такой же красивой, какой увидели ее они. Хорошо, что у них не было не только атомных, но и бомб вообще. Мои адвокаты, оформлявшие сделку, следуя исламской традиции, сообщили местным стряпчим некоторые сведения о моей личности, и поскольку сделано это было с восточными преувеличениями, еще более расцвеченными ими при дальнейшей передаче информации, то в глазах моей будущей общины я стал весьма уважаемой персоной — львом Ислама, с риском для жизни вырвавшим из грязных лап неверных мусульманские святыни. Я не знаю, были ли какие-нибудь святыни в мешке с драгоценностями, награбленными в Индии завоевавшими ее кокандцами, но я помнил как меня поразила находившаяся при Хафизе служанка из Индии, упавшая ниц перед моей внучкой, нацепившей на себя какую-то диадему, взятую ею наугад из мешка. Причину такого своего поведения эта «Зита» не объяснила, и все твердила одну и ту же не очень понятную фразу: — Хозяйка стала такой красивой, что я за нее испугалась. Я же в тот момент был более обеспокоен тем, что диадема, как я где-то читал, могла иметь шипы со смертельным ядом. Золото убивает, — это я хорошо помнил. Но на этот раз обошлось. Никаких реконструкций и перестроек я в своем новом азийском доме не затевал — и ограничился небольшим ремонтом, проводившимся прямо при мне. Надира, находившаяся на заднем плане, пока возле меня была Хафиза, стала понемногу командовать рабочими и нанятой ей в помощь прислугой. Ее сына мы отправили в пансион для интенсивной подготовки к поступлению в какой-нибудь (мне хотелось — в английский) университет. Меня беспокоило чувство вины перед мальчиком — гибель его отца и вынужденное бегство вроде бы были связаны со мной, и я сказал Надире, что я могу его усыновить. Но Надира ответила, что это не обязательно, и что он и так меня любит и будет любить. «И то правда», — подумал я, — «Стоит ли ему быть сыном человека, обреченного жить под чужим именем?» Надира расположилась в двух комнатах на втором этаже. Рядом с ними были подготовлены такие же двухкомнатные апартаменты со своими душевыми и туалетами. К приезду Кристин я Надиру начал готовить давно, помня, как безумно она ревновала своего покойного Файзуллу к Хафизе, выпроваживая ее со мной куда-нибудь подальше, но я помнил и то, что благодаря этой же ее ревности мы с Хафизой тогда смогли без осложнений покинуть Туркестан, а это означало, что в нашем сегодняшнем благополучии есть и ее доля участия, и эту долю я был намерен отдать ей и Кериму сполна. Да и чувство близости к ней у меня возрастало. От рассеянных «случек» на временных ночлегах, где ее толкала ко мне неуверенность в своей судьбе, мы перешли к спокойным и размеренным отношениям — она приходила ко мне не чаще раза в неделю, и мне иногда удавалось «раскрутить» ее, как говорится, на полную катушку, когда путаются руки, губы и ноги, а слова заменяются тихим криком и стонами. Поэтому, когда вдруг интервалы между ее приходами возросли, я очень удивился и спросил, чем вызвано это охлаждение. В ответ она улыбнулась, кажется, в первый раз с тех пор, как я ее увидел, и сказала: — Будет еще одна женщина. Нужно потесниться! Получалось, что Кристин жду не только я. У меня поначалу даже возникло чувство досады: «Ну хорошо, я — старая развалина, но ты уже ко мне привыкла, так неужели в тебе нет и капли ревности?» — так думал я и не сразу понял, что она вовсе не ревнива, и та вспышка ее гнева и ненависти к Хафизе была вызвана лишь страхом за свое гнездо, а теперь, когда прежнего гнезда уже нет, а у нового очага ее положение одобрено и утверждено «самой Хафизой», ей совершенно безразлично, кто еще будет с нею делить мою постель. Тем более, что она не догадывалась о моей личной «экономической самостоятельности». Восток есть Восток. Не могу сказать, что она с особой радостью встретила Кристин. Но вскоре их взаиморасположение друг к другу стало расти не по дням, а по часам, и однажды я увидел, как Надира, подойдя к Кристин сзади, обняла ее, так что у той обе груди оказались в ее руках и, погрузив лицо в ее золотые волосы, замерла на несколько мгновений. Так я скоро останусь на голодном пайке, подумал я, но не стал нарушать эту идиллию. Теперь Кристин, легко согласившаяся на еще одну перемену в своей жизни, не заскучает; ей здесь будет лучше, чем в Испании или Дании — без меня! В моем возрасте покой важнее всех прочих земных утех, а чтобы этот покой был не только внутри моего дома, но и окружал его извне, я, когда дом уже был приведен в некоторый порядок, попросил заехать ко мне на день-два моих старших внучку и внука — Гюльнару и Абдурахмана с их семьями, и в день их приезда из Кувейта устроил прием для уважаемых соседей, чтобы те убедились, что я — глава большой мусульманской тюркской семьи. После этого отношение ко мне в окрестностях моей усадьбы стало особенно теплым.

Некоторое время спустя в далеком от древней Киликии городе Энске в один из «новых» (по меркам шестидесятых годов) «микрорайонов», из-за полного отсутствия фантазии у местных властей так и называвшемся «Новые дома», благообразный пожилой мужчина, с трудом отыскавший среди беспорядочно расставленных «детских садиков» и жилых зданий некий «корпус Г», зашел в пахнущий овощами, жареными на постном масле, один из двух подъездов уже довольно обшарпанного пятиэтажного дома и, поднявшись на третий этаж, позвонил в первую по ходу лестницы квартиру. После долгих расспросов женским голосом через закрытую дверь: «Кто?», «От кого» и уклончивых ответов посетителя, обладательница этого голоса, наконец, решилась впустить незваного гостя в свою квартиру. Тот вошел в «переднюю», если так можно было назвать полтора квадратных метра между внутренней и входной дверьми, и, оглядевшись, увидел все признаки увядающего в беспросветной бедности человеческого жилья: потемневшие обои, истертый линолеум, шум воды из неисправных кранов и тому подобное. Увиденным он, казалось, остался доволен, и спросил: — Вы Надежда Я.? — Да. — Чем бы вы могли это доказать? Видимо, сил сопротивления у Надежды хватило только на оборону двери от неожиданного вторжения, и теперь она легко подчинялась тихому, но уверенному в своем праве спрашивать голосу вошедшего. Поэтому, пожав плечами, она ответила: — Вот удостоверение с работы… И она взяла синюю книжечку на маленьком столике с телефоном, стоящем в углу коридора-«передней». Посетитель внимательно рассмотрел «пропуск» с ее фотографией и только после этого представился сам. Оказалось, что он является представителем одной из туристических фирм города, название которой часто мелькало в рекламных телепередачах и потому было знакомо Надежде. Он достал визитную карточку и положил на стол рядом с телефоном, и только после этого приступил к делу: — Один наш клиент, пожелавший остаться неизвестным, заказал вам путевку для отдыха на Кипре. Его пожелание мы выполнили и просим вас принять эту путевку, — сказал он, передавая Надежде конверт. Она машинально взяла конверт, но тут же положила его на столик со словами: — У меня даже нет загранпаспорта! — Это тоже предусмотрено нашим клиентом. Срок действия путевки начнется через три недели. Наш клиент оплатил нам срочное оформление для вас загранпаспорта. Поэтому мы сейчас заполним вот эту анкету, вы мне дадите свои фотокарточки, и на этом для вас все проблемы закончатся. Паспорт будет у вас через десять дней. — Но я же не готова! — возразила Надежда. — Думаю, что двадцати дней на подготовку вам хватит. Кроме того, на всякие расходы связанные с этой поездкой, наш клиент попросил выделить вам пятьсот долларов. Распишитесь здесь и получите, — сказал таинственный посетитель протягивая ей конверт и квитанцию, и добавил: — Прошу учесть, что перелет в оба конца вам оплачен. На следующий день Надежда позвонила в названную ее вчерашним гостем туристическую фирму по телефону, записанному ею с телеэкрана, и попросила, чтобы ее связали с человеком, чья фамилия была на визитке. Это было немедленно исполнено, она услышала уже знакомый голос и повесила трубку. В положенное время Надежда заняла свой номер в одной из скромных гостиниц в Лимасоле. Она все еще не знала, кто ее благодетель, и была в напряжении до тех пор, пока однажды вечером ее пригласили к телефону, и она услышала в трубке мой голос. В то время кощей еще был жив, и я хотел, чтобы она побывала у меня в пределах срока своей путевки. Через день ее «близкие друзья» пригласили совершить трехдневное путешествие на быстроходной яхте под египетским флагом, и она, оставив часть вещей в своем номере, покинула гостиницу, а еще через три часа я встретил ее в Мерсине. Ко мне приехали поздно, и я, показав ей ее комнаты, ушел спать, оставив разговоры на утро. Утром мы завтракали вчетвером — Надира, Кристин, Надежда и я. Потом мои женщины деликатно оставили нас с Надеждой вдвоем, и я без очень многих подробностей рассказал ей обо всем, что со мной произошло за четыре года, прошедшие со дня нашей последней встречи. Она слушала в полном изумлении, не перебивая меня, а поскольку я опустил большинство драматических моментов, когда моя жизнь подходила вплотную к своим краям и когда я терял веру в свою судьбу, то моя история выглядела волшебной восточной сказкой, и это впечатление усиливалось реалиями, составлявшими фон моего повествования: роскошный дом с бассейном, красивые горы, окаймлявшие долину, мой вполне субтропический сад и лазурное море, каплей которого, брошенной к нашим ногам, был водоем с причудливо изогнутыми бортами. Рассказав ей о себе, я приступил к изложению своего взгляда на ее дальнейшую жизнь: учитывая, что ее сын уже взрослый, имеет собственную семью, и она, Надежда, ему не так уж нужна, она переезжает ко мне, сохраняя свою квартиру и гражданство. В ее распоряжении находятся две комнаты — гостиная и спальня, где она ночевала, ей предоставляется полная финансовая самостоятельность, обеспечивающая свободу передвижения по земному шару. От обилия впечатлений скорость восприятия деловых предложений в ее мозгу — в обычной жизни, насколько я помнил, довольно практичном — несколько замедлилась, и она не сразу поняла, о чем идет речь, а когда поняла, то стала надуваться, как индюк, — ее прямо распирала православная добропорядочность: — Ты мне предлагаешь стать твоей третьей женой? — гневно сказала она, кивнув головой в ту сторону, куда ушли Надира и Кристин, — и участвовать в свальном грехе? Для свального греха я уже слишком стар, а появление третьей жены здесь никого не удивит, поскольку я — добропорядочный мусульманин, а в Коране сказано: «женитесь на тех, что приятны вам, женщинах — и двух, и трех, и четырех». Четырех я уже, как и свальный грех, наверное, не потяну, а тебе предлагаю быть третьей, но не старшинству и не по номеру, а просто в порядке поступления, — спокойно сказал я, улыбаясь, потому что моя Надежда своей внезапной напыщенностью напомнила мне предводителя дворянства Кису Воробьянинова, кричавшего, что «никогда Воробьянинов не протягивал руки». Она замолчала надолго, и, подумав, я задал ей провокационный вопрос: — А разве когда мы только стали близки, я у тебя был один, или ты у меня была одна? — Что ты сравниваешь, — как-то сникнув после первой вспышки, ответила она, — То был мой тайный грех, и я его старалась замолить… Слово «тайный» напомнило мне, что передо мной дитя режима, основанного и семьдесят пять лет управлявшегося конспираторами и подпольщиками, наводнившего страну опять-таки конспираторами-стукачами и соглядатаями. Она не могла представить себе возможность такого бытия, где все желанное, если оно не запрещено, — законно, и где любовь и близость не уходят в подполье, потому что никто не сует свой нос в личную жизнь других и не бежит «сигнализировать» в разные парткомы-шмаркомы, как называл эти общественно-фекальные «органы» один мой кавказский приятель. Но я понимал, что свобода, хоть и приходит нагая, но понимают и принимают ее не сразу, и поэтому, не собираясь вступать с Надеждой в продолжительные объяснения и дискуссии, ограничился бесстрастной информацией о том, что если она надумает, то ей нужно будет подойти в любое турецкое консульство — в Киеве, в Одессе или Симферополе, и ей выпишут визу и снабдят деньгами на проезд — об этом условлено. Много вещей брать с собой не нужно — все, что потребуется, будет приобретено здесь. — И на этом — точка! — закончил я диктовать свои условия. — Теперь только отдых. Оставшиеся два дня ее пребывания у меня я наблюдал за ней. Рано утром, когда я вышел окунуться в бассейне, я взглянул на ее комнаты: она сидела в кресле у открытого окна в гостиной, смотрела в морскую даль и курила. Мне показалось, что на ее лице блестели слезинки. Потом мы завтракали все вместе, и она с Надирой и Кристин пошли гулять вдоль Гексу. Я смотрел им вслед: две обнявшиеся фигурки и в полшага от них третья. Черные, золотые и русые волосы. Перед обедом, улучив момент, когда возле нас никого не было, она спросила: — Они что — лесбиянки? Все время обнявшись … — Не знаю, — соврал я. — Со мной они обе — нормальны, а в остальном у нас здесь полная свобода любви. Может, они просто любят друг друга? — Ко мне они, кажется, хорошо относятся, — в раздумьи сказала Надежда. — Еще раз повторяю: каждая из них свободна во всех отношениях и в любой момент может покинуть мой дом. У Кристин, например, и сейчас есть свое ранчо в Испании. А если они здесь, значит, здесь им лучше, и ни ты, ни кто-нибудь другой помешать им не могут, — объяснил я. Когда я провожал ее в Мерсине, она поцеловала меня так, как она одна умела. — Спасибо за радость — за Кипр, — сказала она, прощаясь, а потом еле слышно шепнула, — и не только за Кипр…

Месяца через три Надежда позвонила из Антальи. — Я здесь, — только и сказала она. Я также обыденно поинтересовался, откуда она звонит. Она сообщила, что из отеля, так как самолет прилетел вчера, но полет был трудным, ее укачало, и она была рада любой кровати, а позвонить мне вечером у нее не было сил. Я отправил за ней яхту, зафрахтованную мной в Мерсине, и на следующий день к обеду она уже была у нас. За эти месяцы она похудела, и в глазах светилась тревога, — мне ее предстояло рассеять. Надира и Кристин встретили ее приветливо, как сестру, и на сей раз показали ей дом, усадьбу и ближайшие окрестности со всеми подробностями. Конечно, при взгляде изнутри мой дом не был домом ортодоксального мусульманина. «Женская половина» в нем была чисто условной: просто «двухкомнатные квартиры», как сказали бы в моем родном Энске, принадлежавшие женщинам, были сгруппированы так, что приходящие в дом гости-мужчины не видели их дверей. Да и сам уклад жизни женской части населения дома тоже не отвечал буквально ни Фикху, ни Шариату. В доме не было «старшей» жены, и моей жизнью и жизнью каждого из них руководили личные желания и уважение к желаниям других. В этом доме просто жили четверо взрослых людей, которых под его кровлю свела жизнь, добрая воля и те неожиданные возможности, коими судьба наделила меня в конце моего Пути. В большом зале на первом этаже был уголок для молитвы — михраб, сориентированный на Каабу, и перед ним — коврик. Но я, веря в Единого Господа, старался держать Его в сердце постоянно, и мое постижение Его уже давно опиралось на суфийские принципы, так блестящие изложенные великим Руми в одной из газелей из «Дивана Шамса Тебризского»:

Вы, взыскующие Бога средь небесной синевы, Поиски оставьте эти, вы — есть Он, а Он — есть вы. Если вы хотите Бога увидать глаза в глаза — С зеркала души смахните сор смиренья, пыль молвы. И тогда, Руми подобно, Истиною озарясь, В зеркале себя узрите, ведь Всевышний — это вы.

Бога внутри каждого из нас видел, судя по его сочинениям и дневникам последних лет, и старый Лев Толстой — человек, искавший Его всю свою долгую жизнь и вышедший в конце концов на суфийский Путь. И для меня, как для человека Пути, общепринятый ритуал был всего лишь формальностью, но я счел своим долгом соблюсти его хотя бы внешне. Что касается моих интимных отношений с «женами», то в связи с отсутствием в моем штате евнуха я поручил решение этих вопросов им самим. Обычно за общим ужином время от времени какая-нибудь из них говорила, что она вечером ко мне зайдет. Эта «гласность» исключала всякие накладки, но когда Кристин впервые сказала эту условную фразу при Надежде, я увидел как та напряглась, а потом наутро пытливо разглядывала наши лица, ища следы ночной «оргии». В дневное же время я более всех уделял внимание Надежде. Я хотел изгнать из нее рабство, отравившее души всех тех, кто прожил большую часть своей жизни при нашем старом имперском режиме, так сильно, что даже распад империи их не вылечил. Одну милую мне душу я был обязан вырвать из когтей этой нравственной проказы. Учитель сказал:

Прекрасно — зерен набросать полям! Прекрасней — в душу солнце бросить нам! И подчинить Добру людей свободных Прекраснее, чем волю дать рабам.

Прежде всего я объяснил Надежде, что я ее не покупаю роскошью, и все то, что отныне ложится на ее счет и поступает в ее полное распоряжение не превышает суммы, которую, живя в нормальной стране и проработав четверть века инженером-конструктором, автором более тысячи листов чертежей, она могла бы скопить без особого труда. Я всего лишь восстановил справедливость в одной отдельно взятой небезразличной мне человеческой судьбе. Потом я объяснил ей механизм существования и использования банковских вкладов. Через некоторое время ей выпала возможность попрактиковаться в таких делах: ей позвонил сын и сказал, что у него окончательно вышел из строя холодильник. Надежда под моим руководством заполнила чеки и поручение «Вестерн Юниону», и через два дня сын сообщил, что новый холодильник у него уже включен и работает. Надежда была потрясена простотой, удобством и быстротой этих операций. После этого я выдал ей кредитную карточку на один из своих счетов, сказав, что кредит для нее не ограничен. Я настоял также и на том, чтобы она научилась водить автомобиль, и на ее вопрос, зачем ей все это, я ответил прямо: — Я хочу, чтобы тебе было легко в этом мире, когда меня в нем уже не будет. Она посмотрела на меня с тревогой, и мне показалось, что она только в этот момент окончательно поняла, что перед нею стоит старый и хорошо обмолоченный этой жизнью человек. И, кажется, именно в этот день за ужином она вдруг сказала: — Я приду к тебе сегодня вечером … Я так давно хотел услышать от нее эти слова, что когда они прозвучали, оказались для меня неожиданными. А она резко повернула головку к Надире и Кристин, но те были заняты каким-то своим разговором, наполовину состоявшим из междометий, и не обратили на нее никакого внимания. Один из раввинов, составлявших Талмуд, вписал туда фразу, встреченную мною в качестве эпиграфа к чему-то прочитанному в той — иной жизни: «Многому научили меня мои учителя, еще больше сведений я получил от своих коллег, но более всего я узнал у своих учеников». Мои «ученицы», пришедшие ко мне после расставания с Надеждой, тоже внесли в мою интимную жизнь немало нового, а новое, если оно приятно, скоро становится привычкой, и теперь Надежде предстояло со всем этим познакомиться. Я не был обеспокоен опасениями, что ей что-то может не понравиться: все-таки в моих руках находилась не девственница, а «женщина с прошлым» (галантный заменитель слова «шлюха»!). В ее «мессалинском» (по аналогии с пушкинским «донжуанским») списке было по моим подсчетам от пяти до десяти мужиков, кроме меня и ее бывшего собственного супруга, и среди ее подвигов, описанных ею мне в минуты крайнего откровения, был и такой, вселивший в меня особое к ней уважение: во время туристической поездки в Тбилиси, чтобы наказать опьяневшего до потери сознания мужа, она дала возможность одному из двух спаивавших его грузин из гостиничного начальства унести себя на руках в соседний номер. Трахнул ли ее потом и второй «гиви», поскольку у грузин принято делиться радостью, если она на всех одна, мне выяснить не удалось — по этому поводу она молчала, как партизан. И вот в эту ночь выяснился удивительный факт: оказывается, бывшей «советской» женщине труднее дается свободный и спокойный сексуальный выбор, чем спонтанное решение трахнуться где-нибудь по случаю и по-воровски, посматривая при этом на часы и обдумывая, что сказать дома. Но мы эти трудности преодолели, и после получасового стеснительного узнавания друг друга после долгой разлуки в ход пошли вперемешку прежние и новые ласки, и не осталось на всем, еще упругом и совершенном, теле Надежды ни одного не обласканного мною уголка. Утром за столом она смущенно посматривала на Надиру и Кристин, но те опять были безукоризненно деликатны, и когда завтрак близился к концу, пригласили ее съездить вместе в Мерсин. Она с радостью согласилась: ей нужно было немного побыть вдали от меня. Я остался за столом и смотрел вослед трем своим любимым женщинам, любуясь их поздней и недолговечной красотой. Мне показалось, что даже полузабытый английский язык кое-как выученный Надеждой на платных курсах еще во времена «перестройки», после сегодняшней ночи стал менее робким. Во всяком случае, я слышал, не разбирая слов, как она что-то бойко говорила Надире и Кристин, а те, почти не переспрашивая, смеялись в ответ. Женщины были украшением моего дома, а то, что их было трое, довершало его мусульманский облик. Мусульмане вообще, а особенно тюрки, очень чутки к женской красоте. В их отношении к ней нет европейско-христианского рационализма, следуя которому всякий раз при виде живой красоты или в разговоре о ней «западный» человек, подобно Бэкону, обязательно скажет пару слов о ее недолговечности или тленности. Мусульманин же всей душой уходит в бесконечное мгновенье созерцания красоты, и это мгновенье для него соизмеримо с жизнью. Объяснение этому феномену нашли суфи: по их убеждению поклонение красивой женщине есть поклонение Господу, поскольку Он создал этот совершенный облик, и Он жив в этом облике, как и в любом другом человеке, уверовавшем в Него. «Требуйте все, что вам нужно, у красивых лицом», — сказал Пророк от Его имени, и эти слова означают, что красота есть Божья благодать, и красивые — ее носители — одарены способностью дарить благодать другим. Фразу эту я встретил в замечательной прозе великого и несравненного суфи Омара Хайяма, да освятит Аллах его душу, содержащей вдохновенный гимн красивому лицу: «Красивое лицо обладает четырьмя свойствами: оно делает день созерцающего его благополучным, оно делает человека великодушным и доблестным, оно увеличивает богатство и высокое положение». Мне трудно судить, проявили ли себя в моей новой жизни два последних свойства, но что касается первых двух, то мои ежедневные утренние встречи за столом с тремя красивыми, каждая по-своему, женщинами действительно порождали во мне ощущение благополучия и вносили в мое существования истинное наслаждение.

Думаю, что именно эти мои размышления о человеческой красоте заставили меня, с чувством вины за свою короткую память, вспомнить еще об одном красивом лице — о Мунисе. И во время очередного приезда Хафизы я попросил ее, «освежив» свои туркестанские «каналы связи», выкупить для меня Муниса. Выслушав меня, она с нарочной грубостью спросила: — Тебе мало трех баб? На мальчика потянуло? Я попытался объяснить ей, что я хочу сделать для него то, что сделал для меня когда-то Абдуллоджон: вернуть ему право сознательного выбора своего места в интимной вселенной человечества, но не был убежден в том, что она поверила моим несколько взволнованным словам. — Ладно! — сказала она. — Связи мои еще не рассыпались, и я попрошу доставить ко мне мальчишку, но учти, что его перемещение будет организовано попримитивнее, чем твое, и, следовательно риска для него будет больше. Готов ли ты рискнуть его жизнью? Ответ на этот вопрос у меня был давно готов: — Я не вижу смысла в той жизни, которая там его ждет, и если Господь не поможет мне в том, что я задумал, то так тому и быть. Будет еще один грех на моей несчастной душе! И Хафиза не подвела меня, и Господь помог, и женственный Мунис оказался еще смелее, чем я думал, и через полтора месяца после этого разговора я тайком любовался им, а он пытался воспроизвести свой загадочный взгляд, брошенный им мне в день нашей первой встречи. Но, в отличие, от моего хозяина и первого любовника Абдуллоджона, я дал себе зарок, как писали в постсоветских частных объявлениях, — «интим не предлагать». Это оказалось проще сказать, чем сделать, потому что стоило мне забыться и отечески, без задних мыслей, приобнять его за плечи, как его гибкое и упругое тело каким-то непонятным образом возбуждающе обвивало меня так, что сам воздух вокруг меня начинал излучать жар желания и страсти. Я сдерживал себя и ломал голову над тем, как мне все-таки применить рецепт Абдуллоджона. И в конце концов в моей голове созрел еще один рискованный план. Я отважился в межсезонье, когда вероятность ненужных мне встреч была практически равна нулю, съездить на два дня в Анталью. Там мой весьма сластолюбивый и опытный в любовных делах шоферюга стал приводить ко мне на прием профессионалок, изнывающих от зимнего безделья. Я остановился на четвертой и объяснил ей, что я от нее хочу. Я до сих пор не могу забыть ее изумленные глаза, но, порасспрашивав меня о том, о сем, она согласилась. Через пару дней я прислал к ней, как к квартирной хозяйке, Муниса, сказав парню, что ему, чтобы побыстрее привыкнуть к новой жизни, будет полезно пожить месяц-другой на почти безлюдном большом курорте, побродить по кафе и прочим увеселительным заведениям. Одним словом, освоиться. Он еще не вышел из оцепенения, вызванного переменами в его жизни, не чуял подвоха и легко согласился на это предложение. Не могу сказать, что я не беспокоился о нем: в зимней Анталье могли в это время на его пути оказаться несколько тоскующих голубых, и он бы с его красотой и нежностью мог стать бесценным товаром, пойти по рукам. Но Бог миловал, и через полтора месяца я получил от жрицы любви совершенно другого человека, которого не нужно было держать от себя на расстоянии вытянутой руки. В нем остались и нежность, и готовность к ласке, но душа его уже парила в двух мирах, и, уловленные мною его взгляды на ноги Надиры, мысленно раздевая мою красавицу, явно скользили вверх по этим двум «бесконечно длинным дорогам, ведущим в заколдованный Дамаск», как говорил Вертинский. Я решил сам рассчитаться с его наемной «подругой-учительницей»: ведь, в отличие от Абдуллоджона, следившего за моей с Сотхун-ай любовной игрой, я не подсматривал за Мунисом и мне было интересно хотя бы услышать рассказ о том, как все это было. Но его учительница проявила неожиданную скромность, и как только я осторожно приступил к расспросам, она, потупив вздор, оборвала их одной своей фразой: — Мне неудобно брать у вас деньги, эфенди. Это я должна была бы заплатить вам: счастье, которым вы меня наградили, даже самым благородным женщинам выпадает один раз в жизни и то не всегда, а такие, как я, не могут о нем и мечтать … И я понял, что Мунис открылся ей и дал волю всей своей нежности. Выходит, я не ошибся. Через некоторое время меня приехала навестить моя четырнадцатилетняя правнучка Мехрабон. Она была рядом со мной, когда я заметил, что к нам подходит Мунис. Но меня он, казалось, не замечал. Его глаза был устремлены на девушку, и я опять, как когда-то при первой встрече Хафизы с ее Мансуром, увидел тот мимолетный лазерный лучик любви, соединивший их взгляды. Великий царь Сулайман говорил об огненных стрелах ревности, но огненны и стрелы любви. Путь их друг к другу будет еще долгим, но я был уверен, что они его пройдут. — Что ж, — подумал я. — Круг замкнулся: когда-то мой Абдуллоджон подарил мне любовь и душу своей дочери, а теперь я дарю моему Мунису любовь своей правнучки. Во всем этом я увидел еще один великий Знак Господа, принявшего меня и мои дела под Свое высокое покровительство. По своей энской привычке я, подумав о Нем, взглянул в небо, но тут же опустил очи долу, вспомнив уже звучавшие здесь вещие строки Руми:

Вы, взыскующие Бога средь небесной синевы, Поиски оставьте эти, вы — есть Он, а Он — есть вы.

Бог был во мне, и из глубин моей грешной души Он все время старался направить меня на истинный Путь. В случае с Мунисом это Ему удалось.

Начало две тысячи третьего года внесло некоторые изменения в расстановку сил в моей вселенной, однако все возможные последствия этих событий мне еще не были ясны. Суть же их была в следующем. В конце января я совершенно случайно слушал по радио какие-то российские известия. Вдруг голос диктора стал несколько торжественнее, — так всегда бывает, когда готовится сенсационное сообщение, — и он объявил, что «вчера в Санкт-Петербурге совершено дерзкое преступление: на Московском проспекте в районе парка Победы из двух минометов была обстреляна проезжавшая машина. При взрыве погибли пассажир — депутат Государственной Думы М. и водитель». А ехавшая в этой же машине известная шансонетка Жося (вероятно, Жозефина) Говзония, — то ли из «лиц кавказской национальности», то ли из новых выкрестов, — доставлена в больницу в тяжелом состоянии. Я помнил эту Жосю: однажды, когда она пела «под фанеру» на стадионе, порыв ветра сдул с нее парик, и она оказалась лысой, реализовав в моем представлении фантазии Эжена Ионеско. Слова диктора вызвали в моей памяти и другое видение прошлого: золотая питерская осень, роняющий листву парк Победы, шорох падающих листьев, смешанный с шорохом капель моросящего дождика, и я, еще молодой, спешу, чтобы не промокнуть от метро к гостинице «Россия», забегая по пути в продуктовый магазин: впереди вечер с доброй женщиной, и без шоколада и коньяка не обойтись. Одним словом, как пел великий русский бард, будучи в эмиграции, то есть примерно в моем нынешнем положении:

Принесла залетная молва Милые и нежные слова: Летний сад, Фонтанка и Нева…

С трудом вернувшись в реальный мир, я, наконец сообразил, что это, казалось бы, не касающееся моих дел известие имело ко мне самое прямое отношение. Дело было в том, что погибший депутат М. и мой «кощей» — оказались одним и тем же лицом. Следуя «демократической традиции» в части «предельной гласности», русские «средства массовой информации» услужливо сообщали и его известную мне с тех пор, когда я его знал, как скупщика краденого, кличку — «Шанхайчик», которая всегда меня удивляла, ибо в его облике китайского всего-то и было, что едва заметный прищур глаз, значительно меньший не только, чем у штабс-капитана Рыбникова, но и чем у меня самого после солнечного туркестанского детства. В том же, что человек с блатной кличкой стал депутатом Государственной Думы, я не находил ничего удивительного — таким, по моим представлениям, был весь «новый русский истэблишмент», в коем, как говорят, оперативную кликуху «Максим» имел и недавно почивший в бозе бывший стукач из имперских евреев, перекрасившихся в «русских государственников», достигший вершин светской власти, а оперативная кликуха «Антонов» была присвоена другому стукачу — обрусевшему немцу, считавшему себя «духовным лидером» русского народа. Экзотическая же кличка моего кощея «Шанхайчик», закрепившаяся за истинно русским человеком с московским выговором, как бы уравновешивала эту бессмыслицу. А принципиальной разницы между стукачами и уголовниками я, ей-Богу, не видел. Понятно, что, не имея результатов тщательной разведки ситуации, сложившейся после гибели депутата М. в возглавлявшейся им банде, я мог только строить свои догадки: означает ли эта неожиданная, но желанная для меня смерть, конец или распад империи кощея, или выпавшее из его рук знамя сразу же подхватит его «наследник», и принцип «король умер, да здравствует король» восторжествует. Я, конечно, был заинтересован в полном распаде кощеевой империи, но даже и в случае ее сохранения у меня оставалась бы надежда на то, что хотя бы мой «вопрос» похоронен вместе с самим кощеем. И для такой версии у меня были свои основания: когда меня «готовили» к отправке в Туркестан, мной, да и всей подготовкой «экспедиции» занимался только один Паша, и еще тогда у меня создалось впечатление, что захват ценностей Абдуллоджона кощей планировал сам, не ставя в известность остальной «директорат» своей банды. В этом втором случае, так же, как и в первом, все концы этого неудавшегося предприятия полностью исчезали. Мне оставалось только все это проверить и убедиться в своей безопасности. Подумал я и о том, насколько эффективен в этой жизни слишком поздно усвоенный мною принцип «ничего не предпринимать». Надо же: всю жизнь я, как говорят, крутился, пытался что-то сделать, что-то кому-то доказать, почти как еврей у Розанова — «постоянно что-то делает, что-то предпринимает», и как только я прекратил суетиться и покорился судьбе, она, судьба, сама, безо всякого моего участия принялась «решать» мои вопросы. Может быть, скоро она «окончательно решит» и мой собственный вопрос, и я буду не в обиде. Раз уж я «зацепил» Розанова, то закончу эту неглубокую философию его же словами: «Нужно, чтобы этот сор был выметен из мира. И вот когда настанет это „нужно“, я умру». Я давно уже был готов и к такому поводу событий. Поэтому я не очень торопился с изучением московской уголовной конъюнктуры, сложившейся после кончины кощея. Тихая и размеренная жизнь за каких-то несколько месяцев незаметно внесла в мое бытие, — вернее, в мое мировосприятие, — какие-то еще непонятные, но, как мне кажется, необратимые изменения. Я отдавал себе отчет, что причины моего столь легкого вхождения в этот удивительный и неповторимый мир Ислама во времени лежат далеко за пределами этих нескольких месяцев, проведенных у подножия Центрального Тавра. Они, безусловно, имеют прямую связь и с моей жизнью в доме Абдуллоджона, где для меня более чем на год остановилось Время, и где я делал свои первые шаги навстречу этому волшебному миру, незаметно менявшему мою кровь и растворенную в ней душу.

Это рысьи глаза твои, Азия, Что-то высмотрели во мне…

Потом были многие годы жизни в мире почти цивилизованном, на который хоть и с большой натяжкой можно было распространить европейское понятие «нормальный мир». Но теперь, вглядываясь в свое прошлое, я видел: то, что моя Кристин почувствовала во мне и назвала «ядом Востока», и в эти долгие годы оставалось моей сущностью. Я жил в двух вселенных — внешнем мире «советского» провинциального технаря-полуинтеллигента и в мире «Тысячи и одной ночи» и Корана, поскольку эти книги в течение нескольких десятилетий постоянно были у меня под рукой, и в них я уходил от своих вроде бы родных, но по существу чужих мне реалий. А потом я открыл для себя суфийские дали с их несравненной поэзией. Я увидел и обрел себя на Пути в одной из семи долин Фарида ад-Дина Мухаммада ибн Ибрагима Аттара из Нашапура — аптекаря, врача и одного из величайших поэтов Земли. И я смотрел на этот теперь уже свой Путь не извне, как Хорхе Луис Борхес в «Приближении к Альмутасиму», а как путник, меряющий там свои версты и оттуда взирающий на остальной мир. Можно сказать, что я внял предупреждению Саади, поставленному эпиграфом к этому повествованию, и через Туркестан все-таки пришел к своей Каабе. А теперь этот мой Путь и окружающий меня мир, наконец, совместились. Я еще не знаю, какой по счету долиной Аттара является урочище быстрой речки Гексу, разделяющей Западный и Центральный Тавры, но надеюсь, что я успею это узнать. А пока, опять оказавшись в исламском вечном безвременьи, я с легкостью исполняю все действующие в нем правила, и, когда призыв на молитву совпадает с велением души, я с удовольствием читаю сто тринадцатую или сто четырнадцатую суру Корана, и если на меня в этот момент посмотреть со стороны, то никто не отличит меня от любого другого правоверного. Я с удовольствием сижу в кофейне и легко вступаю в беседы с такими же, как я, уважаемыми людьми. И мои синие глаза не препятствуют искренности нашего общения. Память заботливо подсказывает мне забытые тюркские слова из моего детского лексикона, и мои собеседники лишь посмеиваются, улавливая в моей речи туркестанский акцент. А на днях я поймал себя на том, что, вспоминая о каких-то своих врагах из не очень далекого энского прошлого, я мысленно назвал их «неверными свиньями». И глядя на волны Мерсинского залива, я никогда не думаю о других берегах, потому что я здесь у себя дома. И все же я обязательно наведу справки о судьбе империи кощея после его смерти и оценю, насколько она, оставшаяся без хозяина, мне опасна. И если я буду убежден, что опасность миновала, то, может быть, когда-нибудь, если Господь даст мне силы, я побываю в Энске, пройдусь запоздалым благодетелем по старым адресам и по дорогам, исхоженным моими младыми отцом и матерью, вдохну пьянивший их воздух и, припадая к стволам, послушаю песню деревьев, потому что Восток овладел только моей душой, а мое бренное тело было создано здесь по воле Господа из этого воздуха, этих вод и этой земли и до конца жизни пребудет их неотъемлемой частью. Но еще раньше я, конечно, побываю на своем испанском ранчо, находящемся во владении «законных наследников» безвременно и неизвестно где погибшего «гражданина государства Израиль Якова Андерзона». Это ранчо с его уединением, с моей чудесной скамьей, открывающей дали земли и моря, с моим кабинетом, — его здесь мне не удалось воссоздать, — часто снится мне по ночам, и просыпаюсь я от совершенно явственного ощущения, что мой кот фыркнул мне в левое ухо. — Тигруша! — иногда, еще окончательно не проснувшись, зову я его. — Дай ответ! Не дает ответа …

Эпилог

Через год после гибели кощея, я, изучив по «донесениям» двух своих «специальных агентов», ничего не знавших друг о друге, ситуацию в московском властно-криминальном мире, счел для себя возможным проводить по нескольку месяцев в году в своей испанской «резиденции». Прожив почти всю свою жизнь в относительной нищете, которой моя родина обычно отмечала честный труд своих технарей, я мечтал о путешествиях и дальних странах, и в моей скромной личной библиотеке на почетном месте стояли знаменитые в шестидесятые годы «Ганзелка и Зикмунд», фотоальбомы разных «любимых» городов и удивительных ландшафтов. Теперь же, имея неограниченную возможность комфортабельных путешествий, я обнаружил в себе врожденное домоседство. И даже когда я на яхте Хафизы пересекал Средиземное море с Востока на Запад и обратно, я оставался на ее борту, любуясь Александрией, Неаполем или Генуей с моря во время кратких стоянок в этих портах. Женщин своих я никогда с собой в Испанию не брал и специально к себе не приглашал, но приезд в Испанию им не был заказан: и Надира, и Надежда в разное время здесь побывали. То ли от любви ко мне, то ли из любопытства, — я не знаю. Высшей наградой для меня было их желание остаться со мной подольше, легко прочитываемое мною в их глазах, когда я провожал их к машине. Но они стали рабами той свободы и независимости, коими я же их и одарил. Она, эта свобода, закрутила их жизнь, заставляя ловить убегающее время и пытаться удержать уходящие годы: я имел возможность воочию убедиться в реальности формулы «поиски утраченного времени». Их еще манили Париж, Марсель, Ницца, Мадрид, Рим, Неаполь, Лондон — столицы той жизни, которую, им казалось, они недополучили. Но там их поджидали разочарования, прячущиеся, как злыдни, в моей старой доброй советской хрущевке, во всех углах роскошных отелей, в уютных кафе и в сверкающих разноцветными огнями ресторанах:

Были улицы пьяны от криков. Были солнца в сверканьи витрин. Красота этих женственных ликов! Эти гордые взоры мужчин! … А они проходили все мимо, Смутно каждая в сердце тая, Чтоб навеки, ни с кем не сравнимой, Отлететь в голубые края.

И каждое очередное крушение какой-нибудь надежды приводило их ко мне, на мое плечо, где они вновь обретали покой и уверенность, а я ни о чем их не спрашивал. Я смотрел на них и думал, насколько они красивее всех этих однообразных девушек в цвету, чьи юбки или шорты обнажают не только ноги, и чьи соски розовеют сквозь полупрозрачную ткань, а пупок чернеет и вовсе без рубашки. Но они, мои птицы, мечтающие отлететь в голубые края, просто не понимали этого, потому что у них не было такого раскованного цветения, положенного всему сущему на Земле. Иное дело — Кристин. Ей было суждено все узнать в свой час, и теперь она жила в обретенном времени. К тому же многие центры мирового тщеславия были связаны у нее с не всегда приятными воспоминаниями, и она предпочитала, побывав в родных северных уделах, жить на своем ранчо с редкими и непродолжительными отлучками. И часто, возвращаясь со своей любимой уединенной скамьи, я заставал ее среди своих домашних, а иногда и в своей постели. Свое избавление от нависавшей надо мною тени кощея я пока использовал только как уже упомянутую выше возможность временами покидать пределы исламского мира. Возвращать же себе какое-нибудь из моих старых добрых имен, включая доставшееся мне от рождения, я не торопился. Мне было вполне достаточно того, что этим, истинным моим именем меня называют наедине и в минуты близости Надежда и Кристин, а в остальном я был вынужден с удивлением констатировать, что я основательно врос в исламский быт и постепенно подпадаю под воздействие исламского образа мыслей. И тогда я подумал: если мой нынешний облик меня не тяготит, то стоит ли его менять? Или, говоря иносказаниями великого суфия — шейха Саади Ширазского: если ты уже достиг Каабы, имеет ли смысл выходить на Путь, который снова может привести в Туркестан? И я решил, что ответ на такие сложные вопросы может немного подождать. Сколько этой жизни мне осталось? Но, увы, жизнь наша устроена так, что она долго не может обходиться без потерь. Пришли они и к нам, грешным. Мне как-то несколько раз бросилось в глаза, что мой старый кот, спрыгивая с привычных ему высот, не удерживал свою большую голову, легко ударяясь ею об пол. «Совсем постарел», — подумал я тогда. Тигруша, начинавший двадцатый год своей жизни, тоже, видимо, подумал так, а может быть, уловил мои мысли. Он к этому времени полностью отказался от своих брачных игр и почти все время проводил во сне, стараясь расположиться в тепле и желательно на солнышке. Но пришло время, когда он сам не смог запрыгнуть на освещенный солнцем свой любимый столик на застекленной веранде, и мне пришлось посадить его туда. На следующий день, испив немного молока, он уже не улегся подремать, а стал обходить дом. Я в это время сидел в своем кабинете и услышал, как он скребется в дверь. Я впустил его, и он, обнюхав углы, подошел к моему креслу и поднял на меня глаза. Меня поразило глубокое спокойствие в его взгляде. Я взял его на руки, и он, как всегда, уткнулся мордой в мое плечо, потом фыркнул мне в ухо и спел короткую песню. Я поставил его на свой большой письменный стол, где в углу на небольшой стопке газет и каких-то давно забытых мной бумаг было одно из его мест: он иногда любил полежать там вечерами, когда я читал книгу или изредка что-нибудь писал. Сейчас он тоже прилег там на несколько минут, а потом снова подошел ко мне и требовательно посмотрел мне в глаза. Я поставил его на пол, и он вышел из кабинета. В его походке была какая-то особая целеустремленность, и я от любопытства встал, чтобы посмотреть, куда он пойдет. Он, не оглядываясь, и не глядя по сторонам, через открытую дверь вышел в сад, где его окликнула моя домоправительница, но он не обратил на нее никакого внимания. Потом мой садовник-хаусмастер сказал, что он встретил его за оградой, когда подходил к дому. И на его призыв кот тоже не остановился, свернул с дорожки и исчез в диком кустарнике. Я потом несколько дней окликал его и по пути в свою горную «беседку», и специально обходя в его поисках окрестности. Но мои призывы оставались безответными, и я понял, что он в свой последний день попрощался и с домом, и со мной и ушел умирать. Впрочем, я не совсем верил в естественную смерть котов и кошек, потому что ни мне и никому из тех, с кем мне приходилось говорить об этом, ни разу не удалось увидеть их кончины среди природы, когда они могли остаться с нею наедине. Если их не задерживали в доме, они, осознав приближение смерти, исчезали бесследно, и во мне где-то подспудно шевелилась догадка, что все не так просто с этим удивительным животным, по своей воле определившем свое место рядом с человеком — существом, чей геном почти не отличается человеческого. Я подозревал, что они, коты и кошки, — вместилища человеческих душ и тайные соглядатаи Вселенной, межзвездные скитальцы. И если это так, то становится понятным, почему они не хотят умирать дома и куда они стремятся перед смертью, — их ждет стартовая площадка для дальнейших инкарнаций. А здесь, на земле Гранады, я иногда стал встречать молодых котов и кошек с изумрудными Тигрушиными глазами: биология оставалась биологией! Обо всем этом я уже не раз задумывался в своем опустевшем доме, покинутом Тигрушей. Кристин в то время была на своих северах и должна была приехать не ранее, чем через неделю. Остальные мои жены где-то странствовали, изредка давая о себе знать. До назначенного мною «зимнего» сбора в нашем азийском доме оставалось еще почти два месяца, и я как никогда вдруг ощутил свое одиночество. Но в одиночестве, кроме муки, есть и положительная черта — оно одаряет человека редкою в наше время возможностью еще и еще раз вглядеться в свои годы. Уход моего любимого кота настроил меня на элегические размышления. И я вспомнил еврейскую мудрость, которую временами любил изрекать мой коллега Яша Фельдман во времена кажущегося теперь невероятным моего «тоталитарного» прошлого. — Все на свете — говно! — говорил он важно и делал паузу, чтобы слушатели осмыслили всю глубину им сказанного и согласились с его сентенцией. А получив подтверждение этому в виде улыбок, смеха и кивков, он поднимал вверх указательный палец, и торжественно добавлял: — Кроме мочи! И я подумал, а что же, собственно говоря, остается от человека, кроме некоторого количества вышеуказанных субстанций — символов постепенного возвращения в землю. «И возвратится прах в землю, чем он и был, а дух возвратится к Богу, Который дал его». Я жил в удобном роскошном доме, и другой, не менее удобный и просторный, был у меня в таком же прекрасном месте на берегу этого же древнего моря. Но сейчас я и в окружавшей меня красоте почему-то не находил утешения. Как и всякий Человек на Земле, я в годы нищеты мечтал о своем домике, где элементарные удобства сочетались бы с близостью к матери-Природе. В своих мечтах я строил образ своего приюта спокойствия, трудов и вдохновенья под впечатлением своих недолгих свиданий с дачами-домами Корнея Чуковского и Бориса Пастернака в Переделкине, Белой Дачи в Ялте, наконец, с домом Томаса Манна в Ниде. Мои дома были и более просторными, и более красивыми, но в них не было чего-то крайне важного. Они были бездушны, как «дворцы», выросшие вокруг моего Энска, да и вообще по всей моей родной стране, как мухоморы и поганки, — я всегда чувствовал фекальный дух забвения, заполнявший эти безжизненные хоромы, построенные человекоподобными существами на уворованные деньги. И мне захотелось, чтобы, более крепкие, чем моя собственная жизнь, невидимые серебряные нити духовных связей соединили мои обители с прошлым и будущим и со всеми, кто еще жив и может услышать тихий звон этих серебряных струн. И впервые за последний десяток лет, когда я после смерти жены еще в том мире, оставшемся в Энске, стал плыть по течению, не сопротивляясь судьбе, я решил попытаться вырвать из наступившего и наступающего небытия все, что мне было дорого и в том, и в этом моем сегодняшнем мире, и закрепить его в слове, — ведь если оно, слово, было в начале творения, то оно будет и до конца существования всего сотворенного. Впрочем, может быть, на мои намерения повлияло и то, что мой азийский дом, где теперь постоянно пребывала часть моей души, находился всего в двух-трех сотнях верст от Иерусалима, в котором звучало и будет звучать всегда Слово нашего Господа, среди мертвых камней Киликии — немых свидетелей истории этой древней страны, где особенно чувствовалась сила и власть Слова — единственного средства уберечь прошлое от забвения и тьмы. Был ли в моем обращении к письменному слову элемент тщеславия, — точно не могу сказать. Конечно, я был бы счастлив, если бы о какой-нибудь моей фразе спустя годы сказали бы, как Ли Бо о стихе Се Тяо: О реке говорил Се Тяо: «Прозрачней белого шелка», — И этой строки довольно, Чтоб запомнить его навек.

Но все же не такие зыбкие надежды и не желание славы подвигли меня на решение стать подобием «историографа» Марека из моего любимого «Швейка». Решить, однако, было проще, чем исполнить. Материал оказался необъятным. Мне хотелось сохранить все. Ну как, например, можно было пожертвовать рассказом о том, как я с тремя своими приятелями, — царство им небесное — несколько лет подряд, собираясь на очередную советскую «демонстрацию», договаривались о встрече у портрета Рабиновича. Единственный на «одной шестой части суши» (одно из названий нашей бывшей «страны советов») общедоступный портрет Рабиновича висел в нашем городе Энске на ограде стоявшего на нашем пути завода торгового оборудования в составе иконостаса заводских «передовиков производства». Недалеко от этого забора находилась пивная, где можно было принять «по первой», и исполнив этот ритуал, мы уже вместе направлялись к следующей точке. Где вы теперь, мои друзья? Могли ли вы представить себе, что в третьем тысячелетии кто-то вспомнит о вас на берегу этого лазурного моря? И после долгих мучений за письменным столом я решил ограничиться описанием удивительных событий последних лет, так изменивших мою жизнь. В Туркестане я слышал ритуальные извинения перед ягненком, отобранным на шашлык: его убийцы обещали агнцу, что он, агнец, продолжит свою жизнь в тех, кто его съел. И я решил, что все те, кому обязан я жизнью, мимолетным счастьем, радостью встреч, продолжат во мне свою жизнь на исписанных мною страницах хотя бы потому, что когда я писал, я помнил о них обо всех — живых и мертвых. А чтобы уравнять перед вечностью всех, кто мне дорог, я в своем повествовании ни разу не назвал настоящим именем ни себя, ни моих друзей, ни врагов. Изменены мною и географические реалии: я попытался сделать неузнаваемым свой родной город Энск и «сдвинул» на сотню верст в разные стороны свои туркестанские, испанские и турецкие «адреса». И даже, например, поселок Уч-Курган, куда мне то и дело приходилось возвращаться, не имеет ничего общего с реальным Учкурганом — последним оплотом борьбы кокандцев с карателями Скобелева. Таким образом, я прошу любые совпадения имен и событий с действительностью, если таковые обнаружатся, считать чистой случайностью, тем более, что многому из того, что здесь описано, еще предстоит произойти в ближайшем будущем. Ну, а все остальное — истинная правда. Конец дела лучше начала дела, как говорил Повелитель людей и джиннов великий Сулайман ибн Дауд, и, соответственно своему нынешнему состоянию, свое дело я завершаю смиренными словами: Окончена сия повесть с помощью Господа и благодаря прекрасному Его содействию, а Добро и Счастье, от Него исходящие, вели меня и по жизни, и по этим строчкам от первого и до последнего слова. И закончив ее, я совершил паломничество в Иерусалим. Целью моей поездки были не мусульманские святыни на Храмовой горе, а Стена Плача. Постояв немного в этом святом месте, я, как и многие другие паломники, положил в Стену свою записку. Вероятно, она была единственной во всей почте Господа Бога, где не содержалось ни единой, даже самой маленькой обращенной к Нему просьбы, а только благодарность за жизнь, подаренную Им мне, грешному.