Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Лео Яковлев. Голубое и розовое, или Лекарство от импотенции

From: bookra(a)kharkov.ukrtel.net Роман в двух частях

Лео Яковлев (род. в 1933 г.) — автор романов и повестей: «Корректор» (Харьков, 1997); «Антон Чехов. Роман с евреями» (Харьков, 2000); «Повесть о жизни Омара Хайяма» (Нью-Йорк, 1998, Москва, 2003–2004); «Холокост и судьба человека» (Харьков, 2003); «Песнь о нибелунгах» — повествование в прозе (Москва, 2004); «Гильгамеш» — повествование в прозе (Москва, 2005), а также автор-составитель книг: «Суфии. Восхождение к истине» (Москва, 2001), «Афоризмы Патанджали» (Москва, 2001), «Библия и Коран» (Москва, 2002); У. Черчилль. «Мускулы мира» (Москва, 2002), «Поверья, суеверия и предрассудки русского народа» (Москва, 2003).

От автора

За пять лет, прошедших с того момента, когда в этом романе была поставлена последняя точка, в мире увидел свет добрый десяток книг, к которым я в той или иной степени авторства имею отношение. По некоторым из них уже потребовался дополнительный тираж, а вот судьба этого текста как-то не складывалась, и во мне росло ощущение своей вины перед ним: я стал постоянно слышать плач этого нерожденного ребенка. Следуя своим убеждениям, я старался и стараюсь не вмешиваться в течение дел земных, полагая, что Предопределение божественно, и все нити Судьбы и людей, и книг находятся в руках Аллаха. Исключение из этого своего правила я допускаю лишь тогда, когда чувствую на своем Пути противодействие мелкого рогатого скота и иных сил, не имеющих, на мой взгляд, ничего общего с волей Всевышнего, и тогда я стараюсь поступать им наперекор.

Издание этого романа можно отнести именно к таким моим поступкам, и совершил я его при Его содействии, а значит — и в соответствии с Его волей. Теперь несколько слов о самом романе. Последнее время кто-то настойчиво внедряет в русскоязычный литературный обиход мало понятную и мало кому интересную целано-виано-селиновую прозу, вдохновившую некоторых впечатлительных российских литераторов на еще более убогие подражания. Я же, работая над этим текстом, старался не нарушать заветы старых мастеров, считавших, что проза должна быть краткой, простой, точной и ясной. Кроме того, я считаю, что в художественной прозе должен быть тайный знак, появляющийся в начале повествования и рано или поздно оказывающий влияние на дальнейшие судьбы действующих в нем лиц, как, например, заячий тулуп, совершенно ненужный Гриневу, отбывающему в далекую крепость. Здесь же таким знаком послужило простенькое колечко, случайно найденное героем романа на заре его туманной юности. А все последующие, происходившие в его жизни события, сменяли друг друга сами по себе, уже независимо от воли автора. Всего вам доброго! Лео Яковлев Харьков июль 2004 г.

Часть первая

Девятая жизнь старого кота Кот живет девять жизней. Английское поверье Это рысьи глаза твои, Азия, Что-то высмотрели во мне. Анна Ахматова
Глава 1

О старости, о печали, об импотенции и других не очень приятных Вещах

Говорят, что три случая подряд — это уже система. Я не поверил этому закону, вернее — мне не хотелось ему верить, и я довел число таких «случаев» или контрольных проверок чуть ли не до десятка. К тому моменту не только я, но и свидетельница всех моих фиаско и соучастница всех моих усилий — моя сорокалетняя подруга — поняла, что все кончилось, и спокойно выслушала мои сбивчивые слова, отпускавшие ее на все четыре стороны. Единственным моим утешением было отсутствие радости по поводу этого неожиданного обретения свободы на ее милом личике, ставшем для меня таким родным за долгие-быстрые пять лет, пролетевшие со дня нашей первой близости. И вот теперь — мы просто знакомы, как странно…

И все же, когда я осознал, что с этого момента в моей квартире НИКОГДА не будет больше звучать женский голос — голос ожидания и страсти, что мои пепельницы никогда больше не заполнят недокуренные сигареты с губной помадой на мундштуке, что будет пустовать вторая кофейная чашечка и навсегда умолкнут интимные тосты, и что допить НАШ коньяк мне предстоит в одиночестве, окружающий меня мир мгновенно потускнел, проступили трещины на потолке, из темных уголков выглянули злыдни, и убожество обстановки, до этого укрытое радостью и полнотой бытия, стало жестокой реальностью. Человеку присуще искать внешние причины своих бед, и я их сразу нашел: во всех или почти во всех моих трагедиях виновницей оказалась непроходимая бедность, которая коварно подстерегла меня на исходе лет. И я вмиг представил себя посреди роскоши. Это нетрудно было сделать, ведь роскошь теперь обосновалась совсем рядом — и на экранах и в жизни — в мебельных и прочих частных магазинах, салонах сантехники и бытового обустройства. Из всего этого легким усилием воображения можно было смонтировать уютное гнездышко с шелковым постельным бельем, легкими управляемыми жалюзями, с баром, заполненным изысканными напитками (а не сиротливой бутылкой коньяка «Херсонес» — аж четыре звездочки), с небольшим бассейном и скромной японской видеотехникой, розовым какаду в золоченой клетке, комнатным водопадиком и т. д., и т. п. В этом созданном моей мечтой Эдеме со мной, конечно, не могло бы произойти то, что случилось в моей обшарпанной квартире. Правда, предательская память вытаскивала из своих закромов озорные стишки позднего Пушкина о том, что богатство есть весьма слабый заменитель земных утех, о которых я последнее время довольно часто вспоминал, глядя, как молодые люди перебирают вошедшие в моду четки:

К кастрату раз пришел скрипач, Он был бедняк, а тот богач. «Смотри, — сказал певец без мудей, — Мои алмазы, изумруды — Я их от скуки разбирал. А! кстати, брат, — он продолжал, Когда тебе бывает скучно, Ты что творишь, сказать прошу». В ответ бедняга равнодушно: — Я? Я муде себе чешу…

В тот миг, когда я «перебирал» слова поэта «мои алмазы, изумруды», перед моим мысленным взором возникло видение: человек с нездешним лицом жестокого восточного властителя в слабом свете керосиновой лампы, почти аладиновской, вытаскивает из битком набитого кожаного мешка какую-то длинную цепь с прозрачными камнями в трех средних звеньях, и я запоминаю на всю жизнь тусклый блеск красновато-желтого металла и нарядные радостные лучи собранного этими волшебными камнями света. И еще слова на полузабытом мною языке: «Не смотри так! Это все будет твое и…» Далее следовало дорогое мне в отдаленные времена нерусское женское имя, дорогое и ныне. Я прогнал это видение, опасаясь переступить черту запретных воспоминаний, поскольку оно явилось не из волшебных сказок «Тысячи и одной ночи», а из моего далекого нелегкого прошлого и лишь в дальнейшем приобрело некоторые фантастические черты.

Видение ушло, но осталось ощущение обделенности: показав мне на заре жизни краешек иного бытия, судьба резко увела меня в сторону, и теперь восточное богатство, однажды увиденное мной в полутьме чужого жилья, казалось мне несметным. Стань оно моим, как мне было обещано, жизнь моя была бы именно такой, какой я представлял ее сейчас в своих сладких мечтах, и моей импотенции не было бы и в помине, поскольку эта немочь с богатством и могуществом, как мне казалось, просто несовместима. Но мечты мечтами, а продолжать свою жизнь я должен был, увы, не в розовых снах, а в неприглядной реальности. Лет тридцать назад, в тесной мужской компании после первых «стаканов», когда, перед тем как по российской традиции перейти к политическим вопросам, разговор еще кружился вокруг «бабсов» — кто кого «имеет» или кто кого хочет «иметь», наш лет на пять старший друг Вася произносил обычно свою сакраментальную фразу: — Вот вы, ребята, все в хлопотах и в хлопотах, а мне хорошо: я — импотент и никаких тебе забот! Все весело смеялись, потому что тихо любившая его сметчица Катя примерно раз в месяц, когда Вася в соответствии со своим домашним укладом мог выделить ей вечер и часть ночи, наутро появлялась на работе бледная, с темными кругами под глазами, а иногда и просто брала отгул, чтобы отлежаться. И вот теперь мне предстояло на себе проверить скрытую правду Васиной шутки. Об импотенции знают все, и любой мужчина понимает, что когда-нибудь она может наступить. Двадцатилетний думает, что это произойдет после сорока, тридцатилетний полагает, что импотентами становятся после пятидесяти и так далее: каждый старается оставить себе еще лет двадцать-тридцать на главное удовольствие жизни. А что делать человеку, если ему идет шестьдесят восьмой год? Я долго думал над этим и пришел к выводу, что такому человеку нужно успокоиться душой и телом и благодарить Бога за полученную от Него долгую жизнь со всеми ее радостями и печалями. Вспомнил я и другую поговорку своей молодости, состоявшую из вопроса: «Что нужно пожилому человеку?» и ответа: «Четыре „п“ — покой, пенсия, пурген и простокваша». До сих пор наличие у меня моей милой, а ее, следуя уличной или заборной терминологии, я вполне обоснованно мог обозначить большой буквой «П» — неприличное непечатное, или, как теперь говорят, ненормативное слово, начинавшееся с этой буквы, мы с моей подругой для обострения чувств частенько употребляли в минуты близости, — заслоняло необходимость и значение остальных «п», но теперь именно они вроде бы выходили на первый план в моей жизни. Впрочем, пурген и его современные разрекламированные профессиональными актерами заменители мне еще не были нужны, с кефиром трудностей не было, и я основное внимание на первых порах уделил обретению покоя, покинувшего мой дом, поскольку в нем все-все — и фотографии моей покойной красавицы-жены в ее разных возрастах и в разных недоступных ныне для меня местностях вроде Кемери, Пярну или Сухуми, и старый-престарый сибирский кот Тигруша, выросший из котенка, принесенного ею лет пятнадцать назад прямо с улицы и проживший в нашей небольшой квартире всю свою недолгую кошачью жизнь, не считая нескольких непродолжительных брачных отлучек, и письма от давно ушедших из нашего мира людей — выбросить эти пожелтевшие листки для меня означало предать их светлую память, переполненные полки, где каждая книга имеет свою дату приобретения и свою историю, кофейный сервиз и набор рюмок — свидетели былых бесед в кругу тех, кто далече и кого уж нет, и многое, многое другое — все напоминало в этих моих стенах о необратимости бытия.

Где вы, друзья? Где вольный ваш напев? Еще вчера, за столик наш присев, Беспечные, вы бражничали с нами И прилегли, от жизни захмелев.

И я бежал из этих стен на улицы моего единственного в мире города, надеясь там, в людской толчее, среди племени нового, незнакомого обрести столь необходимый мне душевный покой. Но и там пестрая толпа — нарядная молодежь, серенькие с отрешенными лицами пенсионеры вроде меня, спешащие деловые люди в длинных черных пальто с красивыми полупрозрачными импортными папками, нищие, одетые в изысканный секонд-хэнд, несущиеся невесть куда иномарки, «евро-магазины» со светящимися звучными иностранными названиями, кафе с гостеприимно распахнутыми дверями и белыми столиками, как бы вышедшими на улицу постоять у этих дверей под красными рекламными зонтами — вся эта чужая и чуждая мне красота на пятой-десятой минуте моей душевно-оздоровительной прогулки становилась игрой теней и просто фоном, сквозь который проступали очертания прошлого. Я как бы уходил в иное время и видел на этих же улицах себя, идущего в компании друзей-студентов: вот мы, взяв в «кафе-автомате» бутерброды — там они были дешевле, — движемся в первый и пока единственный, явившийся зримым признаком хрущевской «оттепели» «Пивной бар» в старинном пятиэтажном доме — создании архитектора Гинзбурга, любившего украшать свои здания парапетами в виде лепестков ромашки. Бар в полуподвале, украшенном ныне совершенно непереводимой на какой-нибудь известный язык вывеской. Минуя «свой» бар, я выхожу на угол, завершающий этот пролет улицы, именовавшийся в мои молодые годы «стометровкой», и на этом углу я вижу «себя молодого с той, которой больше нет», как сказал поэт, — себя, молодого с моей молодой женой, ловящих такси, чтобы быстрее добраться домой после просмотра очередного шедевра тех времен с Джиной Лолобриджидой в главной роли. А еще чуть дальше меня ожидает другой подвал времен расцвета моей зрелости. Тогда он назывался «Затышок», и те, кто был готов рискнуть жизнью и здоровьем, спустившись туда по полуразрушенной лестнице да еще с парой «лишних» рублей в кармане, имели возможность «дегустировать» стакан-другой еще не фальсифицированных крымских вин — «Мадеры», сухого и сладкого «Хереса», разных «Мускатов», «Черного доктора», «Кокура» и многих других, а также полюбоваться цирковой ловкостью рук «разливальщиц». А иногда, когда душа требовала праздника, мы из всех этих вин и коньяков составляли коктейли, не менее виртуозные, чем «Ханаанский бальзам» или «Дух Женевы» незабвенного Венички. Отмечая с коллегами свои мелкие «деловые», если можно так выразиться, успехи, мы после нескольких таких стаканов, «закушенных» дольками шоколада, осторожно выбирались по ненадежным ступенькам и обычно ворчали, что на одной этой ловкости рук лихих трактирщиц их жирные коты-хозяева, чьи усатые морды иногда возникали в открытых дверях внутренних покоев этого винного рая, могли бы построить для гостей заведения эскалатор, но видимо, в этой стране все ее времена были ненадежными, и принцип «вовремя смыться», не обустраиваясь надолго, был тогда так же актуален, как и сейчас.

Такие вот воспоминания шли на меня сплошным потоком, и я возвращался после своих прогулок в еще большей печали, чем уходил. Это меня сильно расстраивало, и я решил, что успокоительные прогулки мне следует совершать в местах, не связанных с моим прошлым, а еще лучше — там, где во времена моей юности шумел камыш. Для начала я решил прогуляться по барахолке, известной, как пишут журналисты, далеко за пределами нашего города Энска. Возникла эта барахолка именно там, где камыш шумел еще каких-нибудь десять лет назад, а может быть даже и позже — на левом низком берегу одной из пяти вонючих энских речушек. Впрочем, во времена доисторические, задолго до исторического материализма, эти речки, видимо, бывали весьма грозными. Во всяком случае, на землях, отданных под барахолку сохранились следы былых разливов в ширину более километра, и рынок располагался на древней круче, эти разливы останавливавшей. Среди людей «интеллигентных» это торговое предприятие именовалось «Энский оптовый рынок», в народе же он носил имя известного в годы моей юности местного звездочета. Его обсерватория размещалась в Университетском саду, и он частенько, устав, по всей вероятности, от своих инопланетных наблюдений, отдыхал на «общественных» скамейках за пределами своей огражденной территории, добрым взглядом провожая спешащих по дорожкам по своим земным делам людей, еще не ощущавших в те годы своей зависимости от звезд в такой степени, как сейчас. От звездочета же, как я позже понял, исходил такой поток доброй энергии, что я, когда видел его в саду, расположенном близ моего института, старался, тогда еще безотчетно, хоть полчаса тихо посидеть на краю занятой им скамьи. Собираясь на рынок, я вспомнил свои с ним молчаливые встречи, и подумал, что если бы тогда вдруг перед нами предстал какой-нибудь прорицатель и предрек, что имя этого ученого старика через полвека будет носить огромный базар, мы оба бы смеялись тогда до упаду. Но так случилось, и случилось лишь потому, что из уважения к своему известному земляку город назвал его именем станцию метрополитена, и уже от нее это имя перешло на соседствующие с этой станцией торговые ряды.

И вот я впервые приехал на «Энский оптовый рынок», представший передо мной, как праздник жизни, напомнив о Янгикурганском, Кокандском, Худжандском и других среднеазиатских базарах с шумным обилием людей с канатоходцами с тяжелыми штангами-балансирами в руках, спокойно и безо всякой страховки шествующими под звон бубнов по тросам, растянутым между столбами прямо над торгующими и покупателями, со сладкой «мешалдой» — густой пеной из светлой патоки, взбитой на мыльном корне, острыми сырными шариками, халвой и другими чудесами. И здесь, на этом шумном рынке, невозвратное и, казалось бы, совсем забытое прошлое меня настигло!

В задумчивости я бродил по «национальным» площадкам этого чужого мне базара — по «вьетнамской», «китайской», «корейской» и прочим, и вспоминал, вспоминал… И вдруг в эти мои воспоминания ворвалась тюркская речь. Сначала я подумал, что она появилась как часть этих воспоминаний, озвучив мою память, потом решил, что я уже забрел на азербайджанскую площадку, хотя выговор и интонации услышанных мною фраз были явно не кавказскими. Все эти мысли мгновенно пронеслись в моем мозгу, и я, наконец, посмотрел в ту сторону, где шел этот громкий, рассчитанный на непонимание окружающих, разговор, и увидел трех человек во вполне европейском одеянии, но со знакомыми мне бухарскими тюбетейками на иссиня черноволосых макушках. Свой взгляд, брошенный на эту троицу, я постарался сделать предельно безразличным, чтобы мое знание языка не обнаружилось, да и было это знание очень фрагментарным — слишком многое забылось или отправилось в дальние закрома памяти. К тому же торговые планы, о которых они вели речь, меня совершенно не интересовали. Меня поразило другое — знаковый характер этой встречи, происшедшей тогда, когда я и памятью своей, и душой был далеко отсюда во времени и пространстве — на одном из туркестанских базаров военного времени. И воспринял эту встречу как Зов, как Призыв, как Указание свыше. А может быть, мне просто захотелось попытаться сейчас, более чем через пять десятков лет, узнать, где же все-таки запропастился тот туго набитый кожаный мешок, откуда когда-то на моих глазах вынырнуло колье с бриллиантами (теперь я был уверен, что увиденная мною «цепь» с тремя светящимися в полутьме камнями представляла собой именно колье с бриллиантами), и что стало с моей подругой, с которой я вроде бы должен был разделить это несметное богатство.

Будь это двадцать или хотя бы десять лет назад, я бы, оказавшись в такой ситуации, позвонил бы кому следует в Москву, в наш центральный институт, или даже какому-нибудь приятелю в наше «всесоюзное» министерство, и через день-два мое начальство получило бы телеграмму, обязывающую их направить меня в командировку в Ташкент, где был такой же как в Энске, филиал института, либо в Фергану, где тогда шло строительство «объекта», откуда было рукой подать до «моих» мест, но тогда я за ними не скучал. Теперь же Москва оказалась за рубежом, и вместе с новыми государствами самостоятельность обрели и всякого рода «филиалы» и стройки. На дорогу же за свой счет даже в один конец у меня сейчас просто не хватило бы денег. Обдумывая печальные и казавшиеся мне вполне окончательными итоги своего пребывания среди живых, я вдруг вспомнил, что один из проектных институтов нашего Энска каким-то чудом сохранил под своей опекой запроектированный им химический завод в Туркестане и теперь потихоньку «доил» эту вялотекущую стройку, осуществляя на ней авторский надзор. Знал же я об этом потому, что мой приятель отстоявший свое место во впятеро уменьшившемся в своей численности коллективе этой конторы, с год назад звонил мне и спрашивал, нет ли у меня под рукой молодого инженера, желавшего бы поехать для начала на годик постоянным представителем на этот далекий объект. Я обещал «прощупать» и не «прощупал», а он больше не позвонил, из чего я сделал вывод, что он обошелся без моей помощи. Вспомнив все это, я решил теперь сам позвонить ему, положившись на волю Случая и рассудив так: если все, что произошло на барахолке, было Знаком, то мой звонок будет результативным, если нет, то на нем все и кончится. При этом сам я на второй вариант возможного результата этого звонка поставил бы девяносто девять против одного.

Но когда, потратив полдня на поиск телефонного номера своего приятеля и набрав его, после традиционных вопросов «как жизнь» и «как дела?» и после не менее традиционных полуматерных на них ответов, я как бы между делом, спросил, не отправит ли он меня на месячишко за казенный счет в Туркестан, он вдруг закричал: — Старик! Тебя мне Бог послал! Мне как раз нужна месячная передержка на этом проклятом объекте, потому что мой «постоянный» собирается на операцию в Москву. Делов же там, прямо скажу, немного, так что ты просто отдохнешь в почти родных, как говорится, краях! — Когда нужно выехать? — спросил я, еще не веря своим ушам. — Выехать можно, когда посчитаешь возможным, но быть там нужно ровно через пятнадцать ден, чтобы было два дня на передачу дел! Эти сроки меня устраивали. Их вполне хватало, чтобы начальство моей, еще более умирающей, конторы, совершенно переставшей платить начисляемую остаткам персонала заработную плату, обрадовать моим желанием взять на два месяца отпуск без оплаты, потом пристроить в надежные руки моего драгоценного кота, договориться о присмотре за моей забитой ненужным хламом квартирой и оформить все необходимые бумаги по месту моей случайной временной работы. Такие хлопоты меня, уже привыкшего к малоподвижной размеренной жизни, конечно, пугали, но чудеса, раз начавшись, уже не прекращались, и все решалось сразу и почти без усилий, «с первого раза». В итоге я через пять дней был полностью готов к отъезду. Деньги в местной и российской «валюте» мне выдали только на проезд и прокорм в пути «в один конец», сказав, что остальное, включая оплату обратного пути, я получу по прибытию на место. Денег получилась целая куча, и их могло бы быть в два раза больше, если бы я летел, как все, самолетом, но я поставил лишь одно условие: я буду ехать поездом до Москвы, а потом в Ташкент. Не то, чтобы я боялся перелета, хотя и это тоже было — слишком часто разбивались престарелые «лайнеры» частных российских компаний, но мне еще хотелось в последний раз ощутить даль земных пространств, смену стран и народов за окном вагона и просто подумать под перестук колес. «Сквозных» билетов уже не продавали, но о том, что когда я приеду в Москву, там может не оказаться билетов на ташкентский, я уже не беспокоился — я знал, что господин Случай на моей стороне и никаких сбоев не допустит.

Так оно и случилось. Дорога до Москвы прошла незаметно, и день в бывшей столице нашей бывшей родины тоже, а наутро я занял свою койку в двухместном купе ташкентского поезда и вышел в коридор полюбоваться бегущими куда-то на Запад московскими пригородами, щедро окутанными снегом, сквозь белизну которого пробивалась голубоватая холодная зелень. За месяц до этого неожиданного отъезда во время моих бесцельных блужданий по Энску откуда-то из дебрей моей памяти выплыли прочитанные когда-то в молодые годы, неизвестно кому принадлежащие стихотворные строки:

Этот город мучных лабазов Был театр моей юности драм. Полон он старинных рассказов. Он открыт полевым ветрам.

Задумавшись или погрузившись в воспоминания о былом и возвращаясь потом из прошлого в наше суетное былое, я всякий раз ловил себя на том, что эти стихи были своего рода звуковым фоном моих грез. Обнаружив это, я не мог понять, чем привлекло меня сорок лет назад это четверостишие и почему из многих тысяч рифмованных строк, прочитанных мною в те годы, именно оно засело в моей памяти. Пытаясь мысленно дать ответ на этот вопрос я думал о необычной, более свойственной английскому языку грамматике второй строки: «был театр моей юности драм» (was the Theatre my youth\'s drames). Но я не такой уж грамотей, чтобы увлекаться коллекционированием «глоких куздр». Думал я и о том, что сей стихотворный град «мучных лабазов» очень похож на мой, открытый ветрам Великой Степи, подступающей вплотную к нему с Востока, родной и любимый старинный купеческий Энск, где я прожил, накопив немало «старинных рассказов», всю свою жизнь от рождения и до текущего момента, за исключением нескольких лет войны, когда мы с матерью как «семья высшего комсостава» (отец перед войной стал командиром полка) были эвакуированы в тыл. Сами же «мучные лабазы» представлялись мне в виде Суздальских Рядов — известного в Энске старинного торгового центра. Но и это родство образов и событий не казалось мне безусловной причиной такой избирательной памяти, ибо, хотя Энску и приходилось бывать и не раз ареной драматических переживаний в моей молодости, главный «театр моей юности драм», иначе говоря — театр главной драмы моей юности располагался в тех краях, куда меня мчал сейчас скорый московский поезд.

Таким образом, в начале я в своих мыслях все время возвращался к Энску. Более всего я волновался за своего кота. Говорят, что пятнадцать лет кошачьей жизни равны ста двадцати годам человеческой, а в таком почтенном возрасте за полтора месяца с этим дорогим мне животным могло произойти все что угодно. Но если в прошлом мой кот крайне болезненно переживал мои становившиеся все более редкими и непродолжительными отъезды, то в этот раз он был поразительно спокоен, а когда я, истолковав это спокойствие как признак болезни, погрузил лицо в его все еще густой мех на загривке, он вдруг повернул свою полосатую морду ко мне и фыркнул прямо в мое ухо, потом еще немного шумно подышал на меня, а после этого, глядя мне в глаза, вдруг впервые в своей жизни… улыбнулся. Улыбка эта была столь мимолетной, что я сомневался — не привиделась ли она мне. Но так или иначе, улыбающаяся морда моего старого кота стояла перед моим мысленным взором. Фантазия Льюиса Кэролла для меня стала реальностью: мой кот остался в Энске, а его улыбка, как улыбка его Чеширского коллеги мчалась вместе со мной в вагоне скорого поезда по российским просторам, и под этой доброй улыбкой я, наконец, решился распечатать тот сундучок моей памяти, где хранились воспоминания, от которых я прятался всю жизнь, не допуская к ним самых близких мне людей — и мою покойную мать, и мою покойную жену даже в тот момент предельной откровенности, когда мы узнали, что у нас никогда не будет детей, хотя для женщины такого приговора не существует, и ее единственным ребенком сразу же стал я. Теперь же я был обязан их перебрать, не упуская мельчайших деталей, ибо, хотя в моем командировочном удостоверении был указан пункт назначения, удаленный, как мне казалось, километров на триста от тех мест, где разворачивались те давние события, я уже был абсолютно уверен, что господин

Случай, так легко устроивший мне поездку в Туркестан, непременно доставит меня туда — в страну моих запретных воспоминаний. Иначе зачем бы ему так стараться? Впрочем, зачем ему я там нужен, мне тоже пока не было ясно. Но я верил, что придет время, и я это узнаю. А пока я, попивая чай в своем купе, стоя у окна, лежа на мягком диване и благодаря Бога за дарованное мне одиночество в пути, перебирал, словно четки, события пятидесятипятилетней давности, стараясь не упустить ничего, даже самой малости, казалось бы, лишенной всякого смысла. И вот что у меня получилось.

Глава 2

О былом, но, как оказалось, не забытом

Вероятно, воспоминания как вещи: если их не тормошить и не бередить раз за разом, они не «изнашиваются» и не только не уходят в область забвения, но и не подвергаются последующим искажающим их наслоениям, сохраняя изначальную четкость линий и очертаний. В этом я убедился, когда стал приводить в порядок содержимое заветных уголков своей памяти: все, казалось, навсегда забытые события, в том числе и те, которые я сам очень хотел бы забыть, сами собой выстраивались в необходимой и единственно правильной последовательности, обнажая при этом ранее скрытые причинно-следственные связи.

Одним словом, многое тайное становилось явным, по крайней мере, для меня. Я не буду воспроизводиться все свои сомнения и размышления, сопровождавшие меня на моем пути к Истине. Это заняло бы очень много места и времени. Поэтому я здесь дам одну лишь канву, схему событий более чем полувековой давности, которые мне вдруг захотелось снова хотя бы мысленно пережить и почему-то в той самой местности за тридевять земель, где они когда-то происходили. Итак, в те годы давние, глухие где-то далеко от этой местности шла большая война, и хотя в воздухе уже витал дух Победы, до конца этой войны оставались еще многие месяцы, складывающиеся в годы. Мы жили тогда в небольшом районном центре — Уч-Кургане, где моя покойная мать исполняла множество всяких обязанностей — от почтальона до аптекаря, а отец был на фронте. Все было как у всех. Вернее — почти как у всех.

Но однажды письмо от отца пришло написанное не его почерком. Оказалось, что он был тяжело ранен и находился в госпитале в Оренбурге. Письмо, если читать его между строк, было очень тревожным, и мать не спала несколько ночей, а потом решила все-таки ехать в Оренбург, чтобы быть возле отца. Брать меня с собой она боялась, поскольку ходили слухи, что в России голод. По своим почтовым делам она, иногда сама, иногда со мной, часто бывала в большом селе со странным названием «Пртак», расположенном по соседству с Уч-Курганом. В этом селе здоровых мужчин не было — всех забрали в армию, и заметной фигурой среди остававшихся был пятидесятилетний Абдуллоджон. Он был недосягаем для вербовщиков-военкомов, поскольку был одноногим. На вопрос, где он потерял ногу, он скромно отвечал, что это произошло в боях с басмачами, хотя могло быть и наоборот, — в боях басмачей с «красными», но, видимо, документы у него на сей счет были в порядке, иначе было бы трудно объяснить почему ему был оставлен в собственность огромный для тех мест и того времени дом с самым большим в районе «приусадебным участком» — обширным двором. Когда я впервые попал в этот двор из неустроенного, неустойчивого, раскачиваемого войной, полуголодного бытия, я подумал, что оказался в раю, или, как говорят мусульмане, в джанне. В пределах высокой сплошной ограды из глинобитных стен-дувалов располагались большой дом с открытой во двор верандой, крыша над которой поддерживалась изящными колоннами из потемневшего дерева. Вплотную к веранде подступал виноградник — четыре подпертых деревянными стойками лозы образовали сплошную общую крону, перекрывшую малый дворик с небольшим прудом с прозрачной водой и серебристыми рыбками. Малый дворик переходил в большой, представлявший собой персиковый сад, окаймленный высокими абрикосовыми деревьями, садовыми шелковицами и смоковницами. По краю сада через двор бежал ручей — арык, полноводный в июле — августе, когда становились полноводными речки, стекающие с ледников. За арыком до самой дальней стены размещался аккуратно возделанный огород. Уже потом, когда это внутреннее пространство двора стало на некоторое время моей Вселенной, я нашел в углах огорода курятник, обтянутый едва заметной сеткой, небольшую овчарню и хлев со стойлами для коровы и лошади. Стойла эти к тому моменту пустовали: лошадь «реквизировали» еще в начале войны, а корову — за полтора года до ее конца, когда вождь района вдруг решил отличиться «рекордной» сдачей мяса для фронта. Вождюля получил за это боевой орден, а весь район, включая малых детей, остался без молока. Абдуллоджон, хозяин этого райского сада, свободно говорил по-русски, и у него с моей матерью давно установились хорошие отношения. Иногда она по его поручению продавала отрезы на платья, дорогие халаты и другие вещи, которые он при ней вынимал из своих огромных сундуков. Доверие его к матери было безграничным, и он ни разу не пересчитал получаемые от нее за реализованные товары деньги. Поэтому неудивительно, что с просьбой о принятии меня на постой на неопределенное время она обратилась именно к нему. Тот не раздумывая согласился, и через день-два я переступил порог этой необычной усадьбы, расположенной на самом краю села так, что ее дальняя стена выходила на пыльную дорогу, ведущую в соседнее селение. За дорогой против этой стены начиналась территория огромного мусульманского кладбища. Его унылый облик — море невысоких сводчатых, частью полуразрушенных склепов среди выросшего в полтора человеческих роста бурьяна — оживляли здания довольно большой, заброшенной после сплочения великой Русью союза нерушимого республик, мечети, именовавшейся у местного люда «Джами» (пятничная), и несколько меньшего — мавзолея какого-то регионального святого или владетеля.

К Абдуллоджону я прибыл под вечер, глаза у меня слипались, и я был уложен спать, а наутро стал изучать обстановку. Первым долгом хозяин представил меня молчаливому злобному псу Аслану, свободно перемещавшемуся по всей территории двора. В наши прежние посещения этой усадьбы его, вероятно, прятали при нашем приходе. Пес выслушал проведенную хозяином мою презентацию и, подойдя ко мне, ткнул свою голову мне в руку. — Погладь его по голове и почеши за ушами! — сказал хозяин. Когда я это сделал, пес вильнул хвостом, лизнул мне руку и перестал обращать на меня внимание. Потом я осмотрел дом. В нем была большая комната с очагом для приема гостей — михманхана. В ней, вероятно, спал, когда становилось прохладно, сам хозяин. Из михманханы была едва заметная дверь на женскую половину дома.

Жен у хозяина сейчас в наличии не было — обе его «законные» умерли еще до войны, причем одна, как я потом узнал, погибла при странных обстоятельствах — упав с той самой дальней стены за огородом на каменный балласт, уложенный на подъездах к мосту через сай, вероятно, для удержания грунта от размыва. В руке у нее был намертво зажат золотой перстень. Зачем она забралась на забор и почему упала — никто не стал разбираться, ибо соответствующей просьбы от Абдуллоджона, являвшегося в глазах местного правосудия полновластным хозяином души и тела своих жен, не поступило. Таким образом, женская половина в то время когда я появился в этой усадьбе, пустовала, если не считать пятнадцатилетнюю Сотхун-ай, полную сироту, взятую хозяином «на воспитание». Я был уже в те времена, в свои неполные тринадцать лет, небезразличен к женской красоте и так как мои идеалы в этом смысле формировались на Востоке, я сразу же отметил неброскую красоту Сотхун-ай, у которой все непременные атрибуты тюркской красавицы неожиданно дополняла светлая прядь волос, начинавшаяся у правого виска. Все довольно непростое домашнее хозяйство Абдуллоджона вела «приходящая» ворчливая старуха Марьям. Ворчанием встретила она и мое появление в доме. Причина этого ворчания состояла в том, что, по ее словам, ей на шею посадили еще одного лодыря, хотя Сотхун-ай немало делала по хозяйству, с утра до вечера выполняя распоряжения старухи. Своим ворчливым присутствием и недобрым взглядом старуха вносила дискомфорт в атмосферу этого дома, и я был уверен, что не только я, но и Сотхун-ай вздыхала свободнее, когда, положив в свою сумку что-нибудь съедобное для жившего с нею внука, она исчезала со двора. Возможно, ее особая антипатия ко мне была вызвана тем, что она считала меня занявшим место, причитавшееся ее внуку, что освободило бы ее от постоянных забот и тревог, попади он в такой богатый дом. Во всяком случае, позорная для меня кличка «бача» пошла, как я был уверен, именно от нее.

В недавние времена, когда богатых людей в этих краях было больше, почти каждый «бай», пресыщенный купленным женским телом, для сексуального разнообразия держал в доме красивого мальчика, взятого из бедной семьи. Это и был «бача». Очутившись в доме Абдуллоджона, я не исключал возможности сексуальных посягательств хозяина на мою задницу (мои мысли и сомнения тех лет обходились, естественно, без столь мудреных слов), но присутствие в доме юной и красивой Сотхун-ай несколько меня успокоило, поскольку то, что находилось у девушек между ног, всегда влекло лично меня и, я полагал, что и других тоже, больше, чем действительно красивые тела тюркских мальчишек. Ни одному из них не удалось прельстить меня своею задницею смуглой, говоря словами нашего великого национального поэта. Мне же приходилось быть настороже: стоило зазеваться во время купания в сае или в прудах, и я попадал в объятия кого-нибудь из своих местных приятелей, ощущая своими ягодицами его разгоряченную плоть, но отбиться от сверстника было нетрудно, и я без особых усилий сохранял свою нетронутость.

Однако в доме Абдуллоджона все сложилось иначе, и тут я приступаю к самой трудной части своих воспоминаний. Поначалу меня не очень интересовало, были ли у хозяина с Сотхун-ай интимные отношения, и если бы они были, я бы считал это вполне нормальным. Правда, меня удивило, что он сразу же поселил меня вместе с Сотхун-ай — «женская половина» дома представляла собой одну единственную комнату. На первых порах, Сотхун-ай меня стеснялась и то и дело требовала, чтобы я не смотрел в ее сторону, но потом привыкла к моему соседству, и я получил возможность время от времени любоваться совершенной красотой ее тела, тем более, что после сна, раздевшись, чтобы напялить на себя «дневную» одежду, она имела привычку несколько минут, изгибаясь и потягиваясь, походить обнаженной. Однажды поутру хозяин усадил меня рядом с собой пить зеленый чай под виноградником на квадратной тахте, и глядя в ту сторону, где старуха Марьям возилась по хозяйству, покрикивая на помогавшую ей Сотхун-ай, спросил: 

— Ты уже играл с ней? Я не понял цель вопроса и какой смысл — плохой или хороший — вкладывал хозяин в слово «играть» применительно к Сотхун-ай, и сразу же ответил «нет», прозвучавшее достаточно убедительно, так как никаких «игр» у нас действительно не было. 

— А ты поиграй с ней, ничего плохого в этом нет, — сказал хозяин и рассказал, как это нужно делать. Ободренный его благословением я уже на следующее утро, когда Сотхун-ай по своему обыкновению потягивалась и извивалась как кошка, тихо подошел к ней, обнял и быстро-быстро проделал все подсказанные хозяином движения. Лишь потом я вспомнил, что, по его словам, ласки должны быть медленными. Но то ли хозяин в совершенстве знал женское тело, то ли Сотхун-ай уже созрела и ждала ласки, она сразу же почти сомлела в моих руках, тихо шепча: «Ой, что ты делаешь?! Это нельзя!..», а ее тело, открывавшее навстречу моим пальцам свои самые теплые уголки, говорило о том, что все можно. Хоть ничего и не произошло, но я вышел во двор, ощущая себя мужчиной. Может быть, так оно и было — ведь я впервые в жизни ощутил в своих руках живую тяжесть принадлежащего мне женского тела. В тот день мне было бы что ответить хозяину, если бы он повторил свой вчерашний вопрос. Но он появился позже, и был погружен в какие-то свои размышления.

Мои же игры с Сотхун-ай, начатые по его «наводке», продолжались каждое утро. Собственно говоря, на четвертый или пятый день они перестали быть играми, потому что я, как любила говорить Шахрезада, «уничтожил ее девственность», и произошло это не без помощи ее рук, ласкавших меня и помогавших мне в те трудные минуты.

Наше счастье вдвоем, увы, оказалось недолгим. Однажды утром, когда мы, опьяневшие от близости, порознь вышли во двор, хозяин сразу же подозвал меня к себе и сказал, что он доволен тем, как я справился с Сотхун-ай. Из его слов я понял, что наши интимные встречи все до одной проходили под его тайным наблюдением, видимо, заменяя ему эротическое кино. Но самым неожиданным для меня оказался его властный приказ: на следующее утро зайти к нему в михманхану до того, как я прикоснусь к Сотхун-ай. Когда я выполнил его приказ и пришел на рассвете в михманхану, он еще не был одет, и усадив меня рядом, сказал, что покажет мне еще несколько приемов любовной игры. Показывать их он стал прямо на моем теле, и теперь уже я, как когда-то Сотхун-ай сомлел в его руках, а когда пришел в себя, то оказалось, что я сижу верхом на его бедрах, чувствуя его в себе, а он целует меня в губы и нежно прикасается своими губами к моим набухшим соскам. Меня окружал плотный дурманящий запах какого-то ароматного масла, но самое главное, что все происходящее не вызывало у меня никакого протеста. Единственным неприятным ощущением стал влажный холодок между ягодиц, когда из меня изливались ненужные моему естеству капли чужого вещества, быстро терявшего теплоту тела. Но хозяин тут же вытер меня какой-то ветошью, пахшей все тем же ароматным маслом, и, ласково шлепнув по заднице, сказал: — А теперь беги к Сотхун-ай. Придя на женскую половину, я застал Сотхун-ай еще спящей и взял ее прямо в полудреме, когда ее глаза были закрыты. — Что с тобой сегодня? — спросила она с удивлением. — И пахнет от тебя хорошо… Потом до нее дошло, и она перепуганно сказала: — Ты был у него… — и когда я кивнул, добавила: — Бедненький… — Никакой я не бедненький, — ответил я и снова, но уже не так грубо, как первый раз, уверенно овладел ею. Новые отношения с хозяином меня не тяготили, прежде всего потому, что они были нечастыми. Вскоре он откровенно объяснил мне суть сконструированного им треугольника наших отношений. — Я отдал тебе Сотхун-ай, чтобы ты остался мужчиной и не чувствовал себя женщиной, как многие из мальчиков, услаждающих мужчин. «Если у тебя когда-нибудь будет свой мальчик, делай, как я, и не калечь его душу», — как-то сказал он мне, но этот его совет мне, слава Богу, не пригодился — первым и последним мальчиком для мужских утех в моей долгой жизни был я сам.

Гости у хозяина бывали редко, и для меня их появление было более неприятным событием, чем ненавязчивая близость с хозяином. Дело в том, что свой ритуал приема гостей он построил на мне и учредил для этого особую спецодежду — короткие, выше колен, широкие, как юбка, шаровары и тонкий шелковый халат, перепоясанный не поясным платком, как у почтенного мусульманина, а веревкой, как у бухарского еврея. Правда, веревка было скользкой, шелковой и достаточно было за нее лишь взяться, чтобы узлы сами начинали развязываться. — Вдруг придут дующие на узлы, — богохульствовал Абдуллоджон, собственноручно одевая меня, чтобы выпустить к гостям. Уже потом, изучив Коран, я понял, что использование всуе священных слов из суры «Рассвет», известной мне в те годы только как заклинание от духов и злых людей, было не единственным богохульством Абдуллоджона, и что, обязав меня прислуживать гостям, он пародировал обещание Господа окружить попавших в рай праведников «отроками вечными — когда увидишь их, сочтешь за рассыпанный жемчуг», и обходить их будут эти вечно юные мальчики с чашами и кубками. К тому же гости Абдуллоджона очень мало походили на праведников, и в этом мне предстояло убедиться. Дальше начиналось самое трудное. Стоило мне начать выставлять на стол разные блюда, как раздавался голос кого-нибудь из гостей: — Подойди ко мне, бача! И я был обязан подойти. Гость запускал свою лапу в мои шаровары, гладя мои ягодицы, перебирая пальцами яички и лаская член, а я должен был стоять, потупя взор, пока он не насладится этим и не отпустит меня к другому, где все начиналось по новой. Хорошо хоть не лезли с поцелуями! После таких ужинов Абдуллоджон отсылал меня к Сотхун-ай, оставляя уборку стола и михманханы назавтра для ворчливой Марьям. И лишь один-единственный раз — о нем мне вспоминать особенно тяжело — Абдуллоджон принимал одного-единственного гостя издалека. По разговорам я понял, что человек этот был из Кашгара (держать границы «на замке» тогда было трудно: фронтовая мясорубка непрерывно требовала мяса и крови и на «безопасных» направлениях, вроде китайского, заставы редели, а начальство уповало на непроходимость горных хребтов). На столе было спиртное и гость, опьянев, кинулся на меня, двумя движениями сорвал с меня халатик и шаровары и завалил на живот. Я едва успел зачерпнуть с блюда на низком столике правой ладонью горсть густого соуса на бараньем жире и вытереть свою жирную руку между ягодицами за мгновения до того, как он ворвался туда своим непомерно раздувшимся от возбуждения членом. Не сделай я этого, он порвал бы мне там все, что только можно. А так дело обошлось без крови. Абдуллоджон незаметно исчез сразу же, как только его гость меня раздел, и появился как раз в тот момент, когда он насытился, пытаясь отвлечь его разговором от повторных попыток. Я же, воспользовавшись моментом, буквально уполз на женскую половину. Там меня нежно и без слов приласкала Сотхун-ай. Теплой водой, чистой влажной тряпкой она обмыла и обтерла опоганенные части моего измученного тела, а потом еще и вылизала их своим мягким язычком. Смысл всех этих ее действий я понял много лет спустя, прочитав одно из поздних толкований священной Кама-Сутры. Вряд ли Сотхун-ай черпала свое знание из мудрых и недоступных ей книг. Она и кириллицу, заменившую здесь, по указаниям властей, арабскую вязь, еле понимала и мучительно складывала буквы в слова. Ее же обращение со мной и вообще поведение было, скорее всего, проявлением древних инстинктов, сохранившихся в ней, как теперь говорят, на генетическом уровне. И эти ее обнаружившиеся инстинкты нашли отклик в моей душе, а вернее, в моей плоти, и я тут же взял ее так по-взрослому и по-мужски, что вся наша прежняя близость выглядела перед этой памятной для меня ночью просто детской игрой, и она заснула у меня на руках. Наутро недоброго гостя уже не было, и никаких ощущений о его пребывании и в доме, и во мне у меня не осталось, словно это был дурной сон. Сон и больше ничего, как сказал бы в таком случае безумный Эдгар. Подставляя меня своим дорогим гостям, Абдуллоджон всячески оберегал Сотхун-ай. Лишь иногда она появлялась перед гостями в танце «Бисмил». Исполняла она его мастерски. Гости в восторге снимали поясные платки, и каждый из них свой платок расстилал перед собой. Сотхун-ай опускалась на колени на тот платок, близ которого ее заставал конец танца, и ее плечи и руки после этого едва заметно вздрагивали — по сути танца так умирала птица. Как только движения ее плеч становились незаметными, тот гость, чей платок она избрала, совал ей за пазуху смятую купюру, давно уже по военному времени ничего не стоившую, и Сотхун-ай мгновенно скрывалась на женской половине. Просьбы «повторить» никогда не удовлетворялись. Я же с трудом приходил в себя, не веря, что это совершенное тело и творимая им красота принадлежит мне, знающему на нем каждую родинку и каждый волосок. В этот момент я думал о том, что ради этих даров судьбы мне стоит вытерпеть и ненужные мужские ласки и насилие.

Все описанное имело место, конечно, не только не каждый день, но и не каждую неделю. Остальное время проходило у нас с Сотхун-ай в не очень утомительных работах по дому. Ей, как это было принято в тех краях, доставалось больше, да ведь и старше меня она была года на полтора-два, а это для юной женщины в тех краях было немало. В прогулках внешних Сотхун-ай, как «женщина Востока», вроде бы и не нуждалась: пространства двора ей вполне хватало для контактов с миром Божьим. С домашними делами она управлялась быстро и хорошо, лучше Марьям, ворчавшей, как я понял, лишь «для порядка». Меня же тянуло на улицу, но выйдя однажды, когда солнце еще было высоко и мальчишки не разбрелись по домам, я попал под такой шквал презрения, что позорно бежал назад в наш двор, чтобы прекратились эти, раздававшиеся у меня за спиной, на разные голоса, крики: — Джалап! Джалап!.. 

— Они дураки, не слушай их, — сказала Сотхун-ай в ответ на этот нестройный хор, ворвавшийся в тишину нашего двора в открытую мной калитку. Потом я предложил ей ближе к вечеру выходить через дверцу в задней стене, чтобы побродить по кладбищу, где люди старались вообще не бывать. Она согласилась. Бродить по кладбищу оказалось делом весьма интересным — если издали все склепы казались одинаковыми и под одинаковыми серыми каменными сводами, то при рассмотрении их вблизи каждый склеп отличался от других и высотой, и размерами в плане, и славящими Господа арабскими надписями на фронтонах, а главное, состоянием входного проема: в одних этот проем был разрушен, в других каменная заделка входа почти полностью сохранилась. Прогуливаясь среди таких могил и заглядывая в склепы, мы нашли в третьем или четвертом ряду просторный склеп с отверстием в задельной стенке, в которое мы свободно пролезли. Оглядевшись вокруг, — мы оба хорошо видели в темноте, а тем более в царивших в склепе серых сумерках, — мы заметили в одном углу скелет с черепом, все еще державшемся на пирамиде из позвонков и обращенным к Мекке. Скелет нас не испугал. Мы были слишком молоды и не отождествляли скелет со смертью. Поэтому мы спокойно уселись на корточки возле него и продолжали осматривать внутренность склепа. Против нас, по правую руку скелета пол был выложен обтесанными камнями. Когда я их осматривал, сердце мое дрогнуло: я увидел, что один камень сдвинут и под ним зияет пустота. Я подумал, что вот сейчас свершится то, о чем я читал в сказках еще до войны, и сейчас появится клад и вылезет собака с глазами, хотя бы как блюдца. Я подскочил к отверстию и всунул туда руку, не отдавая себе отчет, что там могут быть скорпионы, ядовитая змея или фаланги. Но там не было ни клада, ни гадов, ни пауков. Рука моя, погруженная в полость по самое плечо, вытащила только горсть песка, который в тех краях мало чем отличался от пыли. Когда я сыпал песок на камни, что-то зазвенело. Я поднял с пола тоненькое, потемневшее от времени колечко в виде змейки с раскрытой пастью, куда был вложен круглый и прозрачный красный камушек. Я тут же еще раз пошарил в каменном ящике, но не нашел ничего. Колечко я одел на средний палец Сотхун-ай. Когда мы шли обратно, уже стемнело, но светила луна, и мы шли без страха. Время от времени в темных кустах загорались два желтых огонька — нас провожал шакал, но во весь рост мы его так и не увидели. Зато, когда мы оба оказались в густой тени, Сотхун-ай вскрикнула: 

— Ой! У тебя тоже горят глаза, как у шакала! 

— И у тебя горят! — сказал я. 

— Но не как у шакала, а как у волчицы — красноватым цветом, а не желтым. — И у тебя как у волка, — успокоилась Сотхун-ай, потому что волков в окрестностях села уже очень давно никто не видел, а шакалы были где-то совсем рядом. Дома нас отругал Абдуллоджон, сказав, что больше не будет отпускать нас гулять по вечерам. Сотхун-ай к тому же получила от него несильную оплеуху. Потом мы с Сотхун-ай в нашей комнате любили друг друга, не потушив лампу и даже не укоротив фитиль. Видимо, общение со скелетом и могильный дух каким-то образом воздействовали на наше настроение, и мы отдались своим чувствам так самозабвенно, что только, когда я оторвался от ее тела и откатился к краю ковра, я заметил мелькнувшее в полумраке приоткрытой двери михманханы смуглое и потому недоступное бледности лицо Абдуллоджона, посеревшее от страсти. Меня он к себе не позвал: переживаний зрителя наших с Сотхун-ай утех ему, вероятно, хватило для глубокого удовлетворения.

Моя преждевременная любовь к Сотхун-ай и запретная любовь, творимая со мной, были, конечно, самыми яркими воспоминаниями о времени, проведенном мною не по своей воле в райском саду Абдуллоджона. Но запомнился мне и еще один случайный эпизод. Однажды я шел на свою женскую половину дома через михманхану и увидел в углу склонившегося над чем-то Абдуллоджона. Я с первых своих шагов по земле обладал звериной бесшумной походкой, а в михманхане она еще и смягчилась ковром и отсутствием обуви на моих ногах. Совать свой нос в дела Абдуллоджона я не собирался, но дверь в нашу с Сотхун-ай комнату находилась в метрах двух от того места, где он стоял, и когда подошел совсем близко, он вдруг почувствовал мое присутствие и резко повернулся с красивым кинжалом в руках и угрожающим выражением лица. — А, это ты! — сказал он, успокаиваясь. И тогда я увидел, что он стоял над каким-то не очень большим кожаным мешком, повалившимся набок, и над кучками сверкающих в сумраке украшений, высыпавшихся из мешка. Настроенный нашим с Сотхун-ай походом на кладбище на поиск сокровищ, я даже на миг подумал, что этот мешок Абдуллоджон вынул из тайника в склепе, увидев, что мы туда идем, но сразу же отверг эту мысль, поскольку одноногий и тяжеловатый Абдуллоджон не мог пройти так, чтобы мы его не заметили, да еще и обогнать нас. Кроме того, мы сами не знали, куда забредем. Мой внимательный взгляд Абдуллоджон истолковал иначе. — Не торопись! — сказал он. — Это все будет ваше с Сотхун-ай… Он, вероятно, и мысли не допускал, что моя мать может когда-нибудь живой вернуться из России, представлявшейся ему филиалом преисподней, и забрать меня у него.

Но это чудо все-таки произошло. Примерно год спустя моя мать, живая и даже не особенно похудевшая, появилась на нашем подворье, и рассказала, что отца выписали из госпиталя инвалидом и пристроили там же на работу. Какое-то приемлемое занятие, кажется, в том же госпитале, нашла и она. И вот теперь пришло время нам всем собраться в Оренбурге и там ожидать возможности вернуться в родной для нас всех Энск. Мать долго и горячо благодарила Абдуллоджона, поскольку меня она нашла выросшим и возмужавшим, чему немало способствовали, вероятно, и мои игры с Сотхун-ай, ну а то, что временами мне самому приходилось быть девушкой со спины, не оставило на мне никакого заметного следа. Впрочем, никакие подробности мою мать не интересовали. Я был жив, и это было главное, а в остальном она была готова к формуле «были бы кожа да кости, а мясо нарастет», а тут, кроме костей и кожи, явно ощущалось еще кое-что. Она переночевала с нами на женской половине. Мы скромно расположились в разных углах комнаты, но увидев красоту Сотхун-ай, ее рвущиеся сквозь бесформенный балахон полные плечи, твердые груди и округлую попку, она замерла, и как-то тускло спросила меня: 

— И вы все время жили тут вместе? 

— Да, — с невинным удивлением, мол, а что тут такого, сказал я. Она подошла к Сотхун-ай, стоявшей с потупленным взором, как я стоял перед щупающими мою задницу гостями Абдуллоджона, обняла ее и поцеловала, сказав «рахмат» за сына, но я понял, что ей хотелось своими руками потрогать мою радость, и ее руки, скользнув по тонкой талии и бедрам Сотхун-ай, все поняли. Сотхун-ай, правда, была в тот день не в форме — с утра ее подташнивало, и на ее лице, каждый миллиметр которого я знал наизусть, я увидел какое-то едва заметное на ее смуглой коже пятно. Мать, конечно, ничего этого не знала, и ощупав ее, как кобылицу молодую, и сделав для себя какие-то выводы, углубилась в мысли о предстоящей дальней дороге — деле в те годы очень не простом.

И потом, когда мы уже были в Оренбурге, и еще потом — до конца своей жизни она ничего у меня о пребывании у Абдуллоджона не спрашивала и ни словом об этом моем незабываемом годе никогда не обмолвилась.

Я же поначалу тосковал о Сотхун-ай, но потом другие приключения и привязанности заслонили ее прекрасный облик, и живая память о ней сохранилась где-то в глубине моего сердца, чтобы сейчас обнаружить себя простым вопросом: а что же с ней сталось, как она прожила жизнь? Может быть, желание получить ответ на этот вопрос и гнало меня сейчас в неизвестность за тридевять земель. Мой другой, запретный в те годы, чувственный опыт был похоронен еще глубже. Конечно, как и многие другие не уродливые лицом и телом подростки, я в своей уже энской юности иногда получал нескромные предложения от мужчин, но, в отличие от своих сверстников, я хорошо знал, что они означают и избегал их, поскольку интимное общение с женщинами было для меня главным в жизни. Теперь же, когда это главное ушло, я с большим пониманием стал относиться к чувствам, которые ко мне питал Абдуллоджон, и теперь без предубеждения могу представить себе удовольствие от близости красивых мужских тел и даже самого себя, ласкающего взором и руками чужую молодость и красоту. Как Хайям:



Сядь, отрок! Не дразни меня красой своей!
Мне пожирать тебя огнем моих очей
Ты запрещаешь… Ах, я словно тот, кто слышит:
«Ты кубок опрокинь, но капли не пролей!»



Но вся эта сексуальная экзотика бледнела, однако, если в моем представлении возникало мое Вечное Видение — ждущая, обнаженная молодая Женщина, и я сразу же забывал о том, что капризная судьба сделала меня бисексуалом.

Глава 3

О разочарованиях, надеждах и суровой действительности

На все воспоминания, описанные в предыдущей главе, и на приведение их в хоть какой-нибудь порядок у меня ушло чуть более суток пути от Москвы. До Ташкента оставалось еще почти столько же. За окном промелькнул Оренбург, давший нам приют на пару лет после Туркестана. Ни вокзал, ни городские окраины его я не узнавал. Лишь помянул добрым словом и рюмкой своих покойных родителей — у меня с собой было, хотя никаких проблем со спиртным и всем прочим, кроме денег, в этом мире уже давно не было. Когда же поезд углубился в казахские степи, я от нечего делать стал изучать своих немногочисленных соседей по этому пыльному вагон-люксу, где добрая половина комфортных приспособлений уже давно не работала. Восстановив в своей памяти то, что мне давно хотелось забыть навсегда, я подумал о том, что же влечет в эти края остальных пассажиров, среди которых местных, я имею в виду тюрков, ни одного не было. — Есть ли среди них хоть кто-нибудь, кого, как меня, манит туда неразгаданная тайна прошлого и желание увидеть или узнать о судьбе тех, кого, вероятно, давно уже нет на свете? — высокопарно спрашивал я сам себя, и бывал почти уверен, что второго такого дурака не только в этом вагоне, но и во всем составе нет. От этих самокритичных мыслей меня отвлек пассажир, появившийся в моем купе. Его маршрут полностью укладывался в дневное время, и он не стал обустраиваться, а просто прилег на диван, вынув из портфеля журнал. Минут через двадцать журнал выпал из его рук, и он тихо захрапел. Я поднял этот журнал, носивший давно знакомое мне название «Знамя». Я вспомнил, с каким нетерпением десять, двадцать и тридцать лет назад мы в Энске ждали каждый номер этого и других изданий, и, не удержавшись, пролистал его. Он открывался подборкой стихов неизвестного мне поэта, судя по фамилии — тюрка, видимо, пишущего на русском, поскольку переводчик не был указан. Одно из стихотворений начиналось такими словами:



Объективности ради мы запишем в тетради:

Люди — гады, и смерть неизбежна.

Зря нас манит безбрежность, или девы промежность.

Безнадежность вокруг, безнадежность.



Они сохранились в моей памяти, потому что уж очень соответствовали тогда моему настроению — и насчет смерти, и о бесцельных мечтаниях о «безбрежности» и девичьих «промежностях», и о «безнадежности» вокруг — все в них было правильно. Кроме того, я подумал о том, что появись в этом самом «Знамени» лет пятнадцать назад такое пятистишие, вызвало бы тихий взрыв во всех, по крайней мере, университетских, городах нашей бывшей империи. Зазвенели бы тысячи телефонных звонков с вопросом: «Ты читал?», а на тысячах кухонь прошли бы тайные конференции читателей, посвященные попыткам аналитическим путем установить, не свидетельствует ли публикация этих строк с упоминанием промежности о радикальном изменении «политики партии и правительства». А сейчас я, вероятно, оказался вообще единственным жителем Энска, державшим в руках этот журнал. Я пролистал его до конца и не нашел в нем ни одного знакомого мне по доперестроечным и перестроечным годам автора, после чего тихо положил его на столик. И была ночь, и было утро, и был Ташкент. Оказалось, что пока я ехал в изоляции от всех новостей, в Ташкенте прогремело несколько мощных взрывов, и вокзал был не менее, чем в три ряда оцеплен милицией. Чтобы выйти в город, следовало предъявить документы с пропиской или командировкой на городские объекты. У меня ничего этого не было, и мне пришлось ждать местный поезд, не покидая станции. Правда, и там у меня несколько раз проверяли документы и спрашивали, где мой багаж. Решив вопрос с билетом, я отправился в буфет, где не задумываясь заказал шурпу и пару лепешек. Выпив перед трапезой стопку крепкой из личных запасов, я поздравил себя с прибытием в Туркестан.

Поезд в Нукус тащился так медленно, что на эту, казалось бы, не дальнюю дорогу ушли почти сутки, а потом более часа я в автобусе трясся по разбитой трассе к официальной цели своего приезда — строящемуся химическому заводу — и успел представиться начальству. Заканчивался пятнадцатый день данного мне срока на перебазирование из Энска на эту строительную площадку, и я, следовательно, свое обязательство выполнил. Разместили меня в комнате специально отведенной для энских специалистов, находящихся здесь в командировке. Мой предшественник, и он же сменщик, уехал за день до моего появления, но дел, требующих процедуры передачи, здесь действительно не было. Нужно было просто бродить по площадке, объяснять проект и делать замечания «по качеству». Это напомнило мне состоявшееся сорок лет назад начало моей работы в моей «основной» конторе, куда я до сих пор ходил по привычке, хотя заработную плату там перестали платить почти за год до того, как я решил отлучиться на полтора месяца в Туркестан. Первые мои дни на этой «строительной площадке» были уплотнены, так как проект разрабатывался без моего участия, и мне было необходимо его изучить, чтобы мои пояснения строителям звучали уверенно. Затем наступило более свободное время, и я стал оглядываться по сторонам. Строительная площадка находилась в степи, а вернее — в пустыне, сразу за границей довольно жалкого в этих местах оазиса вдоль мутной реки Аму. Пустыня была унылой и беспросветной. Правда, мне рассказывали, что я ее не узнаю, когда зацветет мак, но я все же надеялся покинуть эти места, не повидав этой красоты, поскольку находиться здесь мне предстояло не более месяца, а десять дней уже отщелкало. Оазисная часть моего тесного мира в эту предвесеннюю пору, как я уже сказал, тоже не выглядела привлекательной, и прогуливаясь по этой древней и почти мертвой земле, я с трудом мог себе представить, что именно в этих местах когда-то резвились туранские тигры, а жившие здесь люди создали алгебру и в первый раз в истории человечества, притом довольно точно, измерили диаметр и окружность земного шара еще в те времена, когда в ныне просвещенной Европе сжигали на кострах вполне приличных дам, считая их ведьмами. «Возможно, не без оснований», — мстительно подумал я, вероятно, где-то в глубине души считая женщин виновными в своем бессилии. В этих же местах, как я помнил, когда-то проводились поэтические состязания и блистал великий и святой Махмуд Пахлаван, чьи четверостишия не уступают хайямовским. Помня о том, что Махмуд похоронен в Хиве, я спросил одного из местных, известно ли, где его могила, и услышал в ответ: — Что ты, отец! Конечно, известно! Там же огромный мавзолей. Завтра буду ехать мимо Хивы по делам, завезу тебя, а на обратном пути заберу. Величественный мавзолей действительно возвышался над окружавшими его зданиями. В его зал я прошел с какой-то экскурсией, но потом задержался у могилы Махмуда, расположенной в сводчатой нише, вероятно, в михрабе, выложенном красивыми керамическими изразцами. Мне вдруг вспомнились его стихи, видимо, отвечавшие моему настроению:

Желанную ищу средь моря суеты. Ее обитель скрыли от меня цветы. Пьяней Хайяма я, но всем вином Земли Не утолить тоску и жажду красоты.

Я тихо прошептал их, поцеловал край надгробия, украшенного арабской вязью, и тут заметил, что ко мне неслышными от мягкой обуви шагами подходит смотритель. Я чуть громче пробормотал Главную формулу ислама: «Бисмилля-ги ар-рахмани, ар-рахим». Смотритель почтительно остановился и сказал: — Отец! Можешь побыть, сколько хочешь, один у могилы. Я задержу следующую группу. Я поблагодарил, постоял еще минут пять и пошел побродить по городу, размышляя о жизни и смерти. Но чаще всего мои мысли возвращались к тому, что я ошибочно истолковал месяц назад, как случайное стечение обстоятельств, как Знаки свыше, указующие мне Путь, ведущий туда, в село Пртак, где мне вдруг так захотелось побывать. Теперь я, находясь под Нукусом, посматривал на карту этой страны и видел, что меня сегодня от моей истинной цели отделяет не менее тысячи километров, и если я их преодолею каким-нибудь транспортом, уплачу за гостиницу в Уч-Кургане и пробуду там пару дней, то оставшихся денег мне может не хватить на возвращение в Энск. В общем — не получалось, никак не получалось! И тут я снова вспомнил мимолетную улыбку или ухмылку моего старого кота. Этот негодяй понимал тщету моих надежд! И я стал аутотренингом готовить себя к позорному безрезультатному возвращению в Энск. «Но почему безрезультатному?» — уговаривал я сам себя и в который раз подсчитывал, сколько денег я привезу домой из этой командировки. Получалось, что месяца полтора-два я смогу прожить, понемногу добавляя к своей пенсии то, что я здесь получу. Так что мой кот зря ухмылялся: цель моя оказалась недостижимой, но польза от поездки все-таки была. Сделав для себя все эти выводы, я уже с нетерпением ожидал завершения этой сразу наскучившей мне командировки. Последняя моя десятидневка была почти полностью свободной от каких-либо дел, время, поэтому, шло крайне медленно и я, томясь, едва не начал делать зарубки на вековом карагаче. Тем временем пришел Науруз. Здесь, особенно в поселке или квартале строителей завода, как и почти на всей территории бывшей советской империи, отмечали все старые и новые гражданские, а также возобновленные религиозные праздники. Меня, видимо, снисходя к моему возрасту и весьма солидному виду, пригласили в «руководящую компанию», состоявшую из средних строительных и заводских начальников (высшие, оберегая свою репутацию, в таких праздничных пьянках не участвовали). Кроме нас, «специалистов», за столом сидело несколько чужих, но причастных к строительству лиц и, в частности, переодетый в штатское местный офицер милиции, начальник весьма многочисленной охраны объекта. Это был парень лет тридцати, ходивший с пистолетом и почему-то в темных очках. Дело в том, что я никогда не видел тюрка в темных очках — может, во времена моего детства и отрочества таких очков просто не было, но и я после Туркестана никогда в жизни ими не пользовался, поскольку научился там особому прищуру глаз, делающему их недоступными для прямых солнечных лучей. Поэтому главного охранника с его темными очками на смуглом лице я окрестил «тонтон-макутом» — он вполне отвечал и образам этих «оперов», возникшим в моем воображении после прочтения «Комедиантов», и облику соответствующих героев одноименного фильма. За неделю до наурузового застолья я был по пожарным делам в местном управлении внутренних дел, и там познакомился с этим нашим тонтон-макутом, которого я до этого видел только издали. В управлении же он, заметив меня, на правах старого знакомого сам подошел ко мне и исключительно вежливо спросил, чем он может помочь, а потом проводил прямо в кабинет пожарного инспектора. Вид «Управления внутренних дел» меня сильно поразил: оно размещалось в двухэтажном кирпичном здании с облупленными стенами, а один из его углов был вообще разбит, видимо, при неудачном развороте какого-нибудь грузовика, и образовавшаяся дыра была кое-как заделана саманом. Двери в предусмотренные проектом на обоих этажах туалеты были забиты досками крест-накрест, а функции этих закрытых навсегда туалетов выполняла шаткая деревянная будка со щелями в один-два пальца шириной, возведенная над выгребной ямой, перекрытой неприятно пружинящими досками. Впрочем, слово «выгребная» здесь применено только как термин, обозначающий соответствующую деталь туалета системы «сортир», поскольку эту яму никто и никогда не выгребал, и ее неповторимый аромат пропитал и здание «Управления», и двор, заставленный новыми дорогими иномарками, принадлежащими сотрудникам того полунищего на вид учреждения, и даже близкие, а может быть, и более далекие окрестности. Когда я закончил свои несложные дела в этом дворце охраны правопорядка, я снова наткнулся на своего тонтон-макута, и он, узнав, что я освободился, предложил подвезти меня на своей машине, а я с удовольствием принял это предложение. Сидящий за рулем тонтон-макут в темных очках, роскошная машина, летящая по не очень гладкой пустынной дороге, «чужой» пейзаж, бегущий за окном, — вызвали во мне ощущение, будто я нахожусь на территории папы-Дока, и чтобы избавиться от этого наваждения, я стал вспоминать прочие детали некогда популярных у нас «Комедиантов», но эти мои воспоминания почему-то крутились вокруг одного эпизода, когда главный герой трахал свою капризную подругу, в киноверсии, кажется, Элизабет Тейлор, в примерно такой же машине на месте водителя, расположив ее так, что ее задница опиралась на руль и поэтому каждое ее страстное движение в процессе получения житейских утех сопровождалось сигналом клаксона. Сначала это воспоминание развеселило меня: я подумал еще об одном, на сей раз советском, киногерое, произнесшем известную фразу — «На его месте должен был быть я», потом попытался пересчитать, сколько моих «котиков», «рыбок» и «лапочек» должны были бы быть на ее месте, и пришел к выводу, что сигнал не утихал бы не менее суток. А в финале этих веселых размышлений пришла печаль, поскольку я, как мне казалось, точно знал, что эти утехи мне теперь вообще недоступны, и так будет до самой смерти.

И вот в Науруз, теперь уже на правах очень старого знакомого, почти друга, тонтон-макут направился прямо ко мне и уселся рядом, спросив после этого, нет ли у меня возражений. Возражений у меня не было. За столом он заботился обо мне: следил, чтобы и тарелка, и рюмка мои не были пустыми, и так назаботился, что я, истосковавшийся по дружеским застольям, вдруг с ним более или менее откровенно разговорился. Я поведал ему туркестанскую часть своего жизнеописания, рассказал об одноногом Абдуллоджоне и Сотхун-ай, естественно, опустив детали интимных отношений в нашем необычном «треугольнике», и в конце концов пожаловался, что, приехав сюда исключительно ради того, чтобы провести два-три дня в памятных мне местах, я теперь понял, что не смогу этого сделать. Я был расслаблен, но не настолько, чтобы не заметить, с каким необычным для застольной болтовни вниманием слушал меня тонтон-макут. А в конце моего рассказа он сказал: — Отец! Уважаемый мой, давай завтра на свежую голову вернемся к этим делам, и, может быть, я смогу тебе помочь. Эти его слова я хорошо запомнил, но всерьез их не принял, и поэтому, да еще и потому, что всегда помнил незыблемое правило Востока — никогда не обнаруживать истинную важность своих желаний и интересов, я не стал на следующий день бегать по объекту и искать своего тонтон-макута. Мне следовало терпеливо выждать, и если его застольные слова не были пустым вежливым участием, то он сам по неписаным местным законам должен был разыскать меня. Вышло, однако, не совсем так. Когда, побродив по объекту и убедившись, что там практически ничего не происходит, я вышел к уже позеленевшей посадке на краю нашей площадки, я увидел со спины показавшуюся мне знакомой фигуру человека, сидевшего на отполированном задницами бревне, заменявшем скамейку, и услышал показавшийся мне знакомым голос, говоривший с кем-то на местном языке. Именно поэтому я не сразу узнал своего тонтон-макута: до сих пор я слышал из его уст медленную, но довольно правильную русскую речь. Сейчас я его понимал через одно-два слова, но меня удивляло, что я не вижу его собеседника, и только потом заметил в его руке маленькую трубку сотового телефона. Я замер, потому что моих лингвистических познаний оказалось достаточно, чтобы уяснить, что речь шла о поездке в Уч-Курган: согласовывались день и время. Кроме того, речь шла обо мне. И самым удивительным было то, что в этих переговорах я именовался «Турсун». Дело в том, что Абдуллоджон считал себя большим грамотеем, великолепно знавшим и русский, и многие восточные языки. Соответствовало ли это действительности я проверить не мог, но услышав мое русское имя и подробно расспросив, что оно может означать, он, поразмыслив, сказал, что из местных исламских имен мне ближе всего подходит «Турсун», и под этим именем я существовал в его доме, и только это мое имя знала Сотхун-ай. Но я хорошо помнил, что ни словом не обмолвился тонтон-макуту о моем давнем временном переименовании, и тем не менее это имя прозвучало в его разговоре в связи с поездкой в Уч-Курган. Впрочем, я не исключал, что ослышался, поскольку четко воспринимать быструю тюркскую речь я, конечно, не мог. Когда по тону разговора я понял, что он завершается и когда зазвучали слова, которыми тюрки, как правило, скрепляют договоренность — «хоп», «майли», а за ними «хайр» (что-то вроде «быть добру» по-арабски), я обнаружил себя хрустом валежника, делая вид, что только подошел. Тонтон-макут обернулся ко мне и приветливо поздоровался. Подслушивания моего он явно не боялся, поскольку, вероятно, и мысли не допускал, что я после стольких лет отсутствия в Туркестане мог понять быстрый тюркский разговор. — Я не забыл наш разговор, — сказал он. — И только что договорился со своим двоюродным братом. Он работает в Уч-Кургане в прокуратуре. Твое пребывание здесь заканчивается послезавтра? — Да, — ответил я. — Тогда мы выезжаем через два дня рано утром, часа в четыре, и часов через десять-двенадцать будем в Уч-Кургане. — Мне будет очень неудобно, если ты делаешь это только ради меня, — сказал я. — Нет-нет! Мне уже давно нужно было туда по своим делам, и я рад тому, что могу помочь тебе, — успокоил он меня.

Тонтон-макут оказался точен, и в четыре утра на следующий день после завершения моей командировки я и мой старый портфель — «дипломатов» и прочих нововведений я не признавал из-за их способности самопроизвольно раскрываться в неположенное время в неположенном месте — мчались в мерсе по разбитой дороге в направлении Бухары. В дни моей молодости на подрастающее, вернее — уже подросшее, поколение огромное впечатление произвел фильм, шедший у нас под названием «Плата за страх» с не оправдавшим впоследствии наше доверие «большим другом Советского Союза» Ивом Монтаном в главной роли. Основная тема фильма — предложение загнанным в паутину безденежья искателям приключений перевезти нитроглицерин, чтобы где-то в дебрях Латинской Америки сбить факел на загоревшихся нефтяных скважинах. Администраторы шли на риск «фифти-фифти» и загрузили достаточным количеством взрывчатки каждый из двух грузовиков в расчете на то, что один из них может взорваться на разбитой дороге, именовавшейся на шоферском языке «ребристый шифер». Шоферюги избрали разную стратегию движения: один грузовик (с Ивом Монтаном) ехал медленно, осторожно огибая или переезжая препятствия, другой развил «сверхскорость», чтобы таким путем сделать эти препятствия неощутимыми, и, конечно, взорвался, так как по сценарию должен был выжить Монтан. Мой же тонтон-макут, принадлежавший к поколению, не только ничего не знавшему об этом фильме, но и уже забывшему о том, что был на свете Ив Монтан, ничтоже сумняшеся выбрал второй вариант движения. Его мерс летел со скоростью более ста километров в час, и на этой скорости «ребристый шифер» этой с позволения сказать трассы почти не ощущался в комфортабельном, хорошо подрессоренном прохладном салоне. Где-то рядом ощущалось присутствие Аму, и по совокупности впечатлений от этой части пути я вспомнил стихи великого Рудаки, спетые им около тысячи лет назад по аналогичному поводу — о желании поскорее достичь красавицы Бухары: Что нам брод Аму шершавый! Он для нас, как дорожка златотканная, подходит. Вот по такой, благодаря немцам, создавшим этот мерс, златотканной дорожке мы и достигли северо-западных окраин Бухары, и все посты и встречные моторизированные мусора на этом неблизком пути обменивались с моим водилой, не замедлявшим ход даже в самых «положенных» местах, приветственными взмахами рук. Хорошо иметь за рулем местного тонтон-макута! — Перекусим в Самарканде, — сказал он, когда мерс по каким-то широким и узким улицам огибал центр Бухары. За Самаркандом дорога заметно улучшилась, но она была уже вне «зоны влияния» моего благодетеля. — Правительственная трасса! — уважительно сказал он и стал более тщательно соблюдать правила движения. Впрочем часа через полтора мы свернули с «правительственной» трассы на восток. Нам предстояло пересечь территорию другого государства, но удостоверение тонтон-макута преодолело все формальности, и мои документы даже не понадобились. Так что, проскочив Худжанд, мы еще через час благополучно въехали в Уч-Курган. Поселок, конечно, сильно изменился с «моих» времен, но чувствовалось, что все эти изменения — двух-пятиэтажные дома и здания местного самоуправления — были связаны с периодом, когда «свободные республики» еще были навеки сплоченными великой Русью. Теперь же все, кроме, естественно, частных усадеб «новых тюрков», довольно быстрыми темпами приходило в упадок, и здание суда и районной прокуратуры — «дворец правосудия», говоря западным языком, — здесь выглядело не лучше, чем «Управление внутренних дел» в поселке Хивинского ханства, покинутом нами этим утром. Впрочем, количество и качество иномарок, окружавших эту облупленную развалюху, вокруг которой бродило несколько тощих собак, были здесь более высокими: край этот, вероятно, был намного богаче и взятки — жирнее. Что касается отхожих мест, то здесь их не было вовсе — ни в здании, ни во дворе. Дело в том, что это здание и его двор находились на окраине поселка и естественные надобности по местной традиции справлялись здесь, вероятно, в естественных условиях «ходылы до витру» — как сказали бы в окрестностях моего родного Энска. Поймав себя на этом анализе, я устыдился: я выглядел перед самим собой как престарелый австрийский генерал из «Похождений бравого солдата Швейка», инспектировавший отхожие места. Мне же, если и подражать кому-нибудь, то лучше, например, Печорину, сказавшему бы в таком случае: «Да и какое дело мне до радостей и бедствий человеческих, мне, странствующему инженеру, да еще с подорожной по казенной надобности» Правда, в забытом Богом Уч-Кургане в конце двадцатого века я оказался не столько по казенной, сколь по личной надобности, но на всю эту «надобность» мне хватит два-три дня, а потом будет дорога и после однодневного пребывания в Москве — мой родной Энск и старый кот.

Вот в таком направлении текли мои мысли, когда из «дворца правосудия» вышел, видимо, из окна зафиксировавший наш приезд молодой парень, очень похожий на моего тонтон-макута, во всяком случае, темными очками, скрывавшими его глаза. Он поприветствовал нас, выслушал мое представление, и сказал, что непоколебимые законы гостеприимства обязывают его помочь мне осуществить все мои планы, а тем более те, которые связаны с любовью и доброй памятью об их благословенной стране. Переходя же к сути дела, он сообщил, что его родители из того же села Пртак, и в его семье хорошо знали Абдуллоджона и его жену Сотхун-ай, что их уже нет на свете. Когда умер Абдуллоджон, даже он сам, Файзулла, точно сказать не может, поскольку его возможно тогда еще и на свете не было. А вот Сотхун-ай умерла четыре или пять лет тому назад, пережив на год свою единственную дочь. Старшие дети ее дочери, ее внук и внучка, живут сейчас в Самарканде со своими семьями и почти каждую осень приезжают со своими детьми в свой родной дом, где еще постоянно живет младшая внучка Сотхун-ай, которой еще нет шестнадцати лет. Он, Файзулла, предупредил эту внучку о приезде гостя, и я смогу остановиться и пожить там, сколько захочу — михманхана в доме пустует. «А сейчас, — сказал он, — я хочу предложить хлеб-соль». Я знал, что в этих местах не принято пренебрегать гостеприимством — рискуешь стать кровником, — и принял приглашение, и мы, все трое, поужинали без спиртного. Прислуживала нам молодая красавица Надира — жена Файзуллы. Мне хотелось ее рассмотреть поближе, но я знал, что своим предложением усадить ее за наш стол обижу хозяина. После ужина мой тонтон-макут расстался с нами, сказав, что он завтра, не позднее, чем в полдень тронется в обратный путь; Файзулла на своей машине отвез меня в село. Когда мы подъехали к дому Абдуллоджона, уже совсем стемнело. Калитка была открыта, как это принято в местных селах, не знавших, что такое замок, собаки во дворе не было. Я простился с Файзуллой еще на улице и уверенным шагом пересек двор: во-первых, в его планировке почти ничего не изменилось, а, во-вторых, у меня вдруг включилось ночное зрение, и я стал различать очертания предметов. Весь дом был темен, но я так устал за день, что мне было не до страхов. Я вошел в михманхану, снял обувь перед настилом и в одних носках потопал по ковру к тому месту, где находился сандал. Там меня ждали подушка и покрывало. Я откинул полог сандала и увидел слабо тлеющий древесный уголь. Пристроив ноги подальше от них, я все же почувствовал слабое тепло, обрадовался ему и, откинувшись на подушку, сразу же заснул. Во сне мне являлись какие-то темные фигуры то спокойные, то тревожные. Что они означали, я в своей дреме не установил, но понял, что явились они из прошлого, связанного с этим домом и когда-то жившими в нем людьми.

Глава 4

Об опасностях и неожиданностях, открывающихся в нашем собственном прошлом

Встал я рано утром, и сон меня, следует признать, освежил. Уголья в сандале покрылись седым пеплом, но я не стал их ворошить и, одев обувь вышел во двор. Он был вполне узнаваем, и мерзость запустения лишь слегка коснулась его. Не было, например, удода, стерегущего дом от злых джиннов, и пустая клетка, висевшая там же, где и более полувека назад, напоминала о жившей в ней когда-то веселой и подвижной птичке с забавным хохолком. Не было злого пса Аслана и вообще никакого пса. Умерли некоторые деревья в райском саду, давно не был чищен прудик, возделывалась только часть огорода. Был, конечно, пуст и арык, но я знал, что это — временно, и когда начнут таять ледники Алая, он наполнится мутной ледяной водой. Мне захотелось взглянуть на окрестности села, и я машинально прошел к тому месту, где когда-то стояла лестница, сбитая из досок, и, лишь подойдя, удивился тому, что лестница, уже потемневшая от времени, стоит там до сих пор. Я поднялся на крышу, и дух мой, как в детстве, охватил восторг от открывшейся передо мной красоты. Везде, сколько хватало моего взгляда, от подножья Тянь-Шаня до подножья Алая, буйствовала весна, окружающий меня мир весь был в цветеньи диком, и налетавший время от времени то здесь, то там в открывавшемся передо мною пространстве слабый ветерок нарушал покой этого яркого моря цветов и кружил их оторвавшиеся лепестки вокруг невидимых воздушных воронок над едва заметными зелеными волнами, пробегающими по кронам деревьев. Я весь был в этих далях и не услышал ни возможный скрип старой лестницы, ни шорох легких шагов за моей спиной, и только тихий голос вернул меня из моих странствий по долине моего детства и окружавшим ее предгорьям: — Й-е-е, ты здесь Турсун-ата! Я обернулся и снова застыл в изумлении: ко мне подходила живая, юная Сотхун-ай. — Сотхун-ай, откуда ты… — начал было я, но не закончил фразы, поняв ее нелепость. — Я не Сотхун-ай. Я — Хафиза, ее внучка, — сказала девушка. К этому времени, я уже рассмотрел ее поближе и увидел, что взятыми ею у Сотхун-ай светлой прядью волос и большими, почти не прищуренными глазами, редко встречающимися в этих краях, а также ростом и юным обликом исчерпывается ее сходство с оставшимся в моей памяти образом ее бабки, и что она не луноликая, как Сотхун-ай, а лицо ее — почти по-европейски овальное, с волевым подбородком и красивым, но жестким, упрямым ртом. О фигуре я ничего не мог сказать — она была в свободном платье местного покроя и шароварах, но во всяком случае, нельзя было ее назвать плоской: положенные места и спереди и сзади у нее явно проступали сквозь бесформенную хламиду. Поскольку я знал и любил «Гавриилиаду», то при взгляде на Хафизу мне на память сразу же пришли стихи, описывающие юную Марию:

Шестнадцать лет, невинное смиренье, Бровь темная, двух девственных холмов Под полотном упругое движенье, Нога любви, жемчужный ряд зубов…

Точно таким был облик юного созданья, как бы парившего передо мной над этой плоской кровлей. Мы спустились с крыши — сначала я, чтобы ей помочь, но когда я протянул руки, она сказала: «Не надо!» и легко спрыгнула с третьей ступеньки. Мы позавтракали в саду, и завтрак каждого из нас состоял из лепешки и пиалы с каймаком. Потом она заварила зеленый чай и поставила на стол немного тутовой халвы и пару кусочков прозрачного местного сахара, сказав при этом: — Сотхун-ай говорила, что ты любишь сладкое. И я умилился тому, что не только я помнил этот дом, но и меня здесь помнили и обо мне говорили. И устыдился, когда вспомнил, что сам я об этом доме и его обитателях более полувека не говорил ни с одной живой душой. Даже вспоминая былое житье-бытье с покойной матерью, я всячески избегал этой темы. Хафиза чуть плеснула чаем в свою пиалку, а я постепенно за разговором выпил два чайничка этого горячего и терпкого напитка. Разговор же наш касался событий, происшедших здесь за долгие годы моего отсутствия.

Оказалось, что почти сразу после моего отъезда, точной даты Хафиза, естественно, знать не могла, Сотхун-ай вышла замуж за Абдуллоджона и родила дочь. Абдуллоджон вскоре умер, и больше детей у нее не было. Ее дочь — мать Хафизы — вышла замуж за местного парня, и счастливо жила с ним и Сотхун-ай в этом доме. После того, как ее старшие брат и сестра уехали учиться в Самарканд, где потом и остались, здесь в утешение появилась она, Хафиза. Но когда ей было десять лет, ее отец, работавший шофером в Уч-Кургане, решил выкроить время и, возвращаясь из Ташкента, завернуть в Самарканд, чтобы повидаться с детьми. Он ехал туда ночью, заснул от усталости и разбился, столкнувшись со встречным «дальнобойщиком». Мать после этого очень тосковала и года через три умерла, а еще через год ушла Сотхун-ай. Обе они лежат здесь на краю старого кладбища совсем недалеко от дома. «Вот уж все однолюбы какие-то. Совершенно лишенные тюркского или исламского фатализма, облегчающего любые утраты», — подумал я, и спросил: — А какие у тебя отношения со старшими братом и сестрой? — Хорошие! Я однажды ездила к ним, и они показали мне Самарканд и Бухару, а когда приезжают сюда в отпуск, они привозят подарки. У меня есть городская одежда — они привезли, но у них своя жизнь, — вздохнула Хафиза. Тут я решил выяснить судьбу драгоценностей Абдуллоджона, однажды мною увиденных. На мой осторожный вопрос Хафиза дала исчерпывающий ответ: — Я с детства слышала разговоры о набитом драгоценностями кожаном мешке, принадлежащем Абдуллоджону, но Сотхун-ай всегда говорила, что его никогда не было. — Кто же тогда мог ее спрашивать об этом? Ведь о мешке могли знать только она сама, я, ну еще старая Марьям, которой давно нет на свете, — сказал я. — Вот ты сам себе и ответил, — улыбнулась Хафиза, — У Марьям был сын, он погиб на войне, но осталась невестка с двумя мальчиками, у тех тоже появились дети. Двоих ее внуков ты знаешь — один тебя привез в Уч-Курган, а другой — сюда в село. Таким образом, одна из мучивших меня загадок — почему в телефонных переговорах моего тонтон-макута с Файзуллой прозвучало мое второе, никому за пределами двора Абдуллоджона неизвестное, имя «Турсун», — прояснилась. Неясным оставалась лишь вторая часть этой загадки: почему тонтон-макут сразу не сказал, кто он такой. Правда, о Марьям я в своем рассказе о жизни в селе Пртак не упомянул, но не мог же он, зная всю мою историю по семейной легенде, серьезно подумать, что я забыл старуху.

Тем временем Хафиза продолжала: — Пока была жива Сотхун-ай, все было тихо, а когда ее не стало, Файзулла стал ко мне приставать, чтобы я разрешила ему поискать этот проклятый мешок здесь, а он отдаст мне половину, если найдет. — Ну, а ты? — Я разрешила, но с условием — ничего не ломать. Он искал тут несколько дней. Приносил какую-то машинку, которая пищала, если под ней в полу или в земле что-то лежало. — И нашел? — Нашел старый ржавый кетмень, почему-то под землю попал на огороде, и старый кумган под настилом в михманхане. — А они не думали, что Сотхун-ай давно нашла этот клад? — Они бы узнали. Здесь ведь все обо всем знают. Да и Файзулла, и его родственники работают там, где знают больше, чем другие. Они даже в Самарканде наших проверяли, как живут. Не много ли у них денег и богатства. — Как проверяли?! — поразился я. — Очень просто. Участковый приходил за чем-то. Газовщики. Водопроводчик, — ему потом бутылку поставили, он напился и рассказал, что ему приказали сообщить «куда следует», как они там живут. «Вся королевская рать», — подумал я. От этих рассказов мне стало не по себе, и я, под предлогом «размять ноги», прошелся по двору и по огороду, внимательно осматриваясь: не торчит ли откуда-нибудь чужое ухо или глаз. Потом я вышел на улицу и постоял у калитки, оглядывая все пространство, куда достигал мой взгляд. Ничего подозрительного. Правда, на противоположной стороне еще через двор от меня у такой же калитки росла высокая шелковица, дававшая уже довольно густую тень, и в этой тени расположился старик с кальяном. Этот кайф, казалось бы, полностью поглощал и его внимание, и помыслы, но когда я двинулся к углу этой, с позволения сказать, улицы, за которым был пустырь, я был почти уверен, что старик как-то нервно встрепенулся. Я неспешно вернулся во двор. Приближалось жаркое время, и я решил провести эту сиесту на тахте на такой знакомой мне открытой веранде, а Хафиза ушла возиться по хозяйству. Я еще некоторое время слышал, как она чем-то постукивает и тихо напевает какую-то протяжную песню. Под эту песню я заснул, а когда проснулся, был уже пятый час. Хафиза принесла сваренную ею горячую шурпу с добрым куском баранины и свежие лепешки, чем мы и пообедали. Во время нашей трапезы она сказала: — Завтра ты, наверное, уедешь. Если хочешь, после обеда, когда я уберусь, сходим на могилу Сотхун-ай? — Обязательно сходим, — ответил я.

Когда мы вышли из калитки, я сразу же посмотрел направо, где сидел кальянщик. Его уже не было, но у той калитки стоял какой-то подросток и смотрел по сторонам. Дойдя до угла усадьбы Абдуллоджона, где нужно было свернуть к кладбищу, я бросил быстрый взгляд в его сторону и увидел, что он застыл в неподвижности и, не отрываясь, смотрит нам вслед. Могила Сотхун-ай, представлявшая собой почти незаметный холмик земли, находилась на самом краю кладбища. Неподалеку был еще один точно такой же холмик. — Это моя мама, — сказала Хафиза. Между могилами Сотхун-ай и ее дочери лежал темный камень, еще сохранявший в себе дневное тепло. Мы сели на него, причем я сел так, чтобы видеть дорогу в соседнее село, делавшую здесь петлю, которая проходила метров за десять-пятнадцать от могил, за еще не полностью распустившимся кустарником. Через некоторое время по этой дороге кто-то пробежал, хлопая по превратившемуся в пыль теплому песку босыми ногами, и я готов был поручиться, что это был тот самый подросток. От моих размышлений меня отвлекла Хафиза: — Это тебе передала Сотхун-ай, — вдруг сказала она, протягивая мне какую-то вещицу. — Как это — Сотхун-ай? — не понял я. — Она же умерла два года назад! — Сотхун-ай часто говорила о том, что будет, и это почти всегда потом на самом деле было. И о тебе она сказала: «Он уже скоро приедет сюда, отдашь ему это, и он поймет, что я ему хотела сказать», — ответила мне Хафиза. Я рассмотрел подарок Сотхун-ай, и увидел, что это было то самое тоненькое колечко, которое я когда-то нашел в пыли в тайнике в заброшенном склепе и отдал ей. Я надолго замолчал и задумался над ее словами, пересказанными мне Хафизой. При этом я был абсолютно уверен, что они были переданы ею с предельной точностью. Что же я должен был понять? Всякие версии приходили мне в голову, но только одна из них нуждалась в немедленной проверке, остальные могли подождать. — Ты боишься ходить по кладбищу? — спросил я Хафизу, помня, что оно здесь пользуется дурной славой и не только как обитель шакалов, под чей знакомый мне детский плач я засыпал вчера, но и в силу всяких древних предрассудков. И тут я убедился, что Хафиза — подлинная внучка Сотхун-ай, гулявшей со мной среди полуразрушенных склепов, потому что она ответила на мой вопрос недоуменным вопросом: — А чего мне там бояться? Тогда я ее быстро увлек по невидимым тропам в сторону мазара и мавзолея. В той части кладбища ничего не менялось, и я уверенно двигался к «нашему» с Сотхун-ай склепу. Он тоже оказался на месте. Наступали сиреневые сумерки, когда я начал расширять проем в каменной завесе под себя, уже сильно отличающегося по своим габаритам от тринадцатилетнего мальчишки, каким я был здесь в предыдущий раз. Когда мой труд был закончен, я предложил Хафизе пролезть туда следом за мной. — Зачем? — насторожилась она. — Ну, не оставлять же мне тебя шакалам, — ответил я и, поскольку присутствие шакалов где-то совсем рядом, как всегда на этом кладбище, ощущалось, мой ответ показался ей достаточно убедительным. Внутри мы остановились и замерли в неподвижности. Я ждал, чтобы мои глаза привыкли к темноте. — Ой, твои глаза горят, как у шакала! — вскрикнула она, как когда-то Сотхун-ай, и почти теми же словами. И я так же терпеливо объяснил: — Не как у шакала, а как у волка, и у тебя тоже в глазах красные огоньки. Ты ведь видишь меня? — Да. — И наверное, солнце твоим глазам никогда не мешает, как и глазам Сотхун-ай или моим. — Таких, как мы, наверное, много… — Нет, совсем немного. Просто так случилось, что мы тут трое таких сошлись в одном дворе. — Да, во всей деревне только у меня такие большие круглые некрасивые глаза, и я не раз пробовала их как-нибудь сделать узкими. — Ну и дура, — закончил я этот обмен информацией, подивившись ее своеобразным представлениям о красоте глаз. — Черноглазыми и большеокими, — а ты такая и есть, Господь обещал вознаграждать праведников! Когда внутренность склепа для нас осветилась каким-то серым светом, я увидел, что скелет по-прежнему цел и не сложился, а продолжает сидеть, пытаясь что-то разглядеть в Мекке. Хафиза осмотрела скелет также безбоязненно, как когда-то Сотхун-ай, сказав, что он «сидит правильно». — Откуда ты знаешь? — спросил я. — Потому что, если его вот так пересадить туда в мечеть, то он будет смотреть в михраб, — ответила она, обнаруживая знание ритуалов ислама. Я вообще-то не любитель попусту разговаривать, и понял, что одолевшая меня словоохотливость в склепе объяснялась тем, что я всячески оттягивал вскрытие тайника, опасаясь весьма вероятных разочарований. Но пришло время, когда нужно было действовать, и я, сдвинув камень, увидел отверстие в полу именно там, где я и ожидал его встретить. С давно непереживавшимся мною волнением (я избегал азартных игр всю жизнь из-за полного отсутствия к ним интереса) я запустил туда руку, и она легла точно на перетянутую кожаным шнуром горловину кожаного же мешка. Я быстро разобрал камни пошире и вытащил мешок, оказавшийся довольно тяжелым. — Йе-е! — только и сумела вымолвить Хафиза. Мое быстрое исследование содержимого мешка путем, как говорят медики, «пальпирования», выявило в нем большое количество массивных металлических предметов и два довольно больших кисета. В одном из них было множество мелких украшений, в основном, колец и перстней, в другом — какие-то камешки разной крупности. Когда я вытащил один из них, чтобы рассмотреть вблизи, он, находясь в моих руках, вдруг поймал какой-то лучик, пробившийся через проем, и отдал этот лучик мне несколькими тонкими светящимися нитями, да еще с голубоватым оттенком, и я более или менее понял, что у меня в руках. Мне предстояло принять мгновенное решение, — что из находившихся в моих руках богатств взять с собой, а что вернуть обратно в тайник. Тяжелые вещи, конечно, полностью исключались. Мне очень хотелось бы взять горсточку колец из одного кисета, чтобы по возвращении в Энск небрежно «окольцевать» моих последних подруг ради «красивой памяти» обо мне. Но кому-то в глубинах моей души, вероятно, было уже известно, что моя дальнейшая судьба сложится иначе и облагодетельствовать своих «рыбок» я не успею или не смогу. И поразмыслив, мешочек с кольцами я тоже оставил на месте, а взял целиком только кисет с камешками. Ход моих молниеносных рассуждений был таков: реализовать здесь какие-либо драгоценности, и выехать отсюда богатым человеком, для которого законы не писаны, я не мог — при наличии тонтон-макута и Файзуллы, считавших, что я приехал за этим кладом, это было просто опасно для жизни. Везти даже мелкий металл, который мог быть выявлен на всякого рода таможнях и пропускных пунктах, уже давно оборудованных соответствующей аппаратурой, тоже было очень рискованно. Вероятность же провезти две, как говорят в Энске, «жмэни» камешков, не доступных металлоискателям и не пахнущих наркотиками, была почти стопроцентной, конечно, если не будет прямой наводки. Да и вообще — «жадность фраеров губит», учили меня в юности на моей «криминогенной» окраине Энска, и здесь был как раз такой случай, когда жадность могла стоить жизни. Это, конечно, лишь малая часть, промчавшихся в моей голове мыслей и образов. Где-то мелькнул Оскар Шиндлер, говоривший какому-то эсэсовцу или гестаповцу в момент передачи взятки о том, что богатство «в наше время» должно быть компактным. Я же считал, что компактность богатства предпочтительна во все времена, тем более, что печальный конец наших новых государственных образований сейчас, на мой взгляд, просматривался почти так же четко, как конец тысячелетнего рейха в период подвижнического служения Шиндлера. Еще более близким к моей ситуации оказался, естественно, бессмертный Остап Ибрагимович: я вспомнил о нем немедленно, как только нащупал в мешке тяжелое массивное блюдо, вроде того, которое Великий Комбинатор пытался пронести через советско-румынскую границу. И хоть я был уверен, что в мешке Абдуллоджона не было массивных портсигаров с дарственными надписями «от благодарных евреев купеческого звания», общий вес его, по моей приблизительной оценке, превосходил вес драгоценностей, уворованных у Остапа румынскими пограничниками. Хафиза моих размышлений не прерывала и смотрела на мои хлопоты вполне безучастно, а потом помогла поместить мешок обратно в «камеру хранения» и восстановить пол над тайником. Когда мы вылезли из склепа, один из бродивших возле нас невидимыми кругами шакалов попал в поле нашего зрения, подтвердив своим присутствием крайне важный для нас факт, что мы с Хафизой одни в этой части кладбища. — Запомни дорогу, — сказал я, считая, что тем самым я дарю Хафизе все остальные сокровища, оставленные в склепе. — Я сразу же запомнила, — безразличным голосом ответила Хафиза, и мы уже молча двинулись в сторону села.

Я решил с другой стороны пробираться к дороге, ведущей к нашему дому — там где главный арык — сай подходил совсем близко к кладбищу, а на его берегу были глубокие ямы, между которыми и вилась тропинка. Ямы же были вырыты односельчанами Хафизы, потому что там к поверхности подходил слой глины, необходимой, чтобы лепить саманный кирпич. Уже на подходе к краю кладбища, мы услышали чей-то разговор со стороны ям. Прислушались. Разговор шел на местном языке, и Хафиза тихо сказала: — Говорят о нас! В этих пределах я еще и сам помнил язык, и показал ей знаком, чтобы молчала. Знакомый мне голос говорил: — …Джалол сказал, что они пошли к мазару… Я выглянул из полусухого, но очень густого бурьяна, своими корнями сцеплявшего почти двухметровый обрыв, и увидел под ним на тропинке над одной из ям фигуру обладателя только что услышанного мной голоса. В этот момент луна вынырнула то ли из случайного облачка, то ли из-за густых крон двух рядом стоящих карагачей, и в человеке с трубкой сотового телефона в руке, поднесенной к левому уху, я узнал своего тонтон-макута, который, по его словам и моим расчетам, сейчас должен был уже въезжать на своем мерсе в рабочий поселок под Нукусом, и это было бы для него гораздо лучше. Более того — в том же довольно ярком лунном свете я увидел, как блеснул пистолет в его правой руке, хотя этот страж порядка был явно не «при исполнении». Отходя от обрыва к оставшейся в тени ближайшего склепа Хафизе, я заметил трещину, отсекавшую его край от «материка». Там, где проходила трещина, не было бурьяна, а трещину, вероятно, углубили недавние зимние дожди. Я попробовал оттолкнуть край откоса, находившийся за трещиной, и он поддался. Тогда я, упершись в «материк» левой ногой и держась за росший на нем бурьян, правой ногой надавил уже изо всех сил. Послышался слабый треск рвущихся тонких корней, перекрывавших трещину, и отторгнутая глыба поехала вниз. Конец этого оползня видимо выходил к краю ямы, и именно на нем стоял тонтон-макут, потому что он, судя по его крику в трубку: «Черт! Я падаю!», даже не понял, что оползень может его накрыть. Он думал, что обваливается только край ямы, на котором он стоял. Но когда он на нижнем языке оползня съехал на дно глубокой выемки, его тут же накрыл массив грунта весом не менее двух тонн. Последним звуком, произведенным на этом свете тонтон-макутом, были два глухих хлопка — палец его руки, сжимавшей пистолет, непроизвольно нажал курок, повинуясь не раз спасавшему его инстинкту стрелять первым. Но теперь спасение где-то замешкалось и душа его, я полагаю отправилась в огонь, а это, как говорила Шахрезада, — скверное обиталище! Мы с Хафизой спустились по склону, ставшему теперь пологим, и убедились в том, что яма с тонтон-макутом засыпана полностью, как будто ее и не было. — Что ж, — сказал я Хафизе, — если кто-то выходит на охоту с заряженным пистолетом, то кто-нибудь обязательно должен быть убит. Она, однако, не отреагировала на эту мудрость и вообще, как мне показалось, осталась безразличной к происшедшему, считая, как истинная дочь Востока, что ей не следует вмешиваться в мужские дела.

Я, впрочем, и сам не собирался поддерживать эту беседу. Мне предстояло обдумать, что делать дальше. Ситуации, в которых я здесь оказывался, менялись молниеносно, а мой старый мозг давно уже отвык от работы в таких экстремальных условиях. Думал же я над тем, через сколько времени мне следует ждать сюда Файзуллу — в том, что это именно с ним поддерживалась сотовая связь, сомнений у меня не было. Далее следовало обдумать, что ему говорить, учитывая, что он знал о нашей с Хафизой прогулке по старой части кладбища среди склепов. Затем подступал вопрос: что делать с камушками в кисете. Если Файзулла и тонтон-макут подозревали, что мой приезд сюда не был вызван странной ностальгией, как это было на самом деле, вернее — в моем представлении, и если они полагали, что я выведу их к сокровищам Абдуллоджона, то не исключены всякого рода задержания и обыски в любой точке этой страны, учитывая, что я имею дело со «стражем закона» и довольно преуспевающим, как я понял. В общем, проблем было выше головы. Одно лишь точно могу сказать: в моих планах и размышлениях Хафиза не участвовала и в расчет не принималась. Я полагал, что в ее жизни ничего не изменилось, и когда приедут отдыхать ее брат и сестра из Самарканда, они спокойно, а к тому времени все непременно успокоится, заберут остальные драгоценности и используют их на благо своей семьи. А пока мы с Хафизой подошли к нашему двору. Я предложил зайти через калитку в задней стене, но Хафиза сказала, что она давно забита. И мы стали обходить двор. Мое предположение можно было, конечно, квалифицировать как излишнюю осторожность, потому что на эту улицу из-за деревьев еще не проникал лунный свет, и опасаться слежки было излишним. Тем более, что сюрприз ждал нас внутри двора. Мы не успели закрыть за собой калитку, когда увидели, что навстречу нам мчится разъяренная Надира. — Если ты не заберешь с собой эту сучку, я ее убью, так и знай, — закричала она, обращаясь ко мне. Поскольку в пределах двора особей женского пола кроме нее и Хафизы не было, я понял, что слово «сучка» относилось к Хафизе, которая, пока я оценивал очередную экстремальную ситуацию, спокойно сказала Надире: — Он заберет меня. Мы уже договорились. Услышав это, я вообще потерял дар речи, а Надира вдруг успокоилась и обрела деловитость. Ей, вероятно, очень хотелось, чтобы наша с Хафизой несуществующая договоренность исполнилась немедленно. — Я сейчас отвезу вас в соседнее село, — сказала она, и я понял, чья «шестерка» стояла на углу этой улицы, — там живет мой брат. Он отвезет вас в Уч-Курган и скажет, что делать дальше. Вы должны быстро покинуть страну, а то он достанет вас везде, тебя убьет (кивок в мою сторону), ее уложит в постель вместо меня.

Человек, которому она нас поручила, действительно оказался ее братом, но двоюродным, и, в отличие от нее, ни слова по-русски не знал, поэтому Хафиза, не стесняясь его, рассказывала мне: — Надира совсем обезумела от ревности. Когда Файзулла искал допоздна у нас во дворе и заночевал, чтобы рано утром до жары закончить поиски, она примчалась среди ночи и заставила меня предъявить девственность. В иной ситуации этот рассказ о поведении Надиры меня бы искренне удивил, но сейчас я в большей степени был удивлен тем, как быстро собралась и бросила свой двор Хафиза: за несколько минут, переодевшись в европейское платье, вышла к нам с небольшой сумкой в руках, будто бы эта сумка у нее, один раз в жизни съездившей в Самарканд, была наготове на всякий случай. Но, делать нечего, и мне теперь предстояло решить, как же быть с этой малолеткой, когда мы покинем эту страну, если, конечно, ревность Надиры не проявится и в том, что ее верный брат просто утопит нас в Нарыне, а до Уч-Кургана мы уже никогда не доедем. Все же доехали. Затем нас, как эстафету, передали еще одному тюрку, который темными улицами вывел нас к железнодорожной станции. Там он нас спрятал в какой-то будке и исчез. За грязным стеклом небольшого окошка я через минут двадцать увидел подошедший тепловоз. С его подножки соскочил наш опекун и выпустил нас на свободу, при этом обменялся с Хафизой несколькими фразами, настолько быстрыми, что я ничего не понял. — Тепловоз сейчас пойдет за составом в Таш-Кумыр. Это уже за границей, — сказала мне Хафиза, и мы полезли по стремянке в кабину. Двое тюрков усадили нас в глухой угол, где движение тепловоза проявлялось только вибрацией и перестуком колес. Примерно через полчаса, показавшиеся нам очень долгими, тепловоз замедлил ход и дал сигнал, а напарник машиниста, выглядывавший в окно, весело ответил кому-то: — Ва-алейкум ас-салам! — и, повернувшись к нам сказал: — Границу проехали! Так я покинул, наконец, страну моего детства, куда, как я тут же дал себе обещание, меня больше не увлечет ни один, даже самый острый приступ ностальгии. Мы выбрались на свет Божий. Время потекло быстрее, и вскоре тепловоз притормози вблизи пересечения с автодорогой, где мы спустились на землю. Машинисты опять обменялись фразами, и один из них, соскочив следом за нами, догнал нас и отвел в сторожку. Была уже глубокая ночь, и мы на неудобной скамье, прижавшись друг к другу и спасаясь этим от горной прохлады, дождались утра, а вместе с утром прибыл автобус из Джалал-Абада, за лобовым стеклом которого на листе плотной бумаги было написано «Бишкек». На самом заднем диванчике было два свободных места, и мы, расположившись на них, обняв свои портфели-сумки, пристроенные на коленях, и проводив взглядом воды Нарына, бегущие туда, откуда нам удалось бежать, наконец, вздремнули, почувствовав себя в относительной безопасности, хотя, если бы мы смотрели в окно, то горная часть нашего пути и проказы нашего веселого шофера вряд ли вселили бы в нас такую уверенность. В Бишкеке я несколько пришел в себя. Многие мучившие меня проблемы, такие как гибель тонтон-макута, которую без труда могли приписать мне, отношения с Файзуллой и даже сама возможность выезда из Туркестана для меня перестали существовать. Конечно, не следовало забывать, что появилась новая — Хафиза. Но теперь эта проблема не казалась мне безысходной. В конце концов я ее прямо отсюда, или по пути домой — из Чимкента — отправлю к родственникам в Самарканд. Надира нас успела предупредить, чтобы мы нигде в пределах Средней Азии не пользовались аэропортами. Я не знал, относится ли это к Бишкеку, но на всякий случай отправился на вокзал и только там в светлом зале, где мы собрались позавтракать, я решил, наконец, глазами мужчины, хоть и бывшего, рассмотреть во всех деталях, кто же со мной едет. Посмотрел и ахнул: к моему столику от буфета шла стройная, высокая, почти моего роста, красавица в джинсовом костюме середины восьмидесятых. Костюмчик, конечно, довольно давно уже вышел из моды. Но то, что в нем находилось, было прекраснее любого, самого изысканного дизайна, потому что даже довольно плотная ткань этой «городской» одежды не могла скрыть ее высокую грудь (в том, что на ней не было лифчика, я был абсолютно уверен), а очертания ее задницы и ног породили во мне приступ острой зависти к тому, кто ее разденет, чтобы уложить в постель. «Ничего себе сучка», — подумал я, вспомнив Надиру и признав обоснованными ее опасения. Хафиза же, скользнув по мне взглядом, спокойно села рядом и открыв свою сумку, вынула пачку русских денег и протянула ее мне со словами: — Все деньги должны быть у мужчины, чтобы он мог правильно их распределить. — Ты что, думаешь со мной ехать в Россию? — спросил я, втайне надеясь, что она двинется в Самарканд к своей сестре или брату. — А куда же мне деваться? — вопросом на вопрос ответила она. «А в самом деле», — подумал я, пошел в кассу и взял два билета до Москвы. И я до сих пор уверен, что поступил так не потому, что не видел другого выхода из этого положения, а в тайной надежде, что, если она будет со мной, что я когда-нибудь собственноручно сорву с нее эту джинсовую юбку и трусы, хотя на большее я, увы, не мог рассчитывать уже по чисто физиологическим причинам: импотент есть импотент. Но как любят говорить в моем милом Энске: «Нэ зъим, так понадкусую».

Глава 5

О том, как прошлое, минуя настоящее переходит в будущее

И вот я опять стою в коридоре вагона-люкс скорого поезда, но уже идущего не в Туркестан, а в Москву через уже не такие унылые, как полтора месяца назад, а вполне весенние казахские степи. Прямо передо мной — я смотрю на юг — далекая панорама западных хребтов Поднебесных гор, и то, что я каких-нибудь три дня тому назад был по ту сторону этих гор, убил и мог быть убит сам, перебирал руками сокровища и перемигивался с шакалами, сейчас мне казалось фантастическим сном. Может быть, мне и удалось бы убедить себя, что это был сон, если бы в моем двухместном купе в это время не хозяйничала бы самая красивая и самая совершенная девушка из встреченных мною в моей долгой жизни. Ее присутствие рядом со мной и ее сходство с Сотхун-ай из моих снов создавало иллюзию того, что мое пребывание в стране моей юности продолжается. И только освоившись в этом новом для себя состоянии, я вспомнил, что бежал из своей Долины во тьме, даже не оглянувшись на ее вечную красоту и не подумав о том, что я ее вижу в последний раз. Хотя кто и в чем может поручиться, ибо наши судьбы в руках Господа и ему одному открыто будущее. А пока что я вышел в коридор не только для того, чтобы обмозговать свои дальнейшие действия, но и чтобы с сигаретой в нескольких еще оставшихся у меня зубах отдохнуть от этой нестерпимой красоты. Я даже не мог себя утешить той известной фразой, которой утешают себя при виде красивой женщины итальянские мужики: «Есть же на свете тот, кому и она надоела», потому что я точно знаю, что в данном случае такого человека на всем белом свете еще нет. А Хафиза тем временем обустраивала наше временное жилище. Застелила постели, рассортировала нехитрую снедь, наспех купленную в привокзальной зоне, где были в ходу русские рубли, заварила зеленый чай в маленьком чайничке, оказавшемся в ее бездонной сумке. Мы поужинали, сидя друг против друга, и я был рад, что не вижу ее стройные, но уже вполне женские икры и ляжки. Но основное испытание ждало меня впереди: когда пришло время спать, и я улегся в постель, она сняла мужскую рубашку, заменявшую ей блузку и стянула юбку через голову. Как я и предполагал, лифчика на ней не было. И она, потянувшись в лунном свете, огладила свою талию, сдвинув трусики на бедра и прыгнула, как кошка, в постель. По ее дыханию я понял, что она заснула почти сразу. Я же еще ворочался часа полтора и только потом впал в забытье. И так было еще два дня и три ночи, и только потом была Москва. Лишь в последнее утро пути, когда до Москвы оставалось три часа езды, я вынул заветный кисет и, тщательно закрыв дверь, разложил на столике его содержимое. О бриллиантах Хафиза сказала: «Стекляшки какие-то», и из всего этого богатства выбрала случайно затесавшийся туда средней крупности, каратов на пять-шесть, изумруд. Откровенно говоря, я бы тоже его выбрал, но и бриллианты, среди которых два можно было бы назвать крупными — из-за таких когда-то велись войны — произвели на меня весьма сильное впечатление. В своем, тоже в определенном смысле, бездонном «командировочном» портфеле я отыскал «язычок» для одевания обуви. Он был в матерчатом футлярчике, сшитом еще моей покойной женой. Я вытряхнул эту железку в портфель, а в освободившийся мешочек отобрал три бриллианта средней крупности и насыпал еще десятка полтора «мелочи». Это было нужно для «откровенности» со скупщиком, потому что скупщики краденых и случайных вещей очень любят доверие и откровенность.

Когда мы прибыли в бывшую столицу нашей бывшей великой Родины, я не поспешил объявиться у нужных знакомых, и первым долгом, купив Хафизе пальто-плащ — московский апрель был холоднее туркестанского, — навестил одну свою, вероятно, последнюю среди живых, престарелую родственницу, именовавшуюся «тетушкой». Оценив ее состояние здоровья как позволяющее задержаться на земле хотя бы дней на десять, я оставил ей пакет, в котором, среди всяческой дребедени, находился кисет с основной частью нашего «алмазного фонда». Сделал я это исключительно на основе психологических умозаключений — иного опыта у меня не было. Я полагал, что, обнаружив себя в качестве «человека с бриллиантами», я попаду под пристальное внимание фанатичных охотников за этими камнями, и они пройдут по всем моим следам. Хафизу я тоже показал тетушке, и сказал, что один из нас придет за пакетом или мы кого-нибудь пришлем, но в этом случае я обязательно предварительно позвоню по телефону. Москва на этот раз после пятилетнего перерыва в нашем с нею общении показалась мне особенно чужой и даже враждебной. И хотя «золотых» магазинов по всему городу было огромное количество, вероятно, намного больше, чем в нэповские времена, торговлю эту сейчас вели, в основном, братья-славяне, так что стихи Маяковского о ювелирной Ильинке: «евреи — караты, евреи — валюта, люто богаты и жадны люто» уже не годились. Я не стал ходить по специализированным магазинам, чтобы околачивающиеся в некотором удалении от них мальчики не почувствовали во мне богача и не пожелали в этом собственноручно убедиться. Все что мне хотелось узнать, я узнал в ювелирных отделах двух супермаркетов, и только после этого я с улицы, специально купив для этого чип-карту, позвонил своему старому приятелю в Солнцево. После общей взаимной информации на тему «как жизнь» и «как дела», я изложил первую часть своей просьбы — где-нибудь преклонить голову, вернее, две на непродолжительное время, пока мое здесь пребывание будет нужно для дела, которое тоже есть. Конечно, я везде рисковал — и с «тетушкой», и с приятелем, но тут уже включились мой фатализм и вера в Знаки, а Знаков за последнюю неделю у меня было более чем достаточно и все в мою пользу, если не считать девчонки, неизвестно зачем навязанной мне Судьбой. Поэтому, еще не получив ответа от приятеля, я уже чувствовал, что с жильем у меня не будет хлопот. И действительно, на другом конце провода мой приятель буквально заорал: — Ну, тебе везет, старик! Только сегодня освободилась хата здесь в Солнцево. Езжай немедленно!



Адрес я запомнил, не записывая, и через час мы с Хафизой входили в «хату», оказавшуюся двухкомнатной квартирой с анфиладным расположением этих комнат. В большой комнате уже был накрыт стол по схеме «на троих» — две бутылки марочной водки, большая пластмассовая «Фанты», маленькая «Кока-колы», толсто нарезанные сыр, колбаса и ветчина, распечатанные рыбные консервы, раскрытая баночка красной икры, кусок масла на блюдце и два больших белых московских батона, один из которых тоже был крупно нарезан. Ожидавших нас «приятелей» было двое, один — тот самый мой старый знакомый, с которым я созванивался, другой, вероятно, имел отношение к этой «хате». Увидев мою спутницу, они слегка смутились. — Мы-то считали на четверых, — сказал мой приятель. — Ничего, справимся, — ответил я. Хафиза, чувствовавшая себя неуютно за столом с мужчинами, быстро перекусила, — избегая смотреть на ветчину, в которой она опознала свинину, — сыром, маслом и рыбой, попробовала несколько зернышек красной икры и сказала, что пойдет отдыхать, а мы продолжили застолье. Первым долгом я, естественно, ожидал реакцию моих приятелей на Хафизу и сразу же дождался: — Ну, старик, ты даешь. Где ты взял такое сокровище. Вези ее скорей в Италию, получишь там за нее колоссальные бабки. Тебе ведь все равно ее не удержать, — сказал мой старый знакомый. — Услада очей! Звезда гарема! — мычал другой. — Да что вы, ребята. Это же моя внучка, — вдруг сморозил я, наверное, оттого, что «внучка» рифмуется с «сучкой», а под этой «маркой» Надира ввела ее в мою жизнь. Мой старый приятель оглушительно захохотал, и я вспомнил, что он знаком со мной более тридцати лет, общался и с Ниной, моей покойной женой, и хорошо знает, что у меня никогда не было детей. — Ладно! Внучка, так внучка, — сказал он, успокоившись. — Давай о делах. Время-то позднее! Переходя к делам, я пожелал узнать, каким образом в его лице процветает в настоящее время бывший заслуженный строитель-проектировщик машиностроительных заводов-гигантов. Ответ был краток и прост, как и правда: — Тружусь на босса консультантом по недвижимости. — По какой недвижимости? — удивился я. — Вроде той, где мы сидим. Квартиры туда, квартиры сюда. По нашей части Москвы, — добавил он, делая ударение на слове «нашей». К этому времени он понял, что по моим делам разговор втроем не получится, и его приятель тут же по какому-то его знаку поспешил откланяться. Проводив его, он вернулся за стол и вопросительно взглянул на меня. — Нужен кощей, Паша! — сказал я. — Помню, ты говорил, что у тебя есть надежный. — Сам ты кощей, — ответил, смеясь Паша. — Он теперь всеми уважаемый человек, депутат Московской городской думы, председатель какого-то комитета, чей-то помощник и прочая, и прочая, и прочая… Помолчав, он добавил: — Но из дела не вышел. Только дело должно быть стоящим… — Стоящее, — сказал я, но от вдруг охватившей меня неуверенности добавил: — Я так думаю. Паша задумался, видимо сомневаясь, стою ли я драгоценного внимания кощея-политика, а потом решил: — Ладно. Устрою тебе встречу на свой страх и риск. Завтрашний день уйдет у меня на организацию, а ты отдохни, погуляй со своей — как ты говоришь? — ах, да, внучкой. И он, громко смеясь вместе со мной, на сей раз разделившим его веселье, вышел из комнаты. Я запер за ним дверь, почему-то ни к селу, ни к городу вспомнив, как вот также громко смеясь вдвоем вошли к Порфирию Петровичу Раскольников и Разумихин. Почему это мне вспомнилось? Ведь убитый мной тонтон-макут, во-первых, сам собирался убить меня, а, может, заодно и Хафизу, а, во-вторых, на этой грешной земле мой тонтон-макут был гораздо вреднее и опаснее, чем старушка-процентщица. Впрочем, такие оценки и выводы — дело Господа Бога. У меня же не было ощущения, что своими последними делами я нарушил Его волю, и я со спокойной совестью улегся спать на диване в большой комнате, укрывшись своим плащом. Мой «night cap» в виде «трехсот грамм» был очень глубоким и соответствующим был мой сон.

Проснулся я оттого, что луч солнца, отраженный стеклом серванта, бродил по моему лицу. Я увидел, что я укрыт пледом, а Хафиза убрала стол, оставленный нами в довольно свинском состоянии, и теперь по доносящемуся ко мне шуму понял, что она возится на кухне. Когда я умылся, стол в кухне был уже накрыт. Не было ветчины, она ее оставила в холодильнике и попросила меня при ней свинину не есть. Не было и водки. Две пустые бутылки стояли возле мойки, хотя я готов был поклясться, что в одной из них вчера оставалось не менее ста граммов водки. Потом мы пошли гулять. Плащ скрадывал ее красоту, и встречные мужики не приклеивались к ней. Я сказал, что у нас целый день свободен. Везти ее в суматошную Москву мне не хотелось, и я повел ее в сторону Переделкино. Так неспеша мы дошли до могилы Пастернака. Она удивилась живым цветам, и я сказал, что здесь лежит великий поэт. Она попросила прочитать его стихи. Я прочитал то, что вот уже почти тридцать лет читал своим подругам — «Зимнюю ночь», но она ничего не поняла. Она никогда не видела свечи и не могла понять, как от огня, стоящего на столе, могут на потолке оказаться тени рук и ног людей, лежащих на кровати. Я подумал, что мир смещенных реалий, а таков в большинстве случаев мир поэзии, для нее закрыт, и прочел ей «Синий цвет». Эти стихи ее потрясли. Я уж не стал рассказывать ей историю любви молодого и красивого князя Николоза к синеглазой красавице-княжне Екатерине, променявшей великого поэта на владетеля Самегрело и ставшей княгиней Дадиани, и без этого она заставляла читать их раз пять. Мне надоело и я, сказав ей, что прочту ей стихи еще одного великого поэта, стал декламировать: «Я слово позабыл, что я хотел сказать…» — в надежде, что у Мандельштама она и вовсе ничего не поймет. К моему удивлению, она заявила, что это действительно великий поэт, и что она сама не раз думала, куда деваются слова, забытые нами помимо нашей воли, где они собираются, когда вдруг пропадают из наших мыслей, и что делают, а этот поэт ей все объяснил. «Вот те на!» — подумал я, скрывая этим лихим невысказанным возгласом свою обескураженность ее проницательностью. В конце дня, когда мы, усталые и пьяные от весеннего подмосковного воздуха, сидели у телевизора, почти не глядя на экран, позвонил Паша и сказал, что искомый мною кощей будет ждать меня завтра в одиннадцать часов на хазе буквально через два дома от того места, где я сейчас нахожусь. Я преодолел усталость и подошел к своему портфелю. По оставленным мной меткам я убедился, что его содержимое, как и содержимое сумки Хафизы, было аккуратно пересмотрено. Мешочек с отобранными для продажи камешками был, естественно, со мной в боковом кармане моего пиджака. Видимо, отсутствие «предмета» переговоров было дополнительным аргументом в пользу важности встречи.

Пришло время ложиться спать, и Хафиза сказала: — Зачем тебе тесниться на диване? В той комнате широкая кровать, места хватит нам двоим. Я заглянул во вторую комнату и убедился, что там действительно мы могли бы без труда разместиться вдвоем, но предложение, полученное от девочки, еще не достигшей шестнадцати меня смутило, хотя «Лолиту» я прочел с удовольствием. Однако Хафиза была такой безыскусной и естественной, каковой многоопытная Лолита была, вероятно, лет в пять-шесть, и я решил, что учитывая нынешнее состояние моей аппаратуры, Хафиза ничем не рискует, а я хоть почувствую рядом такую красоту и молодость, да и теплее будет — подумал я и засмеялся, вспомнив слова из Книги книг: «Когда царь Давид состарился, войдя в преклонные лета, то покрывали его одеждами, но не мог он согреться. И сказали ему слуги его: пусть поищут для господина нашего молодую девицу, чтобы она предстояла царю и ходила за ним, и лежала с ним, — и будет тепло господину нашему, царю. И искали красивой девицы во всех пределах Израильских и нашли Ависагу Сунамитянку и привели ее к царю. Девица была очень красива, и ходила она за царем и прислуживала ему, но царь не познал ее». Примерно такая же ситуация через несколько столетий возникла в сказаниях евангелистов и в озорном пересказе Пушкина, горевавшего о заветном цветке Марии:

Ленивый муж своею старой лейкой В час утренний не орошал его; Он как отец с невинной жил еврейкой, Ее кормил — и больше ничего.

Смеялся же я не озорству Пушкина, а потому что и слова неизвестных авторов Книги царств, и эти строки «Гавриилиады» в молодости и потом, когда я еще был в силе, казались мне веселой выдумкой, поскольку я не мог себе представить, что эти старики, как почетные хевсурские гости, уложенные в знак доверия в одну постель с дочерью хозяина, только грелись вблизи своих дев, не давая волю рукам и губам: они ведь были «законными» и над ними не висел острый хевсурский кинжал. И вот сегодня судьба наказывает меня за неверие, заставляя пережить то, что казалось мне невозможным. Но я, оказывается, недооценивал свою Судьбу: она готовила мне сегодня вечером еще один сюрприз, которому было суждено перевернуть мою жизнь. Хафиза пропустила меня в ванную вперед, оставшись убрать продукты и помыть посуду, и когда я уже лежал, быстро приняла душ и в одних трусиках, как в нашу первую ночь в вагоне, прыгнула в постель. И сразу же под одеялом подкатилась ко мне со словами: «Давай погреем друг друга». Я повернулся к ней, обнял и прижал к себе. Мы согрелись, и моя рука начала вольное плавание по ее телу, а губы отыскали маленький твердый сосок. Она лежала спокойно и, казалось, наслаждалась моими ласками, но когда мои пальцы осторожно оттянули резинку трусов от ее шелковистой кожи и двинулись вниз, она вдруг сказала: — У меня есть для тебя записка! — От кого? — удивился я. — Сам узнаешь! Она откинула одеяло, одним прыжком оказалась на полу, подошла к своей сумке и, порывшись там, вернулась ко мне с клочком бумаги. Я включил лампу на тумбочке у своего изголовья, взял у нее эту бумажку, сложенную вдвое, развернул ее и прочел: «Турсун, не лез к Хафизе. Она твоя родная внучка». Вместо подписи была нарисована луна с носом, глазами и полураскрытым ртом. Когда-то, рисуя на песке такие шаржики, я дразнил Сотхун-ай, потому что приставка к ее имени «ай» на русский язык переводится словами: «луна» или «месяц». Так что сомнений в том, кто автор этой записки, нет. — Ты знала, что здесь написано? — спросил я Хафизу. — Да. — Как же ты лезла ко мне. Ты действительно сучка — даже не дождалась, чтобы я сам принялся за тебя. — Я по тебе видела, что ты сейчас ничего не можешь, и я останусь девственницей в любом случае. Но мне хотелось испытать твои ласки и узнать, почему Сотхун-ай любила тебя так, что не хотела знать никакого другого мужчину, — сказала Хафиза, и добавила, смеясь: — А ты бы все равно полез ко мне, разве нет? — Но у нее же был после меня Абдуллоджон! — сказал я, пропустив мимо ушей последний вопрос. — Абдуллоджон был ее отцом, но об этом никто не знал, и он объявил ее своей женой, когда тебя увезли, а она осталась беременной. И других мужчин, кроме тебя, у нее не было. — Значит, ты пошла со мной на кладбище, чтобы я побыл на могиле моей родной и единственной дочери. — Да! — Как же ее звали? — Зейнаб, — прошептала Хафиза. Она снова лежала в моих объятиях, но я не осмеливался ласкать ее, как женщину. Я держал в своих руках сразу трех своих женщин — Сотхун-ай, мою первую любовь, Зейнаб — мою дочь, и Хафизу, свою внучку, и о двух из них я еще сегодня утром ничего не знал, и я благодарил Бога за ниспосланное мне бессилие, которое уберегло меня от кровосмешения.

Она заснула быстро, а я еще долго не мог заснуть. Уже не желание беспокоило меня. На меня волнами накатывался страх за эту преждевременно расцветшую девочку, еще недавно бывшую для меня ненужной красивой вещицей, о продаже которой, как «живого товара» я мог говорить со смехом. Теперь же я чувствовал себя ответственным за жизнь и счастье другого человека. Это чувство вернулось ко мне впервые после смерти у меня на руках моей любимой жены. Так получилось, что этот наш разговор мы продолжили уже в другом месте и другом мире, а тогда мне все же удалось после двух часов ночи заснуть и проспать необходимый мне минимум — 5 часов. В общем, в одиннадцать ровно я предстал перед кощеем-депутатом почти свеженький, почти как огурчик. Я предложил ему два средних камня. Он долго их рассматривал, остался доволен и назвал цену, показавшуюся мне хорошей. Торговаться я не стал. Запивая сделку свежесмолотым великолепным кофе и парой рюмок «Хенесси», кощей мечтательно сказал: — Если бы ты дал мне еще один именно такой камушек, как эти два, — а поверь мне, он нужен позарез, — я бы сделал для тебя все, что ты попросишь. В разумных пределах, конечно, а они, эти пределы, у меня совсем не малые! Я понял, что наступил момент истины, когда уважение, доверие и добрые отношения переходят в качество жизни. Я полез в боковой карман, достал свой мешочек и бережно высыпал его содержимое на стол. Увидев третий камень, подходящий к купленному им комплекту из двух таких же, он возликовал, но тихо и очень сдержанно. Налив еще по рюмке своего напитка, он сказал: — Теперь мой ход. Скажи, что я должен сделать для тебя. Я без всяких преамбул стал перечислять: — Два загранпаспорта, две визы в Израиль и возможность вывезти часть этих денег, — и я показал на отобранные им камушки. — Нет проблем, — сказал кощей. — Завтра к тебе на хату придет человек. Он будет этим заниматься. Но почему Израиль? Ты же не еврей. Я тебе могу сделать почти любые европейские визы. — Сделай хотя бы Австрию, но израильские тоже, — ответил я. — Дело в том, что мне под семьдесят, и я, во-первых, хочу жить там, где можно не учить язык — времени и сил у меня на это уже нет, а во-вторых, может быть, в Израиле я найду своих приятелей. — Ладно. Никого ты искать не будешь, это я наперед знаю, но будет тебе и Австрия. Там же и вступишь в личные отношения с «Дойче банком», где будут твои деньги, а оттуда уже переведешь, куда хочешь, полностью или частями. Кстати, там же и сможешь продать свой живой товар, он, говорят, у тебя классный. Все равно тебе такую не удержать! — Понимаешь, — сказал я робко, — она, так уж получилось, действительно моя родная внучка… Что-то в моем голосе было такое, что заставило его поверить, не требуя подробностей. Нашу встречу он закончил словами: — Мой парень будет заниматься твоими делами ровно неделю. Это проверено. Ты же за эту неделю можешь сделать свои — едешь все-таки не на пару дней, и не московский ты, как мне сказали. Внучку твою возьмем под жесткую охрану. Волос не упадет. Все, будь здоров и забирай свои шарики, — и он показал на «мелочь». Я покачал головой, и отодвинул от себя эту горстку. «Ладно, пристроим», — пробурчал кощей.

Глава 6

О пустых и не очень пустых хлопотах и о том, что женщин нужно все-таки стараться сразу выслушать до конца

«Делопроизводитель» кощея явился на следующий день рано утром. Мы с Хафизой только-только успели вскочить с нашего общего, но безгрешного ложа. Первым долгом он сфотографировал нас на заказанные нами документы. Потом с часок поработал над нашими именами и фамилиями, превращая нас в истинных евреев. Потом еще пару часов ушло на различные анкеты и прочие документы. Все делалось в двух экземплярах, чтобы мы не перепутали в будущем «свои» биографические данные. Эта работа закончилась, когда солнце уже готовилось отойти ко сну и день, таким образом, пропал. Утром следующего дня я стал готовить Хафизу к тому, что ей придется сутки-двое побыть одной, пока я съезжу в Энск, чтобы как-то решить свои дела. К моему удивлению, она приняла мои слова очень спокойно, и я понял, что ее доверие ко мне безгранично. В Энск я приехал в тот же вечер, предварительно позвонив своему приятелю и рассказав ему об обещании кощея охранять Хафизу. Выслушав меня, мой Паша сказал: — Не беспокойся, старик. Все будет в порядке. Сказано — сделано. Из этого я понял, что мой новый знакомый кощей и «босс» моего старого приятеля Паши — одно и то же лицо. Тем не менее, несмотря на все мои договоренности, мысли мои были с Хафизой, и я на очередной границе, предъявляя свой, на сей раз настоящий «рогатый» паспорт чуть не сказал вместо своей еврейскую фамилию, присвоенную нам с Хафизой порученцем кощея. Квартиру свою я застал в том же состоянии, в котором я ее оставил и к которому очень трудно применить слова «в порядке». Мой старый кот был жив и, как мне показалось, отменно здоров. Меня он узнал, но проситься домой не стал. Видимо жить, находясь в центре внимания дамы, полюбившей его намного сильнее, чем это требовалось для передержки животного, ему было приятнее, чем ждать меня пять дней в неделю с работы в пустой квартире и вымаливать ласку у усталого старика. Тем не менее, в ухо он мне фыркнул и поглаживания принял, изгибаясь от наслаждения, но улыбка на его усатой морде, мелькнувшая передо мной — перед моим отъездом и снившаяся мне вдали от дома, так и не появилась. Я отчитался за командировку и искренне поблагодарил своего старого друга, ее мне устроившего. Мой устный и письменный отчеты заняли у меня практически полностью первый день пребывания в Энске, я только и успел, что оформить на неопределенное время свой бесплатный отпуск в моей «родной» умирающей конторе, утром я уплатил по разным счетам и оставил все свое хозяйство той же даме, состоящей при моем коте, а также деньги на кота и на оплату коммунальных услуг на два года вперед, и одним из ранних поездов вернулся в Москву.

Правда, перед этим я из Энска позвонил сначала своему другу в Москву и объяснил, что буду в Москве буквально за несколько часов перед вылетом в Австрию, а у моей родственницы нужно забрать для меня передачу и принести в аэропорт, где мы заодно и поболтаем «за жизнь». Номер же и дату рейса, когда они уточнятся, ему кто-нибудь сообщит. Получив его согласие, я тут же из Энска позвонил тетушке и она записала имя-отчество человека, который должен прийти за пакетом. По Москве я, можно сказать, летел, пугая себя разными ужасами, угрожающими моей любимой внучке, но когда Хафиза живая, здоровая и веселая открыла мне дверь нашей «хаты», все мои страхи сразу исчезли. Хотя вскоре появился новый источник беспокойства: позвонил Паша и сказал, что нами с Хафизой интересовались из группы, связанной, как он сказал, «с теми краями». При этом он нас успокоил, что тем объяснили: они вторгаются в чужие интересы, и так как они значительно слабее, то послушаются этого предостережения. Но все-таки надо быть внимательным. Из-за этого избытка угрожающей информации я решил отказаться от прогулок, но так как мне все хотелось показать Хафизе Москву, я попросил у Паши на полдня машину, и просьба моя была исполнена. Тем временем определился день нашего вылета, и я, выйдя на следующий день утром в универсам, извинился перед одной, не сразу избранной мною дамой и попросил, поскольку я забыл очки, прочитать моему другу номер и дату рейса, он записан мелко и я боюсь ошибиться, и еще много всяких слов. Дама согласилась, я набрал номер и «поговорил» с другом пока был зуммер, а как только услышал его «алло-о», дал трубку даме, и она четко прочитала цифры, отдала мне трубку и удалилась, я же подержав трубку, повесил ее. Так мой голос не прозвучал в телефонной сети в Солнцево, где, по-моему, люди кощея могли прослушать любой разговор. В день отъезда в аэропорт нас повез Паша. Когда мы были в зале, появился мой приятель с разукрашенным полиэтиленовым пакетом. Я сделал вид, что увидел его случайно и, оторвавшись от Паши и Хафизы, побежал его обнять. Время еще было, мы подошли к небольшому буфетику, и я взял две чашечки кофе. Пакет небрежно валялся на столе возле нас. Мой приятель пододвинул его мне. Я полез в него, достал плитку шоколада, сорвал обертку с края и отломил несколько долек. Потом мы отошли, забыв пакет. Его отсутствие первым заметил я и показал приятелю в сторону стола. Он махнул рукой, но я возмутился и все же забрал его. Стал отдавать ему, но тот отодвигал мою руку. Тогда я заглянул в пакет и вытащив оттуда сложенный пакетик поменьше, отсыпал часть содержимого большого пакета и отдал малый пакет ему. Мы обнялись и расстались. Я вернулся к Паше и Хафизе и сказал: — Мой старый друг должен был встретить самолет из Сибири и тут же проводить своих знакомых на Запад, но сибирский рейс не состоялся, и он свой гостинец хотел всучить мне. Я взял немного, особенно рахат-лукум, Хафиза его любит. Естественно, извещение об отмене рейса из Красноярска я слышал еще при входе, не менее естественно и то, что восточная девушка Хафиза любит рахат-лукум. Паша, а для него игрался этот спектакль, слушал меня со скукой и безразличием, будто в мыслях своих уже был далеко отсюда и где-то консультировал по части недвижимости, но в мешок все-таки заглянул и, увидев две маленькие коробочки рахат-лукума, распечатанный шоколад и конфетное ассорти в веселых бумажках, ничего не спросил. В это время позвали на посадку, и мы простились, а контрольные аппараты, когда мимо них двигались наши вещи, безмолвствовали, зафиксировав лишь серебряный браслет на руке Хафизы. У меня же вообще никакого металла не было. Даже часов — я их выбросил, когда из-за их капризов чуть не опоздал на поезд в Энске. Сам я не был так спокоен, как наш провожающий, поскольку чувствовал, что мое представление выглядело убедительным, если на него смотреть из зрительного зала, где как бы находился мой Паша, а если предположить наличие какого-нибудь зрителя, следящего за той же игрой из-за кулис, то сей наблюдатель мог бы уловить кое-какие изъяны в этой постановке. А ощущение того, что этот другой наблюдатель или наблюдатели были где-то неподалеку от нас, не покидало меня до тех пор, пока не задраили дверь нашего лайнера. После этого все мои опасения и недавнее поведение в аэропорту показалось мне самому пустыми и даже глупыми.

В венском аэропорту въездные формальности были совсем несложными. Еврейский дедушка с красивой внучкой, со скромным багажом, свидетельствующим о возможности купить все, что потребуется, на месте, отсутствие запаха наркотиков и вообще какого-либо запаха, кроме дорогих французских духов, к которым успела пристраститься Хафиза, не вызвали никаких подозрений у таможенных и пограничных служб. Через час мы входили в уютный номер среднезвездочного отеля. Я оставил Хафизу осваиваться, а сам поспешил в филиал «Дойче банка»: мне не терпелось убедиться в том, что я не обманут. Оказалось, что я не был обманут, что счет мне открыт какой-то немецкой фирмой и на счету лежит кругленькая сумма. Я взял для приличия немного денег и получил информацию о банках-корреспондентах, через которые я практически в любой точке земного шара смогу общаться со своим лицевым счетом. И не только в Израиле, но даже в моем родном Энске. «Зачем же тогда мне нужно было лететь в Вену?» — пошутил я сам с собой. Визит в «Дойче банк» придал мне уверенности в том, что моего ломаного английского, конечно, специально подготовленного мною для разговоров на финансовые темы, хватило для переговоров с банкирами. Поэтому из «Дойче банка» я смело отправился в солидный местный банк — над входом в него значился год его основания еще в девятнадцатом веке — и арендовал там сейф, а по пути в отель купил неброскую шкатулку. Утром мы с Хафизой перегрузили в нее твердую часть содержимого коробок с рахат-лукумом и отнесли ее в наш сейф. Хафизу я представил администрации банка как свое доверенное лицо. И на всякий случай, если наш ключ потеряется, у нас были взяты образцы подписей. После этого для нас наступили венские каникулы. Мы бродили по гитлеровским и сталинским местам (Адольф и Коба были здесь в одно время в последнем «мирном», как его называла моя покойная мать, 1913-м году). «Культурная жизнь» этого некогда великого города нас не интересовала, ибо Хафиза еще не освоила условности и стили европейского искусства, а я уже был слишком стар, чтобы восторгаться мертвечиной. Мы просто дышали венским воздухом, и я втайне верил, что в этом воздухе сконцентрирована вся история и все лучшее, что есть в Вене, и что все это останется с нами и в нас отныне и навеки. Но оказалось, что венский воздух у Хафизы вызывает несколько иные ассоциации. В первую же нашу прогулку, когда мы ступили на территорию Городского парка, и в кронах деревьев неожиданно зашумел альпийский ветер-ветерок, встретивший нас, когда мы подходили к пруду, она вдруг, как истинная горянка, сказала: — Ой, как здесь пахнет горами! Я обычно был безразличен к качеству воздуха, но после ее слов, и я почувствовал горную свежесть этого прозрачного, но плотного потока. Это же дыхание гор я ощутил потом в ванной комнате нашего номера, когда открыл до предела холодный кран и тугая струя, рассыпаясь, стала отдавать пузырьки воздуха, захваченного ею с альпийских ледников и склонов, напоминая мне горный воздух, принесенный бурными июльскими потоками в нашу с Хафизой Долину. Раз почувствовав эту легкую прелесть, мы уже не расставались с нею и распознавали свежие струи не только в зеленой зоне Вены, но и на закругленном чопорном Ринге и в Старом городе, и даже на забитой народом и магазинами Мариахильферштрассе. Впрочем к магазинам Хафиза была безразлична, и мы легко покидали эти людные места. Пожалуй, лишь один магазин по-настоящему заинтересовал ее — это был впервые в жизни увиденный ею секс-шоп, даже не сам магазин, в который мы даже не зашли, а его реклама в виде грозди раздувающихся презервативов с различными дополнительными приспособлениями. Назначение презервативов я попытался ей объяснить, но мне показалось, что в их необходимости она все же не убедилась, назначения же всяких «приставок» я и сам толком не знал, поскольку презервативами никогда в жизни не пользовался. И здесь в Вене я нашел, наконец, время и место, чтобы продолжить начатый в нашей московской «хате» разговор, так меня тогда обескураживший.

Продолжил я его, когда мы уселись за чашечками кофе в кафе «Музеум», где густой дымок размывал даже самые медальные профили, и на Хафизу поэтому не так нагло глазели как в более «чистых» и чопорных венских заведениях подобного рода. Я думал, что рассказ Хафизы уложится в венскую процедуру кофепития со сливками, обязательным стаканчиком холодной воды и какой-нибудь выпечкой, но наш разговор продолжился и далеко за стенами этого кафе, на всем пути к гостинице и даже в нашем номере, где мы не зажигали свет до конца этой беседы. В кафе же я начал наш разговор с вопроса к Хафизе: — Откуда ты так хорошо знаешь русский язык? Ответ ее был прям и прост, как удар кирпичом по голове: — Бабушка заставляла нас — и Зейнаб, и всех ее детей учить этот язык с детства, и мы часто говорили по-русски друг с другом. Она говорила им, что ты вот-вот должен приехать, и тогда все мы, возможно, уедем в Россию. А когда я с ней осталась одна, разговор о твоем приезде и о том, что ты меня увезешь и сделаешь счастливой, шел каждый день. Сотхун-ай требовала, чтобы я искренне верила в это, и тогда все свершится. — И ты? — И я верила, и верю сейчас, неужели ты этого не понял, когда я за две минуты была готова ехать с тобой, неизвестно куда и ни о чем тебя не спрашивая. — Выходит, что и Надира знала, кто я тебе, когда она тебя мне навязывала? — спросил я. — Конечно. Марьям же знала, от кого забеременела Сотхун-ай, и это было известно всей ее семье — и детям, и внукам, — подтвердила Хафиза. Получалось, что во всем Туркестане, к моему второму туда путешествию только я один ничего не знал о своей местной родне. Я был совершенно раздавлен услышанным: значит, когда я многие десятилетия вел свою беспутную жизнь, пьянствовал, обманывая любимую жену своей неверностью и обманывал десяток других женщин ложными надеждами, меня где-то далеко от Энска ждали и за меня молились мои женщины — любовь моя Сотхун-ай, плоть моя Зейнаб и плоть от плоти моей Гюльнара и Абдурахман, а потом — Хафиза. Вспоминая свою жизнь, не раз подходившую к краям, за которыми — ничто, я теперь понимал, что меня удерживали от последних неверных шагов молитвы этих чистых, их светлые надежды. А я — грязный и пустой — был для них алым парусом надежды, но какой же из меня капитан Грэй, и где была все эти годы моя прохудившаяся шхуна «Секрет», о существовании которой я и не знал?! Чтобы отвлечься от этого самобичевания, я попросил ее по порядку рассказать все, что она знает о ее, а теперь и моей большой, как оказалось, семье. Ее рассказ я привожу здесь в несколько сокращенном виде.

По семейным преданиям Абдуллоджон принадлежал к числу потомков последнего кокандского властителя Пулата, руководившего Кокандским восстанием и провозглашенного ханом после того, как от внутренних раздоров Худояр-хана со своими сыновьями пала кокандская династия, основанная ханом Шахруком. Когда Пулат принял от восставших кокандцев бразды правления, в его власти оставалась лишь восточная часть долины. Кауфман не смог с ним справиться, разгром кокандцев был поручен экспедиционному корпусу Скобелева, и тот запер войско Пулата в Уч-Курганской крепости, разбил его, истребил всех мужчин и отдал на три дня детей и женщин и их имущество в Уч-Кургане и окрестных селах в распоряжение озверевших насильников и бандитов, из которых состояла его «экспедиция». (Естественно, что Хафиза знала только имена Пулата, Худояр-хана и Скобелева до сих пор проклинаемого в каждой семье Восточной Ферганы — вняв этим проклятиям, Господь и прибрал его до срока!) Остальные имена вписал в рассказ Хафизы я сам, поскольку когда-то интересовался историей этого края, кое-что значившего в моей жизни. Пулат-хан бежал из Уч-Кургана в предгорья Алая, где недалеко от Исфары на хуторе скрывалась одна из его жен — дочь андижанского правителя Наср-эд-Дина, сына Худояр-хана, с маленьким ребенком. Сыном этого мальчика, когда он вырос и взял себе в жены девушку из семьи, также связанной с кокандской династией, был Абдуллоджон, и до падения царя он жил богато. Когда в Долине стали устанавливать советскую власть, богатство это было потеряно, Абдуллоджон стал басмачом, а его жена перебралась в село Пртак и поселилась в доме своей сестры («Этот дом ты знаешь», — сказала Хафиза), и объявила всем, что ее муж погиб или пропал без вести. Потом в доме появилась жена умершего младшего брата Абдуллоджона Марьям («Которую ты знал», — сказала Хафиза). Абдуллоджон отсутствовал более десяти лет. С басмачами он то уходил в Герат, то возвращался и воевал в горах и предгорьях. Вглубь Долины путь ему был закрыт. Там, в Герате он женился на девушке, семья которой, слывшая сказочно богатой, принадлежала к боковой ветви бабуридов, и у них в году, наверное, тридцатом родилась Сотхун-ай. Потом у Абдуллоджона началась полоса несчастий — в одну из вылазок он был ранен и лишился ноги, потом умерла его гератская жена, но к концу тридцатых вышла амнистия сдающимся басмачам, а на него, безногого, и вовсе махнули рукой, и он вернулся в Долину. Но когда с маленькой Сотхун-ай он переступил порог дома («Который ты знаешь», — сказала Хафиза), в нем уже оставалась одна Марьям, взрослые дети которой давно жили отдельно. Марьям требовала, чтобы Абдуллоджон исполнил закон и женился на ней, как на жене умершего брата, но Абдуллоджон уже потерял интерес к женщинам («Сотхун-ай мне рассказывала, что ты был одним из мальчиков, заменивших ему женщин», — безжалостно и просто, как ни в чем не бывало сказала Хафиза), и требованиями закона пренебрег, тем более, что следить за исполнением наших законов было уже некому. Своей женой, как я тебе говорила, он объявил Сотхун-ай, потому что в селе никто тогда еще не знал, что она — его дочь, а ее беременность, («до которой она с тобой доигралась», как сказала Марьям), нужно было как-то прикрыть. Это уже потом Марьям разболтала правду. Мою мать Абдуллоджон успел подержать на руках и умер, зная, что его росток ушел в будущее, а это много значит для человека. Марьям знала о богатстве Абдуллоджона и считала, что она и ее семья имеют на него право, так как он мог нарушить закон, но не мог его отменить, но Сотхун-ай не захотела делиться, считая, что Марьям в последние свои годы много вредила ей и особенно семье Зейнаб, как наследникам. Но после смерти Абдуллоджона сокровище исчезло. — А они знали, что именно было в мешке Абдуллоджона? — спросил я. — Точно это никто, кроме Сотхун-ай, не знал, но я помню, что Марьям, когда она умерла, мне было десять лет, — наверное, со своими родственниками говорила об алмазах. Они считали, что у моей гератской прабабки — индийской шахини, так они ее называли, обязательно должны были быть алмазы.

Рассказ Хафизы перенес меня далеко на Восток, и от напряжения, с которым я ее слушал, у меня возникло почти физическое ощущение, будто мы с Хафизой идем по пустынной проселочной дороге там, где пересеклись наши жизни, а не по умытым улицам вечерней Вены. Но по мере того, как я возвращался в реальный мир, меня стало одолевать беспокойство. Причина его состояла в том, что до сих пор я полагал, что наша «противная сторона» — потомство Марьям не знает содержимого заветного абдуллоджоновского мешка и не догадывается о существовании изъятого мною маленького мешочка. Теперь же получалось, что эта компания была настроена на поиск алмазов, и если Файзулла с помощью своих правоохранительно-криминальных структур располагал московской информацией, то уловить в этом потоке специфических новостей факт появления на московском бриллиантовом рынке новой партии товара и связать этот факт со мной ему было бы совсем несложно, а тогда над жизнями моей тетушки и провожавшего меня московского приятеля нависла серьезная опасность. Поэтому, выслушав рассказ Хафизы, — а он закончился, когда в Москве время уже было позднее, — я наутро позвонил тетушке, а потом и своему приятелю. Тетушка сообщила, что приходили «приятные люди»: двое — мужчина и женщина, и очень мной интересовались, спрашивали, не оставил ли я чего для них — самых близких моих друзей, которые со мной разминулись, и где я сейчас, не оставил ли номер телефона и не звонил ли. Ответы тетушка давала самые искренние, и они от нее отстали. Приятеля моего тоже посетили люди, но не такие приятные, поскольку в их голосах чувствовался металл. Но он тоже был искренен и рассказал все, что знал и про меня, и про «гостинчик на дорогу» от тетушки, и о том, что полетел я в Вену, и что не позвонил, как долетел. Рассказы его и тетушки в глазах гостей, видимо, сошлись, и для него тоже все обошлось без последствий. Я, конечно, звонил из автомата, чтобы не засекли номер: в могуществе и в огромной всепроникающей способности криминальных структур я убедился в Москве на личном опыте и не хотел рисковать даже самую малость. Да и на улицах Вены я перестал чувствовать себя в безопасности. С Хафизой я своими опасениями не делился, а просто объявил ей, что нам пришла пора ехать дальше. Мой характер стал благодаря близости Хафизы, приобретать восточные черты — я не считал для себя возможным обсуждать свои решения с женщиной! Я заказал авиабилеты, и через два дня мы покидали Вену. В аэропорту я был предельно внимателен, но «лиц среднеазиатской» национальности не заметил. Впрочем, нашими с Хафизой «опекунами» могли оказаться люди самого неожиданного облика — от эскимосов до бушменов. Поэтому настороженность меня не покидала и в самолете, даже когда я вздремнул, кажется, над Средиземным морем. А так как в дремотном состоянии ко мне обычно возвращался мой энский статус работающего пенсионера, не получающего вовремя ни заработную плату, ни пенсию, я в своем некрепком сне недоумевал, чего мне еще, кроме безденежья, следует бояться? И эта борьба моего сонного сознания со все еще непривычной для меня реальностью продолжалась до тех пор, пока стюардесса не объявила, что самолет выходит на посадку и попросила пристегнуть ремни. Посадка в международном аэропорту имени Бен-Гуриона была выполнена идеально, и экипаж был награжден аплодисментами, испугавшими Хафизу.

Глава 7

О недолгом пребывании главных действующих лиц на земле обетованной

Земля обетованная для меня лично не была ни исторической, ни духовной родиной, но когда началась довольно массовая эмиграция из Энска, задевшая и без того редеющий круг моих приятелей, я почему-то тоже заволновался. Мое волнение уходило своими корнями в глубь веков и было разновидностью изначального стадного чувства, видимо, присущего в зародыше всему живому. Размышляя об этом, я вспоминал, как волновались куры и петухи, когда над ними с перекличками пролетал куда-то клин каких-нибудь больших птиц. Инженерная среда в Энске, в которой прошла, по сути дела, вся моя жизнь, была основательно заевреена, славянские и еврейские семьи были почти повсеместно перемешаны, и я привык к еврейским проблемам и разговорам. Тем не менее, я не считал, что имею основание сказать: я знаю евреев, знаю еврейский народ, — поскольку «владение» и использование нескольких общеизвестных слов типа «агицен паровоз», «азохун вей», «шалом», «лыхаим» и «бекицер» не означало понимать душу народа. К тому же жизнь и быт местечек, где расцветала эта душа, был мне чужд, из всей обширной «местечковой» еврейской литературы, я прочел с истинным удовольствием только шолом-алейхемские «Блуждающие звезды», где разрываются оковы этого ассоциировавшегося в моем представлении с двором Абдуллоджона замкнутого затхлого мира и перед его пленниками, сбросившими эти тяжкие оковы, открывается дорога в блистающую всеми красками бытия Вселенную. Ну а что касается позднейшей советско-еврейской культуры, после отстрела ее главных деятелей в пятьдесят втором существовавшей на уровне городского фольклора, то мои познания ограничивались песнями, типа «Когда еврейское казачество повстало, в Биробиджане был переполох» и — на мотив знаменитой «Мурки»: «Вышли мы на дело — я и Рабинович, Рабинович выпить захотел», которые я, естественно, до конца так и не запомнил. Еще одну песню, звучавшую в послевоенные годы по энскому радио почти каждый день, в которой повторялись слова: «Гэй, люди йидуть в Палэстыну», я считал вполне еврейской, однако потом мне объяснили, что это — местный фольклор, никакого отношения к евреям не имеющий. Тем не менее, когда определенные «люды» стали сначала поштучно, а потом в массе «йихати» в «Палэстыну», песню эту, видимо, на всякий случай из радиопрограмм изъяли. Чтобы как-то расширить свои познания о будущей родине я, завершая дела в Москве, то и дело вырывал минутку на осмотр книжных развалов, но еврейская тема на них была представлена «Моей борьбой» бесноватого Адольфа, «Протоколами сионских мудрецов» и еще десятком их современных истолкований. Так что ничего полезного для себя не нашел. Поэтому я с радостью купил отрывной «Еврейский календарь», выпущенный в Туле или в Калуге, когда он оказался в сумке повагонного разносчика книг и газет. Открыв его наугад, я попал на заповеди Господни, одна из которых была сформулирована следующим образом: «Люби своего отца и мать твою…» Прочитав такую мудрость, я тут же выбросил календарь за ненадобностью, не оторвав ни единого листка. Правда, некоторое представление о местечковом еврействе в моем Энске могли дать персонажи, восседавшие в будках двух конкурирующих артелей «Рембыттехника» и «Металлобытремонт», ласково именовавшихся энскими обывателями — и славянами, и евреями — «Ремжидтехника» и «Металложидремонт». Долгое время это довольно богатое по советским временам сословие само себя воспроизводило. Во всяком случае, при редких посещениях этих будок мне приходилось видеть рядом с важными пожилыми хозяевами молодую поросль, имевшую не только глубинное, но даже и внешнее сходство со стариками. Самому мне в Энске общаться с этими людьми накоротке не приходилось, и чем они жили я не знал. Более того, среди довольно большого числа евреев — моих соучеников и коллег не было выходцев из этого специфического круга, и я сделал для себя вывод, что он, этот круг, представлял собой довольно изолированную касту или гильдию, на манер «цехов» рымарей, коцарей, резников и прочих, существовавших в Энске пару столетий назад и оставивших след в названиях улиц и в «Энеиде» жившего неподалеку от Энска Котляревского. Когда же рухнули преграды, поставленные властями на пути эмиграции, эти будки стали закрываться одна за другой быстрыми темпами, и меня всегда интересовал вопрос, как управилось государство Израиль с наплывом таких специалистов. В то же время я, может быть, даже лучше многих своих еврейских знакомых осознавал, что Израиль отнюдь не страна местечек, и жизнь там непохожа на жизнь героев, созданных воображением Шолом-Алейхема. Я иногда в своих фантазиях видел себя приезжающим туда повидать старых друзей. Однако в бешеном темпе своих энских сборов и вообще в суматохе последних двух месяцев своей жизни я не успел обзвонить немногочисленных еще остававшихся в Энске общих знакомых и собрать израильские адреса. И теперь из-за этого я прибыл в совершенно чужую страну, а шансы случайно увидеть кого-нибудь из этих энских выходцев были практически равны нулю.

Мое финансовое положение, благодаря солнцевскому кощею, позволяло нам для начала побыть здесь туристами и не спеша решить, будем ли мы пополнять собой алию и принимать местное гражданство. Тель-Авив и средиземноморское побережье как объекты туризма меня не интересовали. К тому же, напутствуя нас перед дальней дорогой, кощей дал понять, что и в Израиле у него все схвачено, и если мне вдруг понадобится помощь, я смогу обратиться к человеку, чье имя и телефон указаны на визитке, которая была им мне вручена. На визитке был указан и адрес моего будущего ангела-хранителя в одном из пригородов Тель-Авива. Обращаться мне к нему пока было незачем, но само его присутствие здесь порождало во мне смутные подозрения, что если кощей мог обзавестись здесь представителем, то и тем, кто нюхает мои следы, это тоже не заказано. Поэтому я еще в самолете принял решение в этом деловом сердце Израиля — «Большом Тель-Авиве» пробыть как можно меньше. Из всех израильских городов и весей мне более всего хотелось побывать в Эйлате и в Иерусалиме. В последнем я надеялся услышать голос Бога, не искаженный всяческими отрывными календарями, поскольку в памяти моей уже многие годы сидела фраза из какой-то случайно подслушанной молитвы: «…Ибо из Синая исходить будет Тора и слово Господа из Иерусалима…». Но и в Иерусалиме в момент нашего прибытия была какая-то очередная напряженка, и разные добрые люди советовали всем без крайней необходимости там не появляться. Я этому совету внял. Ждать было бессмысленно, и я решил, что мы можем сначала съездить в Эйлат, а так как Иерусалим уже обходился без меня больше трех тысячелетий, то подождет и еще месяц-другой. Тем не менее, мне все же пришлось провести два дня в Тель-Авиве, чтобы отрегулировать свои банковские дела. Остановились мы в Рамат Гане в гостинице «Кфар маккабиах» — я выбрал ее еще в Вене, заглянув в израильское Verkensbureau на Розанер Лаэнде, по той причине, что номеров в ней было не так много, чтобы нарваться на какие-нибудь массовые мероприятия в фойе, ресторане или конференц-зале, и не так мало, чтобы появление старика с внучкой привлекло внимание постояльцев и администрации. Тель-Авив меня ничем не поразил. Город как город, только немного больше евреев и арабов, чем в российской столице. С большим удовольствием, ни на шаг не отпуская от себя Хафизу, я побродил по булыжным мостовым Старого города в Яффо. Хафизе Яффо тоже понравился — минареты Старого города напомнили ей поездку в Самарканд и, особенно, посещение Бухары, и она немного взгрустнула. В Эйлате, куда нас за полчаса домчал из Тель-Авива небольшой самолет, я, верный своим принципам, выбрал одну из самых скромных гостиниц — «Ади», и когда мы заняли свой номер, я впервые с того раннего утра, когда я сел в машину тонтон-макута, чтобы ехать в Уч-Курган, почувствовал, что я действительно, наконец, могу отдохнуть. Этим я и занялся. Отдых, правда, был не абсолютный: я стал практиковаться в разговорном английском языке и приспособил к этим занятиям Хафизу. Вскоре, однако, выяснилось, что языки ей даются легче, чем мне, и, несмотря на то, что у меня за спиной были лет пять школьного английского, потом пять лет институтского со сдачей тысяч и тысяч знаков и потом остальная жизнь с подчитыванием журнальчиков, в основном, подписей под картинками и технической информации, она стала меня обгонять и в произношении, и в смелости использования этой совершенно чужой для нее речи. К тому же оказалось, что за время вынужденного сидения перед телевизором на «хате» в Солнцево, когда я отлучался в Энск, она полностью и во всех деталях освоила «сексуальную» часть английской, а вернее — американской лексики, и теперь «свои» приставания ко мне в постели она сопровождала страстным выдохом двух слов: «фак ми». Я смеялся и отвечал, что плохо себя чувствую и пока не могу этого себе позволить. Свое пристрастие к этим запретным играм она по-прежнему объясняла острым желанием выяснить, чем я мог околдовать Сотхун-ай. Но я, когда затянувшийся первый шок от ее откровенной активности прошел, наконец понял, что Бог мне послал вампира: Хафиза явно подпитывалась моей энергией. Однако эта отбираемая ею энергия была для меня, вероятно, излишней, а, может быть, и чуждой, потому что после этих развлечений самочувствие мое явно улучшалось, а вместо тяжести в соответствующих местах своего тела я ощущал общее облегчение и даже бодрость. Иногда мне казалось, что ее изобретательность в этих играх переходит в исступление, и я пытался как-то ее отвлечь, переключить ее внимание. Однажды я вспомнил свою давнюю подругу, любившую разнообразить интимные отношения похабными мужскими анекдотами, и решил попробовать этот вид отвлекающих маневров на Хафизе. К этому времени ее настойчивость стала давать некоторые результаты и бесформенная «тряпочка», свисавшая у меня в нижней части живота, под ее ласками временами начинала принимать былые формы. Конечно, и уровня твердости, и продолжительности существования этой «рабочей» формы, было недостаточно для овладения шестнадцатилетней девственницей, и Хафиза это чувствовала, но я был почти уверен, что этих моих восстановленных ею сил вполне хватило бы на даму средних лет с привычкой и постоянной готовностью к интимным отношениям. Но такой дамы поблизости не было, и когда Хафиза, меряя двумя своими ладошками мой прибор и не обращая внимание на мои муки, потихоньку издевалась надо мной, я решил прервать эту сладкую пытку вспомнившимся мне анекдотом из серии «кстати о птичках». Когда я подошел в этом известном анекдоте к тому моменту, когда грузин, вмешавшись в разговор двух дам о канарейках и волнистых попугайчиках словами «кстати о птичках», поведал им о своем друге Гиви, который на свой член мог посадить не только двух попугайчиков и канареек, но и двух хохлаток, я вспомнил и рассказал Хафизе, что впервые мне этот анекдот рассказывал вполне натуральный грузин, перепутавший хохлаток… с хохлушками. Но несмотря на добавление, никакого впечатления на Хафизу этот анекдот не произвел. Как выяснилось, она не знала ни кто такие грузины, ни кто такие хохлатки, ни кто такие хохлушки. Я с уверенностью пообещал еще в пределах Эйлата показать ей живого грузина и двух хохлушек и прекратил свои эксперименты с анекдотами.

Таким образом, у меня оставалась лишь одна форма отвлечения или развлечения Хафизы — прогулки по городу и окрестностям. Но через неделю и эти возможности были исчерпаны — городок оказался небольшим, морской музей тоже был нами освоен, в пляжном костюме, даже в «закрытом» купальнике, Хафиза себя чувствовала чрезмерно обнаженной и старалась скорее одеться, а нырять с маской и вовсе боялась. Я уже стал подумывать об экскурсии в Каир: мне очень хотелось проехать Моисеев путь, как говорится, в оба конца, но эти экскурсии не всегда проходили гладко из-за выходок фанатиков, да и по нашей автобусной поездке по горам Киргизии я помнил, что Хафизу укачивает. Пробуя ближние маршруты, я провез Хафизу по мелким египетским курортам на юге Синая, куда можно было проехать без всяких формальностей. Мы побывали в Нувейбе и доехали по берегу Акабского залива до Дахаба. Это были замечательные места — не такие чопорные, как Эйлат, с неповторимыми коралловыми рифами и прекрасными песчаными золотистыми пляжами. Но как писал четыре века назад мой новый родственник Захир-эд-Дин Бабур: это — «уединенные уголки, и великие творились там беспутства». Курортники здесь были специфические — в основном, израильская молодежь, и я чувствовал себя белой вороной. Но сам бы я пережил это чисто моральное неудобство. Хуже было то, что взгляды ходивших здесь стадами и поодиночке молодых козликов скрещивались на лице, на груди и на бедрах Хафизы. Я как-то сразу ощутил здесь атмосферу доступности и вседозволенности. Я — непоколебимый борец за межнациональное равенство, но никак не могу согласиться с заменой равенства и добрых отношений на обыкновенную скорую случку. Представить себе Хафизу в качество одного из партнеров по такой «интернациональной дружбе» я просто не мог. Не прельщала меня и перспектива увидеть мою внучку четвертой женой какого-нибудь египтянина-лавочника или ресторанщика — эта местная гильдия единодушно оказывала ей преувеличенные знаки внимания. И тут я задумался: а чего, собственно, я для нее хочу? Ответа на этот вопрос у меня не было, и если говорить абсолютно честно, то я тогда хотел, просыпаясь, видеть ее головку на соседней подушке, а, засыпая, держать ее известное мне с головы до ног совершенное тело в своих старых лапах, и чтобы навеки так было, как пел Шаляпин. Мне показалось, что я, наконец, понял суть слов из Книги книг, лежащей на столике у моего изголовья: «My sister, my bride», этих вечных слов о беспредельной любви. Но я отдавал себе отчет и в том, что долго так продолжаться не может, и инстинктивно пытался всеми силами отодвинуть миг нашего расставания, томимый предчувствиями, что произойдет оно здесь, на краю Востока, потому что Восток был миром Хафизы, и отрывать ее от него я не имел права. Но жить как-то все-таки было надо, и однажды я решил заменить дальние страны и странствия расположенной совсем рядом иорданской Акабой. Если Хафиза одевалась для «выхода» я обычно не вмешивался. Тем более, что гардероб ее был ограничен и прост, но когда она, собираясь в Акабу, надела исламскую косыночку, я на нее наорал: мне не хотелось быть убитым мусульманами за совращение их юной «сестры»! С непокрытой головой ни ей, ни мне тоже идти не следовало, и мы с трудом для нее превратили в платок какую-то цветную тряпку. Мне же сгодился один из моих беретов — их всегда у меня был целый набор. Путешествие в Акабу прошло гладко. Мы побродили по городу, разузнали на будущее, как и когда мы сможем посетить находящийся неподалеку древний город, пообедали в ресторане в довольно уединенном уголке полупустого зала и, посмотрев под вечер в каком-то «пабе» танец живота, исполнявшийся, как мне показалось, моей соотечественницей, вернулись в Эйлат, в свою гостиницу. Хафиза во время этой экскурсии все время была рядом со мной, вела себя, словом, как образцовая внучка, и я был очень рад тому, что все обошлось без последствий. Оказалось, однако, что я ошибся, и последствия наступили на следующий день. Утром, когда мы с Хафизой позавтракали у себя в номере, зазвонил телефон: портье сообщал, что некий уважаемый мистер просит меня его принять. Одеваться мне не хотелось, и я передал ему, чтобы он поднялся к нам в номер. Уважаемый мистер оказался среднего роста и средней плотности брюнетом с поседевшими висками, со смуглым лицом с небольшими усиками и черными, как греческие маслины, глазами. Обратился он к нам с приветственными словами на иврите, а когда я дал понять, что этого языка не знаю, спросил по-английски, на каком языке он может со мной поговорить. Я сказал, что на русском, а если он будет говорить четко и медленно, то можно продолжить разговор на английском. Он выбрал последнее, и окольными путями стал продвигаться к цели своего визита. Начал он с представлений. Оказалось, что он — адвокат, и в данный момент представляет интересы уважаемого господина М. из Кувейта. Господин М. — инженер. Он занимается нефтью и происходит из очень известной семьи. Я поблагодарил за сведения о господине М., но умолчал о том, что мне было приятно слышать произнесенное с таким уважением и восхищением слово «инженер», означающее в моей стране самую презренную профессию, и что последний раз я слышал исконное гордое звучание этого слова, когда моя покойная мать вспоминала о том, что мой прадед, живший почти сто пятьдесят лет назад, был известным инженером-путейцем. Тем временем мой гость продолжал: — Вчера мой господин видел вас в Акабе, и ему очень понравилась ваша спутница. Я вспомнил горящий взгляд, блеснувший из полуоткрытого «кабинета», когда мы в ресторане шли за метром к нашему столику. — Мне тоже очень нравится моя спутница, — ответил я. — И это не удивительно: она красива и молода. Гость же гнул свою линию: — Мой господин очень хотел бы пригласить ее к себе, компенсировав вам все связанные с этим неудобства. Я уже понял, что пожелавший купить Хафизу покупатель прислал ко мне своего холуя. Наступил тот момент, о котором говорили мои солнцевские приятели: за мой «живой товар» мне сейчас предложат «большие бабки». — Уважаемый адвокат, эта девушка, с которой меня видел мистер М., моя родная внучка, — сказал я, а он после этих слов бросил взгляд на двуспальную кровать с двумя чуть примятыми подушками — над ними еще не поработала горничная, я же продолжал: — Ей шестнадцать лет, и она не продается. В этот момент Хафиза что-то гневно выкрикнула по-арабски, и мой гость едва заметно поморщился, но не счел для себя возможным вступить в разговор с женщиной. — Не вмешивайся, Хафиза, — сказал я, — господин адвокат и без твоих объяснений все поймет. — Хафиза-а, — растеряно протянул гость. — Так что, эта девушка — мусульманка? — Да, — ответил я. — И она… — он замялся, вспоминая английское слово «девственница». Он опять употребил слов «girl». Мне было легче — я почти каждый день полистывал гостиничный экземпляр Holy Bible ипоэтому мог его поправить, уверенно сказав: — Virgin! Правда, эта уверенность не помешала мне потом подумать, на чем, собственно основана моя бравада: я не врач и не разглядывал Хафизу в гинекологическом кресле, и к этим ее заветным местам прикасался губами и языком и лишь иногда нежно гладил их пальцами, преодолевая естественное желание проникнуть вглубь. Я ее берег. Но уберегла ли она себя от сверстников до того, как попала под мою опеку. И откуда в ней этот опыт, неужели это только инстинкт? Все эти мысли и воспоминания вихрем пронеслись в моем мозгу, но, впрочем, сейчас эти мои сомнения особого значения не имели. Как мне казалось, сейчас нужно было только помочь уважаемому адвокату понять, что он ошибся адресом и здесь ничего не продается. И я еще раз уверенно подтвердил девственность Хафизы. Помимо воспоминания об утешительном библейском сказании о безгрешных взаимоотношениях между царем-псалмопевцем и красавицей сунамитянкой (the king had no intimate relation with her, как было написано в моей гостиничной Holy Bible), в моей памяти всплыл распутно-святой старец Савелий из приокской пещеры, рельефно и с досоциалистическим реализмом описанный великим писателем-пролетарием Алексеем Максимовичем в забытом «по указанию партии и правительства» гениальном рассказе «Отшельник». Прежде, чем стать тем, кого сейчас именуют «бомж», отшельник, как и все нынешние бомжи, был когда-то «приличным» человеком, но, похоронив жену, стал, как он поведал Максимычу, долгими зимними ночами «играть» с красавицей-дочкой Ташей-Татьяной, вероятно, также не без ее активности или даже инициативы. «Жить не жил, но играл», — рассказывал он. Соседушки, однако, посчитали, что не играл, а жил, и устроили Таше медицинский осмотр. Спасло святого старца от тюрьмы лишь заявление Таши на суде, что она сама себя «повредила». Но я отдавал себе отчет, что нас с Хафизой, хоть я действительно «играл», а не «жил» с ней, ее признание не спасет. Оставалось надеяться, что ее девственность ни она сама и никто другой не «повредили». И я молил Бога, чтобы мои надежды оправдались. И время показало, что Бог внял моим мольбам. — Вы знаете, это совершенно меняет дело, — сказал адвокат после весьма продолжительного молчания. — Вот именно, — прервал я его. — А вы тоже верующий? — спросил он, деликатно не уточняя, какую веру он имеет в виду. — Я суфи. Братство чеканщиков, — сходу соврал я, внутренне потешаясь. Но адвокат был серьезен, и я только потом подумал о том, что если он хорошо знает историю ислама, то моя принадлежность к одному из восточных братств объясняла свободу моего поведения. — Я должен рассказать обо всем мистеру М., — сказал он после продолжительного молчания и откланялся. Провожать его я не пошел.

— Негодяи, — сказала Хафиза, но по ее тону чувствовалось, что само по себе желание богатого человека купить понравившуюся ему женщину не кажется ей предосудительным. Восток, господа! Во фразе Хафизы, брошенной «господину адвокату», я уловил слово «каббаза» и спросил ее, что оно означает. — Я сказала, что я не какая-нибудь белая подстилка, сама хватающаяся за любой член… — Да, ты, конечно, не белая, а смуглая, ну а что касается остального, то Надира, как я помню, не исключала и этого, моя милая сучка, — напомнил я, стараясь усвоить значение заинтересовавшего меня слова. — Иди к черту! — без злобы и с улыбкой сказала Хафиза. Спросил я и о том, где она научилась арабскому языку, на что получил туманный ответ, что был де у них в селе бывший мулла, а языки она, Хафиза, осваивает легко. Много-много тайн оказалось у моей внучки. Следующие сутки мы отдыхали и от путешествия в Акабу, и от нашего гостя, а через день он уже снова возник у нас на пороге. — Мой господин со всем уважением просит вас, — и он глубоко поклонился мне, — и вашу внучку (легкий кивок в сторону Хафизы) пожаловать к нему в гости. Машина вас ждет. И он сделал жест в сторону окна. Хафиза подошла к окну и, не сумев сдержать свое восхищение, крикнула: — Турсун, посмотри на эту машину! Услышав обращенное ко мне имя «Турсун», наш гость опять вздрогнул и посмотрел в мои невинные синие глаза, но общение с нами, видимо, отучило его чему-нибудь удивляться, и он промолчал. А я выглянул в окно из-за Хафизы и увидел роллс-ройс. Потом Хафиза ушла в ванную собираться, будто бы мы с ней уже обо всем договорились. Мистер М. принял нас на своей, расположенной на возвышенности, «небольшой», помещений на 10–12, вилле, с обращенной к морю широкой верандой. Стол был накрыт на веранде, и пока заканчивалась сервировка, мы расположились тут же в креслах. Усевшаяся в некотором отдалении Хафиза была в исламской косынке — на сей раз я ей не препятствовал, и нужно сказать, что она была ей к лицу. Беседу от имени мистера М. по-прежнему вел его адвокат, но по выражению его лица, выглядывающего из какой-то арабской хламиды, я чувствовал, что он все понимает и внимательно следит за нашим разговором. Адвокат же говорил: — Мистер М. с первого взгляда был поражен благородством и красотой вашей внучки, и увидев ее сегодня рядом с собой, мнения своего не изменил. Я только поклонился мистеру М. в ответ на слова его доверенного лица. — Мистер М. просит вас рассказать, к какому народу она принадлежит и из какой она семьи. — По большей части своей крови она — тюрчанка, — сказал я, и как мог, прозой перевел на английский стих газели: — Дам тюрчанке из Шираза Самарканд, а если надо, — Бухару, в ответ прошу лишь только родинки и взгляда. — Это Шамс-эд-Дин Мохаммад Хафиз, — пояснил я. — А она — Хафиза. Услышав полное имя Хафиза, мистер М. кивнул, а адвокат с удивлением посмотрел на меня. Я же продолжил свой рассказ о предках Хафизы. Имя последнего кокандского хана Пулата ничего не говорило арабам, но когда я упомянул другого ферганца — Бабура, они переглянулись. В их кратком обмене фразами я услышал имя «Тимур», сразу же вспомнив, что хан Бабур — правнук Тамерлана. Тут я и сам впервые осознал, что в венах моей родной внучки Хафизы, как и остальных, пока незнакомых мне внуков и правнуков, течет кровь нескольких восточных династий, и чтобы охладить себя шуткой, подумал не заявить ли мне свои претензии на Тадж-Махал, Биби Ханум или хотя бы на Урду. Мистер М. и его адвокат тем временем обменялись двумя быстрыми фразами, и адвокат сказал: — Теперь мистеру М. понятно, откуда у Хафизы такое благородство. Не знаю, как обстоят дела с благородством у моей Хафизы, — подумал я, — но неожиданное для меня самого хладнокровие в крутые моменты моего недавнего прошлого вроде убийства тонтон-макута, я, пожалуй, могу теперь объяснить тем, что породнился со среднеазиатскими династиями, в которых госпожа Смерть на протяжении многих веков разрешала все семейные споры и недоразумения, и сыновья убивали отцов, а отцы — сыновей. Адвокат же тем временем без переходов продолжал свои медленные и взвешенные речи. — Мистер М. просит вас отдать ему в жены вашу внучку. Он заключит с нею и с вашим участием брачный контракт, как это принято у европейцев, чтобы вы были спокойны за ее судьбу. — Это очень для меня, для нас, неожиданно, — сказал я. — А, во-вторых, нужно спросить у Хафизы. Адвокат поморщился, услышав от меня очередную бестактность, но внимание мое было сосредоточено не на его гримасе, а на поведении мистера М., который не отрываясь смотрел на Хафизу. Я видел оба их лица почти что в профиль, и мне показалось, что какой-то лучик, вроде лазерной ниточки, проскочил между их очами. — Я согласна, — сказала Хафиза по-русски, а потом повторила по-английски. Услышав ее слова, мистер М. повернулся к нам с адвокатом, а я подумал: «Узнаю ли я когда-нибудь, что случилось — то ли моя туркестанская сучка почуяла арабского кобеля, то ли мучивший меня больше месяца вампир увидел новую более молодую и аппетитную жертву?» Потом мистер М. по знаку слуги пригласил нас к столу, и адвокат за обедом продолжил деловую часть беседы. Мне по зачитанному им проекту брачного договора передавалась в собственность одна скважина на нефтяных полях мистера М. Кроме того, за счет компании, принадлежащей мистеру М., мне будет построен или приобретен дом с землей в указанном мной месте, оборудован и обставлен по моим пожеланиям, и приобретен автомобиль избранной мною марки. Все то, что по контракту должно будет принадлежать Хафизе, я даже не смог запомнить. Когда закончился обед, мистер М. сказал, уже не прибегая к услугам адвоката, что Хафизе имеет смысл остаться на вилле, где ей будет отведено левое крыло здания с прислугой (тут я вспомнил «женскую половину» в доме Абдуллоджона). Подписанный всеми тут же контракт будет завтра заверен нотариусом. — Я останусь, — сказала Хафиза, глядя мне в глаза. Я лишь пожал плечами и тихо спросил: — Захотелось стать четвертой женой?! — Ты же меня уже хорошо знаешь, — так же тихо сказала Хафиза, — я буду единственной, или, в крайнем случае, первой. В роллс-ройсе я возвратился один, но в этот день я еще не ощутил одиночества. Везде еще чувствовалось присутствие Хафизы. Я заказал коньяк, кофе и бисквит в номер — после кофе с коньяком я почему-то засыпал быстрее и спал крепче, чем натощак. Так было и на этот раз. Но не отдав на сон грядущий моему вампиру не нужную мне энергию, я проснулся вскоре за полночь. Рука моя в полусне не нашла Хафизу, и мне показалось, что ее похитили среди ночи. Но потом, вспомнив все как было, я даже сумел заснуть. Утром за мной снова пришла машина, и нотариус еще раз прочел нам всем контракт, спросил, не изменил ли кто-нибудь свое мнение, и когда каждый подтвердил свое согласие, скрепил все экземпляры этого документа своими подписями и печатями. После этого был торжественный обед — свадьба на европейский манер с женихом и невестой во главе стола. Адвокат мистера М. даже вдруг заорал «гор-ко», показав этим, что и русский ритуал он знает. Наутро молодые должны были уехать в Кувейт, и только когда я после их отъезда вернулся в Эйлат, я в полной мере ощутил одиночество. Будто закончилась моя сказка в «Тысяче и одной ночи». «Тебе же все равно ее не удержать!» — предсказали мне солнцевские пророки. Но ведь я и не хотел ее удерживать, я только хотел, чтобы она была где-то рядом. Кому это теперь объяснишь?!

Глава 8

О том, что не все еще так плохо на белом свете

В Holy Bible, утешавшей меня в моем одиночестве, я прочитал: «So Jacob was left alone, and a man wrestled with him till daybreak» — «Итак, остался Яков один, и кто-то боролся с ним до рассвета». Как утверждала моя гостиничная Библия, все это было написано в одной из Книг, дарованных людям Господом где-то в этих же краях. И вот теперь здесь остался один не Jacob, каковым я был по московскому загранпаспорту, а я, лично, как писали о Леониде Ильиче, и кто-то, кому имя — Тоска, боролся и продолжает бороться со мной каждую ночь от заката до утренней зари. А при свете дня этот «кто-то» всегда движется рядом со мной и следует за каждым моим шагом, чтобы не упустить мгновения, когда мой взгляд опустеет, и вцепиться в меня мертвой хваткой. У меня и без всего полученного мной за Хафизу была возможность устроить свою жизнь в любом качестве и в любом месте, но только не в местах, освященных для меня безгрешной близостью с Хафизой, — ни в Солнцеве, ни в Вене я уже не мог оказаться, и только Эйлат, откуда она улетела в самостоятельный полет, был мне еще доступен и удерживал меня памятью о последних счастливых днях. Все было, как было. Горы, покрытые розово-фиолетовой дымкой, как во времена свидания здесь Соломона и царицы Савской. Только Хафизы не было рядом со мной. Не развлекла меня и экскурсия в заповедник Тимпу с осмотром Соломоновых столбов и посещением Красного каньона, а день проведенный в Парке птиц, где я увидел: как небольшая колония пернатых, поднявшись в воздух и сделав надо мной несколько кругов, выясняя, не отстал ли кто-нибудь от каравана, взяла курс на Север, лишь усилил терзавшую меня тоску. Я был окружен воспоминаниями. Во время своих бесконечных прогулок по улицам и пляжам Эйлата я почти всегда выходил к лодочной пристани и частенько видел там сидящего под пальмами пожилого (еще более пожилого, чем я) человека с массивным, не очень красивым, но запоминающимся лицом. Как-то я стал расспрашивать о нем портье. Тот сразу понял, о ком идет речь, и сообщил: — Это психоаналитик из Америки. Он здесь решил доживать свои дни. К нему приезжают из разных мест уставшие жить — щедрые клиенты. Наши директора хотели поселить его для приманки у нас, но не выдержали конкуренции. Я решил, что пара разговоров с психоаналитиком мне не помешает. Свое решение я, естественно, принял на основе голливудских фильмов, так как в «Стране Советов» почему-то не любили советы психоаналитиков, которых старались упрятать куда-нибудь в Магаданчик. И я старался попадаться ему на глаза, чтобы психологически подготовить его к нашим будущим неизбежным беседам. Больших усилий для того, чтобы это знакомство произошло, мне не потребовалось. Вероятно он чутьем и опытом распознал во мне — во дни моего душевного смятения, — своего возможного и чем-то ему интересного клиента. Мы стали подолгу беседовать. Чаще всего мы располагались неподалеку от той же лодочной пристани, где я на него впервые обратил внимание, садясь поближе к морю и бросая камешки в идеально прозрачную воду. Беседу начинал Сэмюэль — он требовал, что его звали только полным именем и никогда не откликался на «ласковые» производные типа Сэм или Сэмми. Он со всеми подробностями рассказывал, чаще всего, какой-нибудь случай из своей жизни и лишь иногда — из жизни своих давних пациентов. Где-то посередине его неторопливого повествования происходило что-то непонятное: рассказчиком каким-то образом оказывался я. Момент же этой смены рассказчиков мне ни разу не удалось зафиксировать. Темы моих разговоров практически задавал он сам, потому что эти темы возникали из его рассказов и иногда внешне не имели никакого отношения ни к моим переживаниям, ни к сегодняшним реалиям моей жизни. При этом я почти физически ощущал на себе его предельно сосредоточенное внимание. И вот примерно через неделю наших ежедневных совместных прогулок и разговоров Сэмюэль без всяких наводящих вопросов поставил мне диагноз: депрессия в связи с разлукой с близким человеком. Мне оставалось только подтвердить правильность его выводов. После этого Сэмюэль застыл в глубоком раздумье, будто решал жизненно важный вопрос, и сделав глубокий вздох, сказал: — У меня тут есть одна знакомая (по отношению к своим нынешним больным он никогда не применял слова пациент, объяснив мне потом, что поскольку у него нет здесь ни клиники, ни кабинета, то у него не может быть ни больных, ни пациентов). Она из Дании, островитянка по происхождению, приехала поговорить со мной перед тем, как уйти из жизни, — сказал он, и добавил: — Среди этих благополучных скандинавов почему-то особенно много разочарованных жизнью самоубийц. Сказав это, он опять надолго задумался, как бы колеблясь, продолжать ему или нет. И наконец решился: — Она моложе вас лет на двадцать. Но мне кажется, я почти уверен, что вы энергетически очень подходите друг другу. Попробуйте. Я приглашу вас и ее пообедать со мной. Не давите ее речью. Старайтесь коснуться, передавая прибор, усаживая за стол, подайте руку на выходе, и я думаю — вы начнете сближаться. Только не торопитесь. Он оказался прав. Наш обед проходил почти в молчании. Тишину за столом нарушали лишь короткие фразы о качестве блюд и тысячекратно разными голосами произнесенные слова «спасибо», «пожалуйста», «благодарю». Коснуться же рук Кристин, так ее звали, я успел за время этого первого обеда несколько раз и хорошо запомнил, что одно из таких совершенно непроизвольных касаний вызвало ее удивленный взгляд, адресованный скорее всего самой себе. Потом Сэмюэль мне сказал, что с этого вечера — профилактические беседы с Кристин он вел во второй половине дня — мотивы безысходности в ее речах резко пошли на убыль. Поначалу эти его слова я воспринял, как поощрение и даже подталкивание к сближению, но со временем понял, что он меня не обманывал. Да и я ведь тоже стал меньше тосковать по Хафизе! Через две недели Кристин перешла в мой номер.

Мы выпили по рюмке коньяку и чашке кофе, а потом я ее спросил: — Ты ханжа? — Нет, — ответила она. — Ну, тогда раздевайся, — приказал я. — Только я раньше в душ, — смеясь, ответила она. После нее душ принимал я, а она за это время улеглась в постель, и на подушке Хафизы я увидел ее светлую головку. Белье в отеле меняли каждый день, но Хафиза любила пряные и крепкие духи, въедавшиеся и в матрац, и в набивку подушки. Кристин, шумно втянув носом воздух, заявила: — Здесь была женщина?! Нужно сказать, что, несмотря на свои бравые команды, я боялся, что не справлюсь со своей новой подругой, и это станет крахом наших еще не распустившихся отношений. И чтобы оттянуть момент этого краха, я воспользовался ее вопросом и стал ей рассказывать о наших странных с Хафизой отношениях. Она слушала с немым изумлением и, как мне показалось, с сочувствием, но в действительности же оказалось, что она еле сдерживала смех, и не сдержала как раз в тот момент, когда я рассказывал ей о том, как Хафиза вернула мне силу. От воспоминаний я возбудился почти так, как если бы со мной играла в свои мучительные игры Хафиза, а от смеха Кристин так разозлился, что рванул ее на себя, чтобы залепить пощечину, но ощутив на себе ее тело, я тут же взял ее.

Мужик есть мужик: мой уверенный успех сразу же вызвал во мне прилив гордости, и я забыл про заочную обиду, нанесенную моей Хафизе моей же новой партнершей, забыл и о своем недавнем приступе ненависти. Предчувствуя, что на второй раз меня сегодня не хватит, я долго не отпускал Кристин, и она так накончалась, что попросила подать ей полотенце. Потом мы лежали рядом, наверное, счастливые. И она уже очень серьезно спросила: — Скажи честно, ты очень хотел трахнуть свою Хафизу? — Очень, — сказал я, вздохнув, и стал пояснять, что я не любитель инцеста, более того, этот вид близости для меня совершенно неприемлем, но ведь я Хафизу, свою внучку, не носил несмышленышем на руках, не целовал попку и ножки, не утешал при первых месячных; я получил ее взрослую и красивую, чужую женщину, которую сначала захотел, а потом узнал, кто она. — Не продолжай, — сказала Кристин, засыпая, — это все и так понятно, а я тебя благодарю за правду. С нее мы начали, а значит, все у нас будет, как надо. И заснула. Вскоре сон сморил и меня. Он был счастливым, без каких бы то ни было сновидений, но с убеждением, что нечто очень хорошее произошло и будет происходить. Кроме того, сон мой был кратким, восстанавливающим силы, и когда на рассвете я проснулся и прижал к себе лежащую рядом Кристин, она, не раскрывая глаз на своем ужасном и от этого хорошо мне понятном английском прошептала: — Что это со мной было? Мне все приснилось? — Тебе и сейчас все снится, — ответил я, медленно проникая в нее все глубже и глубже. В это время вдруг стал слышен шум волн, потом зашевелилась штора — на ночь я выключил кондиционер и открыл окно. Ветерок пронесся и затих. «Это Африка вздохнула навстречу Солнцу, преодолевающему аравийские пустыни», — подумал я. И мы с Кристин, слившись воедино, встретили его приход.

Утром после завтрака мы вышли к морю. Волнение уже улеглось и по всему было видно, что воды Красного моря здесь и не думали расступаться. «Очевидно, свершенное мною Господь не признал равнозначным Исходу», — позволил я себе мелкое богохульство, надеясь на Его немедленное прощение. И оно немедленно последовало: возвращаясь, мы увидели Сэмюэля на его обычном месте — под невысокой пальмой у лодочного причала. Наш вид объяснил ему все, и он спросил: — Как продвигается лечение? — Довольно глубоко, — ответила Кристин. — Мы строго следуем вашим советам, доктор, — сообщил я. — Тогда мне остается благословить вас, — подвел итог Сэмюэль, подняв обе руки вверх. В этот момент он был похож если не на Бога, то на посылаемого Им к нам, грешным. — Я опишу ваш случай в следующем издании моей книги, и вы прославитесь, — сказал Сэмюэль нам вослед. — Только не называя имен! — обернувшись крикнула ему Кристин.

Услышанное мною от Кристин слово «имена» напомнило мне о моих незавершенных делах, но теперь я был не один, это во-первых, и, во-вторых, чтобы впредь одному не остаться, мне нужно было что-то решать. И я рассказал Кристин о состоянии своих дел, не всех, конечно, а только тех, что имели отношение к моему статусу, показал ей свой «рогатый» паспорт, выданный в Энске, и русский заграничный паспорт, сработанный на имя московского уроженца и ныне — гражданина Москвы Якова Андерзона, и стал советоваться, оформить ли мне здесь израильское гражданство или купить себе панамское, как это делают некоторые депутаты избранного мной парламента на моей самой первой, не исторической, а фактической родине. Кристин сказала, что фамилия «Андерзон» ей нравится, особенно если «зет» заменить буквой «s», поскольку она родом с острова Фюн, как и Ганс Кристиан, а израильское гражданство пока еще никому в Европе, кроме явных агентов «моссада», не навредило, и что она морально готова продолжать спать с евреем, даже фальшивым и необрезанным, особенно если он обещает проделать с нею в постели все, чему его научила сопливая девчонка-мусульманка. Я сказал, что обязательно проделаю, но только, если она, Кристин, будет в постели проделывать все, что умела делать со мной сопливая девчонка. — Я постараюсь, — сказала Кристин. Я просмотрел бумаги, подготовленные в Солнцеве, чтобы освежить в памяти свою еврейскую биографию. Изучил свою «подлинную» протершуюся на изгибах метрику, будто бы выданную почти семьдесят лет назад литичевским загсом по случаю рождения сына у еврея Матвея Андерзона и еврейки Хаи Шкловской и выпил две рюмки коньяка, помянув этих моих «родителей». Потом я уже сам, без Кристин встретился с Сэмюэлем, чтобы посоветоваться, как мне подготовиться к сдаче экзамена на еврея. Сэмюэль рассмеялся и сказал: — Насколько мне известно, в случаях, подобных вашему, никто никого ни о чем не спрашивает. Но если вы желаете немного окунуться в еврейский мир и вам для этого недостаточно Библии, почитайте реба Штайнзальца — его брошюрки, может быть, даже на русском языке вы найдете в своей или в моей гостинице. Я послушался его совета, почитал реба Штайнзальца и был искренне удивлен открывшимися мне глубинами. Книжки его я украл, чтобы еще раз перечитать в более спокойной обстановке. В Тель-Авиве, куда мы поехали вдвоем, эти бумаги, как и предсказывал Сэмюэль, сработали безотказно и без лишних вопросов, и, посетив Иерусалим, где мне так и не удалось услышать слово Господа, что могло и означать отсутствие у Него замечаний к моему поведению, мы ненадолго отправились в Копенгаген, а оттуда в Испанию. Там у Кристин был небольшой домик и клочок земли в восточной части Андалузии, в «Гренадской волости», как пели в моей пионерско-комсомольской юности, восточнее Малаги, но западнее Альмерии, недалеко от моря. Он был куплен ею еще в те времена, когда она была избалована заработками фотомодели и подарками поклонников, страстно желавших увидеть и то немногое, что у нее оставалось прикрытым, рекламируемой ею одеждой. Когда мы туда приехали, оказалось, что почти рядом уже несколько лет пустует более вместительный дом с садом и бассейном. Андалузия показалась мне таким местом, где может поселиться гражданин Страны Израиль и где не будут «бить жидов — спасать Испанию», хотя твердой уверенности в этом у меня не было, и мать-история, насколько я ее знал, была на стороне моих сомнений, хотя не может же «кажинный раз на ефтом самом месте»… И поэтому я взял бланк, приложенный к брачному контракту Хафизы, вписал туда подробный адрес этого дома и отправил его в ближайший европейский филиал компании моего внучатого зятя. Буквально через неделю в доме появилась бригада рабочих, а через месяц он был наново отделан по моим эскизам и оборудован всем необходимым по последнему слову техники, включая электронную почту. После некоторых колебаний одну из комнат я выделил себе под кабинет. Работать над чем-нибудь «вечным» я, конечно, не собирался, но я так долго мечтал о своем «личном» уголке, невозможном в нашей хрущебе, в те годы, когда я еще много трудился и имел «творческие» планы, что решил воплотить эту мечту в жизнь. И, как оказалось, не напрасно: этот кабинет стал одним из самых моих любимых мест — в моем просторном доме — в моей последней на этой земле обители, как я тогда считал. Там были бар, камин, была небольшая коллекция книг и альбомов, которые мне хотелось всегда иметь под рукой. Потом там же появились фотографии дорогих мне людей — живых и мертвых — из иных времен и пространств. Были удобные старинные кресла. Иногда эта моя обитель напоминала мне кабинет Чехова на Белой даче, где я был два или три раза. И это сходство тешило мне душу. — Ты маг из «Тысячи и одной ночи»? — спросила Кристин, когда я ей показывал свое хозяйство после того, как очередной незнакомый мне адвокат компании вручил мне документы на это домовладение. — Нет, я — хороший коммерсант, — ответил я. — И мне удалось выгодно продать ту самую «сопливую мусульманку», которая не дает тебе покоя, когда мы в постели. — Ну, если сложить все, что давали за меня, выйдет не меньше, — хвастливо сказала Кристин. Я подумал, что задел ее профессиональную гордость, и решил пошутить: — Я заставлю тебя, как Шахрезаду, в каждую нашу ночь рассказывать мне об одном из твоих прошлых мужчин, пока не буду знать всех. — Но так долго мы не сможем прожить на этом свете — не хватит наших ночей, — мстительно ответила Кристин. И я понял, что нам лучше благодарить Бога, скрестившего наши судьбы, не пытаясь соединить в одно целое наши жизни. Пусть будет все как есть, но до конца наших дней. Такой была моя молитва.

Тем временем на счет мистера Андерзона исправно поступали нефтедоллары из «моей» скважины в Кувейте, и однажды, взглянув на свой счет, я почувствовал себя богатым человеком. А богатые люди, как известно, могут себе позволять различные чудачества. Пришел и мой черед. Возле меня для исполнения всяких прихотей, коими обладает домовладелец, крутился мастеровой человек средних лет — из второго поколения русских испанцев, детей тех детей, которых мы с цветами встречали шестьдесят лет назад. Он родился в России, и моя усадьба манила его не только заработком, но и возможностью поговорить на почти родном ему русском языке и о почти родной ему России. Впрочем, слово «родная» в его случае можно было применить с большой натяжкой и с учетом ностальгии, заставляющей людей забывать плохое и представлять себе дорогое желанное прошлое в виде вереницы солнечных и счастливых дней. Дело в том, что отец моего усердного помощника пятилетним ребенком прибыл в мой родной Энск, после гибели обоих родителей в Каталонии. Как круглого сироту, его позволили усыновить главному инженеру одного из крупнейших энских заводов. Мальчик вскоре забыл родной язык, а его туманные младенческие воспоминания ушли в область сновидений. Затем война, эвакуация и возвращение его и его приемных родителей в Энск вместе с заводом, перемена соседей… Любовь и забота, окружавшие его в семье, окончательно превратили его в «коренного энца». Лишь два-три человека в двухмиллионном Энске помнили о его происхождении, но никогда не говорили об этом из деликатности или полагая, что все и так все знают. Однако в его счастливой истории была одна маленькая неуютная деталь, связанная с тем, что его усыновление произошло в те годы, когда интернационализм, заложенный создателями советской империи в основу ее государственной идеологии, уже был на излете, но в мирном и предельно терпимом ко всем народам Энске его обреченность еще не ощущалась. Поэтому весьма уважаемые в те времена приемные родители красивого маленького испанца даже не могли предположить, что они исковеркают ему жизнь, превратив его в «чистокровного» еврея. И суровая советская действительность в полной мере предъявила ему свой еврейский счет. Тем не менее, эту свою «нишу» с помощью верных арийских друзей его приемного отца, умершего лет через десять после войны, он все-таки нашел и жил спокойно до тех пор, пока приемная мать перед своей смертью не рассказала ему о его происхождении и попросила прощения за такое рискованное вмешательство в его судьбу, сравнив его, это вмешательство, с «Кровавой шуткой» Шолом-Алейхема. Простить он ее простил, поскольку «шутка» оказалась неудачной, но слава Богу, не кровавой. Тем не менее, евреем ему уже оставаться не хотелось, и он разыскал во тьме времен и свои собственные следы, и даже каких-то дальних пиренейских родственников. После этого сам он все же остался в Энске — слишком многое его еще привязывало к этому городу, а на историческую родину отправил младшего сына. Там он, как часто бывает, оказался чужим среди своих и после долгих скитаний, оставив где-то на севере Испании жену-каталонку с ребенком, прибился ко мне, где по его словам обрел, наконец, душевный покой и уверенность в жизни и в себе самом. Несмотря на это, я решил, что для него будет хорошим подарком, если я дам ему возможность повидаться с отцом и своей русской родней и побывать в новой России — той, которой он еще не знает, а познакомившись, вряд ли захочет продолжить знакомство. Одним словом, я его отправил за своим котом, чтобы избавиться, наконец, от чувства вины перед этим животным, а главное — перед своей совестью. Опасаясь, что кот будет шокирован переменой обстановки, я поручил своему идальго прихватить и даму, за котом ходящую, если та пожелает у меня погостить. Наше предварительное обсуждение предстоящей операции показало, что выбор мною порученца был правильным: при всей присущей ему идеализации России у него был самый трезвый взгляд на советскую и постсоветскую действительность, и слово «взятка» присутствовало в каждой фразе — и его, и моей. Рассчитав необходимое, я оформил ему дорожные чеки, и он двинулся в путь, а через полтора месяца Тигруша уже обнюхивал углы моего, вернее, нашего с ним, дома, а на кухне хлопотала его временная хозяйка. Этот дом начинал своими запахами напоминать человеческое жилье. — Стоило тратиться на эту облезлую тварь, — сказала Кристина, увидев моего пятнадцатилетнего друга, приезд которого совпал у него с очередной линькой. Но коты воспринимают, прежде всего, голос и интонации речи, а потом уже пытаются постигнуть смысл. Видимо с интонациями у Кристин было все в порядке, потому что кот, не обратив внимания на ее слова, прыгнул к ней на колени, потерся головой об ее живот и спел свою вечную песню. Не удалось ей обмануть своим суровым нордическим видом и прибывшую вместе с котом даму, и, услышав от нее звучание незнакомой ей до этого модификации ее собственного имени — «Кристиночка», она чуть не лишилась дара речи, прервала свои критические оценки поданной на завтрак стряпни и несколько раз по складам пыталась выговорить «Кри-сти-но-чка» и, особенно, «Кри-сти-нушка». Кот же несколько дней боялся выходить за порог дома, затем освоил сад, а потом даже стал выходить за его пределы, и я по вечерам иногда слышал, как он выяснял свои отношения с андалузскими кошками, видимо, стараясь объяснить им главный принцип советского интернационализма, на кошачьем языке звучавший примерно так: дружба дружбой, а хвост — набок. Он-то все-таки родился еще при советской власти, помнил дней андроповских прекрасное начало и был законным усато-хвостатым сыном отошедшего в небытие «союза советских социалистических республик».

За пределами моей усадьбы на пологом склоне одного из холмов — предгорий Сьерра-Невады я обнаружил небольшую ровную площадку, можно сказать, полупещеру, потому что над нею немного нависала обнажившая здесь скала. Оттуда были видны долина речушки, бегущей откуда-то из отрогов Андалузских гор, и вереницы холмов за нею, а, повернув голову налево, я мог видеть море. Все это — высокие горы вдали, долина, ограждающие ее холмы и море — в разное время года и в разное время суток меняло свои цвета и оттенки, и от этой медленной расцвеченной игры света и тени на меня нисходили покой и умиротворение. Я попросил своего умельца построить мне на этой площадке удобную широкую скамью, и, когда сердце мое начинало биться от всякого рода беспокойных мыслей, я приходил сюда и проводил здесь часок-другой, созерцая окружающую меня вечную красоту. Это созерцание дарило мне такой безмятежный покой, что бессмысленность мирской суеты становилась особенно очевидной. Если бы я был поэтом, стихи, кажется, возникали бы здесь без особых усилий с моей стороны, как бы сами по себе. Да иначе и невозможно написать что-либо, достойное этой красоты, овладевшей и моим сердцем. Иногда ко мне приходила сюда Кристин, иногда в своих странствиях по окрестностям забредал и устраивался рядом со мной мой старый кот. Но и женщины, и кошки не могут долго находиться в абсолютном покое: через непродолжительное время у этих моих гостей, как правило, возникали какие-то ими же придуманные «дела», и они исчезали. Поручая доставить мне сюда Тигрушу, я в своей записке к стерегущей его и мою энскую квартиру даме просил ее, когда она, решившись ехать ко мне, будет перепоручать наблюдение за этой брошенной мною обителью очередному стражу, взять с собой небольшой коробок. При этом я точно указал его местонахождение, и дама исправно выполнила это поручение. В коробке были слайды, отснятые мною в разное время и в разных местах в те годы, когда мы много странствовали с моей покойной женой по нашей бывшей необъятной стране. Был там и примитивный приборчик для их просмотра, состоявший из окуляра и камеры с прорезью, а подсветку давала матовая пленка на задней стенке этой камеры. Кроме того, в этом же коробке оказалась моя записная книжка, которой я перестал пользоваться лет пять назад. Этот коробок со всем его содержимым я припрятал на своей «смотровой площадке», и временами доставал его и просматривал какой-нибудь извлеченный наугад комплект слайдов. Так я оказывался то на берегу Финского залива, то на Чудском озере, то на улочках старого Вильнюса или Риги, то в Крыму — в Ялте, Алупке, Гурзуфе и еще Бог знает где, то на просторных сухумских пляжах. Я вглядывался в молодые или относительно молодые лица — мое и моей жены, я вглядывался в лица людей, случайно попавших в мои кадры, в окна домов, за которыми тоже были люди, и думал о том, как сложилась жизнь всех этих людей в этом бескрайнем море житейском, где они сейчас, живы ли они вообще, и если живы, то чувствуют ли они, что я сейчас смотрю на них из далекой Андалузии? И ко мне приходили печаль и чувство вины за то, что я не могу их собрать здесь среди окружающей меня красоты, чтобы успокоить их сердца. И еще большая печаль охватывала меня, когда я листал свою старую записную книжку — эту Книгу Имен, уже на три четверти ставшую некрополем. Я перебирал эти имена, как четки, останавливаясь на самых дорогих и вспоминал, вспоминал… «У меня еще есть адреса, по которым найду мертвецов голоса». В том мире, где я оказался сейчас, у меня были неограниченные возможности с комфортом и в качестве дорогого, набитого долларами гостя побывать во всех запечатленных на слайдах уголках Земли, но меня манили не только эти пространства, но и Время, застывшее на моих пленочках, вернуть которое было нельзя, и никакие деньги в этом не могли мне помочь, а, если бы я сейчас один вдруг оказался на наших с женой любимых пустынных пляжах под Раушеном в Восточной Пруссии, я бы этого одиночества просто не пережил и умер от тоски. Поэтому черной тоске я предпочел светлую печаль. Тем более, что уже очень давно нам было сказано, что при печали сердце делается лучше. Впрочем, чего только не придумаешь себе в оправдание!

Глава 9,

связывающая концы и начала, а также объясняющая то, что казалось необъяснимым

И вот однажды, когда я сидел наедине с Вечностью на своем троне, дарованном мне матерью-природой, я был возвращен на грешную землю непривычным шумом: к моему дому подъехали две «альфы-ромео», и из первой вышла молодая женщина, в которой я не сразу узнал Хафизу. Помчавшийся к ним навстречу мой советский идальго махнул рукою в мою сторону, и Хафиза устремилась вверх по тропинке, оставив своих спутников управляться с машинами. У меня от волнения не было сил двинуться ей навстречу и вообще не было сил подняться. Так я и ждал ее, сидя на своей скамье. Наконец она появилась из-за стены моего грота и уже не прыгнула, как когда-то, а просто уселась боком ко мне на колени, что было весьма осмотрительно с ее стороны, так как весу в ней поприбавилось. Минут пять мы сидели молча и неподвижно: наверное, шел обмен энергией. Потом я поцеловал ее по старой привычке в губы, и ее губы тоже, вероятно, по привычке, мне ответили. Потом спросил о ее жизни. — Я счастлива, — кратко сказала она, — Мансур меня очень любит, но гарема, о котором ты говорил, у него, к сожалению, нет. Мне показалось, что она выделила слова «к сожалению» и хитро посмотрела на меня, их произнося, но мне некогда было анализировать свои впечатления. Я слушал ее рассказ о житье-бытье, о родственниках мужа — теперь уже и моих родственниках, которых я, вероятно, никогда в жизни не увижу, о городе, где они живут, о доме и саде, о поездках и планах и еще Бог знает, о чем. Мне захотелось услышать глубокую часть ее голоса, и я опустил свою голову к ней на грудь. В этот момент она замолчала, и в тишине моей обители я уловил какую-то странную аритмию и шум в биении ее сердца. — Что у тебя с сердцем? — тревожно спросил я. — У меня два сердца — «доппель герц», — засмеялась она. — Помнишь дурацкую телевизионную рекламу, надоевшую мне, когда я пару суток ждала тебя в Москве? — Ты хочешь сказать, что я скоро стану прадедом, — сказал я, почему-то не веря в такую возможность. — Станешь, станешь! Да ты уже давно прадед: не забывай о своих старших внуке и внучке. Я всегда, каждую минуту помнил о них, но эта память пряталась где-то в глубине души, и это была моя личная боль. И вот теперь эта боль вырвалась наружу, и я сказал: — Мне, видно, не судьба их увидеть, поэтому ты одна для меня — и за себя, и за них. — Лучше жить, зная, что они есть и живы, чем увидеть и умереть, или услышать об их смерти, — рассудительно сказала Хафиза. — И кроме того, Мансур тихо и осторожно старается их оттуда вытащить, так, чтобы не обнаружить, что эти действия связаны со мной или с тобой. Как — не знаю. Могу лишь сказать, что делается это через исламские организации, а они умеют хранить свои секреты. Вот такой серьезной стала моя «сопливая мусульманка».

В это время к гроту подошла Кристин. Ее приход я почувствовал лишь тогда, когда Хафиза замолчала на полуслове, и ее взгляд остановился на чем-то или ком-то, появившемся у меня за спиной. Я проследил за ее взглядом и увидел, что она и Кристин смотрят глаза в глаза. И тут, как когда-то, когда взгляд Хафизы впервые соприкоснулся со взглядом Мансура, мне опять померещилась тоненькая соединительная лазерная нить, промелькнувшая на сей раз между нею и Кристин. «Наваждение какое-то», — подумал я. Из этих размышлений меня вывел голос Хафизы, прервавший затянувшееся молчание: — Это и есть твоя Кристин? — спросила она, вспомнив имя однажды прозвучавшее в нашем телефонном разговоре. Потом безо всякого приветствия она обратилась к Кристин: — Он тебя трахает? — Да, — ответила моя подруга, которую нельзя было смутить этим и вообще каким бы то ни было вопросом. — Часто? — не унималась Хафиза. — Как придется, но мне достаточно. — Ему, наверное, тоже, — подвела Хафиза итог этому обмену информацией, во время которого они обе не обращали на меня никакого внимания, и я чувствовал себя бараном на учкурганском базаре, безучастно выслушивающим дискуссию покупателя и продавца о его, барана, достоинствах и недостатках. — Эй, вы? Я тоже здесь присутствую! — почти закричал я. — А ты знаешь, что это я его тебе приготовила? — спросила Хафиза, не обращая на меня никакого внимания. — Знаю, — ответила Кристин. — Но я тоже старалась… — Можно, я тебя поцелую? Кристин только пожала плечами и осталась стоять, где стояла. Хафиза подошла к ней, и они обнялись. Поцелуй затягивался, но я не смотрел на их лица и губы, я следил за руками. Вот рука Хафизы вроде бы для общей устойчивости легла на грудь Кристин, и я уловил еле слышный, но такой знакомый мне по ночным интонациям ее полувздох-полустон, и теперь уже рука Кристин на мгновение спустилась с талии Хафизы к ее ягодицам. Прошлась по этим волшебным холмам — их упругость я ощущал физически, будто это моя ладонь по ним гуляет, и вернулась на талию. Наконец (прошло чуть больше минуты!) «поцелуй» зашел в завершающую стадию, и мне было уже пора взглянуть на их лица в момент «расставания». Все было, как и должно было быть: по губам Хафизы гуляла торжествующая улыбка, а голова Кристин была смущенно наклонена, очи долу, как говорится.

Теперь мне все стало ясно: и «безгрешная» игра Хафизы в постели, и ее надежды и разочарования, связанные с числом жен у Мансура, и кем была брошена Кристин. Передо мной был классический тандем лесбиянок — смуглая черноволосая и черноглазая «кобла» и светлая синеокая бледнолицая «ковырялка» на лагерном языке. Впрочем, почему тандем? Был же еще и я, знающий каждый сантиметр этой великолепной плоти — и смуглой, и белой. Прямо, готовая картинка для порнографических журналов — красный ковер на полу и на нем три обнаженные фигуры, образующие интимно замкнутый сексуальный треугольник…. Должен, однако признать, что в моих лесбиянках мать-Природа, перемешав оба человеческих начала — женское и мужское, все-таки отдала некоторое предпочтение первому, чему были свидетельством беременность Хафизы и наши ночи с Кристин. Так что Мансура я не пожалел: пока женское начало в Хафизе с возрастом начнет отступать, он уже насытится и, надеюсь, прикупит на радость себе и ей какую-нибудь юную девчонку. А пока я был уверен, что «скважина» Хафизы приносит ему куда больше радости, чем мне подаренная им — нефтяная. И все-таки меня удивляло то, что в эту компанию оказался вовлечен и я. Я стал вспоминать, как все это произошло. И, восстанавливая в памяти во всех деталях пройденный мною путь от Хафизы к Кристин, я едва не упустил какую-то полузабытую физиономию, промелькнувшую перед моим мысленным взором в быстрой смене воспоминаний. Когда же я приостановил этот кинематографический бег картин, то этой фигурой оказался заместитель Господа Бога и Его пророков в Эйлате — Сэмюэль, и я подумал, что старый хитрец из нашей, как мне тогда казалось, пустой болтовни извлек все мои секреты: и мой первый чувственный опыт в качестве мальчика для утех, и ранние мужские игры с Сотхун-ай, и странные отношения с Хафизой. И хоть в своем мальчишеском облике (я помнил, что он выспрашивал меня и об этом) я не отвечал восточному идеалу такого мальчика из сказки об Али-Бабе: «изящного, безбородого, с томным взглядом и легким пушком, луноликого, с блистающим челом, с глазами черными, с тонким станом, грузными бедрами и словно полированными голенями, вид которого излечивал больного, и лицезрение исцеляло раненого», старый мудрец угадал в моей душе слабый отклик и на эту разновидность любви, и свел меня со страдающей от нее Кристин. Я подивился могуществу немного знакомой мне проективной психодиагностики, открывающей двери в любые человеческие души незаметно и не спрашивая согласия их обладателей. И даже в том, что я так основательно забыл о самом существовании Сэмюэля, я теперь тоже видел проявление его воли: он просто стер свой образ из памяти моей, и, вероятно, и из памяти Кристин, поскольку за все то время, что мы вместе, она о нем ни разу не вспомнила.

Тем временем Хафиза вернулась ко мне на колени, а Кристин уселась по правую руку плечом к плечу ко мне, и тут появился Мансур, сразу же занявший место слева от меня, подставив свою грудь под голову Хафизы. Мы затихли, и в этой тишине раздалось обиженное мяуканье выскочившего из кустов кота. Он остановился перед скамьей, выискивая себе место, затем нырнул под скамью и впрыгнул на ребро доски, служившей ей спинкой, а оттуда уже ко мне на плечо, вставив свою морду между физиономиями — моей и Кристин. Все засмеялись, а Хафиза, видевшая его в полупрофиль, вдруг закричала: — Ой, он улыбается! — Коты не умеют улыбаться, — заявила Кристин. Я не стал спорить. — Эта семья редко бывает в сборе, — сказал Мансур и позвал телохранителя с фотоаппаратом. Нашего «сбора» как раз и хватило на один кадр, и семья стала «распадаться». Первым не вытерпел кот, соскочил с моего плеча и прямо перед скамьей стал драить до блеска свои старые доспехи, собираясь к гордым испанкам, которые, как известно, замуж не хотят. Потом ушла Кристин проследить за подготовкой ужина, чтобы на столе не оказалось свинины, и, вообще, чтобы мы не опозорились. С нею ушел Мансур, сказав, что ему нужно позвонить и сделать какие-то распоряжения. Я смотрел ему вслед. Он был без своего бурнуса-балахона, в летней европейской одежде с непокрытой головой, — чувствовалось, что ислам давно уже потерял свою власть над берегами Андалузии. Я залюбовался его совершенной фигурой и порадовался за Хафизу. И вообще, в этот момент мне показалось, что я, наконец, стал понимать Абдуллоджона, подсматривавшего наши с Сотхун-ай любовные игры. Теперь, ощутив очарование Мансура и зная во всех деталях «способности» моей Хафизы, я поймал себя на том, что старался представить себе их «в деле», предчувствуя, что это зрелище было бы более захватывающим, чем «Эммануэль» или лучшая серия «Пентхауз», и я пожалел, что не увижу его во плоти. — Ты для него танцуешь бисмил? — спросил я, вспомнив чарующие движения Сотхун-ай. — И бисмил, и гедру, если он попросит. Мне все это в удовольствие, — отвечала Хафиза. — У меня возникает впечатление, что ты с детства готовилась именно к такой жизни, которая у тебя случайно получилась… — Не забывай, где я росла. Восток есть восток. И не забывай, что я из царской семьи, хоть тебе это и очень трудно себе представить, — сказала Хафиза, и, уйдя в воспоминания, добавила: — Все это от Сотхун-ай: она многое знала и почти ничего тебе не успела рассказать — ты слишком быстро ушел из ее жизни и слишком долго к ней возвращался. Поэтому и осталась она для тебя «туземкой», или как еще вы нас в своей гордыне называете? Хафиза никогда не была такой жесткой даже на словах, и я впервые за время своего с ней общения почувствовал мощь Ислама, растворенного в ее крови и дающего ей уверенность в своей судьбе и надежду на будущее. Ее слова о своем царском происхождении тоже заставили меня задуматься. Мне трудно было понять замечание Мансура о благородстве Хафизы при нашем первом знакомстве, потому что тогда оно относилось к совсем юной девушке, чья голова многими ночами покоилась на моей правой руке, и на теле которой не было ни единой точки, не покрытой моими поцелуями. Защищенная только вечным и непоколебимым для меня запретом кровосмешения, который я никогда не смог бы переступить, желанная и желавшая, она извивалась в моих объятиях. Какое уж тут царственное величие! Но потом, когда жизнь нас разлучила, я — уже в своих воспоминаниях о ней — все больше и чаще обнаруживал в ее облике и поведении необычные черты, объяснимые только печатью ее происхождения. Как-то я по этому поводу вспомнил даже рассказ Хайяма о том, как он был поражен благородством совсем юного мальчика — сына одного из эмиров, прислуживавшего султану Малик-шаху. В ответ на высказанные Хайямом слова удивления султан сказал: «Не удивляйся, ведь цыпленок, вылупившийся из яйца, начинает клевать зерно без обучения, но не находит дороги домой, а птенец голубки не может клевать зерно без обучения, но, вместе с тем, становится со временем вожаком голубиной стаи, летящей из Мекки в Багдад». Моя голубка явно была из тех, кто мог вести за собой стаю, и ее слова это только подтвердили. И все же о том, как сложилась бы ее жизнь, если бы я на старости лет не рискнул съездить в Туркестан, сейчас мне было страшно подумать. Но так как мы с Хафизой снова остались одни, я решил продолжить откровенный разговор. «Поговорим о странностях любви», — подумал я словами Александра Сергеевича и сказал: — Так ты, оказывается, мальчишка! — Ты только сейчас догадался? — Да, когда увидел, как ты тискала Кристин. — Тебя я тоже тискала, но я не скажу, что я не женщина. Во мне — два человека, и один не мешает другому, — грустно сказала она. «Это у нее в генах, семейное, как у Абдуллоджона, и у Сотхун-ай, плененной, как Сафо у Пушкина, моею „первой младости красой женоподобной“ и не возжелавшей после меня ни одного мужчины; а может, и по другой линии — „из пещер и дебрей Индостана“, — подумал я. — Но Природа, слава Богу, не перечеркнула в ней инстинкт продолжения рода». Хафиза словно услышала мои мысли, и встала передо мной, оглаживая живот. — Вижу, вижу, — проворчал я, и мы пошли вниз к моему дому. Уже в своем кабинете, куда она зашла следом за мной, я спросил ее: — Ты помнишь дорогу к «нашей» могиле под Уч-Курганом? — Как я могу забыть? До смерти не забуду! — отвечала она. — Не только не забудь, но запиши и нарисуй для тех, кто еще в тебе — у них перед Богом полное право на все, что там лежит, и никто не знает, что будет в этом мире, когда им придется выбирать и решать. Может быть, все, чем Мансур и ты владеете сегодня, развеется как дым, и им в далеком будущем этот клад предков поможет изменить жизнь и получить капельку счастья, как тебе. — И как тебе… — И как мне, — подтвердил я, но не сразу, а после некоторых размышлений. — А что ты сделал с алмазами? — помолчав, спросила Хафиза. — Они внесены в брюссельский каталог с указанием в закрытой его части имен владельцев — твоего и моего, помещены мною на хранение, а моим завещанием закреплены за тобой. Адвокат у нас с Мансуром один, как ты знаешь. Так что могу лишь показать их изображения. Я достал листок. На цветном фотоснимке на подушечке лежали два камня почти одинаковой величины. Под одним, с голубоватым отблеском в его прозрачном омуте была подпись «Турсун», под другим — с розоватым оттенком — «Сотхун-ай». Я посмотрел на снимок и расхохотался. — Чего ты? — спросила Хафиза. — Давая им имена, я не думал о смысле и символике этих цветов, и если и мог считать себя голубоватым, то о том, что Сотхун-ай передала тебе розовые гены, я еще и не мог знать. Хафиза улыбнулась, а я вдруг спохватился: — А ты не обиделась, что к твоему имени я не обратился? — Что ты? Ты все сделал правильно. Дай я тебя поцелую! — Я же тебе не Кристин, — съехидничал я, заключая ее в свои объятия.

Отшумели два дня, переполненные заботами, связанные с приемом дорогих гостей, и опять потекли мои безмятежные будни, со счастливыми часами на горном троне, где мое одиночество изредка нарушалось визитами моей Кристин или явлением моего кота. Каждый из них был для меня своего рода символом: Кристин — символом любви, а кот — символом Судьбы. Глядя на Бог знает какую по счету молодость моего престарелого кота, я думал о том, что у этой породы разумных существ следует учиться чувствам полноты жизни и пренебрежительному отношению к Времени. Я вспоминал о тех годах, когда я впервые определил в них эти качества: мое отрочество прошло на окраине Энска, на одноэтажных улицах с разгороженными заборами — доски и столбы ушли на отопление в годы войны. Отсутствие преград превращало собак и кошек, не съеденных в голодомор первого послевоенного года, в соответствующие сообщества, враждовавшие друг с другом. Да и внутри этих сообществ шла жестокая борьба за первенство. Бесспорным лидером кошачьего контингента был довольно крупный кот неопределенного возраста. В битвах с врагами — собаками и своими собратьями — он потерял глаз, какой-то пес отгрыз ему ухо, на зарубцевавшейся ране предплечья отсутствовала шерсть, вызывая в памяти предостережения по поводу лишая, а его хвост был перебит каким-то проснувшимся от его криков местным алкашом; треть этого хвоста вышла из его повиновения и безвольно свисала. Иногда этот кот приходил к нашему коммунальному дому и ложился у моих ног, опираясь на них своей упругой мускулистой спиной, и в эти моменты я явственно ощущал приток жизненной энергии, порождаемой абсолютным счастьем. Когда-то я услыхал чью-то поговорку, гласившую, что кот живет девять жизней. Сейчас я вспомнил о ней, примеряя ее и к своему коту, и к самому себе. Да, я старый кот, живущий или доживающий свою девятую жизнь среди этой Красоты, дарованной мне в утешение, как сад прибежища из Корана, за беспутную искренность и грешную святость моих предыдущих лет. Во имя Господа, Милостивого, Милосердного — Бога Ибрагима, Ицхака и Якуба — нашего Единого Бога, Одного на всех нас! Я очень мало читал в это время и лишь иногда брал в руки какую-нибудь из моих любимых книг, поступивших в мой испанский дом из Энска вместе с котом. В одной из них я как-то нашел забытую выписку из «Парижской поэмы» Набокова:

В этой жизни, богатой узорами, (неповторной, поскольку она по-другому, с другими актерами будет в новом театре дана) я почел бы за лучшее счастье так сложить ее дивный ковер, чтоб пришелся узор настоящего на былое, на прежний узор; чтоб опять очутиться мне — о, не в общем месте хотений таких, не на карте России, не в лоне ностальгических неразберих, — но с далеким найдя соответствие, очутиться в начале пути, наклониться — и в собственном детстве кончик спутанной нити найти. И распутать себя осторожно, как подарок, как чудо, и стать серединою многодорожного громогласного мира опять. И по яркому гомону птичьему, по ликующим липам в окне, по их зелени преувеличенной, и по солнцу на мне и во мне, и по белым гигантам в лазури, что стремятся ко мне напрямик, по сверканью, по мощи, прищуриться и узнать свой теперешний миг.

Все то, о чем мечтал в своей поэме Набоков, в моей жизни вроде бы произошло. Волею Судьбы я очутился в начале пути, а кончик моей спутанной в детстве нити распутался почти без моего участия, и я оказался в середине нового для меня многодорожного мира. Но в этом новом мире появились и новые для меня тревоги о людях, ставших мне близкими, а я уже давно отвык от подобных забот и, может быть, поэтому полного покоя в моей душе не было. Где-то на ее дне попискивало сомнение, а вдруг я обсчитался, и это — не девятая моя жизнь, а еще, допустим, восьмая? И я время от времени открывал свою шкатулку с нужными и ненужными документами, брал в руки свой бессрочный «рогатый» синий энский паспорт, закрывал глаза и переносился в Энск. Там я брал ключ у хранительницы моей двухкомнатной «хрущевки», тысячу раз объяснявшей любопытным причину моего отсутствия одной и той же навеки заученной фразой: «Поехал за границу к родственникам, задержался» — совсем как покойный Никулин в «Бриллиантовой руке». Потом я мысленно собирался «на работу», потом торчал на троллейбусной остановке, где, опершись ладонью на ствол одного из своих любимых деревьев, слушал его поднебесную песню, различая в ней весенние, летние, осенние и зимние мотивы (дерево поет, вернее, тихо что-то мурлычит даже во сне в ожидании весны), и ждал, пока подойдет транспорт посвободнее. Потом коротал время за никому ненужными бумагами на своем «рабочем месте» и в беседах с теми, кто отходил сюда, как и я, многие десятки лет, потом, узнавал, что поступивший в нашу контору очередной платеж оказался весьма скудным, потом прикидывал, на сколько рублей меня обогатит коммунальная субсидия малоимущим, потом выделял из этих рублей один и на него уже по пути домой в магазине, известном в былые годы под именем «Дары ланив», принимал немного омерзительной, но крепкой жидкости, запивая ее полстаканом томатного сока, и медленно двигался дальше. Тепло начинало заполнять тело, тяжелые мысли отступали неизвестно куда, и уже в полной гармонии чувств завершал этот дневной цикл возвращением в ту самую «хрущевку», где после просмотра новостей и какого-нибудь очередного сериала «про красивую жизнь» задремывал, глядя на висевший против моего одинокого ложа русский пейзажик раннего Рылова, где я, как зритель, находился в узкой протоке среди густых камышей, а за очередным извивом протоки начиналась широкая водная гладь, своего рода модель «светлого будущего». И в мечтах об этих водных просторах моя дрема медленно переходила в короткий, но крепкий сон. Совершая в своем воображении эти действа, я начинал ощущать то самое абсолютное счастье и полноту бытия, и это мое ощущение было столь сильным, что возвращение в испанскую реальность в первый момент воспринималось мной как утрата чего-то очень важного и дорогого в моей жизни. После таких виртуальных путешествий я обычно долго акклиматизировался и вместо моих любимых хереса и малаги пил виски «Белая лошадь», напоминающее мне добрый энский самогон, и потом только в объятиях Кристин окончательно приходил в себя и обретал покой. В эти моменты мне обычно вспоминались очень верные слова: рожденные в года глухие пути не помнят своего, мы — дети страшных лет России забыть не можем ничего. Воистину так. И вообще странное это животное — человек. Пока живет, мысли его чувственны, а его чувства порой вытесняют из этого мира доброту и здравый смысл. Но тем не менее — жить надо. Кто, как ни человек, вернется и все исправит? Таким был конец моей одиссеи. А впрочем, жизнь не кончена и в шестьдесят восемь лет, если она продолжается.

Часть вторая

Последнее путешествие в Туркестан

«Странник пустыни! Боюсь, ты никогда не достигнешь Каабы, ибо тот Путь, по которому ты следуешь, ведет в Туркестан». Саади
Глава 1

Случайная встреча

Отношения мои с Кристин были ровными и спокойными. Жили мы каждый в своем доме, поочередно навещая друг друга. Постепенно радость духовного общения оттесняла на второй план радость физической близости, что, впрочем, не притупляло желания и не сказывалось на откровенности наших ласк. Мы просто разделили наше время на две жизни, и одна не мешала другой, но полностью отгородить свой мир, как соловьиный сад, от внешних событий, мы, естественно, не могли. И если меня все происходившее за оградой нашего сада очень мало трогало, то Кристин оказалась более впечатлительной, и я видел, что она живет в постоянном страхе перед тем неведомым, что вот-вот должно произойти. Тем не менее, когда я предложил ей нарушить свое уединение и полностью переселиться в мой дом, где, кроме меня, обитали кот Тигруша, моя временно-постоянная домоправительница и почти постоянно находился в качестве хаус-мастера мой «советский идальго» — потомок детей, вывезенных из Каталонии в тридцатых годах, она решительно отказалась, сославшись на Тове Дитлевсен. Это имя было мне незнакомо, поскольку из всех известных датчан я знал только сказочника Ганса Христиана Андерсена, физика Нильса Бора и филозопа Серена Кьеркегора. И Кристин мне объяснила, что Тове — это поэтесса, чьи стихи сопровождают любую датчанку всю жизнь — от детства и до глубокой старости. Я вспомнил тоненькие книжки на столике у ее ложа, постоянно открытые на какой-нибудь странице, и спросил: — А что говорит Тове по нашему с тобой поводу? — Нам с тобой, вернее, тебе, она от моего имени говорит такие слова:

И хорошо, что мне не шить, не штопать, тебе моих обедов не ругать, твоим из ванной башмакам не топать, мне в кимоно на кухне не стоять. Мы только будем назначать свиданья и по ночам в гостиной танцевать. И я давать не буду обещанья, и нарушать их, и давать опять …

Я хотел сказать Кристин, что нечто подобное и в более решительной форме можно прочитать и у нас: «Мне нравится, что я больна не вами», но потом подумал, что такие совпадения неслучайны и промолчал. Я всегда предполагал, что женщины — это приближенная к Космосу часть человечества, и то, что им передается извне и через них вносится в нашу жизнь, часто лежит за пределами мужской логики. Кристин же тем временем продолжала говорить словами своей Тове: — …и чтобы наше счастье уцелело, люби меня поменьше, мой любимый. Когда улеглись ее страхи, вызванные приближавшимся затмением Солнца, и не произошло ни с трепетом ожидавшегося ею конца света, ни эпидемии чумы, она стала бояться наступления двухтысячного года. А когда мы в полном благополучии всей нашей странной семьей встретили этот таинственный год, ее стало преследовать беспокойство за каких-то ее близких и дальних датских родственников: неестественное, как ей казалось, звучание их голосов в телефонной трубке свидетельствовало, по ее мнению, о том, что от нее скрывают какие-то несчастья, поразившие ее необъятную и не очень ею интересующуюся родню… Я вспомнил себя в ее годы, свою мнительность, да еще при отсутствии в те времена у меня домашнего телефона, и предложил ей решить свои дела моим тогдашним способом: поехать и самой убедиться, что все в порядке, или узнать правду, а даже самая горькая правда лучше самой сладкой неопределенности. Ей эта идея понравилась. — Но одна же я не поеду! — сказала она, выразительно посмотрев на меня, и добавила: — Я никогда в жизни одна не ездила. — Между прочим, в Эйлате, по моим сведениям, ты была сначала одна и лишь потом со мной, — скромно напомнил я. — Нашел с чем сравнивать! Я же туда ехала умирать! Я не стал продолжать этот рискованный разговор, решив, что непродолжительная поездка мне не повредит, но сама мысль о снеге, скользких тротуарах и тяжелом пальто была для меня невыносима, и я поставил условие: — Поедем не раньше марта! Кристин спорить не стала.

Выехали мы, естественно, лишь в двадцатых числах этого кошачьего месяца. Десять дней у нас ушло на Данию. Мы остановились в Копенгагене и уже оттуда с помощью однодневных поездок по Зеландии и другим островам Кристин разобралась со своими страхами. Несмотря на «как никогда тяжелые предчувствия», все ее датские родичи от близких до самых отдаленных оказались в полном порядке. Когда Кристин на весь день отправлялась на свидание с родственниками, я иногда выходил побродить по городу.

В своих совершенно бесцельных блужданиях однажды я увидел железнодорожный вокзал и зашел понаблюдать ту особую человеческую суету, царящую в «полосах отчуждения» в любой стране мира. И там вдруг мне показался давно знакомым шрифт, которым было выполнено название города, встречающее приезжих, и, зайдя в кафе за чашечкой кофе, я попытался установить, когда и в какой жизни я мог его видеть. Долгое время мне это не удавалось, и я отнес свое «воспоминание о будущем» к таким казусам, как появление несуществующего копенгагенского отеля в качестве «места встречи» в материалах, подготовленных следователями-сюжетчиками для процесса над Бухариным и его «кликой». Но оказалось, что мое видение, в отличие от фантазии служителей сталинского правосудия, имело вполне реальную основу, и, проходя мимо магазина кожаных изделий, я, наконец, вспомнил, что точно так, только в миниатюре, была выполнена надпись «Копенгаген» на слегка потемневшей медной пластинке, прикрепленной к нашему семейному дедовскому кожаному чемодану. С этим чемоданом моя покойная мать привела меня к Абдуллоджону, уезжая в госпиталь к раненому отцу. У Абдуллоджона же он и остался, так как, приехав за мной, мать переложила наши нехитрые пожитки в рюкзаки. Чемодан же, вероятно, рассыпался. Во всяком случае, когда я был там пару лет назад, я его не видел. — В следующий раз обязательно попытаюсь его разыскать, — пошутил я сам с собой, вполне уверенный, что в усадьбу Абдуллоджона в этой жизни я уже никогда не попаду. Но последующие события показали, что судьба, по крайней мере моя, к шуткам не очень расположена. Кристин, конечно, упрашивала меня ездить с нею, но я дал согласие только на поездку к ее матери. Моя незаконная теща оказалась статной мускулистой женщиной неопределенного возраста с обветренным лицом, светлыми, почти седыми волосами, и только по обесцвеченным временем, когда-то бледно-голубым глазам, я мог догадаться, что передо мной почти моя ровесница. Так оно и оказалось: Кристин сообщила мне, что ее мамочке шестьдесят пять, и что все свое время с ранней весны по позднюю осень она проводит в своем маленьком саду. Мы прошли в этот сад, но были первые туманные дни апреля, и мне оставалось лишь представить себе, как хорошо здесь будет в разгар нежаркого датского лета. Напрямую я со своей тещей поговорить не смог: она не знала даже того английского суррогата типа колониального жаргона «пиджин-инглиш», на котором объяснялись мы с Кристин. Когда же настало время немного перекусить, и мы прошли на кухню, Дагмар, так ее звали, расставила стопятидесятиграммовые на вид стаканчики — любимую отпускную тару продавщиц семечек в моем родном Энске — и, никого не спрашивая, достала заветную бутылку с прозрачной жидкостью и налила себе и мне «по полной», а Кристин брезгливо плеснула на дно. Незнакомое питье я обычно пил, задерживая первый глоток на одну-две секунды — их мне, как правило, хватало на дегустацию. Хватило и на сей раз: качество продукта оказалось очень высоким, и я смело опустошил стакан одновременно с тещей. Мы посмотрели друг на друга, улыбнулись и только потом потянулись за закуской. Дагмар вышла проводить нас к машине и обменялась с Кристин несколькими словами. Я взял руку Дагмар и поднес ее к губам. Она вырвала руку, не дав мне к ней прикоснуться, и раскрыла объятия. Мы крепко расцеловались, и у меня было такое впечатление, что она при желании могла бы переломать мне все кости: мне показалось, что я обнимаю статую Командора. — Ты очень понравился маме, — сказала Кристин, когда мы ехали обратно. — А как она смотрит на то, что ее дочь трахается с семидесятилетним стариком? — спросил я. — Когда тебе будет семьдесят, я тебя брошу, — сказала Кристин, — а ее мало трогает, где и с кем я сплю. Настал день отъезда из Копенгагена. Еще накануне мы с Кристин горячо обсуждали наш обратный маршрут. Кристин очень хотелось показать мне «свою» Европу — Кельн, Амстердам, Брюссель, Париж, но я из этого списка оставил только Кельн, сказав, что, раз она определила нам всего лишь год совместной жизни — до моих семидесяти, то я хочу проехать с ней по Германии, ибо где я потом найду себе шлюху, знающую немецкий язык. Кристин отвесила мне оплеуху, но спорить не стала. — Ты — человек, отравленный ядом Востока, — сказала она. — Ты не понимаешь и никогда не поймешь наших ценностей! Я промолчал и подумал про себя: «Хафиза говорила мне что-то вроде: „как вы нас там у себя называете“, а Кристин не видит во мне европейца … Так чей же я?» Вопрос был абстрактным, но ощущение того, что мне надо все-таки каким-нибудь образом найти свое место среди человеков, или, как теперь пишут «самоидентифицироваться», с этого момента меня уже больше не покидало. Возложив на себя, подобно Остапу Ибрагимовичу, руководство нашим автопробегом, я не стал разыскивать карту Германии и, вспомнив высказывание госпожи Простаковой о том, что Митрофанушке география ни к чему, поскольку куда и как проехать всегда знают извозчики, договорился с обслуживавшим нас в Копенгагене шофером о том, что он отвезет нас в Гамбург. Когда мы мчались через южную Данию и Шлезвиг-Гольштейн, за окном нашей кареты при приближении к городам, за лугами и рощами возникали зубчатые силуэты городских крыш с пиками кирх, устремленных к небу, и в этих ландшафтах было для меня что-то знакомое и близкое, будто я здесь уже когда-то бывал. И лишь когда однажды в поле моего зрения оказался морской берег, я вспомнил о картинах Фридриха: три добротные копии его работ — из бабушкиного «приданого» — висели на стенах нашего довоенного жилья. Гении этих мест так явственно присутствовали на его полотнах, что я бы не удивился, если бы из морской дали вдруг появились пять парусников из «Lebensstufen».

Гамбург интересовал меня в двух планах: как город молодого Ремарка — город, служивший фоном в истории «трех товарищей», и как порт, воспетый моим любимым Марке. И я искал на улицах этого города следы той светлой дружбы, великой любви и следы трагедий, воспринятых мною когда-то, как реалии моей собственной жизни. Искал и не находил: передо мной был новый город и даже в Альтштадте лишь редкие фрагменты седой старины были вкраплены в линии улиц рядом с тем, что наш бард именовал «бетон, стекло, металл-л», да еще соборы или кирхи, устремленные в небо своими башнями-стрелами. Теням Роберта, Готтфрида и Отто — теням моих друзей, сорок лет назад учивших меня «держать выпивку» и любить женщин, — здесь теперь просто не было места, мир Ремарка ушел в безвозвратное прошлое: правнуки тех, кто ждал перемен на Западном фронте и внуки тех, кто через тридцать лет не вернулся с Восточного, все здесь переделали по-своему. Конечно, где-то здесь на Менкеберг или на Петерштрассе еще бродили, пугаясь перемен, их тени, но чтобы их вдруг почувствовать рядом с собой, или только что свернувшими за угол к той пивной, одного светлого дня в Гамбурге было явно мало, и я увлек Кристин поближе к порту, ничего не сказав ей ни о Ремарке, ни о моем смятении. Я ожидал, что порт добьет мою нежную ностальгическую душу, но я ошибся. Певец морских заливов и гаваней, видевший в них таинственные Врата земли, — Марке — сумел уловить что-то вечное в Гамбургском порту в те времена, когда в его водах он увидел лишь один жалкий пароходик, да еще буксир с баржой. И это вечное проступало в сегодняшней панораме бесконечных современных причалов, и его не могли заслонить многочисленные краны и новые припортовые здания, и будто специально для меня, к моему приезду, между высокими мачтами стоявшей почти у берега белой яхты были вывешены, перенесенные сюда из бессмертного «Порта Гонфлер», разноцветные флажки, весело трепетавшие на ветру. — Ну что ты тут увидел интересного? — спросила Кристин и взяла меня за локоть, чтобы вывести из оцепенения. И на этот раз я не стал ей ничего рассказывать о забытом французе-живописце, чье имя лишь иногда вспоминают «художественные критики», отыскивая его им одним заметное влияние на какого-нибудь нынешнего авангардиста. Должен сказать, что свои тайны я закрыл в данном случае не от неверия в способность Кристин понять и разделить чужую грусть. Просто я знал, что в отличие от меня, она еще жила будущим, а ее прошлое с его радостями, печалями, с грязью и светлыми мгновениями еще не успело стать для нее дорогим воспоминанием. О будущем, правда довольно близком, она щебетала и за ужином, заказанным мной в номер, а я неопределенными междометиями поддерживал нашу беседу и совсем замолчал после того, как мы заглянули в Санкт Якоби, где меня обожгли воспоминания о моем посещении собора Святого Якова в Риге с той, которой больше нет. На другой день я зафрахтовал автомобиль с водителем для дальнейшего путешествия. Когда я сказал, что первой целью нашей поездки будет Оснабрюк, — я все же пытался если и не найти следы Ремарка, то хотя бы подышать его воздухом, — и когда Кристин сказала об этом нашему временному шоферу, тот спросил: — Неужели вы не сделаете остановку в Бремене? Он оказался прав: в Бремене мы провели целый день, любуясь этим городом-сказкой: с Рыночной площади, из прилегавших к ней кварталов мы не могли уйти допоздна. Пришлось заночевать в Бремене, но потраченное на него время мы наверстали в Оснабрюке, где смотреть было почти не на что, и Ремарка я там тоже не нашел. Столь же рассеянно и в тот же день я осмотрел Кельнский собор. В Кельне нам пришлось заночевать, а наутро я объявил, что мы едем в Геттинген. Тут уж мне все-таки пришлось давать объяснения Кристин. Но они не носили такой интимно-интеллектуальный характер, как в случае с Гамбургом и Оснабрюком, хотя также были связаны с погоней за «утраченным временем», однако по причинам более понятным моей относительно молодой подруге. Дело в том, что мой дед по матери, сын богатого инженера путей сообщения, в молодости вел, как тогда выражались, рассеянный образ жизни и лет десять учился, или, как он потом говорил, «слушал курс» в разных учебных заведениях Европы. Одним из таких заведений и был знаменитый Геттингенский университет, в стенах которого он провел около года. Чередуя по своей привычке необременительные занятия с интенсивным отдыхом и развлечениями, мой дед изъездил все окрестные курорты в соседнем Гессене, и в одном из них судьба свела его с моей бабкой, умершей еще до войны. Я видел ее лишь один раз в раннем детстве и запомнил ее странную речь, — она так и не выучила, как следует, русский, — и ее одновременно строгое и доброе лицо. Она стала для меня символом «строгой доброты» — достаточно редкого сочетания этих, казалось бы, противоположных качеств. Родом она была из маленького курортного городка Бад-Вильдунген, и девичьей фамилии ее я, к сожалению, не знал. Единственным сохранившимся в бурях нашего века семейным документом, имевшим к ней отношение, была фотография. С нее смотрело вполне славянское милое девичье лицо, а на обороте открытки еще ясно прочитывалась типографская надпись «Atelier Bottcher: Bad Wildungen». Поэтому, как только мы прибыли в Геттинген, я отпустил гамбурского водителя и нанял местного для поездки на одну из своих «исторических родин». Впрочем, «в мире новом друг друга они (я и Бад-Вильдунген) не узнали». Я не услышал ни голоса крови, ни зова земли, и никто из нынешних фотографов не мог сказать мне, живо ли «Atelier Bottcher» и где оно находится. Ну, а о том, чтобы разыскать моих немецких родственников, не могло быть и речи: моя покойная мать еще в тридцать восьмом году (когда бабки уже не было в живых, и когда любого «красного командира», каковым был тогда мой отец, могли «освободить от жизни» по любому самому нелепому обвинению), чтобы «спасти отца от гибели», как она говорила, сожгла все семейные документы и реликвии, указующие на «связь с Германией». Сожжение происходило при мне в «голландской печке», — центрального отопления в нашем жилье не было, — и эта экзекуция, совершенная над безобидными бумагами, запомнилась мне на всю жизнь. Повзрослев, я стал воспринимать ее, как разновидность книжных костров в Германии, с той разницей, что там сжигались копии, а здесь — оригиналы человеческой памяти. Потом я не раз ругал себя за то, что не поинтересовался девичьей фамилией бабки, когда еще было у кого спросить. Немецкие семьи в малых городках были большими и, возможно, под крышами Бад-Вильдунгена живут мои многочисленные многоюродные братья и сестры. Мне же оставалось, как нашему покойному барду, вглядываться в лица прохожих: ни своих, ни чужих. Но душа моя, как ни странно, утешилась, хотя поиграть с призраками минувших дней, как говорил Гельдерлин, мне не удалось, но все возможное я сделал и спокойно стал наслаждаться Геттингеном.

Городок был так наряден и мил, что даже в мятежную душу Кристин снизошло удовлетворение. Я ей, естественно, не говорил, что Геттинген мне особенно приятен своим каким-то неуловимым сходством с Тарту, где я бывал, когда жил в другом мире и с той, которой тогда было столько лет, сколько моей спутнице сегодня. Получилось так, что этот городок в сердце Германии стал для меня как бы мостиком в иную действительность и на узких улочках его «исторического центра», на аллеях расположенного неподалеку парка я иногда терял ощущение времени, и мне казалось, что за тем вот поворотом я увижу старое торжественное здание Юликооли — Тартуского университета, а зеленая аллея выведет меня к Ангельскому мосту. Но чуда не происходило, и, приходя в себя, я оказывался на тесных улочках и ухоженных аллеях старого доброго Геттингена рядом с Кристин. И тогда мы шли в не менее старое и не менее доброе кафе «Крон и Ланц» откушать несравненное пралине от Крона и Ланца. Я подозревал, что моя неиссякаемая любовь к пралине передалась мне от немецкой бабки и геттингенца-деда, лакомившихся им, наверное, в этом же самом кафе. Предшествовавший нашему отъезду день был солнечным и теплым, будто на дворе май, а не середина апреля, и мы расположились на улице под полосатым навесом. Меньше всего я рассчитывал здесь в Геттингене увидеть своих энских знакомых. Я, собственно и придумал такой круговой маршрут, чтобы объехать Ганновер и его окрестности. Дело в том, что еще улаживая свои паспортные дела в земле обетованной, я случайно натолкнулся на переселившегося туда из Энска старого идиота-библиофила Гольдштейна и еле унес ноги, сказав, что я буквально через час уезжаю из этого «эреца». На вопрос «куда?» я имел глупость сморозить, что в Германию, и тот, не удивившись моему превращению в еврея, немедленно наградил меня адресом своего зятя. Адрес я тут же выбросил, но запомнил связанное с ним название «Ганновер». Тогда я, слава Богу, ехал не в Германию и, более того, предполагал, что никогда в жизни там уже не окажусь. И вот теперь, когда мне пришлось пересекать эту страну, я решил принять все возможные меры, чтобы моя линия жизни не скрестилась с неисповедимыми путями гольдштейнового зятя, общение с которым я стремился свести к минимуму еще в свои энские годы. Это было связано с тем, что в те времена, когда в нашей бывшей стране стук распространялся быстрее, чем звук, этот зять — «сын гусского кгестьянина», как его обычно аттестовал картавый Гольдштейн, постукивал с детских лет, а, женившись, стал «работать» с евреями, используя в качестве подсадной утки гольдштейнову дочку. Я совершенно не был уверен в том, что этот «сын гусского кгестьянина», на сей раз использовавший гольдштейнову дочку в качестве средства передвижения в сытую богадельню, организованную немцами для евреев в порядке покаяния и искупления своей перед ними вины, не продолжает «писать оперу» даже в своем германском «пмж» для какого-нибудь ушедшего в подполье «штази». И, помня о том, что я все-таки живу и странствую под фальшивыми документами, я решил, на всякий случай, свести к минимуму возможность нашей встречи во исполнение древней мудрости: «береженного Бог бережет». Поэтому, когда я услышал, как меня окликнули по имени, вернее, по одному из моих имен, я обернулся на этот знакомый голос с искренним удивлением и увидел за соседним столиком улыбающуюся физиономию моего солнцевского приятеля Паши. — Привет, старик! — сказал он, косясь на Кристин, — Прошлый раз с тобой была девочка потемней и помоложе. Услада глаз. Он, видимо, уже некоторое время наблюдал за нами и понял, что Кристин русского не знает. — Ту я продал по вашим советам и вот теперь гуляю на вырученные бабки, как видишь! — в тон ему ответил я. — Молодец! А вообще как дела? Где живешь? С кем? — вопросы выскакивали у него один за другим, как мыльные пузырьки из трубочки, как бы не требуя ответа. Я лишь неопределенно показал рукой на юг. — Испания? — спросил он, и мне пришлось кивнуть. Разговор наш пошел о том, о сем. Кристин я на всякий случай представил как случайную здешнюю знакомую, благо немецкий был у нее вторым родным языком, а Паша в нем не смыслил ни уха, ни рыла и с обслугой кафе объяснялся на пиджин-инглиш, как и я. Пришло время прощаться: Паша, оказывается, просто зашел сюда, остановившись в этом городке по пути из Швейцарии в Гамбург «по делам», как сообщил он мне, а уже тряся мою руку, вдруг сказал: — Да, шеф говорил, что он очень хотел бы с тобой встретиться. — Тот самый шеф? — уточнил я. — Какой же еще? — вопросом на вопрос ответил Паша. — А повод? — спросил я, скрывая настороженность. — Точно не знаю, но, кажется, его заинтересовали какие-то вещички из тех, что ты, как ему сказали, оставил в Ферганской долине. Я лишь пожал плечами, а он завершил нашу встречу словами: — Ладно! Даст Бог свидимся! — Чем черт не шутит! — сказал я, искренне веря, что Бог никогда не будет помогать Пашиным паханам. Паша растаял в пространстве, и ландшафт перед нами очистился, но в моей душе на некоторое время возник какой-то дискомфорт. Я не стал мучить себя аналитическими упражнениями и оценкой ситуации. Наше свидание с Пашей было явно случайным, и мое беспокойство должно было рассеяться само по себе. Так оно и случилось. На следующий день мы покинули Геттинген, собираясь ехать в направлении Базеля, но я посчитал возможным избрать непрямой путь и заехать на пару часов в Мюнхен: мне хотелось посидеть в «Хофбройхаузе» — пивной, где когда-то в 1913 году наш вечно живой Ильич с Надеждой Константиновной, приехав утром из Цюриха и коротая время в ожидании поезда на Вену, пил пивко и похваливал проклятых немцев, которые все-таки умеют делать этот напиток, а наискосок от них, за столиком у окна, сидел, за три месяца до Ильича приехавший из Вены, бесноватый Адольф и тихо рисовал свою очередную акварельку. Работая, будущий фюрер всех немцев поглядывал на будущего вождя мирового пролетариата. Именно эту мирную идиллию, а не побоище, устроенное здесь же Адольфом через несколько лет, мне очень хотелось воссоздать в своем воображении. Я попробовал рассказать о явившихся мне образах прошлого моей Кристин, но сразу почувствовал, что ей неинтересно: Гитлер был для нее, появившейся на свет после его гибели, абстрактным чудищем из старой сказки, помесью шакала и гиены, и представить его мирным жрецом изобразительного искусства она просто не могла, а Ленина, как я выяснил, она путала с Брежневым. Полюбовавшись в пути красотами Баварии и Швабии, мы поздно вечером прибыли в Базель. В Швейцарии я долго задерживаться не собирался. Лишь два места в этой чересчур благополучной стране манили меня: я хотел побывать в Монтаньоле, где жил и творил Гессе, и в Монтре — последнем приюте Набокова. Имея, как говорил граф Монте-Кристо, «неограниченный кредит», я надеялся, что это будет несложно осуществить в течение одного дня, но тут уже меня подвело незнание географии: Монтаньола, как мне объяснил базельский «извозчик», оказалась под Лугано, и я понял, что успеть за один день посетить обе эти знаменитые в свое время деревни нам не удастся. Но Тессин, — Тичино, как выяснилось, стоил двух дней, потраченных на его осмотр. Я не стал рваться в расположенный над деревней дом, поскольку помнил о столбе с надписью «Bitte keine Besuche (Пожайлуста, не наносите визиты)» и считал, что желание поэта остается и после его смерти законом для всех, кто его любит. Я просто побродил вокруг, полюбовался озером, грядами Монте Дженерозо и горой Сан-Сальваторе, и над всей этой красотой витал для меня дух Гессе. Я даже пожалел, что обосновался в Испании, а не в швейцарской Италии, и решил по возвращении домой не спеша подумать о приобретении здесь какого-нибудь домишки. На этой прогулке Кристин поинтересовалась, кто такой Гессе. Я рассказал, как мог, больше внимания уделяя его восточным изысканиям, но это ее еще более утвердило в мысли, что я отравлен ядом Востока, о чем она мне сообщила снова и с некоторым торжеством. Я заставил ее зайти в книжный магазин и найти там какой-нибудь томик Гессе, где было бы «Последнее лето Клингзора». Забегая вперед скажу, что прочитав эту светлую повесть, она два дня не выходила из дому, а потом появилась с красными от слез глазами и несколько недель после этого относилась ко мне с удивительной нежностью. После посещения Монтре нам пришлось заночевать в Женеве для смены «лошадей». По настоянию Кристин мы задержались там еще на сутки: она захотела показать мне местные достопримечательности, и, я полагаю, вспомнить что-то свое, связанное с этим городом, о чем я никогда не узнаю. Дальнейший наш путь был, можно сказать, скор и даже стремителен. Мелькание городов и стран утомило Кристин, и ей захотелось домой. С трудом я сумел уговорить ее сделать непродолжительную остановку в Ницце, чтобы я мог побывать на могилах Натали и Александра. У меня же создалось впечатление, что Лазурный берег связан с неприятной частью ее прошлого, и она бежит от ненужных ей сейчас воспоминаний, но допытываться я не стал: будем живы — расскажет сама. Если захочет. Сам я тоже вернулся домой с радостью. К моему былому добавилось немало новых впечатлений, и теперь я в своем воображении мог возвращаться к ним, как только пожелаю. Однажды ночью, когда я, как сказал Ли Бо, «лежал без сна, вглядываясь в свои годы», я стал перебирать картины нашего с Кристин недавнего путешествия и почувствовал, что что-то нарушает гармонию этого моего состояния и попытался отыскать причину своих ощущений. И тут передо мной всплыла физиономия Паши, — он был явно лишним в моем ландшафте. Более того, от него исходила тревога, и порождали ее два обстоятельства: во-первых, он сообщил, что по мне почему-то «скучает» шеф, и, во-вторых, не я, а Паша, расспрашивая меня, произнес слово «Испания», и это могло означать, что шеф не просто вспоминает обо мне, а ищет меня и уже знает, где я живу. Объяснив себе причины своего же беспокойства, я постепенно успокоился и уснул, оставив на утро принятие необходимых решений. А утро было теплым и солнечным — одним из тех, когда все прошлые и будущие неприятности кажутся незначительными и неопасными, и хочется просто жить. И я жил. Прошли лето и осень. Никакие незваные гости у меня не появлялись, и я успокоился окончательно. Но, как оказалось, я ошибался.

Глава 2

Неизбежная неизвестность

Мы с Кристин мирно и спокойно встретили две тысячи первый год. Кристин была очень удивлена, когда я сказал, что вот теперь, наконец, началось третье тысячелетие — она считала, что это произошло уже год назад. Потекли наши «зимние» дни без приключений и происшествий. Постепенно забывалось, спрятавшись куда-то в подсознание, наше путешествие по немецким землям, включая неожиданное появление Паши у «Крона и Ланца». Единственным заметным следствием этого паломничества было то, что в круг постоянного чтения Кристин, наряду со сказками Андерсена и стихами Тове, вошло «Последнее лето Клингзора». Когда я спросил ее, почему, если ей так нравится Гессе, она не пытается прочитать другие его повести, оказавшиеся в этом сборнике, она ответила, что боится нарушить очарование, и опять что-то стала говорить о «яде Востока». Я решил не напоминать ей, что «Восток» вместе со своим «ядом» присутствует и в ее любимом «Последнем лете»… Нас никто не звал в гости, и мы никого не приглашали. Наша связь с миром в одностороннем порядке поддерживалась «средствами массовой информации» и в паритетном варианте — почти что еженедельными телефонными переговорами: моими — с моей любимой внучкой Хафизой и Кристин — с Дагмар. Большего счастья, чем этот почти полный покой, мы и не желали, и как раз в день, когда мы для себя сформулировали сей предел своих желаний, а это был первый день Пасхи, возле моего ранчо появился неприметный серый «Рено», откуда вылез мой старый приятель Паша. Сердце у меня сжалось от предчувствия, что наступает и мое «последнее лето». После всяких общих приветствий и похлопываний Паша сообщил, что он приехал, чтобы найти меня и доставить к шефу. Как ему удалось «найти меня» я не спрашивал, понимая что для его шефа, которого я по старинке именовал словом «кощей», обозначающим «по фене» его изначальную профессию — скупщика краденого, ничего невозможного в подлунном мире уже давно не существует. — Повод? — опять, как почти год назад в Геттингене, спросил я. — Тот же, — ответил Паша, — А вообще, как говорили коммунисты, созывая свои «партсобрания», — «вопрос на месте». — Далеко ли место? — Не очень. Через часок-другой будем там. — Я сейчас сделаю пару звонков, — сказал я, порываясь встать и уйти в кабинет. — Шеф просил до разговора с ним никуда не звонить, — и Паша нежно взял меня за плечи и повернул к своей машине. Я понял, что шеф за мое дело взялся достаточно круто и решил проявить послушание. Я подозвал свою домоправительницу, снял с мизинца свое самое тоненькое колечко, отдал ей. — Чуть не забыл. Отдашь нашей девочке, — сказал я и сразу же пошел с Пашей к машине. Я чувствовал, что уезжаю надолго, если не навсегда, и поэтому первые минуты молчал, обдумывая возможную судьбу моего колечка. В том, что оно будет передано Кристин, я не сомневался, потому что других «наших девочек» здесь не было. Кристин я не рассказывал всю историю кольца со змейкой, державшей красный камушек в своей пасти. Она знала лишь то, что оно было передано мне моей любимой внучкой Хафизой по поручению ее покойной бабки — моей любимой Сотхун-ай. И этого знания, на мой взгляд, было вполне достаточно моей внимательной и обстоятельной Кристин, чтобы в ближайшем телефонном разговоре с Хафизой упомянуть о том, что, уезжая с «неизвестным лицом», я оставил это кольцо, и точно передать мои слова, сказанные при этом. В таком эффекте я был почти уверен. А уж в том, что, узнав о кольце и о моих словах, Хафиза поймет, что мой отъезд связан с «наследством» ее прадеда Абдуллоджона, я был уверен абсолютно. Итак, жизнь моя с этого момента в значительной мере зависела от того, дойдет по назначению моя информация, и от того, что, получив ее, предпримет моя внучка. Придя к этому далеко не успокоительному выводу, я подумал о том, что пока больше ничем я себе помочь не могу, и, вернувшись в реальный мир, стал смотреть по сторонам. Мы давно вырулили на местную трассу и мчались куда-то на запад, может быть на юго-запад: я не очень хорошо ориентировался по солнцу. Паша заметил, что мой взгляд оживился и вопросительно повернулся ко мне лицом. — Куда едем? — спросил я. — Конечно, в Марбелью, старик, — ответил Паша и в свою очередь задал вопрос: — Ты что, еще не понял? Я пожал плечами. С чего бы я должен был это понимать. Я слышал, что где-то западнее Малаги есть такой совершенно не интересовавший меня городок. Я вообще еще ни разу не путешествовал по Пиренейскому полуострову, да и не собирался это делать. Я опасался, что внимательный Паша добровольно примет на себя обязанности гида и начнет объяснять: «сейчас мы слева видим…», «сейчас справа будет…» и т. д., и т. п., и я решил притвориться спящим, а потом и вправду задремал, проспав несколько очаровательных видов, коими славится Коста-дель-Соль.

Проснулся я уже на въезде в Марбелью. Я зевал после сна, когда за окном в отдалении промелькнул какой-то истукан. — Что за статуя? — спросил я. — «Триумф», — сразу же ответил истомившийся от молчания Паша. — Один из наших сотворил. Мне и самому даже при самом беглом взгляде на сие «произведение искусства» почудилось что-то знакомое, виденное дома и относительно недавно, а это означало — в Москве, в самом «недавнем» для меня понятии «дома». Слова же «из наших» в устах Паши полностью заменяли фамилию и титулы: я хорошо знал о ком идет речь. Мне стало грустно: целый ворох воспоминаний пронесся передо мной, задевая душу. Я вспомнил первые шаги этого делового мастера, чьи украшения фронтонов и бассейнов, решенные в «уникальной» керамической мозаике нарасхват покупали густо «смазанные» красные руководители предприятий и здравниц еще до перестройки. Так складывались у этого «мастера» его первые миллионы, а когда их стало очень много, часть из них ушла на водку и оружие, руками уголовников убрать президента-идеалиста, не верившего в убойную силу денег, — президента моих друзей, ныне убитых или пропавших без вести из своих разоренных гнезд в Сухуми, и я сейчас вспомнил их поименно и тяжко вздохнул. Вспомнил я и какой-то случайно зацепившийся в памяти шум по поводу этого «Триумфа», связанный с манипуляцией недвижимостью здесь в Марбелье, и из забвения даже выплыло название «Лос Гранадос». В этот момент я почувствовал, что мы приближаемся к цели. Машина въехала в фешенебельный квартал, выделявшийся своей красой даже в этом праздничном городе. — Лос Гранадос? — наугад спросил я, кивнув в сторону окна. Тут пришла очередь удивиться Паше. — Откуда ты знаешь, если тут не бывал? — спросил он. Я не хотел, да и не успел бы ответить: мы подъезжали к вилле кощея. От телохранителей Паша отделался вопросом: «Ждет?» Те кивнули и показали в сторону бассейна. Кощея однако там не было, и мы расположились под тентом, поскольку весеннее солнышко припекало довольно сильно. Вскоре за почти полностью стеклянной «французской» дверью показался кощей с телефонной трубкой в руке. Разговор он закончил, уже выходя во внутренний дворик, и радостно улыбаясь пошел ко мне. — Хорошо выглядишь! — сказал он, протягивая мне лапу с тремя крупными перстнями. «Может, для поцелуя?» — подумал я, но потом решил, что раз я не член «Семьи», то для меня он не «Дон», и просто пожал ее, сказав: — Вы тоже. Далее последовала серия вопросов о моей жизни, и я дал осторожные, но правдивые ответы, памятуя о почти беспредельных сыскных возможностях кощея. Мне показалось, что он остался доволен моей откровенностью. Тем временем маленький треугольный столик был сервирован. На нем появились коньяк, кофе и легкие закуски. Когда все было готово и выпита первая рюмка, кощей посчитал, что настало время переходить к делам. — Нас заинтересовало то, что ты оставил там, в Туркестане, и мы хотели бы это заполучить. Ты же понимаешь, что самому тебе не под силу справиться с этой задачей, — начал он, и добавил: — Да и зачем оно тебе — дел ты не ведешь, а на жизнь тебе и так хватит! — А зачем оно вам? — немного грубо спросил я. — Там ведь просто какой-то золотой хлам. Что он стоит после известных золотых распродаж в Европе, да и в остальном мире? — Не совсем, — сказал кощей. — По информации твоих дальних родственников, там хранится какой-то набор украшении Великих Монголов, а это, как сам понимаешь, вещи аукционные и могут стоить многие миллионы баксов. Кроме того, ты же взял только «свободные» камушки, а сколько их там еще может быть в украшениях? Я не стал спорить, потому что он был, вероятно, прав: я помнил, что, запустив руку в кожаный мешок за своим «кисетом», я оцарапался какими-то крупными камнями, закрепленными на металлическом ободе. Кроме того, я обиделся за свою внучку, переквалифицированную кощеем из тюрчанки в монголку, ибо он потомков Бабура — Великих Моголов обозвал «Великими Монголами». Но потом я вспомнил свою случайную встречу на путанных дорогах моей многогрешной жизни с молодой монголкой и ее упругое тело цвета пустыни Гоби, и моя обида прошла. Не услышав моего ответа, кощей решил, что он меня убедил, и повел свою речь далее. — Ты, наверное, понимаешь, что мне было непросто собрать всю возможную информацию, найти связи и контакты в Туркестане, и теперь я готовлю экспедицию. Время, отпущенное ей на то, чтобы взять и вывезти этот твой клад, крайне мало, и никто из входящих в нее людей не имеет права на ошибку. Поэтому я не прошу тебя нарисовать план захоронения ценностей, чтобы поиск в случае какой-нибудь неточности не превратился в беспорядочное разрушение могил на глазах у туземцев. Мне нужно твое личное участие в этой кампании. — Но я же семидесятилетний старик! — сказал я, выслушав эту тираду, и спросил: — Может, мне нужно будет стрелять, скакать на лошади и лезть по веревке на взлетающий вертолет? — Да нет! — засмеялся кощей. — В день вашего приезда в известное тебе село ты только сходишь на место с моим доверенным лицом, будто бы прогуливаясь по кладбищу, и будешь иметь возможность тут же уехать. Остальное сделают без тебя. Говорят, что Бертран Рассел видел в «по-доброму прищуренных глазах» нашего любимого и вечно живого Ильича очертания виселиц. Я же увидел в глазах кощея очертания маленьких автоматов «узи», и понял, что означают слова «остальное сделают без тебя». «Ну что ж! — утешительно подумал я. — Лежать на одном, хоть и мусульманском, погосте со своей любимой не так и плохо», а вслух сказал: — Похоже, у меня нет выбора. — Наконец до тебя дошло! — с удовлетворением в голосе сказал кощей и продолжил: — у тебя нет не только выбора, но с этого дня у тебя нет и свободы. Пойми, что мной в подготовку этой экспедиции уже вложено так много сил и средств, что я не могу допустить, чтобы с тобой что-нибудь случилось, и ты теперь будешь под моей охраной день и ночь аж до той поры, пока цель не будет достигнута. Потом он спохватился и менее торжественным голосом произнес: — О свободе я, конечно, сказал в переносном смысле. В своих перемещениях ты стеснен не будешь, но с тобой всегда будут два моих хлопца. Поначалу тебе будет неприятно, но скоро привыкнешь. Хожу же я уже многие годы со своими телохранителями, как с родными, — и ничего! — И все-таки конкретнее — сколько времени я буду находиться под этим надзором? — поинтересовался я. — Недельку здесь, пока подвернется мой рейс на Москву, потом две-три недели в Москве, где познакомишься со своими соратниками, и наконец неделя на исполнение замысла. Так что через месяца полтора будешь свободен, как птица, и милости прошу сюда ко мне, по-соседски, обсудим твою долю — мы же не воры и уважаем законное право твоей семьи, — подробно ответил кощей и добавил: — Организация всего этого дела поручена твоему приятелю Паше, но на место он не поедет. Группу возглавит профессионал — ветеран дагестанской кампании. Так ничего не сказавший за время нашей беседы Паша что-то утвердительно промычал, как гигант мысли. «Опанасе, наша доля розвияна в поли», — всплыли в моей памяти строки какой-то забытой революционной баллады, и хоть у поэта слово «доля» означало «судьбу», а не часть добычи, в моем случае все это было едино, и меня томило предчувствие, что это я буду «розвияный» в полях моей любимой Долины, если … Вслух же я сказал: — Ладно! А сейчас что будем делать? — Ничего. Тебе покажут твою комнату, располагайся и гуляй Вася, а Толик и Федя будут с тобой, — был ответ. Толик и Федя кивнули головами и пригласили меня на второй этаж трехэтажной виллы. Комната была светлой, неслышно холодил воздух кондиционер, из окна открывался приятный вид на сплошной сад, укрывающий соседние виллы, а в левом углу этой панорамы поблескивала синяя полоска моря. На полке над небольшим письменным столиком стояло несколько книг на русском языке. Все это я окинул одним-единственным взглядом и, не разбирая постель, не раздеваясь и не сняв обувь, плюхнулся на кровать, как в каком-нибудь голливудском боевике. Сказалось нервное напряжение и огромные усилия, затраченные мною на сохранение своего невозмутимого вида.

«Неделька» в Марбелье затянулась еще на недельку, и я начал понемногу свыкаться со своим необычным состоянием. Жизнь моя протекала вроде бы среди людей, но в каком-то вакууме. Я неспешно прогуливался по фешенебельному Пуэрто-Банусу, по набережной Леванте — у подножия «русской статуи». Русской, впрочем, здесь была не только статуя, но и значительная часть публики, и мое ухо постоянно ловило русскую речь. Необычным было то, что здесь не стреляли: видимо, у российских бандюг, обосновавшихся на Коста-дель-Соль, был уговор: не проводить на отдыхе свои разборки. Огромный песчаный пляж меня не манил: я не был любителем прохладных весенних купаний, и вообще меня устраивал маленький бассейн с морской водой во дворе моего ранчо, так что и в своей «нормальной» жизни природными пляжами я пользовался крайне редко и, как правило, в уединенных местах: действовал синдром старика, стесняющегося своего тела. Но, сидя под тентом за чашечкой кофе, наблюдать пестрый люд, заполнявший эти пляжи, было довольно интересно. Выполняя «настоятельную просьбу» кощея, я не подходил к манившим меня телефонным павильонам — мои «верные русланы» все равно не дали бы мне позвонить. Мне оставалось лишь думать и молить Бога, чтобы сработало мое заветное колечко, и Хафиза догадалась, кем (если ей подробно будет описан приехавший за мной и знакомый ей Паша) и зачем я «призван». Я скользил своим рассеянным взглядом по обнаженным женским телам, молодея душой от этого вечно прекрасного, сопровождавшего меня всю жизнь, зрелища, в котором менялись только действующие лица, но сохранялась неизменная сущность — желание. Конечно я отдавал себе отчет в том, что попадись я сейчас на глаза Остапу Ибрагимовичу, он скорее всего увидел бы во мне «губернатора острова Борнео», как когда-то в Паниковском. Однажды во время этих моих прибрежных бдений мне, наконец, пришла в голову настоящая мысль. Она, эта мысль, могла оказаться спасительной, если Хафиза узнает об обстоятельствах моего исчезновения и начнет поиски: я подумал о банкоматах. Ведь если я здесь получу деньги, хранители моих счетов через мое доверенное лицо доложат Хафизе, где были востребованы мной деньги, и эта точка — точка начала моего «крутого маршрута» будет ею установлена. И я, очередной раз, проходя рядом с банкоматом, пробормотав что-то вроде: «Вот хорошо», быстро достал свою карточку и собирался сунуть ее в щель. Но не успел: быстрый Федя крепко схватил мою руку и отвел ее в сторону, сказав: — Не велено! Скажите, сколько вам нужно денег, и они у вас будут. Моя хитрость, оказывается, была предусмотрена, и это меня окончательно убедило в особой тщательности тех, кто готовит предстоящую операцию. Мне оставалось только гулять. Наверное, овладевавшая мною скука становилась заметной, и мне было предложено познакомиться с окрестностями. Два дня у нас ушло на прогулки по соседнему городку под названием Эстепона и день на посещение Торревьехи. Никаких новых впечатлений эти странствия не принесли: везде было море, пляжи, обнаженные женщины. И везде в уши лезла русская речь, особенно в Торревьехе. «Прямо какой-то „уголок России“ невдалеке от моего убежища», — думал я и дал себе зарок, если уцелею в предстоящих мне передрягах, то отселюсь куда-нибудь подальше от мест, облюбованных этой «отборной» частью русского «общества». Когда, возвращаясь из Торревьехи, я входил на территорию виллы, я увидел, что кощей провожает к машине человека, своим обликом одновременно напомнившего мне Ираклия Андроникова и некоторые портреты батоно Лаврентия Павловича. — Это здешний мэр, — негромко пояснил мне Федя. Почему-то в этом явлении мэра — первом «чужом» человеке, увиденном мной на вилле, я почувствовал признак того, что мое «дело», застывшее на опостылевших мне прогулках, теперь сдвинется со своей мертвой точки. И я не ошибся: проводив гостя, кощей подошел ко мне и сообщил, что закупленный им чартерный рейс на Москву состоится завтра. На следующий день я сидел в пустынном салоне самолета. Неподалеку от меня резались в карты мои телохранители, а я смотрел в окно на изумрудное Средиземное море, на появляющиеся и исчезающие в поле моего зрения острова, на причудливые изгибы берегов. Мы летели на восток, навстречу Солнцу, и я вспомнил мою солнечную Кристин и пугающий ее «яд Востока». И я подумал: сумею ли я на сей раз уберечься от этого яда уже в буквальном смысле этих слов?

Перелет прошел благополучно. Для кощея российские границы и таможни по-прежнему были прозрачными, и я с моими сопровождающими, молниеносно преодолев все барьеры, разместился в хорошо обставленной трехкомнатной «хате» рядом со станцией метро «Пражская». Говорят, что жрецы и жрицы однополой любви, или, по словам великого Розанова, — «люди третьего пола», они же «полные Адамы, из которых так и не вышла Ева», вероятно, в силу этой своей «полноты», обладают сверхтонкой и сверхчувствительной душой, соединяющей в себе мужское и женское начала. Часть этой высокой сентиментальности, дополненная генами моей немецкой бабки, видимо, досталась и мне — бисексуалу, побывавшему по ту сторону грани, несмотря на то, что я сделал свой выбор и остался «нормальным», во всяком случае — внешне. И последний год, начиная с поездки по Германии эта моя сентиментальность подвергалась непрерывным испытаниям. Вот, например, сейчас, окна моей «хаты» выходили на Варшавку, а за ней располагался тот самый жилой массив «Дорожных улиц», где я почти два десятилетия, приезжая в Москву и сам, и с покойной женой, останавливался у ее двоюродного брата. Мы по-домашнему ходили в «наш» универмаг «Прага», где при социализме «отмечались» приезжие со всего нашего бывшего «Советского Союза», пытаясь заполучить какой-нибудь «дефицит». Потом эта семья, где мы были как дома, стала постепенно уходить в мир иной: сначала ее двоюродный брат — в знаменитый «год Олимпиады», затем хозяйка дома, а не вложившая ни души, ни труда в этот теплый семейный очаг, ее шустрая наследница, обжулив даже собственного отца и родную сестру, пустила все по ветру, упорхнув в «дальнее зарубежье», и это гнездо перестало существовать. Впрочем оно все равно становилось труднодостижимым: мой Энск оказался «за границей» и поездки в Москву сами собой прекратились. И вот теперь я смотрел, как за моим окном от метро и к метро бегут человеческие ручейки, как бежали в те времена, когда я был моложе на десять-двадцать лет.

Там в голубом небесном фонаре Сияет Солнце — золото в костре, А здесь внизу на серой занавеске Проходят тени в призрачной игре.

Когда-то и я был среди этих теней, а теперь смотрю на них из своего окна и вспоминаю, вспоминаю … Где вы, бежавшие когда-то в солнце и в слякоть рядом со мной? Как сложилась ваша жизнь? Живы ли вообще? Не могли же вы все исчезнуть, если ваш спальный городок почти не изменился за какие-нибудь десять лет, проведенных мною вдали от него. Разве что зеленый детский уголок появился на месте одного из домов, два года назад взлетевшего в воздух вместе со своими заснувшими жильцами в порядке противоисламского тренажа, устроенного спецслужбами местному населению. Впрочем, может в части судьбы этого дома я и ошибаюсь — ведь я тогда вместе со своим Энском уже оказался в другой стране, где не было «чеченской угрозы». Я пошел на кухню приготовить себе кофе, выпил рюмку коньяка и дал себе очередной зарок: если выживу, никогда не буду жить или бывать там, где земля и камни напоминают о былом. Хватит мне и того, что я постоянно ношу в душе. От коньяка и вкусного кофе мысли мои потекли в ином направлении: я подумал о том, что стал постоянно говорить о будущем в сослагательном наклонении, и вспомнил знаменитое «ЕБЖ» из дневников Толстого. Этой аббревиатурой — «если буду жив» — он помечал завтрашние дела. Я, правда, несколько изменил его формулу: «если выживу», и в сокращенном варианте она выглядела более прилично: «ЕВЖ». В меню моего времяпрепровождения, помимо прогулок, чтения и наблюдения у окна за жизнью человеческого муравейника, входило также телевидение. В своей обычной жизни «голубым экраном» я пользовался очень мало, в основном, для просмотра новостей. Здесь же я не пренебрегал и фильмами. Однажды, разглядывая программу передач, я увидел, что по одному из неглавных каналов собираются показать «Ворошиловского стрелка». Это название напомнило мне споры двухлетней или более того давности, вызванные появлением этой ленты, и решил ее посмотреть. Фильм как фильм. Никаких поводов для споров я не увидел. Для моей отравленной, по словам Кристин, «ядом Востока» души все в нем было правильно: было преступление, и было Возмездие, настигающее преступников. Я бы и сам на месте героя-старика не только отстрелил бы яйца гадам, изнасиловавшим близкую мне женщину, но и, будь у меня такая возможность, убил бы их, как это уже было в более раннем аналогичном сюжете, кажется, называвшемся «Стреляй» или «Если что — стреляй». Дело в том, что я считаю сексуальное насилие столь же тяжким преступлением, как умышленное убийство, потому что при этом в жертве погибает один человек и весь созданный им для себя мир ожидания счастья, и в муках рождается другой, в подавляющем большинстве случаев ущербный, несчастный, непредсказуемый. С этим убеждением я прожил всю свою сознательную жизнь, никогда не прибегая к силе в своих интимных делах и даже ни разу не сорвав трусики с любимой женщины. Может быть, я и в этом извращенец, но для меня нет большего наслаждения, чем видеть, как женщина раздевается САМА, чтобы лечь со мной в постель. Поэтому в «Ворошиловском стрелке» меня поразили не способ мести и не мера возмездия, а когда я увидел, как этот самый «стрелок», нагромоздив стул и еще что-то там на стол, устанавливает винтовку так, чтобы выстрелить в открытую форточку. Дело в том, что в моей энской юности, когда каждый из нас, подростков, был до зубов вооружен «трофейным» оружием, у нас с моим другом Лехой была такая изысканная забава, называвшаяся «тушением свечей»: мы выбирали какой-нибудь домик, располагавшийся метров за двести-триста ниже Лехиного дома по застроенному склону нашего энского предместья, и, точно таким же образом установив мелкашку, с одного выстрела разбивали в чьей-нибудь комнате свисавшую с потолка без абажура электрическую лампачку. Было это, естественно, злостным хулиганством, и за него была положена тюрьма. Но так было, и слава Богу, что мы при этом никого не ранили и не убили, а что касается тюрьмы, то за «содеянное» между сорок пятым и пятидесятым нам с Лехой причиталось бы лет по пятнадцать заключения каждому, да еще при отягчающих обстоятельствах. Однако пронесло, и вот теперь я в этом говорухинском нагромождении «стол, стул, винтовка» увидел призрак своей молодости и мне до смерти захотелось побывать в моем Энске. «В последний раз», — как сказал я себе. Вскоре после моего «просмотра» фильма и картин собственного прошлого, в «хате» появился Паша. Он сообщил, что выезд в Туркестан задерживается по объективным причинам еще недельки на две. — Твой родственник Файзулла, ставший помощником начальника местной милиции, через две недели будет там самым главным: его шеф уезжает на месяц в Турцию на стажировку, и условия для нашего дела будут оптимальными, — пояснил он. — Но мне показалось, что он не очень хорошо относился и ко мне, и к моей внучке. Я очень четко почувствовал это в свой прошлый приезд, — осторожно сказал я. — Что было, то прошло! — заявил Паша. — Это во-первых. А во-вторых, случайную гибель своего родственника, посланного им проследить за тобой и найти путь к «наследству», он истолковал, как благоволение к тебе Аллаха. Ты же знаешь этих азиатов: они во всем видят знаки их Бога! Я знал «этих азиатов» и по части «знаков» сам был «азиатом», веря приметам и сигналам свыше. Кроме того, меня шокировала осведомленность Паши об обстоятельствах моей первой поездки. Эта осведомленность окончательно убедила меня в том, что Файзулла действительно с ними, вернее, с нами, и его судьба после того, как команда кощея захватит наше с Хафизой «наследство», будет, вероятно, похожа на мою: лишние претенденты на «долю» никому не нужны. Эти мысли я, однако, оставил при себе, а вслух сказал: — Что же мне в этой тюряге делать еще две недели? Я хочу съездить в Энск! Паша погрустнел и ответил: — Такие дела я сам не решаю. Я позвоню. Этот звонок раздался через двое суток. Паша радостно сообщил, что меня свозят в Энск, понимая, что это нужно для спокойствия моей души. — Условия те же, — сказал при этом Паша. — Никаких контактов, без посещения знакомых и даже собственного жилья! Я ничего не ответил. Через день мне и двум моим теням подогнали роскошный мерс, и, благо, что не нужно было ни объезжать, ни заезжать в Москву, поскольку Варшавка плавно переходила в энское шоссе, через несколько часов мы въезжали в Энск. Мы сразу же проследовали в очередную «хату» — одно из тайных «государств», существовавших в то время внутри государства Российского и в границах бывшей Российской империи, видимо, принадлежало кощею, и разбросанные повсеместно его «хаты» были, надо полагать, опорными пунктами («блок-постами») этого безграничного государства в государстве. Энская хата была менее роскошной, но кофе, неплохой коньяк, закуски, южнокорейский телевизор здесь были. Был и телефон, сразу же вырубленный моими сопровождающими, имевшими трубки мобильной или спутниковой связи. Для моих внутригородских путешествий была вызвана скромная «девятка», и в ней я, почти не выходя из машины, объездил «свой» Энск. На сей раз побывал я даже там, где мы с Лехой более полувека назад вели свои стрельбы, но Лехиного дома я не нашел, а его окрестности не узнал. Мне удалось обнаружить неизменным только угол Семинарской и Проезжей, где у здания тюрьмы в годы нашей юности стоял часовой. Его пост был освещен лампочкой на столбе, и «тушение» этой лампочки одиночным выстрелом из пистолета из густых зарослей сквера, занимавшего середину Семинарской улицы, также входило в число наших с Лехой подвигов. Обычно после такого выстрела часовой давал сигнал о нападении на полк и начиналась очень забавлявшая нас суматоха. Несколько раз я просил шоферюгу проезжать мимо одного заветного места, где я надеялся увидеть свою последнюю энскую подругу. Для этого мы обычно останавливались неподалеку от несуразного монумента безымянному солдату. Его подножие облюбовали для своих игр так называемые «красные», разбившие тут свой агитационный лагерь с газетными витринами, столами и стульями. «Агитаторами» были крепкие молодые старички, — вышедшие на свои ранние весьма большие пенсии, не нюхавшие пороха «защитники родины» и «бойцы невидимого фронта». Теперь они здесь морочили яйца действительно бедным и полунищим людям, записывая их в какие-то списки и обещая очередное «светлое будущее», если … От скуки мне захотелось с ними пообщаться, и я подошел к самодельному табло, где по случаю очередного переизбрания президента красовалась надпись: «До падения ненавистного режима осталось 93 дня» (цифры на этом «табло» могли меняться). Я скромно спросил: — А какой будет режим на 94-й день? Старый партайгеноссе осмотрел мою скромную серенькую одежонку от Кардена, но, видимо, эта «серость» не обманула его, и, руководствуясь революционным правосознанием, он пробурчал: — Проходите, проходите. Не мешайте людям! Все у них оставалось по-прежнему. Та, которую я хотел увидеть, должна была непременно пройти сквозь это сборище и, наблюдая его «героические» будни, я пытался хотя бы для себя уяснить, что же все-таки нужно этим людям, чье государственное содержание в пять-шесть раз превышает «пособия» тех, кого они вербуют, и пришел к выводу, что они, как и отец Федор, бьются не корысти ради. Вернее, их корысть весьма своеобразна. Они хотят, чтобы к ним вернулась возможность, заседая в райкомовских, горкомовских и обкомовских «комиссиях», «влиять», «распределять» и, конечно, «решать», «решать», «решать», кому дать квартиру, кого повысить в должности, кого «выпустить» в турпоездку в Болгарию, а кого в круиз, кому с кем спать, кого можно считать «писателем» или «поэтом», а кого нельзя, кого посадить в тюрьму, а кого осудить «условно» и прочая, и прочая, и прочая. И, как ни странно, — я, сегодняшний узник криминального авторитета, чье место на нарах у параши, и, одновременно, — «видного русского политического деятеля», даже в своем нынешнем положении чувствовал себя более свободным, чем в том, уже знакомом мне раю, куда приглашали эти лоснящиеся фельдфебельские рожи. Я даже проанализировал, не является ли мое отношение к этой красной камарилье, пытающейся охмурить несчастных людей своими несбыточными обещаниями, проявлением моего давно уснувшего классового сознания, вроде воспетой нашим бардом реакции простого советского человека, ставшего по воле случая капиталистом, на сообщение советского телевидения о «революционной национализации» земли и фабрики, завещанных ему заграничной тетушкой, «восставшим народом» далекой Фингалии: «Я гляжу на экран, как на рвотное, То есть как это так, все народное?! Это ж наше, кричу, с тетей Калею, Я ж за этим собрался в Фингалию». Но для себя я отверг эту мысль. Классовое сознание мне пришлось изжить еще в юности, когда моя покойная мать рассказала мне о моем деде и прадеде и их владениях на этой земле. Дед был русским патриотом и держал свои деньги в питерских банках, лопнувших в первый же день, когда эта имперская рыба начала гнить с головы — с момента «разгрома» и изнасилования пьяной матросней женского батальона, стоявшего на чисто символическом карауле в Зимнем, а недвижимость и прочее имущество деда «поделили» разного рода «советы». Я помнил все, но память об утраченном никогда не стучала в мое сердце. Сам же я, став состоятельным человеком, учел опыт деда и разместил свои деньги в самых надежных банках мира, и красномордые гномики мне никак не угрожали. Нет это была не классовая ненависть, а абсолютное неприятие их мира и их правил игры. Я думал о том, что в моей стране уже виден свет неопалимой купины, извилист и темен только путь к этому свету, но его нужно непременно пройти, цель того стоит. Моя же более скромная цель была достигнута несколько раньше: на третий день мы завернули к «солдату» несколько позже, чем обычно, и я увидел, что моя дама, пройдя «красный», бивак, уже шла прямо навстречу нашей машине, слава Богу, остановленной светофором, видимо, специально, чтобы я мог получше разглядеть через тонированное стекло ее лицо, находящееся в полутора-двух метрах от меня. Вид у нее был усталый, и ее безразличие к нарядным витринам — наша «встреча» происходила на одной из главных улиц Энска — свидетельствовало о глубоком безденежье, накладывающем на человека свою особую печать, которую я, став состоятельным человеком, научился различать с первого взгляда. Одними только теми зелеными, что были рассованы по моим карманам, я бы обеспечил ей полгода или даже год безбедного существования. Но я не мог этого сделать, и от бессилия мне хотелось плакать. И я очередной раз сказал себе: «ЕВЖ», не уточняя, что же я в этом случае сделаю. Этим «свиданием» моя программа в Энске была исчерпана, и, бросив издали прощальный взгляд на мою «хрущебу», я отправился в Москву, вернее, сказал, что готов вернуться в российскую столицу.

Мы мчались вдоль зеленеющих полей, окаймленных рощами и лесами, иногда подходившими вплотную к нашей дороге. Было теплое, даже знойное раннее лето, и мне опять вспомнился Клингзор: предчувствие последнего лета не покидало меня уже второй год. Правда, само по себе это предчувствие уже появлялось и намного раньше — в год первого моего знакомства с Клингзором. Тогда — пятнадцать лет назад — я взял эту повесть еще трудного для меня Гессе в поездку во Псков и сумел начать ее читать. Продвигался я медленно — по две — три странички в день, — и эту книжку карманного формата я носил повсюду с собой. Однажды мы с женой решили съездить в экскурсию в Опочку. Читать в пути я не мог — трясло на довольно ухабистом «шоссе», в Опочке мы все время были на ногах, и только на обратном пути, когда мы недалеко от Новгородки заехали в Велье, где нам был объявлен отдых, и сели на высоком берегу над озером, я, наконец, достал из кармана книжку, чтобы прочитать свою «дневную норму». Был теплый августовский вечер. В зеркале застывшего в каком-то почти вечном покое небольшого озера отражалась деревня с церквушкой и темнеющий к вечеру лес, подходивший почти к самому берегу. Оглядев все это, я прочел у Гессе: «Вечер в августе … Клингзор лесом, через Велью, пришел в маленькую сонную деревушку»… Это совпадение слов Гессе и окружавшей меня действительности, вплоть до названия деревни или местности, поразило меня до глубины души, и именно с той поры во мне постоянно живет чудо «последнего лета». Естественно, как человек разумный, я знаю, что любое лето для любого из нас землян (и для всех вместе!) может стать последним, да и зима тоже, как для моей бедной жены, и осень, и весна. «Как смеется жизнь, как смеется смерть!» — писал Клингзор одной из своих подруг, и этот смех звучит и в его стихотворных посланиях, отделанных под перекличку Ли Бо и Ду Фу. Я же, вернувшись на трассе Энск — Москва к истории Клингзора, понял, что знаю ее наизусть. Думать же о своей судьбе мне вдруг расхотелось, и я заснул, а проснулся, когда мы уже пересекали московскую кольцевую. Эта поездка подзарядила меня энергией, и я взбунтовался: мне больше не хотелось прогуливаться вокруг «Пражской» среди своих печальных теней. Я пожелал вместо этого посещать «новый Арбат», где я мог проводить время в Доме Книги, и мое желание опять-таки было исполнено. В последнюю неделю мы приезжали к ресторану «Прага», и оттуда я шествовал к Москве-реке, проведя не менее получаса у прилавков в магазине и у книжных развалов на улице. Мои провожатые выбирали для меня невечернее время, когда тротуары еще не были забиты людьми. Я не протестовал, поскольку и сам «не уважал» многолюдья, и мне особенно нравилась та часть моей прогулки, когда мы, перевалив за большое кольцо неспешно шли к реке. На набережной я немного задерживался, глядя на гостиницу «Украина», где я сорок лет назад в буфете-баре в фойе учился пить кофе с коньяком и с сигаретой в руках, закусывая скромным бутербродиком с икорочкой, а потом поднимался к себе в номер и не всегда один, и не всегда со своей женой. Славное было время! Когда, отдав дань воспоминаниям, я поворачивался к своим топтунам, немедленно появлялась машина, и мы возвращались на «хату». И именно на этом самом спокойном отрезке моего променада — между кольцом и рекой, почти что у московской мэрии, которую так хотел захватить генерал Руцкой, — на мой третий или четвертый после возвращения из Энска прогулочный день произошел весьма странный случай. Когда мы вышли на эту относительно безлюдную часть проспекта, я заметил, что навстречу нам троим движется еще более странная троица, чем наша: посредине шел невысокого роста пожилой человек с исламской бородкой, в чалме и кокандском халате, а по правую и по левую руку от него шагали два высоких молодых «лица восточной национальности», одетых по-европейски, но в тюбетейках. Как только мы поравнялись, пожилой путник, чуть не принятый мною за ряженого, быстро подошел ко мне и поздоровался: — Селям алейкум! — Ва-аллейкум-ас-салам, — машинально ответил я и так же машинально огладил свою несуществующую бороду. — Якши ма сиз? (Как ваши дела?) — продолжил традиционное тюркское приветствие мой визави. — Ярым — ярым! (Так на так!) — сразу же ответил я, поскольку я все время только и делал, что размышлял о своих «делах». В это время мои застывшие в изумлении спутники пришли в себя и, став между мной и тюрком, стали его от меня оттирать. — Иди, иди! Возле нас задержался высокий парень в тюбетейке. — У нас позавчера умер человек. Мы собираем на похороны, — объяснял он. — Иди, иди! — повторил мой верный Федя, сунув просителю десятку. В это время второй парень крикнул по-тюркски своему приятелю, чтобы тот не унижался перед неверными собаками. И восточные люди пошли вперед, не оглядываясь, чего я не мог сказать о своей «охране»: обоим моим стражам эта встреча показалась подозрительной, и они посматривали вслед этой загадочной компании, пока она не скрылась за ближайшим углом. У меня тоже возникли вопросы: во-первых, умерший «позавчера» мусульманин должен был быть позавчера и похоронен, а во-вторых, по какому-то непонятному совпадению, подгоняя своего просившего на похороны приятеля, другой джигит назвал его моим туркестанским именем «Турсун». Об этих странностях, замеченных только мною, я и размышлял, хотя понимал, что сколько бы я ни думал, был ли это знак или просто случай, с полной достоверностью я вероятно, не скоро узнаю, или не узнаю никогда. Мне хотелось, чтобы это был знак: недаром говорят, что надежда умирает последней. Через день после этого происшествия на «хату» пришел Паша и с заметным облегчением сообщил, что назавтра намечен вылет в Бишкек, где я и познакомлюсь со всеми участниками «экспедиции», а его, Паши, функции по этому «делу» на сем кончаются, с нами он не полетит. У порога он дружески обнял меня, и я вяло похлопал его по спине.

Глава 3

«Экспедиция»

В Бишкек я летел в своей ставшей уже привычной компании — с Толиком и Федей, но рейс на сей раз был плановым, и салон самолета заполнял разнообразный люд, преимущественно — делки и барыги из «новых», что и понятно: во-первых в Киргизии было еще что пограбить, а во-вторых страна эта лежала на Большом опиумно-конопляном пути, да и сама вносила ощутимый вклад в такого рода поставки. По поведению этого «контингента» и по обрывкам разговоров, долетавшим до моих ушей еще на посадке в Домодедово и потом, я понял что в России после думских и президентских выборов ничего не изменилось, и в стране по-прежнему правят бал криминальные группы. Впрочем, чтобы установить этот факт, мне было достаточно еще в Марбелье понаблюдать за кощеем, и то, что я краем ока увидел потом в стране, лишь подтвердило мои первые впечатления. Так что Толик и Федя были здесь среди «своих» и даже перебрасывались кое с кем ничего не значащими фразами о том, о сем. Собственно говоря, формально и я здесь был среди «своих» — мое личное и помимо моей воли постоянно растущее богатство, спрятанное в двух самых надежных банках мира, наверняка превосходило состояние большинства, а может, и всех барыг, заполнявших этот самолет, поскольку они, скорее всего, были в «бизнесе» шестерками, а боссы сидели в своих замках. Да и со стороны я выглядел солидным «шефом», летевшим с двумя телохранителями по своим торгово-промышленным делам. Но мои обстоятельства доказывали мне, что не все можно купить за деньги, вернее, они подтверждали шутку моего покойного друга Яши Фельдмана, любившего говорить: «Есть вещи, которые нельзя купить даже за большие деньги, но их всегда можно купить за очень большие деньги». Здесь был именно тот случай — у кощея денег и, соответственно, могущества было намного больше, чем у меня. К тому же, из-за своей беспечности я не потрудился замести следы, и он взял меня голыми руками. Поэтому общаться в салоне со своими надсмотрщиками, или затевать ненужные знакомства я не захотел и предпочел дремать с каким-то «еженедельником» в руках. Так было проще подремывать: откроешь глаза, прочитаешь в грязной газетенке очередную придуманную в ее редакции «сенсацию», например, о том, что Ди Каприо все-таки оказался женщиной и вышел замуж, и глаза сами закрываются для продолжения сна. Со временем сон мой становился все более крепким, и на смену окружавшей меня реальности пришли сновидения. В своих снах я вдруг увидел себя со стороны мальчишкой в Долине. Чарующие картины моего детства и отрочества проходили перед моими закрытыми глазами, и я физически ощущал свое в них присутствие. Вот в одной из них я длинным шестом пытаюсь на абрикосовом дереве дотянуться и потрясти ветку, густо усеянную янтарными плодами, и в это время в саду появляется моя покойная мать и говорит мне: — Слезай! Мы сейчас должны съездить в Наманган. Мне очень не хочется ехать на скрипучей арбе в Наманган, и в этот момент слово «Наманган» повторяется снова, но не устами моей матери. Оно врывается в мое заторможенное сознание из внешнего реального мира, где уже давно нет той, что звала меня во сне, а вместо мальчишки, добывающего абрикосы, у иллюминатора дремлет седой старик. Почти полностью проснувшись, я, сколько позволяло глубокое кресло, повертел головой, чтобы установить, кто же сказал «Наманган», и только после этого заметил, что в проходе стоит один из пилотов и говорит: — Читаю еще раз: «Уважаемый Турсун-ака, вас ждут в Намангане». Прочитав это, пилот выжидающее замолчал, но никакой реакции в салоне не последовало, и он, сказав: «Вероятно, ошиблись рейсом», скрылся в кабине. — Что это он говорил, а то я проспал, — спросил я у своего соседа так, чтобы слышали сидевшие за мной Толя и Федя. — Сказал, что поступила радиограмма, но связь оборвалась, и фамилию адресата он не услышал. Поэтому решил прочитать текст, полагая, что, кому надо, поймет, — ответил сосед. — А-а-а, — протянул я с полным безразличием в голосе, и, поменяв позу в кресле, сделал вид, что засыпаю снова, а сам начал анализировать происшедшее. Итак, за последнюю неделю мое тайное имя «Турсун» прозвучало дважды: сначала на «новом» Арбате и вот теперь в самолете, летящем в Туркестан. Правда, в первый раз оно было обращено к конкретному человеку, который случайно тоже мог носить это довольно распространенное на нашем Востоке имя, а во второй раз оно было употреблено с приставкой «ака» (брат), в то время, как мне бы более подходило «ата» (отец). Но все это могло быть и камуфляжем, и у меня появилась надежда на то, что я не покинут на произвол судьбы. С этой надеждой я снова задремал, и окончательно проснулся, когда самолет уже шел на посадку в Бишкеке. В аэропорту нас никто не встречал, но это не обескуражило моих провожатых. Толик сбегал за машиной, и через некоторое время мы уже подъезжали к отелю «Бинара», где в этот момент не было никаких «международных форумов», кои так любят новые «страны». С получением номера не было никаких затруднений: видимо все варианты были предусмотрены заранее, и могущество кощея выходило далеко за пределы Москвы. Мы расположились в двухкомнатном полулюксе. Я с тоской посмотрел на телефонный аппарат, но позвонить даже не попытался. Во-первых, риск себя не оправдывал, так как из-за различия во временных поясах я мог нигде никого не застать или попасть на отключенный на ночь аппарат, а во-вторых, я уже жил с надеждой и боялся ее спугнуть. Срабатывало главное правило моей жизни: оставлять все на усмотрение господина Случая, и Бог не оставит. Толик сразу же сообщил, что мы здесь всего на день. Утром следующего дня раздался звонок, и, поговорив полминуты с невидимым собеседником, Толик сказал, что у нас есть время на завтрак, но не более того. Мы заказали завтрак в номер и провели его в молчании. Каждый думал о своем. Машина нас уже ждала. Мы пересекли центр «столицы» и вскоре оказались на обильно усыпанной всяческим мусором окраине города. Попетляв по этим, с позволения сказать, улицам, машина остановилась возле какой-то неказистой усадьбы с довольно высоким сплошным забором, стоявшей несколько на отшибе.

За этим забором, однако, обнаружился весьма ухоженный сад, чистый уютный дворик и небольшой дом европейского, вернее, восточно-европейского, я бы даже сказал, моего родного энского типа. И если бы не виноград, укрывавший на тюркский манер часть двора от палящих солнечных лучей, я бы подумал, что очутился на своей Лысой горе — окраине Энска, где прошла «западная» часть моего детства и юности до переселения в заветные хрущобы, в один из новых районов нашего города, на зависть моим «одноэтажным» соседям. Мысли мои, однако, вернулись в текущую реальность, к моей надежде, осветившей меня своими первыми робкими лучами. Перебирая возможные варианты своего спасения, я прежде всего подумал о Файзулле — единственном известном мне местном человеке, причастном к предстоящему «делу»: не нашла ли Хафиза пути к приручению своего родственника, либо моим сообщником станет некое еще неизвестное мне лицо? Мучимый этими вопросами, я с нетерпением ждал встречи с остальными участниками «экспедиции». — Сейчас мы познакомимся с шефом нашего похода, — сказал Толик. И как раз в это время на пороге дома показался высокий мускулистый парень лет тридцати пяти. Я понял, что это и есть тот самый профессионал-афганец, о котором говорил кощей. — Александр! — представился он, протянув руку. Я пожал эту руку и, когда на мгновение наши взгляды встретились, в его выцветших серых глазах я увидел свою смерть. Толик и Федя поздоровались, как старые знакомые; так оно, видимо, и было на самом деле. После этого Александр выложил на стол оружие — автоматы и два пистолета. Один из них я взял в руки. — Осторожнее — заряжен! — предупредил шеф нашей «экспедиции». Но тут случилось совершенно необъяснимое: почувствовав холодок стали, я, неожиданно для себя самого, сбросил предохранитель и, чуть развернувшись в сторону стоявших в метрах пятидесяти трех пустых пивных бутылок, спустил курок. Средняя бутылка со звоном разлетелась на мелкие куски. — Это случайно? — с интересом спросил Александр. — Наверное, — ответил я, возвращая пистолет на место. Оружие разобрали Толик и Федя. Мне оно, видимо, не полагалось. Тем более — после такого меткого «случайного» выстрела. Через некоторое время пожилая женщина накрыла этот же стол, и мы довольно плотно перекусили: обед был простым, но калорийным. Доминировала баранина, а выпивка была представлена только пивом в тех самых фигурных бутылках, одну из которых я нечаянно расстрелял. После обеда Александр вывел из гаража «шестерку» и, повозившись с ней минут двадцать, объявил нам, что экипаж подан. Я сел рядом с ним на переднем сиденье. Машину он вел уверенно, и от этой уверенности мне как-то становилась спокойнее на сердце, хотя никаких объективных причин, кроме некоторых полуправдоподобных утешительных предположений, у меня пока еще не было. Иногда я посматривал в сторону Александра и, видя его руки, в которых руль «шестерки» выглядел маленьким и изящным, я, чтобы вывести себя из благодушного состояния и вернуть утраченную настороженность, размышляя о том, застрелит ли он меня после того, как «наследство Абдуллоджона» попадет к нему, или задушит вот этими самыми руками «без шума и пыли», как говорил один из знаковых киноперсонажей прошлого века. Попугав себя разглядыванием этих убивающих рук, я отводил взгляд и смотрел по сторонам. Через час пути мне показалось, что я стал узнавать дорогу. — Таш-Кумыр? — спросил я, чтобы проверить свою догадку. Александр, не прекращая насвистывать какую-то мелодию, утвердительно кивнул. Это означало, что наша группа при пересечении очередной «границы» воспользуется тем же «каналом», что и мы с Хафизой чуть более двух лет назад. Ну, а то, что мы ехали без водителя, который мог бы отогнать «шестерку» назад в Бишкек и встретить нас в другом месте, свидетельствовало о том, что возвращение с «товаром» по плану «операции» предполагалось тем же путем. Дорисовывая себе наиболее вероятный ход ближайших событий, я предполагал, что в соответствии с их сценарием я буду убит там же на мазаре после того, как достану мешок из тайника, а Файзулла — после того, как ценности будут в Таш-Кумыре, и его дальнейшие услуги не понадобятся. Лишний дольщик — пустая обуза, — истина старая, как мир. Дальнейшее развитие событий так четко мне не вырисовывалось. Собственно говоря, там было два варианта: если все трое — Толик, Федя и Александр — верные псы кощея, то они скопом принесут ему добычу на задних лапах, если же Александр — просто наемник, то смерть поджидает его в Бишкеке, где уже и он перестанет быть нужным «делу». На этих построениях я себя оборвал: зачем мне нужно анализировать то, что может произойти, когда меня уже не будет в живых. Лучше думать и думать о том, как спастись самому. А еще лучше — просто любоваться хребтами и отрогами Поднебесных гор. Вершины и склоны Тянь-Шаня все время перестраивались за моим окном на крутых виражах шоссе, а однажды из-за гор выглянула луна — светлая в еще светлом небе, напомнив мне строки Ли Бо: «Луна над Тянь-Шанем восходит светла, И бел облаков океан». Все так и было. Не было только ответа на вопрос великого китайца: Луна вдали плывет над облаками, Но в чье она опустится окно? В Таш-Кумыр мы въехали ранним вечером, именуемым в Коране «предвечерним временем», когда все «в убытке, кроме тех, которые уверовали, и творили добрые дела, и заповедали между собой истину, и заповедали между собой терпение». Я не хотел быть среди тех, кто в убытке, но из всех вышеперечисленных достоинств у меня были только терпение и вера. Хватит ли их для того, чтобы Господь помог мне преодолеть опасность и остаться живым, выяснится в ближайшее время. В Таш-Кумыре мы тоже въехали в чью-то усадьбу. Она мне показалась победнее предыдущей, но после почти восьмичасового переезда я валился с ног от усталости и, забравшись под марлевый балдахин, уснул, не ужиная и не зная, как разместились остальные. Александр поднял меня и всех остальных среди ночи и повел, очевидно, в заранее условленное место. Вскоре в темноте раздался приближающийся шум движущегося состава. Александр включил свой фонарик. Сигнал увидели, и тепловоз остановился буквально рядом с нами. Мы влезли в кабину и там залегли, а поезд двинулся дальше. Все было как в прошлый раз: через некоторое время машинисты затеяли веселую перекличку с пограничниками, и, слегка притормозив состав то ли с рудой, то ли с углем, получили «добро» и дали нам знак, что уже можно не прятаться, а еще минут через пятнадцать-двадцать мы были в предрассветном Уч-Кургане. Здесь, по-видимому тоже в заранее обусловленном месте, поезд притормозил, и мы сошли на невысокую насыпь. На идущей вдоль нее автодороге нас ждал милицейский автомобиль, возле которого прохаживался Файзулла. После весьма кратких приветствий мы разместились на сиденьях. На сей раз от почетного места рядом с Файзуллой я отказался в пользу Александра. Машина, круто развернувшись, сразу же вышла на приличную скорость, и с первыми лучами солнца мы уже были во дворе покойного Абдуллоджона — прадеда моей внучки Хафизы — так что можно было считать, что я вернулся в собственные владения и мог поискать тот самый копенгагенский чемодан моего деда, некстати помянутый мною год назад, как бы в предчувствии скорой встречи с Пашей — «менеджером» этой экспедиции.

В дни моей поздней молодости одним из наших кумиров был Збигнев Цыбульский. Ради него и в надежде окунуться вместе с ним в какую-нибудь трагическую любовь, мы смотрели даже довольно скучный по нашим тогдашним понятиям фильм «Рукопись, найденная в Сарагоссе». В этой хорошей пародии на средневековые романы периодически возникало некое «проклятое место», и куда бы, в какую бы сторону герой этого романа и киноромана ни направлялся, он всегда каким-то образом попадал в свое «проклятое место». Я вспомнил об этом как раз на пороге усадьбы Абдуллоджона, игравшей в моей жизни роль такого «проклятого места». Впервые я попал сюда вместе с матерью, выполнявшей в эвакуации самые разнообразные работы и, в том числе, обязанности почтальона. Начинался второй календарный год великой войны, и мы принесли Абдуллоджону письмо от его призванного в армию племянника; спустя полгода он пропал без вести. Потом мать оставила меня в этом доме, и мне пришлось прожить там более года. Это был трудный для меня год, и дом Абдуллоджона, сделавшего меня мальчиком для утех стал для меня «замком унижений», чем-то вроде гейневского «Афротенбурга», и одновременно домом счастья, где я узнал, может и преждевременно, радость близости с юной красавицей. В моем третьем возвращении дом Абдуллоджона к тому времени уже давно покойного, стал для меня домом печали — здесь, вдали от меня прожила свою жизнь и встретила раннюю смерть моя единственная дочь, что здесь два поколения моих женщин ждали меня всю жизнь, а я поспел только к третьему — к своей внучке. И вот сейчас, в четвертый раз, я прибыл в этот уже опустевший дом, чтобы, возможно, провести в нем последний день или даже последние часы своей жизни. С такими вот мыслями я переступил порог этого в разное время и по разным причинам покинутого близкими мне людьми дома. Теперь в его стенах в полном составе собралась наша «экспедиция», и я, наконец, увидел и познакомился с ее последним участником. — Это Рашид, — представил его мне Файзулла. — Он лучше многих знает все тропы и в Долине, и в окружающих ее горах. На кратком «военном» совете было решено идти за кладом в ранних сумерках, когда любая, даже самая случайная встреча с людьми на кладбище будет исключена. Договорились и о том, что в оставшееся время никто не покинет усадьбу, и все разбрелись по разным углам обширного двора Абдуллоджона, а я прилег на хорошо знакомую мне тахту, стоявшую под навесом. Покрывающая ее кошма была очень пыльной, но это меня не смутило. Побаливали ноги. Ближе к полудню приехала жена Файзуллы Надира с продуктами и стала готовить обед. За более чем два года, прошедшие со времени нашей предыдущей встречи, она стала красивее. С нею приехал очень похожий на нее пятнадцатилетний сын Керим, подносивший полные сумки к летнему очагу. Со мной Надира поздоровалась издали и без улыбки. Керим установил большой казан, и вскоре двор стал заполняться вкусными запахами. Тандыр греть не стали — лепешки и «русский хлеб» Надира привезла с собой. Работа кипела в ее руках, и через час началась раздача еды. Общего стола накрывать не стали, да и такого большого стола во дворе не было, и поэтому каждый устроился со своей большой пиалой, кому где понравилось. Я, например, вернулся на свою тахту. Во двор был выставлен маленький столик, где стояло несколько бутылок водки и стаканы, но этим угощением воспользовались только Толик и Федя, налившие себе по полстакана «огненной воды» под осуждающими взглядами остальных. Я пить не стал: за свой «испанский» год я привык к изысканным напиткам, и даже мысль о том, чтобы хлопнуть водяры, была мне неприятна. Тем более, что и без водки наша еда оказалась достаточно «крепкой» от нескольких стручков красного перца, положенных Надирой в ее варево. Для себя я также отметил, что за каждым движением Надиры при приготовлении ею пищи внимательно следил Александр. Он же сказал: «Налей мальчику!», когда шурпа была готова, и сам положил ему четвертушку нарезанной лепешки и пару ломтей хлеба. Надира, естественно, видела все эти маневры, но оставалась спокойной. А я, на всякий случай, сделал для себя вывод, что тюркская часть нашей «экспедиции» не пользуется доверием участвующих в ней славян. Это вроде бы подтверждало мое предположение, что Хафиза решила действовать с помощью Файзуллы. Но вскоре мне пришлось убедиться, что это не так.

После обеда все опять разбрелись по углам. В поле моего зрения оказался Рашид, и я через полузакрытые глаза наблюдал, как он бродит по двору, осматривая слегка одичавшие фруктовые деревья, пробуя созревающий садовый тутовник и нежно поглаживая свисающие над ним наливающиеся гроздья крупного винограда. Губы его шевелились, будто он разговаривал с лозой. Я стал задремывать, когда услышал его возглас удивления: — Ийе-е! Я открыл глаза и увидел что Рашид склонился над плотно утоптанной землей хозяйственной части двора и что-то расковыривает в ней ногой. Потом он наклоняется, вроде бы поднимает какой-то предмет и, поднеся его к глазам, внимательно его рассматривает, и вдруг громко говорит по-русски: — Смотрите, что я нашел! К нему подошли только Файзулла и Александр — Надира еще возилась по хозяйству, а Толик и Федя, «приняв грамульку», заснули не столько от хмеля, сколько разморенные полуденной жарой. Мне тоже не хотелось выходить из тени, но вдруг Файзулла махнул мне рукой. Когда я подошел, он взял из рук Рашида его находку и протянул мне. Я окаменел: передо мной было то самое колечко со змеей и камушком в ее пасти, которое чуть более месяца назад (а казалось, что это было вообще в другой жизни) я в далекой отсюда Испании снял со своего пальца и оставил своей домоправительнице, чтобы она передала его «нашей девочке». Теперь уже случайность полностью исключалась, разве что существовало еще одно точно такое же кольцо, но это предположение находилось за гранью возможного. Я бережно взял в руки кольцо, а Файзулла смотрел на него из-за моего плеча и говорил окружающим: — Я помню это кольцо: когда я был маленький, я видел его у старой Сотхун-ай — хозяйки этого дома! Меня покоробили слова «старой Сотхун-ай», потому что моя вечная любовь для меня навсегда осталась молодой и красивой, старой же я ее никогда не видел и представить себе не мог. А Файзулла тем временем продолжал: — У нас тут есть один из главных наследников по шариату всего, что находится в этом доме — это наш Турсун-ата, ему и следует отдать это кольцо! Рашид согласно кивнул, а Александр посмотрел на меня настороженно, видимо, раздумывая, не имеют ли слова Файзуллы «главный наследник», да еще со ссылкой на шариат, какой-нибудь второй, опасный для его «дела» смысл. Я же изобразил полное безразличие к услышанному, а сам в этот момент усиленно искал ответ на вопрос: «Кто?» Кольцо «нашел» Рашид, но Файзулла при этом позвал меня и оживленно обсуждал и обосновывал мои «права» на эту находку. Могло быть и так: кольцо вдавил в грунт Файзулла, намереваясь лично его и «обнаружить», а оно случайно попалось на глаза Рашиду, но Файзулла, возможно, был готов и к этому варианту и сразу же захватил инициативу в обсуждении этой «находки»… К сожалению, и после этого необычного происшествия мне оставалось только гадать, кто из них послан мне на подмогу. «А может быть, оба?» — мелькнула мысль, но я сразу же отверг такое предположение: взаимная осведомленность о целях действий у двух людей обязательно проявится, и замысел будет сорван. Аналитическим путем я так и не смог обнаружить посланца Хафизы, и мне опять приходилось ожидать дальнейшего развития событий. А они оба — Рашид и Файзулла — сразу же после того, как колечко осталось у меня, казалось, потеряли ко мне всякий интерес. Время опять потянулось медленно, но в конце концов стало смеркаться. Когда спрятанный в глубине под навесом вход в дом погрузился в полную темноту, Файзулла тихо открыл калитку в задней стене двора, которая ранее во все годы была заперта, и мы, пятеро теней, скользнули через безлюдную дорогу, поднялись по невысокому обрыву и растворились среди склепов и высоких зарослей то ли исполинского бурьяна, то ли кустарника. «Словно духи!» — подумал я и в буквальном — афганском, и в переносном — мистическом смысле. Я шел вторым за Рашидом, иногда корректируя путь: Рашид знал, что нужно идти к мазару — могиле святого, а я помнил более удобные тропы. Остальные с автоматами наготове цепочкой двигались за нами. Наш путь тускло освещал серп луны, плывший среди мириад ярких звезд, а мои глаза вскоре полностью привыкли к этой еще не кромешной тьме, и я стал различать даже малые серые камни, попадавшиеся на тропах. Рашид однажды повернулся ко мне и задержал взгляд на моих глазах, но не испугался горящих в них красных огоньков. «Предупрежден?» — подумал я, все больше и больше убеждаясь в том, что именно ему суждено стать моим ангелом-хранителем в ближайший час-другой, а может быть, и в дальнейшем. Надира с сыном остались одни в усадьбе Абдуллоджона и моей Сотхун-ай, принадлежащей теперь мне по шариату, как всем собравшимся здесь сообщил ее муж.

Глава 4

Сражение у могилы святого

Минут через пятнадцать после того, как мы пересекли границу кладбища, я дал знак остановиться. Впереди, уже совсем близко темнел контур мавзолея святого человека, но я не исключал того, что увидеть этот контур сумел только я. Я показал на один из высоких склепов. Вход в него, как и в соседние, был замурован растрескавшейся каменной кладкой. В отблесках потайного фонаря я увидел напряженные и зловещие от резких теней, как бы парящие во тьме физиономии моих спутников. И подумал, что стороннему наблюдателю эта картина со мной, бывшим «простым советским инженером» в центре, вероятно, показалась бы фантастической. Мне же она, несмотря на грозящую мне смертельную опасность, представлялась смешной, и я решил, что по данному случаю должно быть произнесено какое-нибудь волшебное заклинание. Повторять Аладина мне не хотелось, и я тихо скороговоркой произнес совершенно бессмысленную фразу, где-то прочитанную мной еще в той моей тихой и спокойной жизни и вдруг вынырнувшую откуда-то из подсознания: — «В результате взаимодействия иглы Парабрахмы и эйнсофа произошла инверсия моего личного времени, щупая их мыслесферы в астрале». При слове «игла» двое из моих спутников, как мне показалось, вздрогнули, но промолчали, видимо посчитав, что «парабрахма», или «эйнсоф» — это какие-то новые наркотики, вызывающие еще неизведанный ими кайф, именуемый «инверсией личного времени», или «мыслесферой в астрале». Я же после этого вытянул один камень из кладки. Рашид стал мне помогать и вскоре мы расчистили отверстие, вполне достаточное, чтобы забраться внутрь. Александр с маленьким фонариком в руках слегка отодвинул нас с Рашидом. Концентрированный луч скользнул по внутренности склепа и остановился на широко улыбающемся скелете. — Хорош весельчак! — хладнокровно заметил Александр и добавил: И вообще милое местечко! Он еще раз обшарил взглядом стены и пол и, не найдя даже признаков тайника сказал мне: — Ну что ж, полезайте! — Мне нужна будет помощь, — попросил я. — Полезешь и ты, — сказал Александр Рашиду. Я влез внутрь и осмотрелся. Скелет по-прежнему, как когда-то определила Хафиза, «правильно сидел», устремив пустые глазницы в сторону Мекки. Почему-то у меня в памяти всплыли стихи, если не ошибаюсь, Александра Блока: «Входите все — во внутренних покоях завета нет, но тайна здесь лежит». Лежащую здесь тайну охранял обращенный к Мекке скелет, но эту свою тайну он не уберег, и теперь ее знают все, кто привел сюда меня. Я стал разгребать пыль в памятном мне месте и добрался до границы съемной плиты. Сзади я слышал дыхание Рашида. — Помоги! — сказал я Рашиду. Он придвинулся вплотную ко мне и тихо-тихо прошептал: — Выходим так: я выдвигаю в отверстие мешок, сам выползаю следом за ним, а вы за мной, иначе мы останемся в этой могиле навсегда с пулями в голове. Я ничего не ответил, и мы вдвоем двинули съемную плиту. Мешок был на месте. Он стал тяжелее, или я стал слабее, но вытащить его я смог лишь при действенной помощи Рашида. Я развязал его верх и запустил в него руку. Рука моя ощутила холод металла и грани драгоценных камней, украшавших этот металл. — Ну, что там? — услышали мы нетерпеливый голос Александра. — Сейчас! — ответил Рашид. Я завязал мешок, и Рашид стал выдвигать его впереди себя. Лицо Рашида было полностью закрыто мешком, а передо мной вдруг, между телом Рашида и мешком, мелькнул просвет, и в нем я увидел направленный в нашу сторону автомат. Видимо, тот, кто его держал, чтобы не повредить содержимого мешка, ждал того момента, когда перед ним появится голова или грудь — моя или Рашида. — Осторожно, Рашид! — шепнул я. — Спрячьтесь за меня, — так же шепотом ответил Рашид. — Мне не снести головы, если с вами что-нибудь случится … — Уже случилось … — проворчал я. Рашид замешкался, и затем довольно громко сказал: — Сейчас! Я тут зацепился. — И, оставив мешок в проеме входа в свод, чуть отполз назад и, освободив правую руку, достал пистолет. Потом он пошевелил мешком и под звон и стуки его содержимого снял предохранитель. Щелчок услышал только я. После этого Рашид стал молча отодвигать меня в сторону, чтобы улечься как раз против того проема, в который смотрел я. — Уже освободился, сейчас двинемся дальше, — сказал он громко. В этот момент я, перед тем, как уступить место Рашиду, бросил последний взгляд в свою амбразуру и увидел, как автомат вываливается из рук того, кто его держал, а потом услышал выстрел.

Тут же раздался звериный рык Александра: — Навел своих ментов, гад! Рашид стал в этот момент медленно и бесшумно отодвигать мешок. В увеличившуюся амбразуру я успел увидеть Александра с пистолетом в руках и падающего Файзуллу. Толик, еще недавно целившийся в нас с Рашидом, теперь уже сам лежал без движения на земле. Федя из автомата и Александр из пистолета палили по зарослям, откуда раздался выстрел, поразивший Толика, а в паузах между очередями и одиночными выстрелами раздавался их отборный мат. Через несколько минут они остановились и стали прислушиваться. Мы лежали без движения, и вдруг раздался треск сухого валежника за спиной Александра. Он и Федя мгновенно повернулись на звук и открыли стрельбу, но успели сделать лишь несколько выстрелов до того, как их скосила автоматная очередь. Некоторое время стояла полная тишина, — теперь мне вспомнился Басе: «Старый пруд. Прыгнула лягушка. Плеск воды», но нашу тишину нарушил не плеск воды, а опять раздавшийся треск сухостоя или валежника, и на площадку перед склепом осторожно вышел один человек. — Чужие! — прошептал мне Рашид. А тот поковырял носком своего ботинка безжизненные тела Александра, Толика и Феди, потом присел на корточки возле Файзуллы и попытался приподнять его руками за плечи. Файзулла застонал. — Жив! — крикнул человек тем, кто оставался в зарослях. Оттуда вышли еще двое и тоже подошли к лежащему Файзулле. — Потом! — сказал один из них. — Не забудьте, что где-то здесь еще есть их люди. Они стали подходить ко входу в склеп, и я увидел, что Рашид прицелился в того, кто был к нам поближе. Но выстрелить он не успел, так как на наших глазах этот человек стал медленно оседать на землю. Через секунду такая же судьба постигла и двух других. После этого из-за нашего склепа со стороны мавзолея вышли трое в масках и в очках ночного видения. Они сделали по одному контрольному выстрелу из пистолетов с глушителями в головы каждого из шести трупов, а по поводу Файзуллы один из пришельцев, видимо, старший в группе, сказал другому: — Посмотри, что с ним! — Наши! — сказал мне Рашид, и толкнув мешок вперед, освободил нам выход и вылез сам, а я — следом за ним. Боевики тем временем, обойдя кусты нашли за ними глубокую яму, — вероятно, старую могилу, когда-то разрытую шакалами, и стали относить и сбрасывать в нее трупы. Я стоял у склепа, распрямляя свои затекшие суставы и жадно вдыхая свежий ночной воздух. Я наблюдал за неспешной работой этой молчаливой похоронной команды и думал о том, что Киплинг был прав, когда писал, что золото убивает. Оно убивает даже тогда, когда его не охраняют ядовитые Наг и Нагайна, и этот безобидный мешок с каким-то металлическим ломом только что на моих глазах (и, к сожалению, не без моего прямого или косвенного содействия) отнял жизнь у шести человек. А сколько их было до того, как он приворожил к себе мою судьбу? Воистину — пятнадцать человек на сундук мертвеца! Правда, в данном случае речь шла о мешке, а не о сундуке. И я вознес мольбу Аллаху, чтобы на этом список жертв мешка Абдуллоджона был исчерпан. Мои мысли были прерваны начавшимся спором о том, что делать с раненым Файзуллой. Итог подвел тот, в ком я сразу увидел «старшего»: — Он шел против нас, но он мусульманин, и мы не можем оставить его умирать здесь, как собаку, тем более, что он о нас и не знал. И вскоре цепочка людей-теней двинулась в обратный путь: впереди с автоматом наготове шел один из боевиков, за ним Рашид, согнувшийся под тяжестью мешка, за ним я, за мной самый крупный боевик с перекинутым через плечо Файзуллой, а замыкал шествие «старший», поминутно оглядывавшийся назад и по сторонам. Те же пятнадцать минут движения на сей раз показались мне бесконечными, но никаких происшествий не произошло, и вскоре все мы оказались во дворе Абдуллоджона. Надира не спала и, увидев раненого Файзуллу только поджала губы. Так и не сказав ни единого слова, она принялась ножницами резать его рубашку там, где запеклась кровь. На то, что ушли «в поход» одни, а вернулись другие, она, казалось, не обратила никакого внимания. Ребята сняли маски и оказались красивыми и сильными молодыми тюрками. «Юсуф! Саид! Тимур!» — представились они, хотя по их же словам нашему знакомству не суждено было быть долгим. Они сообщили, что за мной на рассвете прибудет вертолет, который сядет за поворотом дороги в двадцати шагах от того места, где мы эту дорогу пересекли по пути на кладбище. Задерживаться нельзя, потому что уже рано утром кто-нибудь донесет в районную милицию, что на кладбище была перестрелка, и село оцепит омон. Потом «старший» долго говорил с Надирой, объясняя ей, что ей оставаться не следует, так как милиция и родственники погибших участников засады на людей кощея, вовлеченных Файзуллой в эту авантюру, будут ей мстить. В конце концов Надира дала согласие лететь с нами. — Ханум будет довольна, — тихо сказал мне «старший». Кто такая «ханум», догадался я не сразу. Надира перевязала не приходящего в сознание Файзуллу, потом разогрела остатки пищи, и мы все слегка перекусили. «Старший» сказал, что лететь будут Надира с сыном, Файзулла, Рашид и я, а остальные трое без камуфляжа «растворятся в народе», а в километре отсюда на андижанской дороге их ждет «забытый» жигуль. Вскоре раздался негромкий шум винта, а потом стал слышен шорох больших лопастей. Надира разбудила сына, со сна ничего не соображавшего, и отлетающие под охраной и при помощи остающихся, через заднюю калитку двинулись к вертолету.

Все прошло без приключений и без посторонних глаз. Файзуллу уложили на заднее сиденье, положив ему под голову и плечи мешок Абдуллоджона, чтобы не возобновилось кровотечение из раны в груди. Файзулла начал постанывать. Рядом с ним находился Рашид. Я сел рядом с пилотом. Мы летели над Нарыном. Вскоре я увидел как его лента соединилась с другой — Карасу: на моих глазах рождалась Сыр-дарья. По аккуратным — при взгляде сверху — полям расходились голубые ниточки оросительных систем — арыки и саи, ласкавшие меня в детстве своим ледяным холодом в сорокаградусную жару. Все было родным и близким, будто и не было последующих пятидесяти с лишним лет в иных городах и весях. Эта земля Аллаха — моя земля! Здесь, в небе над нею, я, наконец, это понял. Из-за Алайского хребта стало подниматься Солнце. Его первые лучи, казалось, внесли другой — истинный — смысл и в равнинные и, особенно, в горные пейзажи: склоны гор стали медленно менять свой цвет в зависимости от того, как на них падали солнечные лучи, а сероватые в предрассветных сумерках снеговые шапки стали ослепительно белыми. Слева от нас внизу проплыли очертания относительно большого города. — Коканд, — сказал пилот, увидев, что я внимательно рассматриваю скопище различных строений. Я вспомнил свои мелкие детские радости от поездки в Коканд на «большой базар», — как было интересно туда ехать и как скучно было идти обратно, — и улыбнулся своим мыслям. Прошло еще, как мне показалось, не более получаса, и вертолет стал снижаться. — Исфара! — сказал пилот, кивнув на небольшой городок, зеленая окраина которого стала быстро приближаться к нам. Рашид, видимо, задремал от перегрузок и переживаний. Надира и Керим тоже были в полусне, и только я заметил, что в кабине вертолета что-то изменилось и не сразу понял, что суть этих изменений в том, что стали неслышны стоны Файзуллы. Разбуженный мной Рашид прислушался сначала со стороны, а потом стал прикладывать ухо к груди, ко рту, трогать руки и даже тормошить раненого, но руки Файзуллы свисали совершенно безжизненно, и дыхание не ощущалось. — Умер! — сказал Рашид. От этой возни проснулись Надира и Керим. Лицо Керима скривилось, и в глазах появились слезы, но Надира что-то отрывисто и строго сказала ему, и он сдержался. А я подумал: вот она, жизнь человека! С детства он, Файзулла, жил с мечтой о богатстве, уже в юности начал искать этот клад Абдуллоджона, в этих поисках уходили его лучшие годы, и по иронии судьбы он умер на этом заветном мешке, набитом золотыми украшениями. Смерть Файзуллы, по словам Рашида, усложнила наши планы, так как возникла необходимость задержаться в Исфаре, чтобы похоронить покойника, но оказалось, что возможность остановки в этом городке учитывалась неизвестным мне общим графиком нашего передвижения. Как и в «операциях» кощея, для нашей предполагаемой остановки надежными людьми была на всякий случай заранее снята и приготовлена к нашей встрече уединенная усадьба на окраине Исфары. Когда мы там появились, Рашид сразу же занялся похоронными делами, благо при наличии средств это не было проблемой, и уже через несколько часов тело Файзуллы почти бегом отнесли, как положено, на руках, на ближайшее кладбище и предали земле. Я был рад этой остановке, ибо последнее время очень уставал от наших, мягко говоря, насыщенных дней и ночей, и с удовольствием отдыхал в тени под традиционным навесом, укрывавшим обращенные во двор вход и окна многих местных домов — «кибиток», как их называли здешние «русскоязычные». Мимо меня прошла Надира. Я залюбовался ею и подумал: неужели и на сей раз мне придется вывозить из Туркестана очередную красавицу? Подумал и спохватился — прошлый раз Хафизу действительно вывозил я, а сейчас нас всех везут, и моя воля в этом деянии ничего не значит.

Во второй половине дня, ближе к вечеру Рашид спросил, не желаю ли я пройтись по холодку. Я уже отдохнул и ничего не имел против, поскольку, еще находясь под опекой кощея, я привык к ежедневным променадам. Мы пошли втроем: Рашид позвал с собой молодого парня по имени Усман, встретившего нас в этой усадьбе — в его задачи, видимо, входили обеспечение ее готовности к встрече гостей в любое время и охрана. Мне же наличие второго сопровождающего понравилось — это тоже напоминало мне мои прогулки поневоле в Марбелье и в Москве. В своих бесцельных блужданиях мы подошли к мечети, и как раз в это время прозвучал призыв к молитве. Мы зашли внутрь. Ребята сразу стали на колени, обратившись лицом к михрабу. Я подумал, и, чтобы не торчать одному над всеми, тоже опустился рядом с ними. Они неразборчивой скороговоркой прочитали вечерние молитвы, а я стал воскрешать свои детские впечатления от посещения мечетей и попытался вспомнить, как звучит по-арабски главная формула Ислама; с ней меня познакомил мой здешний приятель — пастушонок Максудка — сын ученого тюрка. И эта заковыристая формула, когда я уже потерял всякую надежду ее вспомнить, вдруг появилась целиком из глубин моей памяти: Ла илляхаилля — ллаху ва анна Мухамед расулулла! От радости я ее повторил вслух, чем немало удивил своих охранников, как раз закончивших свои молитвы. Когда мы подошли к двери мечети, Рашид вдруг сказал: — Подождите меня! — и скрылся где-то в темных глубинах храма. Появился он возле нас минут через двадцать, когда мечеть опустела и нам уже надоело ждать. — Усман, подойди к мулле! — сказал Рашид. — Он тебя ждет. И он объяснил, как пройти. Усман отсутствовал не так долго как Рашид, и возвратился не один а со священником. Рашид представил меня мулле: — Это наш большой друг и учитель Турсун-ата, — сказал он. Мулла церемонно со мной поздоровался и сказал, что он очень рад познакомиться с таким уважаемым человеком. Окончив свою медленную речь, он протянул Рашиду какую-то бумагу, которую тот пристроил у себя за пазухой. Я в ответ на услышанное тоже произнес слова уважения и поклонился мулле, а тот в заключение выразил надежду, что Аллах меня не оставит. Мое положение мне лично все еще казалось настолько зыбким, что я не мог себе позволить отказаться от помощи Господа Бога. Во всем остальном я этой встрече с муллой никакого значения не придал и, как оказалось, — напрасно: все что свершается в Доме Бога, всегда имеет свой особый смысл и свои последствия, но об этом потом, а тогда мы благополучно вернулись в наше временное жилище. Спал я без сновидений, и по призыву Рашида легко встал с постели до восхода солнца. Когда же мы вышли за пределы двора, где я ожидал увидеть какой-нибудь джип, то остолбенел: к столбам ворот были привязаны четыре лошади. Рядом с ними спокойно стоял ишак с набитым хурджином — переметной сумой, куда, вероятно, было переложено содержимое кожаного мешка. Такое небрежное отношение к «несметным богатствам» было вполне объяснимо: здесь царствовал шариат, и воровство или мошенничество были просто невозможны. На страже всеобщей честности стояла Смерть.

Глава 5

Все вернется…

Оказалось, что путь нам предстоит недальний, но его усложняло отсутствие дорог. Как мне объяснил Рашид, в отрогах Зерафшанского хребта расположен полулегальный лагерь боевиков. Из этого лагеря и должен начаться мой путь в Пакистан. Однако в цепочке моей транспортировки еще не хватает нескольких звеньев, и их подготовка, по словам Рашида и по его предварительным оценкам, займет около двух недель. В Исфаре на такое продолжительное время оставаться было небезопасно, и, кроме того, мне нужно было быть поблизости от вертолетной посадочной площадки. Поскольку в лагере мне делать нечего, да и жизнь там суровая, было решено (Рашид так и сказал: «Было решено») разместить меня на время ожидания вылета в ближайшем к лагерю селении, находящемся в часе езды (конечно, верхом) от «вертодрома». Эти объяснения меня удовлетворили, и я стал, кряхтя, залазить на подведенную мне Усманом лошадь, живо представляя себе, как я вскоре свалюсь с нее на камни при первом же ускорении ею хода, даже если она и не понесет. Но, усевшись поудобнее в седле, я вдруг ощутил себя «как дома». Наш караван тронулся. Лошадь моя шла спокойно, и я поймал себя на том, что мой корпус совершенно автоматически стал раскачиваться в такт ее движению. Я ослабил поводья и подсознательно ощутил, что и у лошади сразу же ушло напряжение, вызванное контактом с незнакомым ей седоком. Все стало на свои места. Видимо, разучиться ездить верхом также невозможно, как и разучиться плавать или стрелять. Я вспомнил свою любимую притчу о том, как граф Лев Николаевич Толстой на восьмом десятке, серьезно приболев, отправился умирать в крымское имение графини Паниной. Вся российская жандармерия несказанно обрадовалась возможности закопать графа где-нибудь подальше от всяких митингов и многолюдных демонстраций по случаю кончины зеркала русской революции. Непрерывно летели по империи секретные телеграммы с информацией о состоянии здоровья старика и с указаниями, как потише его похоронить. Граф же тем временем в одно прекрасное утро почувствовал себя лучше, а после обеда попросил оседлать лошадку и смотался верхом из Гаспры в Ялту и обратно. Такое поведение еще недавно умиравшего графа убеждало меня в том, что и я должен справиться с моей кавалерийской задачей. Тем более, что во мне уже возникло знакомое любому всаднику чувство единения коня и человека, заставлявшее каждый шаг коня воспринимать как свой собственный. Так и получилось. Дорога наша не выходила на карнизы, где путник, как слеза на реснице, а спокойно петляла по дну ущелий вдоль быстрых шумных речек, в основном, навстречу их течению и с весьма пологим подъемом. Лишь один раз этот подъем стал круче, и мы въехали на невысокий перевал. Покачиваясь в седле, я вспомнил себя в этих же краях и увидел, как бы со стороны, белобрысого мальчишку на черной лошаденке, бегущей справа от овечьей отары. В воздухе стояла пыль, поднятая копытами нескольких сотен овец, и шум, в котором смешались блеянье, перекличка подпасков и басовитое рычание среднеазиатской овчарки Пехлевана, покусывающего за ноги отстающих от стада баранов. А потом, когда стадо разбредалось по пастбищу, можно было вот так, как сейчас, спокойно покачиваясь в седле, объезжать свой фланг, чтобы ни один баран не ушел за межу. «Все повторяется!» — думал я, и мне вдруг вспомнились строки какого-то стихотворения, прочитанного мной пару лет назад в Энске, еще в той жизни:

Все вернется, поверь, все в Пути, все, кого мы навек проводили. Помнишь, из пестрой бумаги бабочку мы сотворили? Даже она прилетит.

Это неожиданное поэтическое воспоминание я истолковал как «знак», и подумал о том, что мне, видимо, следует ожидать возвращения и других забытых теней из моего туманного прошлого. За перевалом мы уже продвигались по течению ручья. Потом стали попадаться лоскутки обработанных полей, и вскоре мы выехали на довольно широкое, окаймленное невысокими горами плато, где в зелени садов утопало небольшое селение.

Я уже и не сомневался, что нас ждут в одной из крайних усадеб. И я не ошибся. Мы спешились около ворот, где к нам подбежали два подростка лет тринадцати-четырнадцати и забрали поводья. Разгрузив лошадей и сняв с ишака позвякивавший металлом хурджин, мы прошли во двор. Там нам навстречу поспешили два молодца постарше, выхватившие из рук Надиры и у меня нашу ношу, а по вымощенной естественными, специально подобранными плоскими камнями дорожке к нам навстречу важно шел хозяин дома, коего я мысленно тут же обозвал «аксакалом». Церемония приветствий и представлений заняла минут десять, и к ней поспели оба парня, оказавшиеся сыновьями хозяина. Обед для нас был уже на огне, и Надира ушла к женщинам помогать им его готовить. Обеду же предшествовала обязательная процедура чаепития. Роли чайханщиков исполняли, и очень умело, оба хозяйских сына, и скоро передо мной, Рашидом и хозяином стояли маленькие чайнички с пиалками, а для получения кипятка использовался простой русский самовар, разогретый до кипения древесным углем. Когда чай в чайничках был покрыт кипятком, началось следующее действо: из каждого в пиалку было отлито немного зеленоватой жидкости, которая потом была возвращена в свой чайничек. Эта знакомая мне обязательная в любом здешнем чаепитии процедура повторялась несколько раз, и я вспомнил ее название: «чой кайтаринд» — «возвращение чая». Только после этого мы, старшие, присели, скрестив ноги, как у нас говорят, по-турецки, к маленькому чайному столику и на треть наполнили свои пиалки. За чаем наш медленный и уважительный разговор продолжился. Хозяину дома очень хотелось побольше узнать обо мне. Всего я ему, естественно, рассказать не мог, и сочинил краткий среднеазиатский вариант своего жизнеописания, даже не догадываясь о том, что в ближайшее время эта версия станет моей вполне официальной биографией. Местом своего рождения я определил поселок Учкупрюк, расположенный неподалеку от Коканда. Он мне был знаком, можно сказать, в его предвоенном состоянии, так как мы с матерью приехали туда в начале ноября и только потом, оглядевшись по сторонам, переехали туда, где моя судьба пересеклась с судьбой Абдуллоджона и его семьи. Особый интерес хозяина вызвали также Надира и Керим. Видимо, их появление в связке со мной не было оговорено заранее. Я объяснил, что это жена и сын моего родственника, а сам этот «племянник» погиб в бою, когда мы пробивались к вертолету, и мы были вынуждены забрать его семью, которой грозила после этого смертельная опасность. — А брат есть у твоего племянника? — спросил аксакал, поглаживая белую бороду. — Нет, — ответил я не совсем уверенно. — Тогда ты имеешь полное право взять его жену себе, — заключил аксакал. «Вот тебе и кади — все решил», — подумал я, но этого разговора продолжать не стал, и только не очень решительным кивком вроде бы дал понять, что Закон мне известен. Далее аксакал перешел к «режимным вопросам» — к нормам моего поведения до отъезда. Мне, Надире, и Кериму, которые легко могут стать заложниками какой-нибудь банды, не следовало выходить в село, а тем более за его пределы. Лучше всего дневное время проводить в пределах ограды, чтобы не привлекать внимания чужих. Таким образом, я как бы возвращался в свое отрочество, во времена Абдуллоджона, и, как тогда, был обречен некоторое время провести в замкнутом пространстве большого туркестанского двора. И я снова вспомнил стихи, попавшиеся мне на глаза в самом конце моего энского прошлого — перед предыдущим отъездом в Туркестан, стихи о том, что все вернется. Все, все, все. И действительно, многое уже вернулось и продолжает возвращаться — и далекое, и близкое. Вернулся в мою жизнь Туркестан, хотя я уже был на ином Пути, вернулся двор Абдуллоджона, кладбище, мазар, склеп и злосчастный кожаный мешок с ненужными человеку металлом и камнями. И еще одна молодая женщина, бегущая со мной неизвестно куда. И вот теперь этот двор, как когда-то двор Абдуллоджона, стал моей клеткой на неопределенное время. Не вернется только моя юность, моя далекая Сотхун-ай, и не дождаться мне приезда моей матери…

И сестры вслед не вымолвят ни слова. И не прильнет, бледнея мать к окну. Трава не дрогнет у крыльца родного. Что за страна в беспамятном дыму?

— вспомнилась мне баллада об Иоанне Безземельном. Обед прошел без отвлекающих разговоров: ложек не подали, и я с трудом расправился с едой голыми руками. Потянулись скучные дни. Я проводил их в бездельи и в спокойствии, отчасти от постоянного ощущения под поясом холодка вороненой стали — выданного мне Рашидом револьвера. Аксакал косым оком наблюдал за мной, особенно когда ко мне за чем-нибудь подходила Надира. Видимо, его интересовал этот момент, когда я к ней «войду», чего я, откровенно говоря, и не собирался делать: мои мужские чувства были как бы заторможены, и «сладкие глупости» в этом неустойчивом мире просто не лезли в голову.

На четвертый день меня утром предупредили, что во второй половине дня во дворе будет пир-той — по случаю обрезания семи- или восьмилетнего малыша, иногда попадавшегося мне на глаза, когда я прогуливался в пределах этого выделенного мне вольера. По прежнему опыту я знал, что это большой праздник с пловом, сладостями, пением и танцами. Когда-то давно меня уверяли, что обрезанная крайняя плоть виновника торжества также растворяется в кипящем масле для плова, но сам я этого никогда не видел и ручаться за реальность этого слуха никак не могу. Не заметил я этой процедуры и на сей раз. Плов же, независимо от наличия или отсутствия в нем нескольких граммов такой человечинки, выглядел чрезвычайно аппетитно, возвышаясь на больших блюдах высокими горами, в которых можно было различить каждое рисовое зерно. Еще до того, как на столы стали выносить плов, ворота во двор были раскрыты настежь, и потянулись гости. Их оказалось не очень много: то ли народу в селе вообще было немного, то ли приглашения на пир были избирательны. Во всяком случае зурначи не трубили в свои трубы, как это делалось обычно. Когда все подкрепились, наступило время «культурной программы». Было исполнено несколько протяжных песен, видимо, хорошо известных собравшимся, поскольку многие подпевали основным исполнителям, а потом начались танцы с бубнами, обвешанными колокольчиками. Здесь были два или три сольных женских выступления. Их ритм и символика были мне абсолютно незнакомы, а их исполнительницы оказались с головой закутанными в нарядную, но почти непрозрачную материю, и мне стало скучно от кажущегося однообразия этого зрелища. Все, однако, во всяком случае для меня, изменилось, когда было объявлено выступление бачей. Мне это показалось необычным: когда я был бачей, Абдуллоджон никаких выступлений от меня не требовал. Правда, любой ритм — европейский, азиатский или африканский — с детства был мне неприятен, и когда я научился анализировать свои пристрастия или антипатии, то причину своего неприятия ритма я видел в том, что в нем отражается какая-то пришедшая из джунглей первобытность, и, вероятно, поэтому он, ритм, остался для меня на всю жизнь одной из форм массового психоза. Это неприятие распространялось у меня и на коллективные пляски, но не мешало любоваться индивидуальными танцами или танцевальными дуэтами: я как бы переставал слышать музыку и любовался только движением тел, если они, конечно, были красивы. Поэтому выход мальчишек на большой хоросанский ковер, расстеленный на земле посредине двора, я ожидал с большим интересом. Может быть, в ком-нибудь из этих танцоров я со стороны увижу себя, каким был более полувека назад и подтвердится мечта о том, что все вернется… Тем временем солнце опустилось за горную гряду. Край неба над ней был ярко освещен, и его отсвет отгонял ночную тьму, но во дворе уже зажгли несколько факелов. Это сочетание слабеющих лучей естественного света и волнующегося отблеска пламени факелов, пляшущих на слабом ветру, придавало оживленным лицам собравшихся какой-то фантастический, сказочный вид, и когда, наконец, на ковре появились танцоры, я сначала не узнал в них тех двух подростков, что встретили нас у ворот этого двора после дневного перехода и увели наших лошадей. Оба танцора были одеты в длинные тонкие халаты. В отличие от экипировки, придуманной когда-то для меня Абдуллоджоном для моих «выходов» к гостям, шаровары им почему-то не полагались и их ноги были обнажены, а так как трусы в этих краях не использовались, то, видимо, кроме этих тонких халатов-рубах, на их теле никакой другой одежды не было. Шеи их были также обнажены и казались длинными, как у петербургских красавиц из далекого прошлого. Они были украшены низками разноцветных металлических бус, звенящих при их движении. Лица их были, вероятно, натерты каким-то маслом так, что смуглая кожа блестела в лучах факелов, брови подведены так, что их черные глаза казались огромными. Первая часть танца была медленной, перемещались они по ковру, еле-еле меняя положение ступней и изгибая стан в разные стороны. Когда в этом движении они поворачивались к зрителям, их лица разцветали улыбками, приоткрывавшими ровные зубы, сверкавшие белизной. При взгляде на них я вспомнил местную жвачку — «сакыч», делавшую зубы идеально белыми. Во взглядах, время от времени бросаемых ими на зрителей, ощущались опыт и какое-то женское лукавство. Один из таких взглядов достался мне, и почему-то мне даже показалось, что этот взгляд искал именно меня. Я почувствовал в душе тревогу, какая иногда возникала у меня при прикосновении к Красоте. Тем временем их танец стал убыстряться и закончился чистой акробатикой, исполненной, надо сказать, великолепно. Потом во дворе остался «узкий круг» пожилых людей. Мы сидели на невысоком помосте и лениво ели плов. Шла какая-то беседа, но так как говорили на фарси, то я, понимая лишь отдельные слова, участвовал в разговоре только в те минуты, когда мои сотрапезники, вспомнив обо мне, переходили на тюркский. Нас обслуживал один из мальчиков-танцоров — тот, чей взгляд, брошенный на меня во время танца, так неожиданно меня взволновал. Когда не было «заказов», бача стоял возле меня почти вплотную, и, улучив момент, когда я, устав от долгого пребывания, обхватил руками свои плечи, прижался ляжкой к моей руке. Я почувствовал жар его тела, отделенного от меня лишь тонкой тканью. «Все вернется», — подумал я, вспомнив, как Абдуллоджон требовал, чтобы я так же откровенно предлагал себя его гостям. И самое постыдное было в том, что мне, в конце концов, становилось интересно и приятно наблюдать и чувствовать, как по-разному возбуждается каждый из этих гостей, — об этом тоже вспомнил я. И, пребывая в этих своих сладких воспоминаниях, я не заметил тот момент, когда меня, уже в этой жизни, от близости твердоупругого юного тела вдруг охватило желание. Вспомнил я при этом рассказ одного древнено грека-киника: участвуя в спортивных состязаниях, он вызвал на поединок юного атлета. Борцы сблизились, сцепились — и вдруг у киника возникло желание. Юноша был явно сильнее его, по представлениям того времени — почти старика, но, увидев растущий вещдок этого желания, он тотчас же убежал. А этот мальчик, думал я теперь, явно не из робких. Я хорошо знал, что в мусульманском доме случайные заигрывания как женщин, так и мужчин абсолютно исключены. И до меня, наконец дошло, что аксакал-хозяин, после пристальных наблюдений за нашими с Надирой взаимоотношениями, не имеющими постельного продолжения, истолковал это неординарное для исконных туркестанцев, каким я был в его глазах, поведение, как наличие у меня иной ориентации и, как радушный хозяин, приготовил мне лакомое угощеньице в этом роде. Понял я и то, что и у загадочного взгляда мальчишки, и у этого страстного прикосновения непременно будет продолжение. И я приготовился ждать, верный своей привычке не вмешиваться в свою судьбу и в естественное течение событий. Кроме того я был убежден, что любое подобное приключение я прерву, как только пожелаю.

Старики, перейдя в конце беседы к анекдотам о Ходже Насер эд-Дине, засиделись допоздна, и я отправился спать после полуночи. Обычно я укладывался спать с первой темнотой и поэтому долго не мог заснуть. Когда мои веки уже смыкались, я заметил тень у входа в михманхану. — Кто это? — спросил я. — Это я — Мунис, — ответил мне тихий мелодичный голос, который я бы принял за женский, если бы не знал, кому он принадлежал. — Ты чего пришел? — Мне к тебе послал хозяин, — жалобно отметил Мунис. — Тогда ложись в том углу, — и я показал ему в противоположный темный угол. — Можно я лягу рядом с тобой! — попросил он. — Если утром кто-нибудь увидит, что я спал отдельно, хозяин меня накажет. Я не ответил, и он подошел ко мне. Постояв в нерешительности и не дождавшись от меня ответа, он отвернул край укрывавшего меня легкого лоскутного одеяла и лег на правый бок спиной ко мне. Сон у меня опять прошел, и вскоре я почувствовал, что лежа без какого-нибудь видимого движения, он стал всем телом каким-то образом приближаться ко мне. И вот я уже своими ногами ощутил жар его ног, а затем и всего тела. В этот момент он уловил признаки моего небезразличия к его прильнувшей ко мне плоти и одним движением стянул с себя через голову свой тонкий халатик. — А ну повернись ко мне лицом! — скомандовал я, вспомнив, что Михаил Кузмин в боевом 1918 году дал своему дружку Али прямо противоположную команду: — Ложись спиною верх, Али, отбросив женские привычки! Мунис нехотя выполнил мое требование. «Все вернется», — подумал я, услышав полузабытый запах того же душистого масла, появлявшегося на мне до и после близости с Абдуллоджоном или его гостями, когда я был в роли лежавшего сейчас рядом со мной «мальчика для утех». Я вздохнул, и он, истолковав мой вздох как решение, нежно поцеловал меня в губы. Я не удержался и еле заметно ответил ему. Но он все же почувствовал мой ответ и дал волю своим, надо сказать, очень умелым рукам. Я закрыл глаза и поплыл по течению. Видит Бог, я сопротивлялся, как мог, своим желаниям и нахлынувшей на меня прелести, но она, эта прелесть, была неумолимой, и я выбросил белые флаги, отдавшись ее волнам. Утром я проснулся первым. Голова Муниса лежала на моей руке. Я долго смотрел на него, вспоминая все, что мог вспомнить из прошедшей ночи, и с благодарностью подумал о своем «хозяине» — Абдуллоджоне, не пожалевшем своей любимой дочери Сотхун-ай и отдавшем ее мне, чтобы я не стал таким, как Мунис, чтобы для меня весь белый свет не сошелся клином на мужских ласках. Я думал и о том, каким будет дальнейший путь Муниса, сумеет ли он найти то золотое сечение человеческого счастья, скрытого в равновесии желаний, личной воли и объективных возможностей, которым наградила меня судьба. — Если у тебя когда-нибудь будет свой мальчик, делай, как я, не калечь его душу, — сказал Абдуллоджон, передав мне мою любимую Сотхун-ай. Я запомнил эти слова, всю мою долгую жизнь, казавшиеся мне ненужными. И вот теперь, на старости лет невероятный случай привел ко мне на ложе этого милого мальчика, и я смотрю на него, но не могу ничего для него сделать. «Не могу, или не хочу?» — задал я сам себе вопрос, требующий предельно честного ответа. «Сегодня — не могу, потому что не знаю, что будет со мной», — таков был мой честный ответ самому себе. Смогу ли я что-нибудь сделать для Муниса потом — вопрос будущего, если оно у меня будет, в чем я тогда еще не был полностью уверен. От моего долгого взгляда, или от нервного тока, пробежавшего по моей затекшей руке, Мунис открыл глаза и сразу вскочил и стал натягивать свой халат. — Ты еще будешь со мной? — спросил он меня. — Нет, — ответил я. — Я очень устал, а через день уезжаю. — Жалко, ты ласковый… — грустно прошептал Мунис. И я дал себе слово, что если выберусь сам, то попытаюсь вытащить и его отсюда. Конечно, о том, чтобы попытаться забрать его с нами сейчас, не могло быть и речи. Для этого потребуются долгие переговоры: ведь его нужно будет выкупить — я узнал, что он как сирота, проданный теткой в богатый дом после гибели родителей, был собственностью аксакала-хозяина, являющегося к тому же старейшиной села. В следующую ночь ко мне пришла Надира. Видимо, мое общение с Мунисом не прошло незамеченным и возбудило любопытство на женской половине, вытолкнувшей ко мне Надиру, принадлежавшую мне по Закону, а Законом в этом селе, как и во многих других здешних селах, было слово и дело старейшины. Это любопытство проявилось в первой же фразе Надиры, намекавшей на предыдущую ночь: — А мне Хафиза говорила, что ты любишь женщин … — Я люблю женщин, — ответил я и привлек ее к себе. Она была покорна, как положено восточной женщине, а я чувствовал себя усталым, и ей, бедняжке, приходилось сдерживать свой темперамент. Я же старался не лениться и руками и губами «отработать» за ее доброту. V И вот наконец пришел день, когда Рашид известил меня об окончании моих туркестанских каникул и о том, что «золотая цепь» моего передвижения через Памир в Пакистан уже сложилась, и моя безопасность в подвластных людям пределах гарантирована. Ранним утром мы все четверо — Рашид, я, Надира и Керим — опять-таки на своих лошадях и с тем же неизменным груженым ишаком двинулись в сторону лагеря к вертолетной посадочной площадке. Машина нас уже ожидала, погрузка заняла не более десяти минут, мы поднялись и полетели навстречу утреннему солнцу. Перемещались мы примерно двухчасовыми перелетами, и в месте каждой посадки нас уже ждал очередной вертолет, как когда-то важных путников ожидали свежие упряжки на почтовых трактах. Тем не менее, одного дня нам не хватило, и мы остановились на ночлег в довольно благоустроенном военном лагере за Мургабом. Следующий наш ночлег на бывшей территории «Советского Союза» был уже вынужденным: перелет границы должен был произойти в строго определенный предрассветный час, и его нужно было выждать. И здесь все прошло благополучно, и мы спокойно двинулись над Вахандарьей по ущелью — верх по ее течению. Земля Аллаха хранила меня, и к вечеру третьего дня этого путешествия мы снова оказались в лагере, но уже на северо-востоке Пакистана, близ забытого Богом селения Мастуджи. Все горы на нашем пути, и ущелья, укрывавшие нас от посторонних глаз, показались мне одинаковыми. Может быть, тревога, которую даже мне трудно было прогнать прочь из своей души, не позволяла безмятежно любоваться их дикой красотой в пределах «советского» Памира, но так получилось, что из всего путешествия я запомнил лишь облет на границе Афганистана и Пакистана горной страны с возвышавшейся над ней вершиной Тиричмир, находящейся уже в Пакистане. А через день в центральном городе Северо-Западной провинции — в Пешаваре — меня обнимала моя Хафиза. Поговорить нам было о чем. Она рассказала мне, что, как только Кристин сообщила ей о моем «исчезновении», упомянув о колечке со змейкой и красным камушком в ее раскрытой пасти: «Знаешь, он его носил на мизинце?» — сказала она, и Хафизе все стало ясно. — Я сразу догадалась, о чем идет речь, и немедленно стала готовить засаду у могилы святого, моля о помощи духов моих любимых, нашедших там свой вечный покой, — рассказывала она. — Я придумала твою «случайную встречу» с туркестанцами во время одной из твоих прогулок — с момента твоего приезда в Москву за тобой непрерывно наблюдали нанятые мной люди. А двое молодых парней, сопровождавшие одетого по-нашему старика, были участниками засады на мазаре, и я хотела дать им возможность рассмотреть тебя заранее и вблизи, чтобы не ошибиться во время возможной стычки с захватившей тебя бандой. — А отчего ты на всякий случай не извлекла мешок Абдуллоджона и не положила какой-нибудь муляж, набитый железом? — спросил я. — Что ты! — она даже махнула рукой в мою сторону. — Я же не могла знать заранее, когда мои люди управятся с русскими бандитами! А вдруг те успели бы заглянуть в мешок до их появления? Они бы сразу поняли, что ты кого-то каким-то образом предупредил, и ты был бы убит немедленно. Я не могла рисковать тобой. — Спасибо, — только и смог сказать я. — Кстати, я знала о том, что Файзулла организовал свою засаду, — продолжила она. — Но я решила не мешать ему, не видя ничего плохого в том, что несколько неверных будут убиты его руками. Его же я просила оставить в живых, рассчитывая с ним договориться. Но видишь, как получилось. — Получилось так, что каждый раз я из Туркестана, спасая свою шкуру, бегу с красивой бабой, — проворчал я. — Да, а как у тебя с Надирой? — улыбнулась Хафиза. — Она ведь действительно красивая! — Никак, — буркнул я. Хафиза промолчала, внимательно посмотрев на меня, и я был уверен, что она все поняла, как когда-то все поняла моя покойная мать, посмотрев и на мгновение обняв ее бабку — мою Сотхун-ай. — А как тебе удалось так здорово организовать мой выезд из Долины? — спросил я, чтобы перевести этот разговор в другое русло. — Нам с Мансуром пришлось выйти на людей ибн Ладена. Это были их вертолеты и лагеря — ответила она, и спросила: — Ты осуждаешь мое обращение к ним за помощью? Она неправильно истолковала мое молчание. Я думал о том, что если цивилизованный мир мне не простит помощь людей ибн Ладена, то мне на это начхать, потому что для меня речь шла о самом главном — о днях моей жизни — бесценном для меня даре Господа. И, я не отвечая Хафизе, сказал: — Я слышал, он погиб, этот ибн Ладен! — Я же не сказала тебе, что мы обратились к нему лично. Мы использовали его сеть, а сеть может существовать и без него. Ведь действовала же сеть горного старца Хасана несколько столетий после его смерти! — пояснила она. Я опять промолчал, а она сказала: — Отдыхай! Об остальном поговорим дома. Какой дом она имела в виду, я уже не стал спрашивать. Я действительно устал.

Глава 6

Лев Ислама

В полной безопасности я почувствовал себя только на яхте Хафизы. Совершенно расслабившись, я по нескольку часов просиживал в раскладных креслах, стоявших под тентом на корме, и с удовольствием наблюдал жизнь порта Карачи. Я давно уже заметил, что в каждом порту, — а я в нашей бывшей империи видел добрый десяток различных морских пристаней, — волнующаяся вода имеет не только свои цветовые оттенки, но и по-своему отражает солнечный свет и блуждающие тени — то, что, как никто другой, умел воссоздавать в своих картинах неповторимый Альбер Марке. Я засмотрелся и задумался и не сразу заметил, что на моих плечах лежат легкие и нежные руки подошедшей сзади моей красавицы-внучки. — О чем мечтаешь? — спросила она. — Я вообще сейчас ни о чем не думаю, — соврал я, чтобы не объяснять ей, кто такой Марке. — А я думаю, что мне с этим делать? Она уже стояла передо мной, чуть-чуть пританцовывая, не отрывая ступней от палубы, и крутила кулачком с зажатым в нем конвертом. Конверт показался мне знакомым, но я не сразу вспомнил, что я видел его в руках муллы в мечети в Исфаре и что потом его к моему удивлению спрятал за пазуху Рашид. — Что это за шутка? — спросил я. — Это не шутка! — серьезно ответила Хафиза, — Здесь написано, что ты принял Ислам. — Каким образом?! — воскликнул я. — Ты говорил в мечети: «Нет Бога, кроме Аллаха и Мухаммад — пророк Его» в присутствии двух свидетелей? — спросила она. — Я только прошептал эти слова и, кажется, на арабском … — растерялся я. — Твой шепот был услышан твоими спутниками, и мулла заверил их свидетельство, приписав, что ты произвел на него впечатление достойного человека, — сказала Хафиза, и продолжила: — А теперь вот что: я могу тут же порвать эту бумагу, и с меня не спросится, поэтому решай немедленно и сразу с учетом того, что под прежними своими именами ты пока что жить не сможешь. — Как это можно сразу? — Вспомни о том, что последнее время тебе многое приходилось делать сразу и что из этого потом выходило. Меня, например, ты без колебаний и сразу забрал из Туркестана. Разве ты тогда имел время подумать? Я, конечно, ни о чем не думал тогда, потому что за меня подумали мои любимые Хафиза и покойная Сотхун-ай. И до, и после я лишь плыл по течению, повторяя его изгибы, как щепка в ручье, а вот теперь решать предстояло мне. И вдруг и прекрасная яхта, и грязно-нарядный порт, и стеклянная хмарь исчезли из моего мира: в который раз за последние годы я стал вглядываться в свое прошлое. Почти все это время, в которое сейчас был устремлен мой взгляд, я прожил среди «своих» и теперь мог подвести предварительные итоги: я работал как белый раб на свою страну и свое общество за какие-то жалкие гроши, не дающие возможности достойно жить, если поминутно где-нибудь не «доставать дефицит». А в конце этой трудовой эпопеи «свои» меня обобрали до нитки, а другие «свои», сконцентрировавшись в кощеевой прислуге, еще и собирались меня убить. И совсем иными были следы Ислама в этой моей давней и недавней прошлой жизни: мне помогли выжить, когда воевал отец, мне подарили любимую и безмерно меня любившую Сотхун-ай, а потом волею моей судьбы привели ко мне, одинокому в мире «своих», мою семью и достаток, обеспечивавший мне свободу и независимость. И в конце концов, я не имел права забывать, что мусульманин Рашид своим телом закрывал меня от убийц и не отходил от меня ни на шаг, пока я не оказался в безопасности. Получалось, что мое место в Исламе, если я не хочу выглядеть неблагодарным перед самим собой, и я решил: — Оставляй эту бумагу! Считай, что я согласен с тем, что в ней написано, и давай думать, как мне жить дальше. — Давай! — сказала Хафиза, пряча мое «свидетельство о рождении мусульманина», а затем продолжила: — Я, собственно говоря, уже об этом давно думаю и думала все время, пока тебя ждала. Возвращаться в Испанию ты пока не сможешь: «они» знают, где там стоит твой дом. Мне кажется, что с учетом твоего нового вероисповедания тебе было бы неплохо пожить в Турции пока все не станет на свои места. Ты, конечно, мог бы пожить и с нами, но быть мусульманином у нас — это тяжкий труд, особенно для такого закоренелого грешника, как ты, а в Турции на все смотрят терпимее. Да и мы с Мансуром, и другие твои внуки с правнуками будем почти рядом. К тому же и язык там тебе не совсем чужой — сможешь объясниться. Я вообще-то уже поручила найти там для тебя приличный дом, и если ты согласен, то мы сразу отсюда поплывем смотреть появившиеся предложения. Что мне оставалось делать? «Партия уже подумала», — как сказал Иосиф Виссарионович Завенягину, отправляя его строить Норильск, Дудинку и Игарку.

Через недельку неспешного плавания мы пришли в Мерсин. Хафиза хотела, чтобы я поселился где-нибудь в провинции Хатай на берегу Искендерона — в самой восточной части турецкого Средиземноморья, но мне больше понравился западный берег Мерсинского залива. Как раз там, близ городков Силифке и Ташмуджа, к востоку от плоского мыса Инджекут в долине горной речки Гексу продавалась небольшая усадьба с вместительным домом. Она и была мною приобретена. Это место мне чем-то напоминало мой испанский уголок. К долине Гексу сходились две горные гряды — Западного и Центрального Тавров. Мой дом был расположен в отрогах Западного Тавра, и я не терял надежду на то, что сумею и здесь найти уединенный уголок, откуда я мог бы видеть и морские дали, и речную долину, и разноцветные в рассветное и предвечернее время горные гряды. И что еще приковало меня к этому берегу, так это неуловимое сходство одного из его уголков с притаившимся в глубинах моей памяти силуэтом отрогов Бзыбского хребта и Пицундского мыса, возвращавшее меня на новоафонскую набережную, где в той другой, уже прожитой жизни, я и любимая «сестра моя, невеста», а потом жена провели несколько долгих счастливых сиреневых вечеров. А однажды, взглянув на карту, я вдруг увидел, что мой новый дом будет находиться на одном меридиане с моим старым добрым Энском, и я воспринял это как Знак, указующий мне мой дальнейший путь. Немаловажным было для меня и то, что мое будущее жилье и мой городок были отделены от временами переполнявшейся моими бывшими земляками Антальи труднопроходимым, вернее, «труднопроездным» Киликийским полуостровом, и «русские» пляжи начинались далеко за мысом Анамур, что сводило к нулю вероятность нежелательных встреч. Название полуострова напомнило мне о том, что в этих краях задолго до того, как они стали турецкой провинцией Ичель, проходила западная граница древней Киликии — исчезнувшей страны хеттов, а потом, кажется, армян. Ее земля не раз вытаптывалась полчищами завоевателей — греков, персов и римлян, и я чувствовал здесь жаркое дыхание былых сражений и присутствие теней воинов, ушедших в страну забвения. Земля стерла с себя их следы и осталась такой же красивой, какой увидели ее они. Хорошо, что у них не было не только атомных, но и бомб вообще. Мои адвокаты, оформлявшие сделку, следуя исламской традиции, сообщили местным стряпчим некоторые сведения о моей личности, и поскольку сделано это было с восточными преувеличениями, еще более расцвеченными ими при дальнейшей передаче информации, то в глазах моей будущей общины я стал весьма уважаемой персоной — львом Ислама, с риском для жизни вырвавшим из грязных лап неверных мусульманские святыни. Я не знаю, были ли какие-нибудь святыни в мешке с драгоценностями, награбленными в Индии завоевавшими ее кокандцами, но я помнил как меня поразила находившаяся при Хафизе служанка из Индии, упавшая ниц перед моей внучкой, нацепившей на себя какую-то диадему, взятую ею наугад из мешка. Причину такого своего поведения эта «Зита» не объяснила, и все твердила одну и ту же не очень понятную фразу: — Хозяйка стала такой красивой, что я за нее испугалась. Я же в тот момент был более обеспокоен тем, что диадема, как я где-то читал, могла иметь шипы со смертельным ядом. Золото убивает, — это я хорошо помнил. Но на этот раз обошлось. Никаких реконструкций и перестроек я в своем новом азийском доме не затевал — и ограничился небольшим ремонтом, проводившимся прямо при мне. Надира, находившаяся на заднем плане, пока возле меня была Хафиза, стала понемногу командовать рабочими и нанятой ей в помощь прислугой. Ее сына мы отправили в пансион для интенсивной подготовки к поступлению в какой-нибудь (мне хотелось — в английский) университет. Меня беспокоило чувство вины перед мальчиком — гибель его отца и вынужденное бегство вроде бы были связаны со мной, и я сказал Надире, что я могу его усыновить. Но Надира ответила, что это не обязательно, и что он и так меня любит и будет любить. «И то правда», — подумал я, — «Стоит ли ему быть сыном человека, обреченного жить под чужим именем?» Надира расположилась в двух комнатах на втором этаже. Рядом с ними были подготовлены такие же двухкомнатные апартаменты со своими душевыми и туалетами. К приезду Кристин я Надиру начал готовить давно, помня, как безумно она ревновала своего покойного Файзуллу к Хафизе, выпроваживая ее со мной куда-нибудь подальше, но я помнил и то, что благодаря этой же ее ревности мы с Хафизой тогда смогли без осложнений покинуть Туркестан, а это означало, что в нашем сегодняшнем благополучии есть и ее доля участия, и эту долю я был намерен отдать ей и Кериму сполна. Да и чувство близости к ней у меня возрастало. От рассеянных «случек» на временных ночлегах, где ее толкала ко мне неуверенность в своей судьбе, мы перешли к спокойным и размеренным отношениям — она приходила ко мне не чаще раза в неделю, и мне иногда удавалось «раскрутить» ее, как говорится, на полную катушку, когда путаются руки, губы и ноги, а слова заменяются тихим криком и стонами. Поэтому, когда вдруг интервалы между ее приходами возросли, я очень удивился и спросил, чем вызвано это охлаждение. В ответ она улыбнулась, кажется, в первый раз с тех пор, как я ее увидел, и сказала: — Будет еще одна женщина. Нужно потесниться! Получалось, что Кристин жду не только я. У меня поначалу даже возникло чувство досады: «Ну хорошо, я — старая развалина, но ты уже ко мне привыкла, так неужели в тебе нет и капли ревности?» — так думал я и не сразу понял, что она вовсе не ревнива, и та вспышка ее гнева и ненависти к Хафизе была вызвана лишь страхом за свое гнездо, а теперь, когда прежнего гнезда уже нет, а у нового очага ее положение одобрено и утверждено «самой Хафизой», ей совершенно безразлично, кто еще будет с нею делить мою постель. Тем более, что она не догадывалась о моей личной «экономической самостоятельности». Восток есть Восток. Не могу сказать, что она с особой радостью встретила Кристин. Но вскоре их взаиморасположение друг к другу стало расти не по дням, а по часам, и однажды я увидел, как Надира, подойдя к Кристин сзади, обняла ее, так что у той обе груди оказались в ее руках и, погрузив лицо в ее золотые волосы, замерла на несколько мгновений. Так я скоро останусь на голодном пайке, подумал я, но не стал нарушать эту идиллию. Теперь Кристин, легко согласившаяся на еще одну перемену в своей жизни, не заскучает; ей здесь будет лучше, чем в Испании или Дании — без меня! В моем возрасте покой важнее всех прочих земных утех, а чтобы этот покой был не только внутри моего дома, но и окружал его извне, я, когда дом уже был приведен в некоторый порядок, попросил заехать ко мне на день-два моих старших внучку и внука — Гюльнару и Абдурахмана с их семьями, и в день их приезда из Кувейта устроил прием для уважаемых соседей, чтобы те убедились, что я — глава большой мусульманской тюркской семьи. После этого отношение ко мне в окрестностях моей усадьбы стало особенно теплым.

Некоторое время спустя в далеком от древней Киликии городе Энске в один из «новых» (по меркам шестидесятых годов) «микрорайонов», из-за полного отсутствия фантазии у местных властей так и называвшемся «Новые дома», благообразный пожилой мужчина, с трудом отыскавший среди беспорядочно расставленных «детских садиков» и жилых зданий некий «корпус Г», зашел в пахнущий овощами, жареными на постном масле, один из двух подъездов уже довольно обшарпанного пятиэтажного дома и, поднявшись на третий этаж, позвонил в первую по ходу лестницы квартиру. После долгих расспросов женским голосом через закрытую дверь: «Кто?», «От кого» и уклончивых ответов посетителя, обладательница этого голоса, наконец, решилась впустить незваного гостя в свою квартиру. Тот вошел в «переднюю», если так можно было назвать полтора квадратных метра между внутренней и входной дверьми, и, оглядевшись, увидел все признаки увядающего в беспросветной бедности человеческого жилья: потемневшие обои, истертый линолеум, шум воды из неисправных кранов и тому подобное. Увиденным он, казалось, остался доволен, и спросил: — Вы Надежда Я.? — Да. — Чем бы вы могли это доказать? Видимо, сил сопротивления у Надежды хватило только на оборону двери от неожиданного вторжения, и теперь она легко подчинялась тихому, но уверенному в своем праве спрашивать голосу вошедшего. Поэтому, пожав плечами, она ответила: — Вот удостоверение с работы… И она взяла синюю книжечку на маленьком столике с телефоном, стоящем в углу коридора-«передней». Посетитель внимательно рассмотрел «пропуск» с ее фотографией и только после этого представился сам. Оказалось, что он является представителем одной из туристических фирм города, название которой часто мелькало в рекламных телепередачах и потому было знакомо Надежде. Он достал визитную карточку и положил на стол рядом с телефоном, и только после этого приступил к делу: — Один наш клиент, пожелавший остаться неизвестным, заказал вам путевку для отдыха на Кипре. Его пожелание мы выполнили и просим вас принять эту путевку, — сказал он, передавая Надежде конверт. Она машинально взяла конверт, но тут же положила его на столик со словами: — У меня даже нет загранпаспорта! — Это тоже предусмотрено нашим клиентом. Срок действия путевки начнется через три недели. Наш клиент оплатил нам срочное оформление для вас загранпаспорта. Поэтому мы сейчас заполним вот эту анкету, вы мне дадите свои фотокарточки, и на этом для вас все проблемы закончатся. Паспорт будет у вас через десять дней. — Но я же не готова! — возразила Надежда. — Думаю, что двадцати дней на подготовку вам хватит. Кроме того, на всякие расходы связанные с этой поездкой, наш клиент попросил выделить вам пятьсот долларов. Распишитесь здесь и получите, — сказал таинственный посетитель протягивая ей конверт и квитанцию, и добавил: — Прошу учесть, что перелет в оба конца вам оплачен. На следующий день Надежда позвонила в названную ее вчерашним гостем туристическую фирму по телефону, записанному ею с телеэкрана, и попросила, чтобы ее связали с человеком, чья фамилия была на визитке. Это было немедленно исполнено, она услышала уже знакомый голос и повесила трубку. В положенное время Надежда заняла свой номер в одной из скромных гостиниц в Лимасоле. Она все еще не знала, кто ее благодетель, и была в напряжении до тех пор, пока однажды вечером ее пригласили к телефону, и она услышала в трубке мой голос. В то время кощей еще был жив, и я хотел, чтобы она побывала у меня в пределах срока своей путевки. Через день ее «близкие друзья» пригласили совершить трехдневное путешествие на быстроходной яхте под египетским флагом, и она, оставив часть вещей в своем номере, покинула гостиницу, а еще через три часа я встретил ее в Мерсине. Ко мне приехали поздно, и я, показав ей ее комнаты, ушел спать, оставив разговоры на утро. Утром мы завтракали вчетвером — Надира, Кристин, Надежда и я. Потом мои женщины деликатно оставили нас с Надеждой вдвоем, и я без очень многих подробностей рассказал ей обо всем, что со мной произошло за четыре года, прошедшие со дня нашей последней встречи. Она слушала в полном изумлении, не перебивая меня, а поскольку я опустил большинство драматических моментов, когда моя жизнь подходила вплотную к своим краям и когда я терял веру в свою судьбу, то моя история выглядела волшебной восточной сказкой, и это впечатление усиливалось реалиями, составлявшими фон моего повествования: роскошный дом с бассейном, красивые горы, окаймлявшие долину, мой вполне субтропический сад и лазурное море, каплей которого, брошенной к нашим ногам, был водоем с причудливо изогнутыми бортами. Рассказав ей о себе, я приступил к изложению своего взгляда на ее дальнейшую жизнь: учитывая, что ее сын уже взрослый, имеет собственную семью, и она, Надежда, ему не так уж нужна, она переезжает ко мне, сохраняя свою квартиру и гражданство. В ее распоряжении находятся две комнаты — гостиная и спальня, где она ночевала, ей предоставляется полная финансовая самостоятельность, обеспечивающая свободу передвижения по земному шару. От обилия впечатлений скорость восприятия деловых предложений в ее мозгу — в обычной жизни, насколько я помнил, довольно практичном — несколько замедлилась, и она не сразу поняла, о чем идет речь, а когда поняла, то стала надуваться, как индюк, — ее прямо распирала православная добропорядочность: — Ты мне предлагаешь стать твоей третьей женой? — гневно сказала она, кивнув головой в ту сторону, куда ушли Надира и Кристин, — и участвовать в свальном грехе? Для свального греха я уже слишком стар, а появление третьей жены здесь никого не удивит, поскольку я — добропорядочный мусульманин, а в Коране сказано: «женитесь на тех, что приятны вам, женщинах — и двух, и трех, и четырех». Четырех я уже, как и свальный грех, наверное, не потяну, а тебе предлагаю быть третьей, но не старшинству и не по номеру, а просто в порядке поступления, — спокойно сказал я, улыбаясь, потому что моя Надежда своей внезапной напыщенностью напомнила мне предводителя дворянства Кису Воробьянинова, кричавшего, что «никогда Воробьянинов не протягивал руки». Она замолчала надолго, и, подумав, я задал ей провокационный вопрос: — А разве когда мы только стали близки, я у тебя был один, или ты у меня была одна? — Что ты сравниваешь, — как-то сникнув после первой вспышки, ответила она, — То был мой тайный грех, и я его старалась замолить… Слово «тайный» напомнило мне, что передо мной дитя режима, основанного и семьдесят пять лет управлявшегося конспираторами и подпольщиками, наводнившего страну опять-таки конспираторами-стукачами и соглядатаями. Она не могла представить себе возможность такого бытия, где все желанное, если оно не запрещено, — законно, и где любовь и близость не уходят в подполье, потому что никто не сует свой нос в личную жизнь других и не бежит «сигнализировать» в разные парткомы-шмаркомы, как называл эти общественно-фекальные «органы» один мой кавказский приятель. Но я понимал, что свобода, хоть и приходит нагая, но понимают и принимают ее не сразу, и поэтому, не собираясь вступать с Надеждой в продолжительные объяснения и дискуссии, ограничился бесстрастной информацией о том, что если она надумает, то ей нужно будет подойти в любое турецкое консульство — в Киеве, в Одессе или Симферополе, и ей выпишут визу и снабдят деньгами на проезд — об этом условлено. Много вещей брать с собой не нужно — все, что потребуется, будет приобретено здесь. — И на этом — точка! — закончил я диктовать свои условия. — Теперь только отдых. Оставшиеся два дня ее пребывания у меня я наблюдал за ней. Рано утром, когда я вышел окунуться в бассейне, я взглянул на ее комнаты: она сидела в кресле у открытого окна в гостиной, смотрела в морскую даль и курила. Мне показалось, что на ее лице блестели слезинки. Потом мы завтракали все вместе, и она с Надирой и Кристин пошли гулять вдоль Гексу. Я смотрел им вслед: две обнявшиеся фигурки и в полшага от них третья. Черные, золотые и русые волосы. Перед обедом, улучив момент, когда возле нас никого не было, она спросила: — Они что — лесбиянки? Все время обнявшись … — Не знаю, — соврал я. — Со мной они обе — нормальны, а в остальном у нас здесь полная свобода любви. Может, они просто любят друг друга? — Ко мне они, кажется, хорошо относятся, — в раздумьи сказала Надежда. — Еще раз повторяю: каждая из них свободна во всех отношениях и в любой момент может покинуть мой дом. У Кристин, например, и сейчас есть свое ранчо в Испании. А если они здесь, значит, здесь им лучше, и ни ты, ни кто-нибудь другой помешать им не могут, — объяснил я. Когда я провожал ее в Мерсине, она поцеловала меня так, как она одна умела. — Спасибо за радость — за Кипр, — сказала она, прощаясь, а потом еле слышно шепнула, — и не только за Кипр…

Месяца через три Надежда позвонила из Антальи. — Я здесь, — только и сказала она. Я также обыденно поинтересовался, откуда она звонит. Она сообщила, что из отеля, так как самолет прилетел вчера, но полет был трудным, ее укачало, и она была рада любой кровати, а позвонить мне вечером у нее не было сил. Я отправил за ней яхту, зафрахтованную мной в Мерсине, и на следующий день к обеду она уже была у нас. За эти месяцы она похудела, и в глазах светилась тревога, — мне ее предстояло рассеять. Надира и Кристин встретили ее приветливо, как сестру, и на сей раз показали ей дом, усадьбу и ближайшие окрестности со всеми подробностями. Конечно, при взгляде изнутри мой дом не был домом ортодоксального мусульманина. «Женская половина» в нем была чисто условной: просто «двухкомнатные квартиры», как сказали бы в моем родном Энске, принадлежавшие женщинам, были сгруппированы так, что приходящие в дом гости-мужчины не видели их дверей. Да и сам уклад жизни женской части населения дома тоже не отвечал буквально ни Фикху, ни Шариату. В доме не было «старшей» жены, и моей жизнью и жизнью каждого из них руководили личные желания и уважение к желаниям других. В этом доме просто жили четверо взрослых людей, которых под его кровлю свела жизнь, добрая воля и те неожиданные возможности, коими судьба наделила меня в конце моего Пути. В большом зале на первом этаже был уголок для молитвы — михраб, сориентированный на Каабу, и перед ним — коврик. Но я, веря в Единого Господа, старался держать Его в сердце постоянно, и мое постижение Его уже давно опиралось на суфийские принципы, так блестящие изложенные великим Руми в одной из газелей из «Дивана Шамса Тебризского»:

Вы, взыскующие Бога средь небесной синевы, Поиски оставьте эти, вы — есть Он, а Он — есть вы. Если вы хотите Бога увидать глаза в глаза — С зеркала души смахните сор смиренья, пыль молвы. И тогда, Руми подобно, Истиною озарясь, В зеркале себя узрите, ведь Всевышний — это вы.

Бога внутри каждого из нас видел, судя по его сочинениям и дневникам последних лет, и старый Лев Толстой — человек, искавший Его всю свою долгую жизнь и вышедший в конце концов на суфийский Путь. И для меня, как для человека Пути, общепринятый ритуал был всего лишь формальностью, но я счел своим долгом соблюсти его хотя бы внешне. Что касается моих интимных отношений с «женами», то в связи с отсутствием в моем штате евнуха я поручил решение этих вопросов им самим. Обычно за общим ужином время от времени какая-нибудь из них говорила, что она вечером ко мне зайдет. Эта «гласность» исключала всякие накладки, но когда Кристин впервые сказала эту условную фразу при Надежде, я увидел как та напряглась, а потом наутро пытливо разглядывала наши лица, ища следы ночной «оргии». В дневное же время я более всех уделял внимание Надежде. Я хотел изгнать из нее рабство, отравившее души всех тех, кто прожил большую часть своей жизни при нашем старом имперском режиме, так сильно, что даже распад империи их не вылечил. Одну милую мне душу я был обязан вырвать из когтей этой нравственной проказы. Учитель сказал:

Прекрасно — зерен набросать полям! Прекрасней — в душу солнце бросить нам! И подчинить Добру людей свободных Прекраснее, чем волю дать рабам.

Прежде всего я объяснил Надежде, что я ее не покупаю роскошью, и все то, что отныне ложится на ее счет и поступает в ее полное распоряжение не превышает суммы, которую, живя в нормальной стране и проработав четверть века инженером-конструктором, автором более тысячи листов чертежей, она могла бы скопить без особого труда. Я всего лишь восстановил справедливость в одной отдельно взятой небезразличной мне человеческой судьбе. Потом я объяснил ей механизм существования и использования банковских вкладов. Через некоторое время ей выпала возможность попрактиковаться в таких делах: ей позвонил сын и сказал, что у него окончательно вышел из строя холодильник. Надежда под моим руководством заполнила чеки и поручение «Вестерн Юниону», и через два дня сын сообщил, что новый холодильник у него уже включен и работает. Надежда была потрясена простотой, удобством и быстротой этих операций. После этого я выдал ей кредитную карточку на один из своих счетов, сказав, что кредит для нее не ограничен. Я настоял также и на том, чтобы она научилась водить автомобиль, и на ее вопрос, зачем ей все это, я ответил прямо: — Я хочу, чтобы тебе было легко в этом мире, когда меня в нем уже не будет. Она посмотрела на меня с тревогой, и мне показалось, что она только в этот момент окончательно поняла, что перед нею стоит старый и хорошо обмолоченный этой жизнью человек. И, кажется, именно в этот день за ужином она вдруг сказала: — Я приду к тебе сегодня вечером … Я так давно хотел услышать от нее эти слова, что когда они прозвучали, оказались для меня неожиданными. А она резко повернула головку к Надире и Кристин, но те были заняты каким-то своим разговором, наполовину состоявшим из междометий, и не обратили на нее никакого внимания. Один из раввинов, составлявших Талмуд, вписал туда фразу, встреченную мною в качестве эпиграфа к чему-то прочитанному в той — иной жизни: «Многому научили меня мои учителя, еще больше сведений я получил от своих коллег, но более всего я узнал у своих учеников». Мои «ученицы», пришедшие ко мне после расставания с Надеждой, тоже внесли в мою интимную жизнь немало нового, а новое, если оно приятно, скоро становится привычкой, и теперь Надежде предстояло со всем этим познакомиться. Я не был обеспокоен опасениями, что ей что-то может не понравиться: все-таки в моих руках находилась не девственница, а «женщина с прошлым» (галантный заменитель слова «шлюха»!). В ее «мессалинском» (по аналогии с пушкинским «донжуанским») списке было по моим подсчетам от пяти до десяти мужиков, кроме меня и ее бывшего собственного супруга, и среди ее подвигов, описанных ею мне в минуты крайнего откровения, был и такой, вселивший в меня особое к ней уважение: во время туристической поездки в Тбилиси, чтобы наказать опьяневшего до потери сознания мужа, она дала возможность одному из двух спаивавших его грузин из гостиничного начальства унести себя на руках в соседний номер. Трахнул ли ее потом и второй «гиви», поскольку у грузин принято делиться радостью, если она на всех одна, мне выяснить не удалось — по этому поводу она молчала, как партизан. И вот в эту ночь выяснился удивительный факт: оказывается, бывшей «советской» женщине труднее дается свободный и спокойный сексуальный выбор, чем спонтанное решение трахнуться где-нибудь по случаю и по-воровски, посматривая при этом на часы и обдумывая, что сказать дома. Но мы эти трудности преодолели, и после получасового стеснительного узнавания друг друга после долгой разлуки в ход пошли вперемешку прежние и новые ласки, и не осталось на всем, еще упругом и совершенном, теле Надежды ни одного не обласканного мною уголка. Утром за столом она смущенно посматривала на Надиру и Кристин, но те опять были безукоризненно деликатны, и когда завтрак близился к концу, пригласили ее съездить вместе в Мерсин. Она с радостью согласилась: ей нужно было немного побыть вдали от меня. Я остался за столом и смотрел вослед трем своим любимым женщинам, любуясь их поздней и недолговечной красотой. Мне показалось, что даже полузабытый английский язык кое-как выученный Надеждой на платных курсах еще во времена «перестройки», после сегодняшней ночи стал менее робким. Во всяком случае, я слышал, не разбирая слов, как она что-то бойко говорила Надире и Кристин, а те, почти не переспрашивая, смеялись в ответ. Женщины были украшением моего дома, а то, что их было трое, довершало его мусульманский облик. Мусульмане вообще, а особенно тюрки, очень чутки к женской красоте. В их отношении к ней нет европейско-христианского рационализма, следуя которому всякий раз при виде живой красоты или в разговоре о ней «западный» человек, подобно Бэкону, обязательно скажет пару слов о ее недолговечности или тленности. Мусульманин же всей душой уходит в бесконечное мгновенье созерцания красоты, и это мгновенье для него соизмеримо с жизнью. Объяснение этому феномену нашли суфи: по их убеждению поклонение красивой женщине есть поклонение Господу, поскольку Он создал этот совершенный облик, и Он жив в этом облике, как и в любом другом человеке, уверовавшем в Него. «Требуйте все, что вам нужно, у красивых лицом», — сказал Пророк от Его имени, и эти слова означают, что красота есть Божья благодать, и красивые — ее носители — одарены способностью дарить благодать другим. Фразу эту я встретил в замечательной прозе великого и несравненного суфи Омара Хайяма, да освятит Аллах его душу, содержащей вдохновенный гимн красивому лицу: «Красивое лицо обладает четырьмя свойствами: оно делает день созерцающего его благополучным, оно делает человека великодушным и доблестным, оно увеличивает богатство и высокое положение». Мне трудно судить, проявили ли себя в моей новой жизни два последних свойства, но что касается первых двух, то мои ежедневные утренние встречи за столом с тремя красивыми, каждая по-своему, женщинами действительно порождали во мне ощущение благополучия и вносили в мое существования истинное наслаждение.

Думаю, что именно эти мои размышления о человеческой красоте заставили меня, с чувством вины за свою короткую память, вспомнить еще об одном красивом лице — о Мунисе. И во время очередного приезда Хафизы я попросил ее, «освежив» свои туркестанские «каналы связи», выкупить для меня Муниса. Выслушав меня, она с нарочной грубостью спросила: — Тебе мало трех баб? На мальчика потянуло? Я попытался объяснить ей, что я хочу сделать для него то, что сделал для меня когда-то Абдуллоджон: вернуть ему право сознательного выбора своего места в интимной вселенной человечества, но не был убежден в том, что она поверила моим несколько взволнованным словам. — Ладно! — сказала она. — Связи мои еще не рассыпались, и я попрошу доставить ко мне мальчишку, но учти, что его перемещение будет организовано попримитивнее, чем твое, и, следовательно риска для него будет больше. Готов ли ты рискнуть его жизнью? Ответ на этот вопрос у меня был давно готов: — Я не вижу смысла в той жизни, которая там его ждет, и если Господь не поможет мне в том, что я задумал, то так тому и быть. Будет еще один грех на моей несчастной душе! И Хафиза не подвела меня, и Господь помог, и женственный Мунис оказался еще смелее, чем я думал, и через полтора месяца после этого разговора я тайком любовался им, а он пытался воспроизвести свой загадочный взгляд, брошенный им мне в день нашей первой встречи. Но, в отличие, от моего хозяина и первого любовника Абдуллоджона, я дал себе зарок, как писали в постсоветских частных объявлениях, — «интим не предлагать». Это оказалось проще сказать, чем сделать, потому что стоило мне забыться и отечески, без задних мыслей, приобнять его за плечи, как его гибкое и упругое тело каким-то непонятным образом возбуждающе обвивало меня так, что сам воздух вокруг меня начинал излучать жар желания и страсти. Я сдерживал себя и ломал голову над тем, как мне все-таки применить рецепт Абдуллоджона. И в конце концов в моей голове созрел еще один рискованный план. Я отважился в межсезонье, когда вероятность ненужных мне встреч была практически равна нулю, съездить на два дня в Анталью. Там мой весьма сластолюбивый и опытный в любовных делах шоферюга стал приводить ко мне на прием профессионалок, изнывающих от зимнего безделья. Я остановился на четвертой и объяснил ей, что я от нее хочу. Я до сих пор не могу забыть ее изумленные глаза, но, порасспрашивав меня о том, о сем, она согласилась. Через пару дней я прислал к ней, как к квартирной хозяйке, Муниса, сказав парню, что ему, чтобы побыстрее привыкнуть к новой жизни, будет полезно пожить месяц-другой на почти безлюдном большом курорте, побродить по кафе и прочим увеселительным заведениям. Одним словом, освоиться. Он еще не вышел из оцепенения, вызванного переменами в его жизни, не чуял подвоха и легко согласился на это предложение. Не могу сказать, что я не беспокоился о нем: в зимней Анталье могли в это время на его пути оказаться несколько тоскующих голубых, и он бы с его красотой и нежностью мог стать бесценным товаром, пойти по рукам. Но Бог миловал, и через полтора месяца я получил от жрицы любви совершенно другого человека, которого не нужно было держать от себя на расстоянии вытянутой руки. В нем остались и нежность, и готовность к ласке, но душа его уже парила в двух мирах, и, уловленные мною его взгляды на ноги Надиры, мысленно раздевая мою красавицу, явно скользили вверх по этим двум «бесконечно длинным дорогам, ведущим в заколдованный Дамаск», как говорил Вертинский. Я решил сам рассчитаться с его наемной «подругой-учительницей»: ведь, в отличие от Абдуллоджона, следившего за моей с Сотхун-ай любовной игрой, я не подсматривал за Мунисом и мне было интересно хотя бы услышать рассказ о том, как все это было. Но его учительница проявила неожиданную скромность, и как только я осторожно приступил к расспросам, она, потупив вздор, оборвала их одной своей фразой: — Мне неудобно брать у вас деньги, эфенди. Это я должна была бы заплатить вам: счастье, которым вы меня наградили, даже самым благородным женщинам выпадает один раз в жизни и то не всегда, а такие, как я, не могут о нем и мечтать … И я понял, что Мунис открылся ей и дал волю всей своей нежности. Выходит, я не ошибся. Через некоторое время меня приехала навестить моя четырнадцатилетняя правнучка Мехрабон. Она была рядом со мной, когда я заметил, что к нам подходит Мунис. Но меня он, казалось, не замечал. Его глаза был устремлены на девушку, и я опять, как когда-то при первой встрече Хафизы с ее Мансуром, увидел тот мимолетный лазерный лучик любви, соединивший их взгляды. Великий царь Сулайман говорил об огненных стрелах ревности, но огненны и стрелы любви. Путь их друг к другу будет еще долгим, но я был уверен, что они его пройдут. — Что ж, — подумал я. — Круг замкнулся: когда-то мой Абдуллоджон подарил мне любовь и душу своей дочери, а теперь я дарю моему Мунису любовь своей правнучки. Во всем этом я увидел еще один великий Знак Господа, принявшего меня и мои дела под Свое высокое покровительство. По своей энской привычке я, подумав о Нем, взглянул в небо, но тут же опустил очи долу, вспомнив уже звучавшие здесь вещие строки Руми:

Вы, взыскующие Бога средь небесной синевы, Поиски оставьте эти, вы — есть Он, а Он — есть вы.

Бог был во мне, и из глубин моей грешной души Он все время старался направить меня на истинный Путь. В случае с Мунисом это Ему удалось.

Начало две тысячи третьего года внесло некоторые изменения в расстановку сил в моей вселенной, однако все возможные последствия этих событий мне еще не были ясны. Суть же их была в следующем. В конце января я совершенно случайно слушал по радио какие-то российские известия. Вдруг голос диктора стал несколько торжественнее, — так всегда бывает, когда готовится сенсационное сообщение, — и он объявил, что «вчера в Санкт-Петербурге совершено дерзкое преступление: на Московском проспекте в районе парка Победы из двух минометов была обстреляна проезжавшая машина. При взрыве погибли пассажир — депутат Государственной Думы М. и водитель». А ехавшая в этой же машине известная шансонетка Жося (вероятно, Жозефина) Говзония, — то ли из «лиц кавказской национальности», то ли из новых выкрестов, — доставлена в больницу в тяжелом состоянии. Я помнил эту Жосю: однажды, когда она пела «под фанеру» на стадионе, порыв ветра сдул с нее парик, и она оказалась лысой, реализовав в моем представлении фантазии Эжена Ионеско. Слова диктора вызвали в моей памяти и другое видение прошлого: золотая питерская осень, роняющий листву парк Победы, шорох падающих листьев, смешанный с шорохом капель моросящего дождика, и я, еще молодой, спешу, чтобы не промокнуть от метро к гостинице «Россия», забегая по пути в продуктовый магазин: впереди вечер с доброй женщиной, и без шоколада и коньяка не обойтись. Одним словом, как пел великий русский бард, будучи в эмиграции, то есть примерно в моем нынешнем положении:

Принесла залетная молва Милые и нежные слова: Летний сад, Фонтанка и Нева…

С трудом вернувшись в реальный мир, я, наконец сообразил, что это, казалось бы, не касающееся моих дел известие имело ко мне самое прямое отношение. Дело было в том, что погибший депутат М. и мой «кощей» — оказались одним и тем же лицом. Следуя «демократической традиции» в части «предельной гласности», русские «средства массовой информации» услужливо сообщали и его известную мне с тех пор, когда я его знал, как скупщика краденого, кличку — «Шанхайчик», которая всегда меня удивляла, ибо в его облике китайского всего-то и было, что едва заметный прищур глаз, значительно меньший не только, чем у штабс-капитана Рыбникова, но и чем у меня самого после солнечного туркестанского детства. В том же, что человек с блатной кличкой стал депутатом Государственной Думы, я не находил ничего удивительного — таким, по моим представлениям, был весь «новый русский истэблишмент», в коем, как говорят, оперативную кликуху «Максим» имел и недавно почивший в бозе бывший стукач из имперских евреев, перекрасившихся в «русских государственников», достигший вершин светской власти, а оперативная кликуха «Антонов» была присвоена другому стукачу — обрусевшему немцу, считавшему себя «духовным лидером» русского народа. Экзотическая же кличка моего кощея «Шанхайчик», закрепившаяся за истинно русским человеком с московским выговором, как бы уравновешивала эту бессмыслицу. А принципиальной разницы между стукачами и уголовниками я, ей-Богу, не видел. Понятно, что, не имея результатов тщательной разведки ситуации, сложившейся после гибели депутата М. в возглавлявшейся им банде, я мог только строить свои догадки: означает ли эта неожиданная, но желанная для меня смерть, конец или распад империи кощея, или выпавшее из его рук знамя сразу же подхватит его «наследник», и принцип «король умер, да здравствует король» восторжествует. Я, конечно, был заинтересован в полном распаде кощеевой империи, но даже и в случае ее сохранения у меня оставалась бы надежда на то, что хотя бы мой «вопрос» похоронен вместе с самим кощеем. И для такой версии у меня были свои основания: когда меня «готовили» к отправке в Туркестан, мной, да и всей подготовкой «экспедиции» занимался только один Паша, и еще тогда у меня создалось впечатление, что захват ценностей Абдуллоджона кощей планировал сам, не ставя в известность остальной «директорат» своей банды. В этом втором случае, так же, как и в первом, все концы этого неудавшегося предприятия полностью исчезали. Мне оставалось только все это проверить и убедиться в своей безопасности. Подумал я и о том, насколько эффективен в этой жизни слишком поздно усвоенный мною принцип «ничего не предпринимать». Надо же: всю жизнь я, как говорят, крутился, пытался что-то сделать, что-то кому-то доказать, почти как еврей у Розанова — «постоянно что-то делает, что-то предпринимает», и как только я прекратил суетиться и покорился судьбе, она, судьба, сама, безо всякого моего участия принялась «решать» мои вопросы. Может быть, скоро она «окончательно решит» и мой собственный вопрос, и я буду не в обиде. Раз уж я «зацепил» Розанова, то закончу эту неглубокую философию его же словами: «Нужно, чтобы этот сор был выметен из мира. И вот когда настанет это „нужно“, я умру». Я давно уже был готов и к такому поводу событий. Поэтому я не очень торопился с изучением московской уголовной конъюнктуры, сложившейся после кончины кощея. Тихая и размеренная жизнь за каких-то несколько месяцев незаметно внесла в мое бытие, — вернее, в мое мировосприятие, — какие-то еще непонятные, но, как мне кажется, необратимые изменения. Я отдавал себе отчет, что причины моего столь легкого вхождения в этот удивительный и неповторимый мир Ислама во времени лежат далеко за пределами этих нескольких месяцев, проведенных у подножия Центрального Тавра. Они, безусловно, имеют прямую связь и с моей жизнью в доме Абдуллоджона, где для меня более чем на год остановилось Время, и где я делал свои первые шаги навстречу этому волшебному миру, незаметно менявшему мою кровь и растворенную в ней душу.

Это рысьи глаза твои, Азия, Что-то высмотрели во мне…

Потом были многие годы жизни в мире почти цивилизованном, на который хоть и с большой натяжкой можно было распространить европейское понятие «нормальный мир». Но теперь, вглядываясь в свое прошлое, я видел: то, что моя Кристин почувствовала во мне и назвала «ядом Востока», и в эти долгие годы оставалось моей сущностью. Я жил в двух вселенных — внешнем мире «советского» провинциального технаря-полуинтеллигента и в мире «Тысячи и одной ночи» и Корана, поскольку эти книги в течение нескольких десятилетий постоянно были у меня под рукой, и в них я уходил от своих вроде бы родных, но по существу чужих мне реалий. А потом я открыл для себя суфийские дали с их несравненной поэзией. Я увидел и обрел себя на Пути в одной из семи долин Фарида ад-Дина Мухаммада ибн Ибрагима Аттара из Нашапура — аптекаря, врача и одного из величайших поэтов Земли. И я смотрел на этот теперь уже свой Путь не извне, как Хорхе Луис Борхес в «Приближении к Альмутасиму», а как путник, меряющий там свои версты и оттуда взирающий на остальной мир. Можно сказать, что я внял предупреждению Саади, поставленному эпиграфом к этому повествованию, и через Туркестан все-таки пришел к своей Каабе. А теперь этот мой Путь и окружающий меня мир, наконец, совместились. Я еще не знаю, какой по счету долиной Аттара является урочище быстрой речки Гексу, разделяющей Западный и Центральный Тавры, но надеюсь, что я успею это узнать. А пока, опять оказавшись в исламском вечном безвременьи, я с легкостью исполняю все действующие в нем правила, и, когда призыв на молитву совпадает с велением души, я с удовольствием читаю сто тринадцатую или сто четырнадцатую суру Корана, и если на меня в этот момент посмотреть со стороны, то никто не отличит меня от любого другого правоверного. Я с удовольствием сижу в кофейне и легко вступаю в беседы с такими же, как я, уважаемыми людьми. И мои синие глаза не препятствуют искренности нашего общения. Память заботливо подсказывает мне забытые тюркские слова из моего детского лексикона, и мои собеседники лишь посмеиваются, улавливая в моей речи туркестанский акцент. А на днях я поймал себя на том, что, вспоминая о каких-то своих врагах из не очень далекого энского прошлого, я мысленно назвал их «неверными свиньями». И глядя на волны Мерсинского залива, я никогда не думаю о других берегах, потому что я здесь у себя дома. И все же я обязательно наведу справки о судьбе империи кощея после его смерти и оценю, насколько она, оставшаяся без хозяина, мне опасна. И если я буду убежден, что опасность миновала, то, может быть, когда-нибудь, если Господь даст мне силы, я побываю в Энске, пройдусь запоздалым благодетелем по старым адресам и по дорогам, исхоженным моими младыми отцом и матерью, вдохну пьянивший их воздух и, припадая к стволам, послушаю песню деревьев, потому что Восток овладел только моей душой, а мое бренное тело было создано здесь по воле Господа из этого воздуха, этих вод и этой земли и до конца жизни пребудет их неотъемлемой частью. Но еще раньше я, конечно, побываю на своем испанском ранчо, находящемся во владении «законных наследников» безвременно и неизвестно где погибшего «гражданина государства Израиль Якова Андерзона». Это ранчо с его уединением, с моей чудесной скамьей, открывающей дали земли и моря, с моим кабинетом, — его здесь мне не удалось воссоздать, — часто снится мне по ночам, и просыпаюсь я от совершенно явственного ощущения, что мой кот фыркнул мне в левое ухо. — Тигруша! — иногда, еще окончательно не проснувшись, зову я его. — Дай ответ! Не дает ответа …

Эпилог

Через год после гибели кощея, я, изучив по «донесениям» двух своих «специальных агентов», ничего не знавших друг о друге, ситуацию в московском властно-криминальном мире, счел для себя возможным проводить по нескольку месяцев в году в своей испанской «резиденции». Прожив почти всю свою жизнь в относительной нищете, которой моя родина обычно отмечала честный труд своих технарей, я мечтал о путешествиях и дальних странах, и в моей скромной личной библиотеке на почетном месте стояли знаменитые в шестидесятые годы «Ганзелка и Зикмунд», фотоальбомы разных «любимых» городов и удивительных ландшафтов. Теперь же, имея неограниченную возможность комфортабельных путешествий, я обнаружил в себе врожденное домоседство. И даже когда я на яхте Хафизы пересекал Средиземное море с Востока на Запад и обратно, я оставался на ее борту, любуясь Александрией, Неаполем или Генуей с моря во время кратких стоянок в этих портах. Женщин своих я никогда с собой в Испанию не брал и специально к себе не приглашал, но приезд в Испанию им не был заказан: и Надира, и Надежда в разное время здесь побывали. То ли от любви ко мне, то ли из любопытства, — я не знаю. Высшей наградой для меня было их желание остаться со мной подольше, легко прочитываемое мною в их глазах, когда я провожал их к машине. Но они стали рабами той свободы и независимости, коими я же их и одарил. Она, эта свобода, закрутила их жизнь, заставляя ловить убегающее время и пытаться удержать уходящие годы: я имел возможность воочию убедиться в реальности формулы «поиски утраченного времени». Их еще манили Париж, Марсель, Ницца, Мадрид, Рим, Неаполь, Лондон — столицы той жизни, которую, им казалось, они недополучили. Но там их поджидали разочарования, прячущиеся, как злыдни, в моей старой доброй советской хрущевке, во всех углах роскошных отелей, в уютных кафе и в сверкающих разноцветными огнями ресторанах:

Были улицы пьяны от криков. Были солнца в сверканьи витрин. Красота этих женственных ликов! Эти гордые взоры мужчин! … А они проходили все мимо, Смутно каждая в сердце тая, Чтоб навеки, ни с кем не сравнимой, Отлететь в голубые края.

И каждое очередное крушение какой-нибудь надежды приводило их ко мне, на мое плечо, где они вновь обретали покой и уверенность, а я ни о чем их не спрашивал. Я смотрел на них и думал, насколько они красивее всех этих однообразных девушек в цвету, чьи юбки или шорты обнажают не только ноги, и чьи соски розовеют сквозь полупрозрачную ткань, а пупок чернеет и вовсе без рубашки. Но они, мои птицы, мечтающие отлететь в голубые края, просто не понимали этого, потому что у них не было такого раскованного цветения, положенного всему сущему на Земле. Иное дело — Кристин. Ей было суждено все узнать в свой час, и теперь она жила в обретенном времени. К тому же многие центры мирового тщеславия были связаны у нее с не всегда приятными воспоминаниями, и она предпочитала, побывав в родных северных уделах, жить на своем ранчо с редкими и непродолжительными отлучками. И часто, возвращаясь со своей любимой уединенной скамьи, я заставал ее среди своих домашних, а иногда и в своей постели. Свое избавление от нависавшей надо мною тени кощея я пока использовал только как уже упомянутую выше возможность временами покидать пределы исламского мира. Возвращать же себе какое-нибудь из моих старых добрых имен, включая доставшееся мне от рождения, я не торопился. Мне было вполне достаточно того, что этим, истинным моим именем меня называют наедине и в минуты близости Надежда и Кристин, а в остальном я был вынужден с удивлением констатировать, что я основательно врос в исламский быт и постепенно подпадаю под воздействие исламского образа мыслей. И тогда я подумал: если мой нынешний облик меня не тяготит, то стоит ли его менять? Или, говоря иносказаниями великого суфия — шейха Саади Ширазского: если ты уже достиг Каабы, имеет ли смысл выходить на Путь, который снова может привести в Туркестан? И я решил, что ответ на такие сложные вопросы может немного подождать. Сколько этой жизни мне осталось? Но, увы, жизнь наша устроена так, что она долго не может обходиться без потерь. Пришли они и к нам, грешным. Мне как-то несколько раз бросилось в глаза, что мой старый кот, спрыгивая с привычных ему высот, не удерживал свою большую голову, легко ударяясь ею об пол. «Совсем постарел», — подумал я тогда. Тигруша, начинавший двадцатый год своей жизни, тоже, видимо, подумал так, а может быть, уловил мои мысли. Он к этому времени полностью отказался от своих брачных игр и почти все время проводил во сне, стараясь расположиться в тепле и желательно на солнышке. Но пришло время, когда он сам не смог запрыгнуть на освещенный солнцем свой любимый столик на застекленной веранде, и мне пришлось посадить его туда. На следующий день, испив немного молока, он уже не улегся подремать, а стал обходить дом. Я в это время сидел в своем кабинете и услышал, как он скребется в дверь. Я впустил его, и он, обнюхав углы, подошел к моему креслу и поднял на меня глаза. Меня поразило глубокое спокойствие в его взгляде. Я взял его на руки, и он, как всегда, уткнулся мордой в мое плечо, потом фыркнул мне в ухо и спел короткую песню. Я поставил его на свой большой письменный стол, где в углу на небольшой стопке газет и каких-то давно забытых мной бумаг было одно из его мест: он иногда любил полежать там вечерами, когда я читал книгу или изредка что-нибудь писал. Сейчас он тоже прилег там на несколько минут, а потом снова подошел ко мне и требовательно посмотрел мне в глаза. Я поставил его на пол, и он вышел из кабинета. В его походке была какая-то особая целеустремленность, и я от любопытства встал, чтобы посмотреть, куда он пойдет. Он, не оглядываясь, и не глядя по сторонам, через открытую дверь вышел в сад, где его окликнула моя домоправительница, но он не обратил на нее никакого внимания. Потом мой садовник-хаусмастер сказал, что он встретил его за оградой, когда подходил к дому. И на его призыв кот тоже не остановился, свернул с дорожки и исчез в диком кустарнике. Я потом несколько дней окликал его и по пути в свою горную «беседку», и специально обходя в его поисках окрестности. Но мои призывы оставались безответными, и я понял, что он в свой последний день попрощался и с домом, и со мной и ушел умирать. Впрочем, я не совсем верил в естественную смерть котов и кошек, потому что ни мне и никому из тех, с кем мне приходилось говорить об этом, ни разу не удалось увидеть их кончины среди природы, когда они могли остаться с нею наедине. Если их не задерживали в доме, они, осознав приближение смерти, исчезали бесследно, и во мне где-то подспудно шевелилась догадка, что все не так просто с этим удивительным животным, по своей воле определившем свое место рядом с человеком — существом, чей геном почти не отличается человеческого. Я подозревал, что они, коты и кошки, — вместилища человеческих душ и тайные соглядатаи Вселенной, межзвездные скитальцы. И если это так, то становится понятным, почему они не хотят умирать дома и куда они стремятся перед смертью, — их ждет стартовая площадка для дальнейших инкарнаций. А здесь, на земле Гранады, я иногда стал встречать молодых котов и кошек с изумрудными Тигрушиными глазами: биология оставалась биологией! Обо всем этом я уже не раз задумывался в своем опустевшем доме, покинутом Тигрушей. Кристин в то время была на своих северах и должна была приехать не ранее, чем через неделю. Остальные мои жены где-то странствовали, изредка давая о себе знать. До назначенного мною «зимнего» сбора в нашем азийском доме оставалось еще почти два месяца, и я как никогда вдруг ощутил свое одиночество. Но в одиночестве, кроме муки, есть и положительная черта — оно одаряет человека редкою в наше время возможностью еще и еще раз вглядеться в свои годы. Уход моего любимого кота настроил меня на элегические размышления. И я вспомнил еврейскую мудрость, которую временами любил изрекать мой коллега Яша Фельдман во времена кажущегося теперь невероятным моего «тоталитарного» прошлого. — Все на свете — говно! — говорил он важно и делал паузу, чтобы слушатели осмыслили всю глубину им сказанного и согласились с его сентенцией. А получив подтверждение этому в виде улыбок, смеха и кивков, он поднимал вверх указательный палец, и торжественно добавлял: — Кроме мочи! И я подумал, а что же, собственно говоря, остается от человека, кроме некоторого количества вышеуказанных субстанций — символов постепенного возвращения в землю. «И возвратится прах в землю, чем он и был, а дух возвратится к Богу, Который дал его». Я жил в удобном роскошном доме, и другой, не менее удобный и просторный, был у меня в таком же прекрасном месте на берегу этого же древнего моря. Но сейчас я и в окружавшей меня красоте почему-то не находил утешения. Как и всякий Человек на Земле, я в годы нищеты мечтал о своем домике, где элементарные удобства сочетались бы с близостью к матери-Природе. В своих мечтах я строил образ своего приюта спокойствия, трудов и вдохновенья под впечатлением своих недолгих свиданий с дачами-домами Корнея Чуковского и Бориса Пастернака в Переделкине, Белой Дачи в Ялте, наконец, с домом Томаса Манна в Ниде. Мои дома были и более просторными, и более красивыми, но в них не было чего-то крайне важного. Они были бездушны, как «дворцы», выросшие вокруг моего Энска, да и вообще по всей моей родной стране, как мухоморы и поганки, — я всегда чувствовал фекальный дух забвения, заполнявший эти безжизненные хоромы, построенные человекоподобными существами на уворованные деньги. И мне захотелось, чтобы, более крепкие, чем моя собственная жизнь, невидимые серебряные нити духовных связей соединили мои обители с прошлым и будущим и со всеми, кто еще жив и может услышать тихий звон этих серебряных струн. И впервые за последний десяток лет, когда я после смерти жены еще в том мире, оставшемся в Энске, стал плыть по течению, не сопротивляясь судьбе, я решил попытаться вырвать из наступившего и наступающего небытия все, что мне было дорого и в том, и в этом моем сегодняшнем мире, и закрепить его в слове, — ведь если оно, слово, было в начале творения, то оно будет и до конца существования всего сотворенного. Впрочем, может быть, на мои намерения повлияло и то, что мой азийский дом, где теперь постоянно пребывала часть моей души, находился всего в двух-трех сотнях верст от Иерусалима, в котором звучало и будет звучать всегда Слово нашего Господа, среди мертвых камней Киликии — немых свидетелей истории этой древней страны, где особенно чувствовалась сила и власть Слова — единственного средства уберечь прошлое от забвения и тьмы. Был ли в моем обращении к письменному слову элемент тщеславия, — точно не могу сказать. Конечно, я был бы счастлив, если бы о какой-нибудь моей фразе спустя годы сказали бы, как Ли Бо о стихе Се Тяо: О реке говорил Се Тяо: «Прозрачней белого шелка», — И этой строки довольно, Чтоб запомнить его навек.

Но все же не такие зыбкие надежды и не желание славы подвигли меня на решение стать подобием «историографа» Марека из моего любимого «Швейка». Решить, однако, было проще, чем исполнить. Материал оказался необъятным. Мне хотелось сохранить все. Ну как, например, можно было пожертвовать рассказом о том, как я с тремя своими приятелями, — царство им небесное — несколько лет подряд, собираясь на очередную советскую «демонстрацию», договаривались о встрече у портрета Рабиновича. Единственный на «одной шестой части суши» (одно из названий нашей бывшей «страны советов») общедоступный портрет Рабиновича висел в нашем городе Энске на ограде стоявшего на нашем пути завода торгового оборудования в составе иконостаса заводских «передовиков производства». Недалеко от этого забора находилась пивная, где можно было принять «по первой», и исполнив этот ритуал, мы уже вместе направлялись к следующей точке. Где вы теперь, мои друзья? Могли ли вы представить себе, что в третьем тысячелетии кто-то вспомнит о вас на берегу этого лазурного моря? И после долгих мучений за письменным столом я решил ограничиться описанием удивительных событий последних лет, так изменивших мою жизнь. В Туркестане я слышал ритуальные извинения перед ягненком, отобранным на шашлык: его убийцы обещали агнцу, что он, агнец, продолжит свою жизнь в тех, кто его съел. И я решил, что все те, кому обязан я жизнью, мимолетным счастьем, радостью встреч, продолжат во мне свою жизнь на исписанных мною страницах хотя бы потому, что когда я писал, я помнил о них обо всех — живых и мертвых. А чтобы уравнять перед вечностью всех, кто мне дорог, я в своем повествовании ни разу не назвал настоящим именем ни себя, ни моих друзей, ни врагов. Изменены мною и географические реалии: я попытался сделать неузнаваемым свой родной город Энск и «сдвинул» на сотню верст в разные стороны свои туркестанские, испанские и турецкие «адреса». И даже, например, поселок Уч-Курган, куда мне то и дело приходилось возвращаться, не имеет ничего общего с реальным Учкурганом — последним оплотом борьбы кокандцев с карателями Скобелева. Таким образом, я прошу любые совпадения имен и событий с действительностью, если таковые обнаружатся, считать чистой случайностью, тем более, что многому из того, что здесь описано, еще предстоит произойти в ближайшем будущем. Ну, а все остальное — истинная правда. Конец дела лучше начала дела, как говорил Повелитель людей и джиннов великий Сулайман ибн Дауд, и, соответственно своему нынешнему состоянию, свое дело я завершаю смиренными словами: Окончена сия повесть с помощью Господа и благодаря прекрасному Его содействию, а Добро и Счастье, от Него исходящие, вели меня и по жизни, и по этим строчкам от первого и до последнего слова. И закончив ее, я совершил паломничество в Иерусалим. Целью моей поездки были не мусульманские святыни на Храмовой горе, а Стена Плача. Постояв немного в этом святом месте, я, как и многие другие паломники, положил в Стену свою записку. Вероятно, она была единственной во всей почте Господа Бога, где не содержалось ни единой, даже самой маленькой обращенной к Нему просьбы, а только благодарность за жизнь, подаренную Им мне, грешному.