Лео ЯКОВЛЕВ
АНТОН ЧЕХОВ. РОМАН С ЕВРЕЯМИ
Светлой памяти Татьяны Львовны
Щепкиной-Куперник
Сегодня мы начинаем чувствовать, насколько Чехов нам близок; завтра, может быть, поймем, как бесконечно он опередил нас.
Дж. М. Марри
Все евреи были жертвами, но это не значит, что все они были ангелами. Э. М. Ремарк.
Земля обетованная
ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
В последние десятилетия XIX века русская литература достигла расцвета и обрела международное признание, заняв свое место среди великих национальных литератур. Толстой, Достоевский, Тургенев, Лесков стали для русской читающей публики учителями жизни и законодателями литературной моды.
Не менее интенсивно развивалась в эти годы и на рубеже столетий русская философия. Общественное влияние философии и философов с каждым десятилетием становилось все более значительным.
И вот в такое, явно перенасыщенное «властителями дум» историческое время в России появляется писатель и мыслитель наднационального, вселенского масштаба, не претендующий на роль «учителя человечества», — Антон Чехов. Ему, наделенному всеведеньем, предстояло избрать путь исполнения возложенной на него высокой общечеловеческой миссии.
Чехов пренебрегает борьбой за место в ряду «Учителей», корифеев русской прозы и русской философии отчасти потому, что не ощущает своего творческого родства с ними — об этом свидетельствуют его отзывы о Достоевском, Гончарове, Тургеневе и других. Еще более резки его высказывания о философии и философах.
Предчувствуя краткость своего земного бытия, он пишет «проходную», «фельетонную», как он нередко ее называл, газетную и журнальную прозу, зашифровывая в малых и больших рассказах и повестях свою философию, свои пророчества, предсказания и предчувствия. При этом он всячески старался «усреднить» свое письмо. Но это ему не удалось: несравненный художественный дар, озарявший все, им созданное, сделал его тексты непревзойденными шедеврами мировой литературы, сохраняющими лучшее из того, что было в ней до него и содержащими совершенно новые формы, которые со временем войдут в обиход под названием «модернизм». И только немногие проницательные умы, вроде Дж. Голсуорси, напомнят, что все эти отважные новшества уходят своими корнями в творчество Чехова.
Русский (да и не только русский) читатель привык к тому, что литература непременно его чему-нибудь учит, подробно и многословно объясняет, почему нельзя убивать старушку-процентщицу, даже если очень нужны деньги, чтобы с их помощью осчастливить человечество. Объясняет и то, как будет нехорошо на душе у того, кто все-таки старушку эту прихлопнет, и какое за это будет наказание.
Нехорошо также изменять мужу, а потом и вовсе бросить его, причинив страдания близким. И здесь виноватую ожидает возмездие, о чем заявлено сразу же в заимствованном из Второзакония эпиграфе к толстовскому роману («Мне отмщение, и Аз воздам»).
Чехов никогда никого ничему не учил и ничего никому не доказывал. Он предоставлял читателям редчайшую возможность подумать. О Добре и Зле, о том, кто прав и кто виноват, и о том, как людям выбраться из своих национальных оврагов со скользкими глинистыми склонами (овраг всегда был для Чехова символом безысходности, в которую сами себя загоняют люди) в огромный блистающий мир.
Он не рассказывал, даже не намекал читателю, что дальше будет с теми, кто жил, томился и страдал на страницах его повестей и пьес. (Литературоведы потом назовут эту его шалость «открытым финалом» и воздвигнут на этом «фундаменте» сложные теоретические построения.) Он считал, что для каждого из нас поиски и сомнения есть кратчайший путь к Истине.
Чехов надеялся, что, решив для себя эти первые, не очень сложные загадки, читатель, может быть, не сразу, а через десятилетия (кажется, о таких сроках он говорил Т.Л.Щепкиной-Куперник) постигнет глубинный сокровенный смысл его прозы.
Чехов был очень чувствителен к межнациональным отношениям людей, особенно когда речь шла об отношениях сильного и слабого, в данном случае — представителей «имперской» нации и порабощенных империей народов. В его письмах и сохраненных мемуаристами высказываниях немало добрых слов о крымских татарах, греках, турках, караимах и многих других. Он никогда не забывал об украинской линии своих предков и часто говорил о милых ему чертах украинского характера. Но почему-то именно евреев с их еврейскими проблемами он сделал главными действующими лицами некоторых своих произведений. Думается, этот удивительный факт свидетельствует о томивших Чехова предчувствиях, связанных с трагической судьбой и тяжкими испытаниями, ожидавшими еврейский народ, и он считал своим долгом облечь эти предчувствия в форму предсказаний и пророчеств, зашифровать их в своих произведениях.
Сегодня человечество, пережившее жестокую и кровавую историю столетия, отделяющего нас от чеховского времени, может по-новому прочитать все, написанное Чеховым для всех и для себя об евреях, и эта книга является попыткой такого прочтения.
В качестве приложения здесь помещены «еврейские» произведения Чехова и воспоминания о нем Исаака Альтшуллера — одного из тех, кто был наиболее близок к нему в последние годы его жизни.
Глава 1
АНТОН И ЕГО БРАТЬЯ
На всякий случай напомню, что Антон Чехов родился в Таганроге 17 (29) января 1860 г.
Семья его была, по нашим нынешним представлениям, огромна. Ее члены поддерживали постоянные отношения с родней по отцовской и материнской линиям. Мир Антона, таким образом, был густонаселенным, и самыми близкими ему людьми в этом мире детства были его родные братья — Александр, Николай, Иван, Михаил, сестра Мария, отец и мать.
Отец Антона — Павел Егорович — был сыном выкупившего себя на волю крепостного крестьянина. Мать — Евгения Яковлевна, в девичестве Морозова, принадлежала к мещанской семье также с весьма недавним крепостным прошлым и с примесью украинской крови, о чем постоянно помнил Антон, говоривший, что по бабке он — хохол и потому якобы ленив и тяжел на подъем.
Мужская часть этих семей в «поколении отцов» занималась в основном торговлей — своей или в услужении у более зажиточных купцов. Коммерческая удача и Чеховым, и Морозовым не сопутствовала, призрак разорения и нищеты постоянно витал над ними.
Генетическая память о крепостной зависимости и экономическая неуверенность порождали рабские чувства — страх и озлобленность, ненависть — вечные спутники русской души, как говаривал Некрасов. Анализировать объективные причины своих неудач эти люди не умели и предпочитали видеть их в кознях конкурентов. А среди таких конкурентов в тех местах — в Ростове, Таганроге, Нахичевани — было немало инородцев: греков, армян, итальянцев и, конечно, евреев.
Несмотря на некоторые послабления, позволявшие евреям преодолевать южную часть «черты оседлости» и проникать в относительно недавно захваченное Российской империей Приазовье, активной еврейской общины в Таганроге не было, чего нельзя было сказать о влиятельных, но замкнутых национально-семейных объединениях армян и греков. Таким образом, евреи были самым незащищенным меньшинством в городе, и эту незащищенность усугубляла их нехристианская, в отличие от армян, греков и итальянцев, религиозная ориентация.
Все это приводило к тому, что в русских мещанских семьях евреи становились объектом если и не ненависти, то издевательств или, в лучшем случае, постоянных насмешек. Презрение к еврею — к жиду — было непременным элементом воспитания подрастающего поколения русских горожан, и в том числе, естественно, Антона и его братьев. Слов «жид» стало частью их родной речи, и отвыкнуть им от него было очень трудно, да и не очень хотелось.
В то же время одной из первых книг в семье Чеховых была полная Библия, и библейские образы и речения из Ветхого и Нового Заветов присутствуют во многих творениях и письмах Антона, в том числе и в переписке с родней. Надо полагать, что осознание того факта, что ветхозаветные святые, пророки и патриархи, как и новозаветные апостолы, и сам Иисус и Богоматерь принадлежат к тому самому еврейскому племени, представители которого теперь, спустя несколько тысячелетий, живут по соседству здесь, в Таганроге, Антону и его братьям давалось нелегко: у кого повернется язык назвать Иисуса «жидом пархатым», а Богоматерь — «старой жидовкой»?
Так закладывались основы двойной морали: в семье еврейские сограждане именовались «жидами», «жидками», «жидюгами» и «жиденятами», потешались над их акцентом, а их имена служили собачьими кличками; в лицо же им говорилось иное и иначе. Такое соединение сознания своего превосходства и вроде бы покровительственной «милости к падшим», видимо, приносило некоторое удовлетворение в собственных житейских невзгодах: все-таки не самые последние! Мысль о том, что кто-то там, внизу, еще несчастнее, весьма утешительна для раба. Но чтобы понять, что бытовой антисемитизм есть неотъемлемая часть психологии раба, последнее прибежище его рабской души, нужно было еще осознать себя Рабом, ибо только с момента этого осознания начинается путь к Свободе и Добру.
Эрих Фромм утверждал, что потребность в самоутверждении для человека важнее всех чисто биологических потребностей, а для самоутверждения необходимы два полюса: объект поклонения, чтобы тянуться к нему, и объект пренебрежения, чтобы чувствовать себя выше его. Фромм здесь недоговаривал, что потребность самоутверждения между самым сильным и самым слабым, и потому презираемым, свойственна рабскому сознанию. Свободный же человек не имеет объектов поклонения и самоутверждается не в человеческой иерархии, а в своих личных стремлениях, он не способен к унижению ближнего. Однако изначально свободные люди, от рождения чуждые рабскому, стадному инстинкту, крайне редки, и для большинства путь к освобождению сложен и мучителен, немногие достигают цели. Из всех братьев Чеховых до конца прошел этот путь только Антон.
И научить Добру людей свободных
прекраснее, чем волю дать рабам.
Семейный бытовой антисемитизм Чеховых не был воинственным и агрессивным, и братья вряд ли могли бы оказаться в хоре мальчишек из гениального чеховского рассказа «На пути», ревевших по случаю «светлого праздника»:
Гей ты, хлопчик маненький,
Бери ножик тоненький,
Убьем, убьем жида,
Прискорбного сына.
И двери скромного домика Чеховых, и — в определенной степени — их сердца были открыты для уморительного еврейского мальчика, называвшего Александра «Сашенькёх», и для «жиденят-гимназистиков». То немногое, что осталось в документальной памяти от этого времени, свидетельствует об искренней доверительности и серьезности этих отношений. Сошлюсь на письмо Антона от 8 мая 1881 г. своему приятелю-соученику по таганрогской гимназии Соломону Крамареву.
Письмо начинается обращением, не оставляющим сомнений в доверительности и дружественности их отношений. Возможно, это обращение повторяет памятные им обоим школьные «подначки»: «Мудрейший, а следовательно, и ехиднейший Соломон!» Затем следует информация об общих знакомых, среди коих и некий Гольденвейзер. Потом — шуточное приглашение в Москву, где «таганрожцам счастливится», и успокоительные слова о том, что в Москве «Биконсфильдов, Ротшильдов и Крамаревых не бьют и не будут бить. Где люди делом заняты, там не до драк, а в Москве все делом заняты». И далее: «Когда в Харькове будут тебя бить, напиши, я приеду. Люблю бить вашего брата-эксплуататора». Заканчивается это письмо шуточными пожеланиями: «Да приснится тебе Киево-Елисаветградское побоище, юдофоб Лютостанский и сотрудники «Нового времени»! Да приснится тебе, израильтянин, переселение твое в рай! Да перепугает и да расстроит нервы твои справедливый гнев россиян!!!»
Эта заключительная «шутка» показывает, что аполитичный студент-медик второго курса Московского университета и начинающий литератор Антон Чехов на двадцать втором году своей жизни был хорошо осведомлен о состоянии «еврейского вопроса» в России — о погромах, активных юдофобах и антисемитских шайках, вроде редакции «Нового времени». Был осведомлен, но не считал все это опасными явлениями, и в приписке к этому письму он еще раз зовет своего Соломона в Москву: «Приезжай литературой заниматься. Это удовольствие в Харькове невозможно… Приезжай!!! Все дешево. Штаны можно купить за гривенник! А патриотизму… сколько!!! (задыхаюсь…)».
Такие вот настоятельные приглашения вместе «позаниматься литературой» и «позадыхаться от московского патриотизма» получил от Чехова Соломон Крамарев, живший в то время в Харькове на тихой Рымарской улице и учившийся в Харьковском университете. Естественно, что подобная нескрываемая, откровенная ирония по поводу «справедливого» юдофобского «гнева россиян» и удушающего московского «патриотизма» в письмах Чехова к его нееврейским адресатам начисто отсутствуют. Двойная мораль в действии!
В отличие от «мудрейшего, а следовательно, и ехиднейшего» Соломона Крамарева, братья Чехова ринулись в старыя и новыя столицы с отвагой мотыльков, летящих на огонь. Через Московский университет один за другим прошли старший брат Александр, Антон и самый младший — Михаил. Николай, что был старше Антона на два года, учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества. И только Иван завершил свое образование в Таганроге, сдав там после гимназии экзамен на приходского учителя, но и его дальнейшая судьба была в значительной мере связана с Москвой, Подмосковьем и срединной Россией. В Москве же получила образование и сестра их — Мария, окончившая Московское Филаретовское женское епархиальное училище, а затем историческое отделение историко-филологического факультета Московских Высших женских курсов проф. В.И.Герье. Поработав в частной московской женской гимназии, она затем поступила в Строгановское училище.
Став москвичами, Антон и его братья не забывали о Таганроге. Этот город и его жители постоянно присутствуют в их письмах и воспоминаниях. Таганрогская жизнь отразилась и на интимных вкусах и пристрастиях: яркие краски и рельефные лица армянок и дочерей Леванта — гречанок и евреек стали в их подсознании, по крайней мере, для Александра, Антона и Николая, идеалом женской красоты.
Немного личных воспоминаний
В 60-х годах уходящего века автору этих строк приходилось по казенной надобности довольно часто бывать в Таганроге. Иногда в этих поездках дела требовали задержаться на выходные дни, и если на дворе было лето, то усидеть в специфической атмосфере таганрогского «хилтона» — странноприимного «дома братьев Багдасаровых», носившего, кажется, название «гостиница «Советская», а может быть — «Центральная», становилось невозможно, и я сам, или со своими случайными спутниками, пересекал полуостров в направлении городского пляжа. К тому времени анкетный национальный состав этой «второй Одессы» выровнялся: итальянцы давно покинули страну и присутствовали здесь только в виде памятника Джузеппе Гарибальди, евреев, среди которых были и те, кто помнил Чеховых, расстреляли поблизости от города нацисты, а уцелевшие «инородцы» стремились «обрусеть», чтобы стать достойными представителями уникального «советского народа». И только на старых кладбищах и на пляже ощущалось подавленное «светлым будущим» некогда царившее здесь смешение племен. И глядя на девичьи тела, в которых, вопреки «паспортным данным», проступали чарующие женские образы античного Восточного Средиземноморья, я понимал Антона Чехова и его братьев, и десять лет спустя помнивших красоту Розы Мейерзон.
«Я черна, но прекрасна, как шатры Кидарские, как завесы Соломоновы», говоря словами Суламиты, или, говоря словами двадцатисемилетнего красавца Антона Чехова, оказавшегося в своем Таганроге после долгого отсутствия: «Барышень чертова пропасть: белобрысые, черноморденькие, гречанки, русские, польки… Хорошеньких много, так много, что я жалею, что я не Мишка, которому так нужны хорошенькие. Большинство здешних девиц сложено хорошо, имеет прекрасные профили…» (Чеховым, 7 апреля 1887 г.).
* * *
Закончив гимназию в родном городе, «таганрогский мещанин» Антон Чехов «догнал» свою семью, переехавшую за три года до этого в Москву, где тогда уже обосновался старший брат Александр, и поступил в Московский университет. Постоянная нужда, поиск дополнительного заработка, опыт старшего брата и, вероятно, предчувствие или, может быть, уже ясное ощущение своего литературного дарования привели его в журналистику. В уже упомянутом письме Соломону Крамареву Чехов пишет, что «занятие литературой» дает ему 150 рублей в год и что уроки в Москве достать трудно. Но через год с небольшим он знакомится с редактором-издателем петербургского юмористического журнала «Осколки» Николаем Лейкиным, и необходимость в «уроках» полностью отпадает. Интенсивность сотрудничества Чехова с этим журналом увеличивается, его заработки растут. Начинается постоянная деловая, но насыщенная личными мотивами переписка Чехова и Лейкина, длившаяся многие годы.
В юморесках и рассказиках Антоши Чехонте того, «осколочного», периода еврейская тема почти не присутствует: лишь иногда о ней смутно напоминают отдельные словечки, попытки воспроизвести какой-то невероятный акцент, видимо, представлявшийся Чехову еврейским.
Но в то же самое время, по оценкам биографов — примерно в период обмена письмами с Соломоном Крамаревым, — в творчество Чехова приходят первые «серьезные» евреи: Абрам Абрамович Венгерович и сын его Исак — герои пьесы, оставленной им без названия и в сценической истории именовавшейся по фамилии главного действующего лица — «Платонов».
Чтобы у зрителя не было никаких сомнений, с кем он имеет дело, Венгерович сопровождает свое первое же появление на сцене словами:
— Жарко! Эта жара напоминает мне, жиду, Палестину.
Не менее характерна и его реплика в ответ на сообщение Трилецкого о том, что тот, играя в шахматы на деньги, «обчистил» хозяйку имения, где происходит действие, — вдову генерала Анну Войницеву на десять рублей:
— Правильно, вы, доктор, настоящий иерусалимский дворянин, — говорит по этому случаю Абрам.
Чем же занимается этот «богатый еврей», как в списке действующих лиц обозначен автором Абрам Абрамович?
Чтобы получше разобраться в этом, казалось бы, простом вопросе, необходимо, на мой взгляд, попытаться проанализировать внутриполитическую обстановку в России в то время, когда двадцати — двадцатидвухлетний Антон Чехов создавал свою первую пьесу.
Чехов появился в Москве, когда еще не спала волна антисемитизма, поднятая стараниями Аксаковых, относительно недавно почившего Достоевского и своры нововременцев во главе с Сувориным. Наибольший шум в русском обществе того времени произвели не государственнические фантазии Ивана Аксакова, не «Книга Кагала» виленского выкреста Брафмана (1869) и не книга другого выкреста Гриневича «О тлетворном влиянии евреев на экономический быт России и о системе еврейской эксплуатации» (1876) с одновременным выступлением этого же выкреста в Обществе для содействия русской торговле и промышленности о злоупотреблениях промышленников и торговцев-евреев, опубликованным в «Новом времени» в том же 1876 г. и вдохновившем Достоевского на «еврейские страницы» «Дневника писателя». Кстати, некоторые строки письма Соломону Крамареву, в том числе упоминания Биконсфилда и Ротшильда, косвенно свидетельствуют о знакомстве Чехова с «мыслями» Гриневича — Достоевского. Последней же и наиболее впечатляющей каплей этого мутного потока оказался погромный фельетон Алексея Суворина «Жид идет» (1880). Как тогда еще иногда случалось, вспышка людоедского юдофобства вызвала довольно активный протест так называемых филосемитов, и в ответ на злобный суворинский выпад в печати появились статьи известного русско-украинского писателя Данилы Мордовцева («Мордовэць») «Письмо христианина по еврейскому вопросу» (1882), гениального философа Вл. Соловьева «Еврейство и христианский вопрос» (1884). И даже упомянутый Чеховым в письме к Соломону Крамареву «юдофоб Лютостанский» выпустил сочинение «Современный взгляд на еврейский вопрос» (1882) с отказом от своих прежних юдофобских взглядов.
В это же время Николай Лесков по просьбе еврейской общины С.-Петербурга работает над очерком «Еврей в России», предназначенным для комиссии фон Палена. Этот очерк был завершен и анонимно опубликован в 1884 г., но не предназначался к продаже. Именно в период интенсивной работы над ним Лесков знакомится с Чеховым: «С Лейкиным приезжал и мой любимый писака, известный Н.С.Лесков. Последний бывал у нас, ходил со мной в Salon, в Соболевские вертепы… Дал мне свои сочинения с факсимиле. Еду однажды с ним ночью. Обращается ко мне полупьяный и спрашивает: «Знаешь, кто я такой?» — «Знаю». — «Нет, не знаешь… я мистик…» — «И это знаю…» Таращит на меня свои старческие глаза (Лескову было 52 года! — Л.Я.) и пророчествует: «Ты умрешь раньше своего брата». — «Может быть». — «Помазую тебя елеем, как Самуил помазал Давида… Пиши». Этот человек похож на изящного француза и в то же время на попа-расстригу. Человечина, стоящий внимания… Разъехались приятелями» (Брату Александру, 15–28 октября 1883 г.).
Симпатия Чехова к Лескову, «помазавшему» его на писательство, как Самуил Давида на царство, и установившиеся у них отношения, вероятно, вполне откровенные, если учесть, что описанный им в письме к брату разговор происходил, когда они возвращались от «девочек» (в Соболевом переулке располагались московские дома терпимости), позволяют предположить, что их беседа касалась и «еврейского вопроса», занимавшего тогда Лескова. И конечно, можно было бы ожидать, что ряды филосемитов пополнятся молодым Чеховым.
Но этого не случилось, и Абрам Абрамович Венгерович занимается в его пьесе как раз тем, о чем предупреждали русский народ выкрест Гриневич и обрусевший поляк Достоевский, то есть распространением своего «тлетворного влияния на экономический быт России», захватывая, правда, не вооруженным путем, а на торгах имение Анны Войницевой, а его собственное богатство основывается на «спаивании» русского народа, поскольку ему принадлежат семьдесят два кабака.
Действие этой пьесы происходит «в одной из южных губерний России», иначе говоря, на территориях, не так давно (вместе с проживавшими там многие сотни лет евреями) захваченных Российской империей. Вероятно, это не случайно: Чехов понимал, что вне черты оседлости в какой бы то ни было влиятельной роли некрещеный еврей нетипичен. Знал он и о том, что евреи были лишены права владения землей, и Абрам Венгерович, приобретая имение, действует через подставное лицо.
Можно было бы подумать, что молодой Чехов, как бы предчувствуя будущую роль Суворина в своей судьбе, принял на веру болтовню его грязной газетки и мировосприятие суворинского круга литераторов и журналистов. Но и это оказывается не совсем так: вершить разорение Анны Войницевой Венгеровичу помогает исконно русский человек — купец Тимофей Гордеевич Бугров, который не только оформил на себя его покупку, но и сам скупил векселя ее покойного мужа, чтобы опротестовать их.
— Хи-хи-с… Дружба дружбою, знаете, а денежки врозь… Коммерция! Проклятое дело такое, — поясняет Войницевым свои действия этот рыцарь русской коммерции.
Надо полагать, что если бы этот сюжетик разрабатывал какой-нибудь верный суворинец, то в первых помощниках у Абрама непременно ходил бы в соответствии с «законом кагала» его родной сын Исак и прочие представители «еврейской мафии», но у Чехова Исак весьма далек от коммерции. Он студент, погряз в личных делах и вместе со всеми прочими мужчинами в пьесе искренне любит и желает прекрасную генеральшу Анну Войницеву. Такое вот необычное поведение молодого еврея.
«Подвиги» же Абрама Венгеровича не исчерпываются чисто коммерческими махинациями, и здесь мы подходим к одной из главных, может быть, мистических особенностей чеховского творчества. Дело в том, что острый и критический, политически незаангажированный и незамутненный идеологической или философско-религиозной пеной взгляд Чехова проникал значительно дальше и глубже в туманное будущее человечества, чем взгляд не только Достоевского, писавшего, по словам Чехова, «длинно и нескромно», но и любимого им Льва Толстого, с их явно завышенными притязаниями на некую пророческую миссию. Это обстоятельство позволило Чехову, по словам В.Лакшина, «распознать в своей современности то, что выступит наглядно и обернется болезненными проблемами в веке XX». Добавим: и в веке XXI, и во всем третьем тысячелетии, и вообще до конца человеческой истории.
Этот уникальный дар распознавания будущих бед человечества проявился у Чехова уже в самых первых его творческих опытах, и в частности в этой же пьесе без названия, о которой идет речь и в которой им предсказан будущий поток заказных расправ. Там в одной из картин некий «кабатчик Лев Соломонович» присылает к Абраму Абрамовичу Осипа —
«нехорошего человека», по нынешней терминологии — киллера, и Абрам Абрамович ведет с ним переговоры, чтобы «не убить, а искалечить» Платонова.
— Убивать людей не следует… Для чего их убивать? Убийство — это вещь такая, что… Искалечить, то есть побить так, чтобы всю жизнь помнил, — уточняет свой заказ Абрам Абрамович, и чувствуется, что если уж очень понадобиться, то и убить человека ради дела тоже можно.
Казалось бы, все на своих юдофобских местах: кабатчик Лев Соломонович прислал, владелец кабаков Абрам Абрамович нанял киллера «не убить, а искалечить» Платонова… Все, можно сказать, по «Новому времени», но… Через несколько картин уже русский человек Михаил Васильевич Платонов «нанимает» того же Осипа, чтобы тот ограбил Венгеровича-младшего, чтобы «не бил его, а только снял золотую цепь». И тут тоже чувствуется, что если понадобится, то и Михаил Васильевич «закажет» и побои, и убийство, и в этом «плохой» еврей и «плохой» русский абсолютно равны, как и в случае совместных усилий еврея Абрама Венгеровича и русского Тимофея Бугрова по разорению генеральши Войницевой. Этот мотив наднациональной сущности греха и преступления, подлости и предательства еще не раз прозвучит в творениях Чехова, затрагивающих еврейскую тему, и лишь один раз он прямо выскажет свои мысли о русско-еврейских взаимоотношениях в письме к Суворину-младшему, пытаясь воззвать к совершенно отсутствующему у такого сорта людей здравому смыслу. Но об этом — в свое время и в своем месте.
А в пьесе о Платонове и K° есть и такой знакомый всем чисто еврейский штришок: полагать всех знаменитых людей евреями.
— Сколько у нас настоящих поэтов, не Пушкиных, не Лермонтовых, а настоящих: Ауэрбах, Гейне, Гете, — провозглашает студент Исак Венгерович, и в ответ на возражение Платонова, что Гете — немец, решительно обрывает его:
— Еврей! Знаю, что говорю.
Смешно, но истинная правда, потому что у Чехова все — правда, одна правда и только правда.
Глава 2
ТИНА ДНЕЙ
Литературные успехи расширяют круг знакомств, и среди адресатов в эпистолярном наследии Чехова появляются Мария Киселева, Виктор Билибин, Леонид Трефолев, Лиодор Пальмин и, наконец, Алексей Суворин.
В переписке этого времени, вернее в ее фрагментах, относящихся к евреям и еврейству, действует и строго соблюдается все та же обиходная двойная мораль: в письмах к членам семьи и единомышленникам используется слово «жид» и производные словечки, а к «сомнительным адресатам», когда нет уверенности во взаимопонимании в «еврейском вопросе», еврей называется «евреем». Так, например, слово «жид» отсутствует в более чем полутора сотнях писем к Лейкину, хотя обсуждаемый в их переписке круг вопросов то и дело касается литераторов еврейского происхождения, и даже изобретенное то ли Чеховым, то ли Лейкиным для обозначения редактора-издателя «Новостей дня» и «Русского сатирического листка» Абрама Липскерова слово «еврюга» звучит в контексте переписки предельно доброжелательно.
Зато эта доброжелательность исчезает, когда отпадает необходимость церемониться, и, например, поручая брату передать письмо выкресту Александру Левинсону, издававшему «Сказки Мельпомены», Чехов писал: «Жалею, что заставляю тебя, беднягу, шляться по 10 раз к этим жидам» (Ал. Чехову, июль 1884 г.).
Таким человеком был Антон Чехов, когда евреи появились в его собственном доме и в довольно большом количестве.
Чтобы понять некоторые ситуации, возникавшие в жизни молодого Чехова, нужно попытаться по возможности точнее представить себе, каким он был. В бывшем «советском» литературоведении с легкой руки первого литературного вождя — Максима Горького, знавшего Чехова лично, но в более поздний период его жизни, утвердилось представление о нем как о человеке запредельно скромном и деликатном. В своих отрывочных заметках о Льве Толстом Горький вспоминает, как граф спросил Чехова:
— Вы много распутничали в молодости?
Чехов, по словам Горького, будто бы смутился и пробормотал нечто невразумительное, а Толстой, не дождавшись от него ответа, сообщил:
— Я был неутомимый ебарь.
Такая сдержанность Чехова в мужской компании в традиционных разговорах «про баб» на фоне весьма нерешительных, в изображении мемуаристов, свадебных намерений (Авилова, Мизинова) и в конце концов женитьбы на постоянно отсутствующей в доме избраннице (Книппер) порождала применительно к нему эпитеты типа «скромный как девушка» и впечатление, что речь идет чуть ли не о девственнике, изучавшем физиологию и психологию интимных отношений по медицинским учебникам и по любимым книгам Васисуалия Лоханкина о мужчине и женщине.
Ни Горький, ни тем более Толстой не знали о том, что Чехов задолго до этого разговора в своих письмах практически ответил на каверзный вопрос «зеркала русской революции», написав:
«Что касается девок, то по этой части я во времена оны был большим специалистом…» (А.Плещееву, 3 ноября 1888 г.), и еще:
«Распутных женщин я видывал и сам грешил многократно…» (А.Суворину, 25 ноября 1888 г.).
В этом же письме Суворину Чехов, не стесняя себя в выражениях, подробно и явно на основании личного опыта анализирует чисто технические возможности интимной близости в реальных условиях русского и европейского города с учетом конструкции мебели и женской одежды того времени.
Фразы об этом личном интимном опыте в некоторых даже «полных» публикациях писем Чехова отсутствуют как «неудобные для печати», но в этих же собраниях есть уже упомянутое воспоминание о посещении вместе с Николаем Лесковым «Соболевских вертепов» — публичных домов в Соболевом переулке и «Salon»\'a — «Салона де варьете» с канканом. Весьма многочисленны в переписке Чехова и рассказы о посещениях ресторанов в Москве и Питере. А вот что он писал И.Леонтьеву-Щеглову 20 декабря 1888 г.:
«Отчего Вы так не любите говорить о Соболевом переулке? Я люблю тех, кто там бывает, хотя сам бываю там так же редко, как и Вы. Не надо брезговать жизнью, какова бы она ни была».
Есть в его переписке и свидетельства того, что его взгляды и принципы в этой части с годами не менялись:
«Мне нужно 20 тыс. годового дохода, так как я уже не могу спать с женщиной, если она не в шелковой сорочке» (А.Суворину, 19 января 1895 г.).
Эти строки, чудом удержавшиеся в «полном» СС, и другие, глубоко спрятанные от «советского» и мирового читателя строки, «открытые» совсем недавно, отражают в присущей Чехову закодированной форме еще одно его пророчество — о той значительной роли, которую предстояло играть сексу, правде о сексе и о реальных сексуальных отношениях в литературе и искусстве XX и последующих веков.
Чтобы понять, каким был Чехов во времена его первых шагов на литературном поприще, нужно представить себе высокого, стройного, широкоплечего молодого человека редкой, вернее — редчайшей земной красоты с рельефными и в то же время очень подвижными мужественными чертами лица и светящимся, даже сверкающим взглядом слегка по-тюркски прищуренных глаз из-под соболиных бровей вразлет. По свидетельству современников, ни одна фотография и ни один портрет не могли передать очарования его облика. «Неуловимым» назовет его лицо великий портретист В.Серов. «Он был красавец», — просто и лаконично скажет о нем знаменитый художник К.Коровин. Несколько пространнее выскажется А.Куприн: «Я увидел самое прекрасное и тонкое, самое одухотворенное лицо, какое только мне приходилось встречать в жизни».
К двадцати двум годам он был избалован женским вниманием и общением, в том числе интимным, и этот опыт легко угадывается в «Цветах запоздалых» — повести о великой любви, повести, стоящей особняком в ряду его творений, подписанных псевдонимом «Антоша Чехонте». Ну а к моменту знакомства его с подругой и соученицей сестры Марии по Высшим женским курсам — Дуней (Евдокией Исааковной) Эфрос он был зрелым двадцатишестилетним мужчиной, сознающим свою мужскую привлекательность, а может быть, и неотразимость. По свидетельству Марии, Дуня действительно увлеклась Чеховым. Да и ему она не была безразлична.
По стечению обстоятельств этот ранний роман Чехова сто (!) лет находился за пределами внимания его многочисленных биографов. Сначала распространению информации о нем препятствовала Мария Павловна, считавшая, что его подробности, с одной стороны, дискредитируют ее подругу, а с другой — выставляют в неблагоприятном свете ее гениального брата. До конца дней своих она противилась публикации писем Чехова Билибину — единственных документов, в которых отразились эти события, и только после ее смерти они появились в чеховском томе «Литературного наследства» (1960). Однако к этому времени Суслик, снова захвативший в свои крысиные лапки идеологические вожжи в советской империи, затеял глубоко эшелонированную кампанию по «обезъевреиванию» русской и мировой культуры, и в этих условиях исследование связей «истинного арийца» — «этнически чистого» Чехова с еврейкой оказалось на одной пятой (включая «соцлагерь») части суши просто невозможным.
У истории несостоявшейся женитьбы молодого Чехова есть своя предыстория. В начале 1886-го он писал брату Александру — так, между прочим: «Я еще не женился и детей не имею». Мысли о скором браке стали навязчивыми, как это часто бывает в жизни, после женитьбы приятеля — П.Розанова. 12 января Чехов, согласившийся быть шафером, хорошо погулял на этой свадьбе, и той же зимой намеревались жениться В.Билибин и А.Янов. В письме к «женатому коллеге» П.Розанову Чехов писал обо всем этом не без приятельской зависти, спрятанной в шутку и традиционно иронические пассажи по поводу преимуществ семейной жизни. Но это была и автоирония:
«Брррр! До сих пор еще не пришел в чувство после Татьяны (т. е. 12 января, Татьянина дня. — Л.Я.). У Вас на свадьбе я налисабонился важно, не щадя живота. От Вас поехали с С.П. (Успенским. — Л.Я.) в «Эрмитаж», оттуда к Вельде (московский ресторан. — Л.Я.), от Вельде в Salon… В результате: пустое портмоне, переменные калоши, тяжелая голова, мальчики в глазах и отчаянный пессимизм. Не-ет, нужно жениться! Если Варвара Ивановна (жена П.Рязанова*.— Л.Я.) не найдет мне невесты, то я обязательно застрелюсь. В выборе невесты пусть она руководствуется Вашим вкусом, ибо я с 12-го января сего года начал веровать в Ваш вкус. Пора уж и меня забрать в ежовые, как Вас забрали…» (14 января 1886 г.).
Конечно, Чехов не ошибался, когда писал в том же письме, что молодоженам «теперь и не до приятелей, и не до их
______________
* Так в книге — то П. Розанов, то П. Рязанов (Д.Т.)
писем». Все пришлось делать самому. Стремительно развился и столь же быстро закончился чеховский «еврейский» роман, и основные его вехи, как уже говорилось, прослеживаются в письмах Чехова к Билибину:
18 января 1886 г. «…Вчера, провожая домой одну барышню, сделал ей предложение… Благословите жениться».
1 февраля 1886 г. «Теперь о невесте и Гименее… Женитьба моя — увы и ах! Цензура не пропускает… Моя она — еврейка. Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие с его последствиями — ладно, не хватит — и не нужно… И к тому же мы уже поссорились… Завтра помиримся, но через неделю опять поссоримся… С досады, что ей мешает религия, она ломает у меня на столе карандаши и фотографии — это характерно… Злючка страшная… Что я с ней разведусь через 1–2 года после свадьбы, это несомненно…»
14 февраля 1886 г. «На днях познакомился с очень эффектной француженкой, дочерью бедных, но благородных буржуа… Зовут ее не совсем прилично: M-lle Sirout…» (Это была еще одна подруга Марии по тем же самым курсам.)
28 февраля 1886 г. «Я еще не женат. С невестой разошелся окончательно. То есть она со мной разошлась. Но я револьвера еще не купил и дневника не пишу. Все на свете превратно, коловратно и относительно».
11 марта 1886 г. «С невестой разошелся до пес plus ultra*. Вчера виделся с ней, поговорил о чертиках (чертики из шерсти у нас в Москве модная мебель), пожаловался ей на безденежье, а она сказала, что ее брат-жидок нарисовал трехрублевку так идеально, что иллюзия получилась полная… Больше я Вам не буду о ней писать».
В том же письме — полезный совет: «Если Вы не пугаетесь сравнений, то Вы как фельетонист подобны любовнику, которому женщина говорит: «Ты нежно берешь… Грубее нужно!» (A propose*: женщина та же курица — она любит, чтобы в оный момент ее били»).
Чехов выполнил свое обещание, и в письме Билибину от 4 апреля 1886 г. упоминаний о невесте Дуне уже нет, но зато появилась такая вот грустная сентенция: «Батенька, неужели нам уже скоро 30 лет? Ведь это свинство! За 30-ю идет старость…»
Таков был Чехов.
____________________
* крайней степени (лат.).
** Кстати (фр.).
Исчезнув из писем Билибину, Дуня, как подруга Марии, остается возле Чехова. Она и ее близкие — не единственные евреи в окружении Чехова. Почти за год до нее там появляются братья Левитаны — Адольф и Исаак — оба художники. Чехов особенно выделял Исаака, и в строках его писем, когда дело касается великого Левитана, шутки смешаны с искренней заботой и тревогой:
«Со мной живет художник Левитан… ярый стрелок. Он-то и убил зайца. С беднягой творится что-то недоброе… Хотел вешаться… Взял я его с собой на дачу и теперь прогуливаю… Словно бы легче стало…» (Н.Лейкину, 9 мая 1885 г.);
«Левитан живет в Максимовке. Он почти поправился. Величает всех рыб крокодилами и подружился с Бегичевым, который называет его Левиафаном» (М.Чехову, 10 мая 1885 г.);
«На днях в один день мои домочадцы съели 16 штук уток и тетеревов, застреленных моим приятелем художником И.Левитаном. Грыбов нет» (Н.Лейкину, 17 июля 1885 г.);
«Левитан уехал в Крым» (М.Чехова — М.Киселевой, 29 марта 1886 г.);
«У нас великолепно: птицы поют, Левитан изображает чеченца, трава пахнет. Каждый сучок кричит и просится, чтобы его написал жид Левитан, держащий в Бабкине ссудную кассу» (Ф.Шехтелю, 8 июня 1886 г.);
«Помните, как Вы, я и Левитан ходили на тягу» (Е.Сахаровой, 28 июля 1886 г.);
«Левитан закружился в вихре» (М.Киселевой, 21 сентября 1886 г.);
«Левитан же, которому я послал письмо, до сих пор не был у меня. Сегодня ему послано другое письмо, через его брата» (Н.Лейкину, 8 декабря 1886 г.).
Упомянутое здесь письмо, как и все остальные письма Чехова Левитану, было сожжено его братом Адольфом. В архиве Марии Чеховой сохранилась записка «Письма все сжечь, не читая, по моей смерти. Левитан». К сожалению, Адольф Левитан оказался более исполнительным, чем другой еврей — Душеприказчик Франца Кафки, вопреки его воле сохранивший его наследие для человечества.
В одном из писем Чехова, там, где «Левитан закружился в вихре», еврей-художник соседствует с Дуней: «Ma-Па (Мария. — Л.Я.) видается с длинноносой Эфрос… Едва я кончил письмо, как звякнул звонок, и я увидел гениального Левитана. Жульническая шапочка, франтовской костюм, истощенный вид…» (М.Киселевой, 21 сентября 1886 г.).
Как раз во время бурного романа с Дуней в литературной и жизненной судьбе Чехова появляется Алексей Суворин, и начинается его сотрудничество с «Новым временем». 15 февраля 1886 г. на страницах этой газеты был опубликован первый рассказ, подписанный его именем (Ан. Чехов), а не псевдонимом. 21 февраля он пишет Суворину письмо, положившее начало их многолетней переписке, и посылает ему при этом письме свою «Ведьму», немедленно (8 марта 1886 г.) появившуюся на страницах «Нового времени» и весьма неоднозначно воспринятую читателями.
У Чехова, добровольно взвалившего на себя бремя материальной ответственности за ту наиболее беспомощную часть семьи, которая жила вместе с ним, появилась надежда выйти из состояния непрерывного балансирования на грани нищеты (мотив безденежья или угрозы безденежья пронизывает всю его переписку этих лет). Ибо и сама идея женитьбы на «богатой жидовочке», и постоянные, вроде бы шуточные разговорчики о возможном браке Чехова с «купеческой дочкой» отчасти отражали этот перманентный кризис семейного бюджета.
О своих надеждах на сотрудничество с суворинской газетой Чехов пишет, как всегда, — и в шутку, и всерьез:
«Чертовски я богат теперь! Помилуйте, у Суворина работаю!» (М.Дюковскому, 17 февраля 1886 г.);
«Что бы там ни говорили, а он (Суворин. — Л.Я.) хороший честный человек: он назначил мне по 12 коп. со строки» (В.Билибину, 28 февраля 1886 г.);
«Ведьма» в «Новом времени» дала мне около 75 руб. — нечто, превышающее месячную ренту в «Осколках» (В.Билибину, 11 марта 1886 г.).
В апреле 1886 г. Чехов едет в Петербург, где лично знакомится с «хорошим, честным человеком» — А.Сувориным и с редакцией «Нового времени». Но и в своих восторженных письмах из Петербурга он не забывает о Дуне:
«Будет еще письмо Дунечке, Сирусичке и прочим моим слабительным слабостям» (М.Чеховой, 25 апреля 1886 г.);
«Хотя у Эфрос и длинный нос, тем не менее остаюсь с почтением… Я купил Эфрос шоколаду» (М.Чеховой, 6 мая 1886 г.).
Вскоре после возвращения Чехова в Москву Дуня Эфрос уехала «на воды» — в Ессентуки и в Железноводск, после чего следует ее обмен письмами с Чеховым. Первой написала она:
«Многоуважаемый Антон Павлович. Вас, может быть, удивит мое письмо, но я не могу найти другого способа узнать о вас всех, что делается у вас, как живете. Три письма я отправила Вашей сестре и ни одного ответа. Чему это приписать, решительно не знаю. Не заставите ли Вы ее написать мне, или, может быть, сами не поленитесь написать мне…» (Е.Эфрос — Чехову, 15 июня 1886 г.).
Чехов «не поленился», но его письмо не сохранилось, однако из ответа Дуни можно представить, о чем в нем шла речь:
«Приношу Вам, Антон Павлович, искреннейшую благодарность за Ваше письмо и за то, что Вы так скоро написали мне… Я с Вами совершенно согласна, что у Вас веселее, чем здесь. У Вас есть Машенька или Яденька, над которой проделываются разные опыты и глупость которой заставляет всех смеяться над нею. Вы ставите различные феерии для потехи, здесь ничего подобного нет… О богатой невесте для Вас, Антон Павлович, я думала еще до получения Вашего письма. Есть здесь одна московская купеческая дочка, недурненькая, довольно полненькая (Ваш вкус) и довольно глупенькая (тоже достоинство). Мне кажется, Вам понравится, денег очень много» (Е.Эфрос — Чехову, 27 июня 3 886 г.).
В этом же письме Дуня сообщает Чехову о том, что она приедет в Бабкино 15 августа, а пока хотела бы продолжить переписку: «Я надеюсь, Антон Павлович, что Вы не будете жестоки и не захотите меня лишить удовольствия получать Ваши письма».
Ответ Чехова на эту просьбу неизвестен. Возможно, он все-таки «захотел» Дуню «лишить» испрашиваемого ею «удовольствия». Известно лишь то, что примерно в это время он начал писать «Тину».
Не исключено, что одной из причин написания «Тины» было оскорбленное мужское самолюбие Чехова. Чехов был, как тогда говорили, человеком «магнетическим». Это слово в применении к нему я услышал около полувека назад, когда, целуя руку его кумы — Татьяны Щепкиной-Куперник, задержал ее в своей руке. На ее удивленный взгляд я ответил одним словом: «Чехов». Она оставила в моих ладонях свою, Целованную Чеховым изящную ручку и сказала:
— Он подчинял своим прикосновением и даже словом, — и, видимо, чтобы у меня не было никаких сомнений в сущности сказанного, добавила: — Рядом с ним возникало желание.
Это его необычное воздействие на окружающих ощущали даже мужчины, и кто-то из его знакомых, кажется Мережковский, сказал о нем, что он очаровывает людей как женщина или ребенок.
Чехов это знал. Об этом его «Шуточка», где женщина теряет волю рядом с мужчиной. Таким был Платонов из его ранней пьесы — «роковой» мужчина, влюбляющий в себя всех женщин, ни к кому не испытывая глубокого чувства. К теме мужского «магнетизма» Чехов не раз возвращался и позднее.
Знал он и о том, что существуют женщины, неподвластные таким чарам и при этом обладающие таким же «роковым» влиянием на мужчин. Чехов ощущал на себе силу таких женщин, стараясь не уступать им и считая такую стойкость делом мужской чести.
Нравилась ли ему Дуня? Безусловно. При своем «длинном носе» она была красива нездешней красотой (говорю со слов Марии Павловны, сказанных ею моей родственнице), очаровавшей его еще в таганрогской юности. И вообще, красота евреек была тогда в России притчей во языцех. Свою дань отдали этой красоте и Пушкин в «Гавриилиаде», где Мария, говоря словами, будто бы сказанными Чеховым о Сусанне из «Тины», явно «списана с живой», и писатель пушкинского круга А.Вельтман в своих повестях, и Нестор Кукольник в пьесе «Князь Даниил Холмский», и лично знакомый Чехову филосемит Николай Лесков, и один из главных идеологов русского государственного антисемитизма Иван Аксаков. И даже Гоголь в своей известной картине еврейского быта, написанной, увы, не красками, а грязью и нечистотами, не смог не отметить: «Иногда довольно смазливенькое личико еврейки, убранное потемневшими бусами, выглядывало из ветхого окошка». (Это, пожалуй, единственная фраза в повести «Тарас Бульба», где не употребляется слово «жид» — видимо, эстетическая концепция Гоголя не позволяла соединять его с чем-нибудь красивым.)
Не устоял и Чехов. Но в лице Дуни Эфрос он встретил женщину, неподвластную его собственным чарам, и особенно его убедило в этом ее последнее письмо, где она, вполне разобравшись, что ему нужно (главное — что, а не кто), спокойно (и вполне серьезно!) занялась подбором подходящих ему богатых невест, хотя всего лишь за полгода до этого сама ходила в его невестах. Прочитав это сильное и независимое письмо, Чехов посчитал себя полностью свободным от жалости к своей «слабительной слабости», поскольку эта слабость оказалась столь же сильной, как и он сам. Не исключено, что ему захотелось хоть чем-нибудь вывести ее из себя.
Немало перьев было сломано русско-еврейскими литературоведами, чтобы доказать, что словесный портрет Сусанны списан с Дуни Эфрос, тем более что ее фотографии неизвестны. Одним из краеугольных камней этой версии было смутное воспоминание Клеопатры Каратыгиной о том, что Чехов подарил ей свою книжку, в которой в оглавлении название «Тина» было подчеркнуто, и на ее вопрос о причинах выделения именно этого рассказа Чехов будто бы ответил уже упоминавшимися здесь словами: «С живой списано». (Эту весьма проблематичную «присказку» некоторые литературоведы почему-то называли «припиской». Книжка же «Рассказы» (Спб.: Изд-во А.С.Суворина, 1888), с дарственной надписью Клеопатре Каратыгиной и вовсе не сохранилась.) Отсюда почему-то делается вывод о том, что эти слова указывают на Дуню. При этом совершенно упускается из виду сексуальная любознательность Чехова, выразившаяся не только в его симпатиях к соболевским борделям. Позднее она проявится в его письмах о дальних странствиях: «Когда из любопытства употребляешь японку, то начинаешь понимать Скальковского, который, говорят, снялся на одной карточке с какой-то японской блядью. Комната у японки чистенькая, азиатско-сентиментальная, уставленная мелкими вещичками, ни тазов, ни каучуков, ни генеральских портретов. Постель широкая с одной небольшой подушкой. На подушку ложитесь вы, а японка, чтобы не испортить себе прическу, кладет под голову деревянную подставку, вот такую (в письме — рисунок подставки. — Л.Я.). Затылок ложится на вогнутую часть. Стыдливость японка понимает по-своему. Огня она не тушит, и на вопрос, как по-японски называется то или другое, она отвечает прямо и при этом, плохо понимая русский язык, указывает пальцами и даже берет в руки, и при этом не ломается и не жеманится, как русские. И все это время смеется и сыплет звуком «тц». В деле выказывает мастерство изумительное, так что вам кажется, что вы не употребляете, а участвуете в верховой езде высшей школы. Кончая, японка тащит из рукава зубами листок хлопчатой бумаги, ловит вас за «мальчика» (помните Марию Крестовскую?) и неожиданно для вас производит обтирание, причем бумага щекочет живот. И все это кокетливо, смеясь, напевая и с «тц» (А.Суворину, 27 июня 1890 г.).
Как видим, все это явно «списано с живой». А вот и еще одна картинка: «Когда у меня будут дети, то я не без гордости скажу им: «Сукины дети, я на своем веку имел сношение с черноглазой индуской… и где же? В кокосовом лесу, в лунную ночь» (А. Суворину, 9 декабря 1890 г.).
Эти фрагменты показывают, что Чехову было не чуждо такое, ныне широко распространенное развлечение, как «сексуальный туризм». Но этот вид «туризма» может быть реализован двумя способами: поиском экзотических партнерш в путешествиях либо этническим разнообразием сексуальных объектов («попробовать цыганку», «попробовать еврейку», «попробовать гречанку» и т. д.), как говорится, по месту жительства. И в погоне за этим разнообразием Чехов в своих странствиях по провинциям вполне мог отыскать податливую «живую» еврейку, в отличие от Дуни не стремящуюся к брачным узам, и «списать» с нее свою Сусанну из «Тины», перенеся на родную почву образы, ситуации и даже некоторые черты характера и штрихи портрета героини из переведенного в 1881 г. романа Жана Риппена «Клейкая» (в издании 1911 г. — «Тина», уже под влиянием названия чеховского рассказа), который был тогда в России на слуху. Нечего и говорить о том, что ни «экстракт тления», ни «экстракт, возбуждающий страсти», справедливо увиденные в Сусанне внимательным читателем (В.Бурениным), ничего общего с обликом цветущей и пышущей здоровьем Дуни не имели. Дуня была рассчитана не на одинокую охоту за самцами, а на долгую семейную жизнь, которая ей и была отведена Судьбой, и не «упадок» и «разложение» еврейской нации, в определенной мере декларированные Чеховым в «Тине» в образе Сусанны, а временное торжество мирового антисемитского заговора и сил Зла потребовалось для того, чтобы ее убить в буквальном смысле: Евдокия Исааковна Эфрос, в замужестве Коновицер, погибла в газовой камере лагеря смерти Треблинка в 1943 г., пережив почти на сорок лет своего жениха. При этом дружеские отношения семей Чеховых и Коновицер-Эфрос продолжались до самой смерти Антона и после. Таким образом, если Чехов и хотел «отомстить» Дуне за какие-то личные обиды, то сделал он это лишь выбором темы, а не отражением ее облика и характера в описании еврейской шлюхи.
Другой, на наш взгляд, более вероятной причиной написания «Тины» вполне могла послужить весьма прохладная встреча читателями «Ведьмы». Известно, что в восторге от этого рассказа, был Суворин, что сам Лев Толстой относил его к лучшим творениям Чехова, но они оказались в меньшинстве. «Многим она («Ведьма». — Л.Я.) не понравилась… Но что делать! Нет тем, да и черт толкает под руку такие штуки писать…» (В.Билибину, 11 марта 1886 г.).
Чехов был расстроен еще и потому, что «Ведьма» стала непосредственным продолжением его дебюта в «Новом времени», где ему хотелось закрепиться, и он «повысил» ранг действующих лиц и вместо Раисы Ниловны, жены вечно грязного дьячка, живущей в ужасающей, но не пачкающей ее бытовой грязи и ждущей случайных гостей, среди которых были и писарь, и охотник, и почтальон с почтальонной саблей, и еще Бог знает кто, в «Тине» появляется экзотическая дочь «водочного короля» Сусанна Моисеевна, живущая в экзотическом жилище, чуть ли не в готическом замке, и принимающая у себя весь цвет уездного дворянства — и по одному, и всех вместе. И такой расчет Чехова, если он у него был, оказался верным — «Тина» стала литературным событием конца 1886 г.
Конечно, для достижения подобного эффекта присутствие в рассказе еврейки не было обязательным. Он мог быть достигнут за счет откровенного сексуального письма и с какой-нибудь другой экзотической «колдуньей», и поэтому нельзя исключать и такой возможной причины появления Сусанны Моисеевны, как стремление Чехова в самом начале своего общения с Сувориным показать, что ничто нововременское ему не чуждо или, во всяком случае, не противопоказано его творчеству. Об этом, в частности, свидетельствуют такие «ключевые» звукосочетания, как «чеснок», «запах чеснока», «Шмуль», «Янкель» и другие, входившие в словарный запас одного из главных клоунов «Нового времени» — Виктора Буренина, в прошлом талантливого поэта, который, по словам современников, «был надеждой русской литературы, но стал ее позором».
Не стоит забывать и такую возможную причину, как присущее Чехову, особенно в те годы, озорство, граничащее иногда с литературным хулиганством, когда, по его же словам, «черт толкает под руку такие штуки писать». Ключами к озорным побуждениям Чехова, реализованным в «Тине», могут служить упоминание Юдифи и Олоферна в «Ведьме», библейское имя героини «Тины» и, конечно, веселое предложение Суворину: «Давайте напишем трагедию «Олоферн» на мотив оперы «Юдифь», где заставим Юдифь влюбиться в Олоферна; хороший полководец погиб от жидовской хитрости…» (А. Суворину, 22 ноября 1888 г.).
Отзвук этих побуждений хорошо различим и в «Тине», где Сусанна и «старцы» из неканонизированной главы книги пророка Даниила по воле Чехова меняются местами: в его повести не «старцы» пытаются соблазнить Сусанну, а она успешно соблазняет их.
«Тина», вызвавшая, по словам Чехова, многочисленные отклики, все-таки не произвела серьезного впечатления на читающую публику, и упоминание некоторых литературоведов о том, что этот рассказ «произвел публичную сенсацию и был воспринят всеми и как антисемитский, и как омерзительно грязный», ничем не подтверждается. Существенной прессы этот рассказ не имел, и из неспровоцированных отзывов известен только отзыв редактора-издателя «Русской мысли» В.Лаврова, переданный Чехову Л.Пальминым: «Тина» Ваша не понравилась ему; говорит: только для «Нового времени» такое и писать» (Л.Пальмин — Чехову, 5 ноября 1886 г.).
Известно также и то, что после «Тины» В.Лавров надолго прекратил переговоры с Чеховым о рассказе для своего журнала.
Лично Чехова, вероятно, очень интересовала реакция женщин на этот рассказ — вспомним эпизод с преподнесением Клеопатре Каратыгиной своей книги с подчеркнутой «Тиной», но впечатления этой актрисы от прочтения рассказа нам неизвестны.
Зато другая женщина — Мария Владимировна Киселева, детская писательница, сверстница Чехова и хозяйка любимого им в те годы имения Бабкино, высказалась более определенно. Посылая ей «Тину», Чехов написал: «…беру на себя смелость поднести Вам печатную повесть о том, как известные литераторы умеют утилизировать знакомство с «чесноком». Посылаемый фельетон дал мне 115 рублей. Ну как после этого не тяготеть к еврейскому племени» (М.Киселевой, 13 декабря 1886 г.).
Учитывая, что в следующем письме Чехов приглашает Киселеву на свой день рождения такими словами: «Блистательный бал с жидовками (Е. и З.Эфрос. — Л.Я.), индейками и Яшеньками (М. и Н.Яновы. — Л.Я.)» (М.Киселевой, 14 января 1887 г.), можно предположить, что он видел в своем адресате единомышленницу в еврейском вопросе.
Киселева, однако, обратила внимание не на еврейскую проблематику рассказа, а на его человеческое содержание: «Присланный Вами фельетон мне совсем и совсем не нравится, хотя я убеждена, что к моему мнению присоединятся весьма немногие. Написан он хорошо — читающие мужчины пожалеют, если судьба не натолкнула их на подобную Сусанну, которая сумела бы распотешить их разнузданность; женщины втайне позавидуют ей, но большая часть публики прочтет с интересом и скажет: «Бойко пишет этот Чехов, молодец!» (М.Киселева — Чехову, январь 1887 г.).
Претензии же Киселевой сводились к тому, что в рассказе поднята грязь ради грязи, а не ради сокрытого в человеческой грязи жемчужного зерна. Грязью же, негодяями и негодяйками, писала Киселева, кишит мир, и всем это известно. В своем ответе Чехов повторил слова о «негодяях и негодяйках» и был вынужден перевести разговор в область теории литературы, отстаивая свое право изображать мир таким, каким он есть. В его письме, кроме уже процитированного отрывка о жидовках и индейках, ожидающихся на его «именинном балу», есть еще и Левитан в качестве примера соотношения искусства и действительности. Таким образом, евреи есть, а еврейского вопроса нет.
Отметим, что слова Киселевой о том, что мир «кишит негодяями и негодяйками», — единственная цитата из ее письма в ответе Чехова, и это, на мой взгляд, один из ключей к ларчику, где сложены и спрятаны причины написания «Тины»: своим рассказом Чехов ответил на сусальные образы «добрых», «честных» и «несчастных» евреев в сочинениях писателей филосемитского толка. Чехов в «Тине» декларирует свое убеждение в универсальности человеческих характеров, инстинктивно ощущая, что отсутствие негативных образов евреев в литературе, как это ни парадоксально, является действенным антисемитским фактором, раздражающим даже непредвзятого читателя. Тем самым он провозглашал право евреев быть полноценной нацией, имеющей своих «негодяев и негодяек», своих шлюх и своих преступников, то есть то самое право, которое спустя несколько десятилетий сформулирует В.Жаботинский. Это было еще одним предвидением Чехова. Совесть же его — совесть художника — была спокойна: образ еврейки Сусанны в его творчестве 1886 г. был уравновешен образом русской шлюхи Раисы в «Ведьме».
Но весь этот опыт общения с евреями и художественного осмысления проблем, связанных с существованием евреев в русской среде, вывел Чехова на иные аспекты еврейского вопроса, требовавшие его творческого вмешательства, и об этом — в следующей главе.
Глава 3
ЭТНИЧЕСКАЯ ЦЕНЗУРА
20 января 1942 г. на одной из вилл, расположенных в предместье Берлина на улице Ам гроссен Ванзее, собралась человекоподобная мразь, чтобы «окончательно решить» судьбу первой невесты Антона Чехова Дуни Коновицер-Эфрос, которой шел в это время восемьдесят первый год. «Гости съезжались на дачу» по пригласительным билетам. В них было указано, что в программе совещания — «окончательное решение еврейского вопроса» и «товарищеский» завтрак после завершения обсуждения.
«Окончательное решение еврейского вопроса» не заставило себя долго ждать, и через год с небольшим Дуню, находившуюся в Париже в доме престарелых (ее сын Николай, которого когда-то Чехов пытался приобщить к сочинительству, был в это время в отрядах Сопротивления), вместе с другими, неразобранными по семьям обитателями этого приюта доставили в Треблинку, и в этом концлагере закончился ее земной путь. Кретины в эсэсовской форме и в железных крестах, полученных за «героизм» в массовых убийствах беззащитных стариков и детей, никогда не поверили бы, что эта старая еврейка из Парижа — бессмертна, что ее имени предстоит рядом с именем Антона Чехова жить в веках. Но изменить что-либо в ее посмертной судьбе никакие «фюреры», «вожди» и прочие отбросы человечества уже не могли.
Последней в программе рассматривалась проблема «мишлингов» — полукровок первой и второй степени, а также «смешанных» браков евреев и «арийцев». Видимо, завтрак остывал и по «мишлингам» так до конца и не договорились. Их предлагалось кастрировать, а кое-кого и расстреливать, но поскольку по этому аспекту еврейского вопроса окончательное решение не приняли, то «мишлингам» повезло. У одного из них я брал интервью для фонда С.Спилберга и узнал, что всех тех из них, кто в последние недели существования «тысячелетнего рейха» находился в Берлине, согнали в отряды для разборки самых тяжелых завалов. Когда я слушал рассказ женщины, пережившей нацистский геноцид, о судьбе ее немецко-еврейской семьи, я вспоминал мучительные раздумья Чехова о перспективах ассимиляции евреев в России вообще и о смешанных браках в частности, и меня не покидало впечатление, что он уже тогда, в восьмидесятых годах XIX века, предчувствовал трагический финал этих попыток некоторой части русского (а в Германии — немецкого) еврейства покинуть свой этнос и влиться в русское большинство и что он, как всегда, своими художественными средствами пытался обратить внимание и предупредить об опасности, таящейся в этих, казалось бы, вполне позитивных процессах.
Следует отметить, что инициатива обращения евреев в православие в России в XIX веке принадлежала императорской власти, предпринявшей в 1800—1830-х гг. ряд конкретных мер в этом направлении, но натолкнувшейся на активное и пассивное сопротивление самих евреев. Православными евреями стали единицы, а основная масса предпочла сохранить свою религию и национальный уклад. В то же время те, кто последовал за новыми пастырями, действительно уравнялись с коренным населением, многие, получив высшее образование, получили дворянство, породнились с русскими дворянскими семьями, и старые русские дворянские и даже аристократические роды, как правило, не только не скрывали, но иногда и гордились примесью еврейской крови (например, русское потомство Шафирова). Так было до тех пор, пока еврейское ассимиляционное движение не начало становиться более массовым, а проблема смешанных браков даже приобрела скандальный характер (имеется в виду «Люцинское дело» 1885 г. об убийстве служанки-украинки с обвинением ее хозяев-евреев, будто бы желавших любыми средствами предотвратить женитьбу на ней их сына). В связанных с этим делом публикациях «Новое время» поддержало идею смешанных браков как скорейший путь к полной ассимиляции и к исчезновению еврейской нации в России, присоединившись, таким образом, к старой государственной точке зрения.
Но все то, что легко решалось на статистическом государственном уровне, существенно усложнялось, когда речь шла о конкретной судьбе, и тому свидетельство — случай из жизни Достоевского, который на шестом десятке познакомился с девятнадцатилетней еврейкой Софьей Лурье из Минска. Переписка Достоевского с ней сохранилась не полностью: по воспоминаниям ее сына — профессора Калифорнийского технологического института П.Эпштейна, семь писем писателя замотал В.Розанов, и они пропали. Уцелевшие же послания Достоевского исполнены отеческой ласки и заботы о молодой еврейке, и, когда она сообщила, что ее собираются выдать замуж: «За меня сватаются два жениха, один доктор, другой кандидат университета, оба богаты… Мамаша хочет, чтоб я непременно вышла за доктора, красавца и богача, и надворный советник он… Его фамилия Блох… ему 35 лет, а мне еще нет 19» (С.Лурье — Ф.Достоевскому, 13 декабря 1877 г.), писатель ответил: «35 и 19 лет мне не кажутся большой разницей. Не знаю почему, но мне бы самому, лично, хотелось, чтобы Вы вышли замуж за доктора! Одно Вы не написали, какого он закона? Еврей? Если еврей, то как же он надворный советник?» (Ф.Достоевский — С.Лурье, 11 марта 1887 г.). Достоевскому явно хочется, чтобы жених Софьи был евреем, чтобы она осталась в своем кругу (слова «ваш круг» Достоевский дважды повторяет в одном из писем к ней). В своем ответном письме Лурье не сообщила Достоевскому о конфессиональной принадлежности своего жениха, так как решительно ему отказала, и Достоевский, к сожалению, не высказал свои взгляды на ассимиляцию с помощью смешанных браков.
Обращаясь же к середине восьмидесятых годов, необходимо отметить, что тогда, одновременно с проблемой смешанных браков, снова обсуждался вопрос о стимулировании усилий по обращению евреев в христианство, реанимированный в значительной мере деятельностью «кишиневского мессии» А.Рабиновича. Но и к этой проблеме отношение общества было неоднозначным. Так, например, газетка «Гражданин» всеми силами стремилась внедрить в общественное сознание идею запрета такой ассимиляции, так как, по мнению ее издателя — монархиста-националиста и предвестника нацизма В.Мещерского, патриархальный еврей, исповедующий иудаизм, представляет для империи меньшую опасность, чем еврей, укрывшийся в православии и растворившийся в русской культуре, сохранив при этом свои зловредные еврейские гены.
Вот среди таких дискуссий и бурных обсуждений «еврейский вопрос» скрестился с личной судьбой Чехова, принадлежавшего к людям, для которых приоритет человека, приоритет личности перед интересами какого бы то ни было государства был неоспорим. И поэтому его не интересовала судьба империи — он, русский Екклесиаст, знал, что империи приходят и уходят, а остается человек со своими радостями и горем, к какому бы роду он не принадлежал, и только судьбой конкретного человека должен заниматься писатель.
И свою попытку заглянуть в близкое и далекое будущее — свое и такой близкой и желанной красавицы Дуни Эфрос — он не связывал с судьбами государства российского.
Первый его вопрос к оракулу: «Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие со всеми последствиями!»
Вряд ли Чехова в данном случае волнуют отношения Дуни с ее семьей, поскольку ее отец — почетный потомственный гражданин города Москвы Исаак Эфрос был просвещенным человеком и активным сторонником языковой и культурной ассимиляции. Правда, эту ассимиляцию ему хотелось бы связать с сохранением религиозного и национального еврейского уклада, но для родной и любимой дочери он, вероятно, сделал бы исключение. Чехов же думал, во-первых, о том, как впишется Дуня в его семью, а во-вторых, как она сама будет себя чувствовать в этой чуждой ей среде и не будет ли для нее вечным укором «измена» «своим».
Второй вопрос к оракулу был таким: сколько может продлиться и чем кончится его брак с Дуней?
Ответ на этот вопрос Чехов дает сразу: «Я с ней разведусь через 1–2 года после свадьбы, это несомненно». Оставался только вопрос, как произойдет этот разрыв?
Поиск ответов на все эти вопросы отразился на творчестве Чехова 1886–1888 гг., начиная с пресловутой «Тины», где Сусанна уже в первом же разговоре с незнакомым человеком заявляет о том, что хотя она «еврейка до мозга костей» и «без памяти» любит Шмулей и Янкелей, но ей противна в «семитической крови» «страсть к наживе», и тут же сообщает о своих хождениях в церковь, о любви к русским и французам. И над всеми этими откровениями еврейской шлюхи — картина «Встреча Иакова с Исавом», Исавом, продавшим первородство за чечевичную похлебку и возненавидевшим за это свой же народ. Обреченная на увядание бесплодная Сусанна символизирует те самые последствия, о которых писал Чехов Билибину.
Однако такой максимализм Чехова-человека не вполне удовлетворяет Чехова-художника, и он обращается к более подробному исследованию столь сильно волнующего его отказа от своих истоков. Рассказ, содержащий это исследование, озаглавлен им по народному названию растения, в определенный момент отбрасывающего свои корни и пускающегося в казалось бы бесцельные странствия, — «перекати-поле» (хотя в Природе нет ничего бесцельного!).
Русско-еврейские и еврейско-русские литературоведы уже многие годы силятся доказать, что «в еврейских фигурах у Чехова концентрирована огромная отрицательная энергия; что он негодует, содрогается от отвращения, смеется гневным смехом…», и все это от переживаний по поводу судеб «русской культуры» — в действительности глубоко ему безразличных, поскольку он инстинктивно с первых творческих шагов ощущал наднациональность своего дарования. Не понимая этой вселенской сущности Чехова, «исследователи» от его имени приписывают ему чувства «омерзения», «тревоги», сознания «опасности», исходящей от бывшего Исаака, а ныне Александра Иваныча, его случайного сожителя по гостиничному номеру.
Гораздо глубже понимал Чехова его младший современник и один из столпов сионизма Владимир (Зеев) Жаботинский: «По существу же был Чехов наблюдатель, не ведавший ни жалости, ни гнева, и не любивший ничего, кроме увядающей красоты «Вишневого сада», поэтому еврейские фигуры, изредка попадающиеся в «Степи», «Перекати-поле», «Иванове», написаны с обычным для этого художника правдивым безразличием» («Русская ласка», 1909).
И действительно, Чехову глубоко безразлична личность и судьба Александра Иваныча из «Перекати-поля», и он правдиво и отстраненно излагает его историю. Его интересует лишь один вопрос: зачем повзрослевший мальчик из еврейского местечка в Могилевской губернии, из большой семьи, все время возвращавшийся к мысли: «сестра, должно быть, уже вышла замуж», живущий в двух мирах — в мире сегодняшнем и в мире воспоминаний, — переменил свою веру? И Чехов буквально допрашивает своего сожителя, но не получает вразумительного ответа, поскольку декларации «Александра Иваныча» по поводу кончины иудаизма и о том, что «Новый завет» есть естественное продолжение «Ветхого», для Чехова — пустой звук, абракадабра, лишенная всякого смысла. Решить этот вопрос Чехов оставляет читателю, рассчитывая, что он, этот читатель, знает и о принятом в 1882 г. имперском запрещении евреям проживать в сельских местностях даже в черте оседлости, превратившем их местечки в средневековые гетто, и о введенном в 1886 г. ограничении приема евреев в высшие учебные заведения, куда так стремился Александр Иваныч. Рассчитывал он и на то, что его читатель имеет некоторое представление об этих местечках. Сам Чехов в те годы еще не пересекал черты оседлости, и не исключено, что образ местечка, воссозданный им несколькими штрихами в письме к П.Сергеенко от 5 марта 1889 г., возник под впечатлением рассказа Александра Иваныча: «Воображаю я эту Ивановку… Шмули, шмули, шмули без конца… Площадь бурая от навоза, садов нет, реки нет, синагога, церковь с ржавой крышей… А главное — глубокий, глинистый, невылазный овраг, отделяющий Ивановку от мира…» Желание покинуть такое место и уйти за невылазный овраг в расположенный за ним мир для любого человека является, по мнению Чехова, нормальным, здоровым и, главное, — законным и не нуждающимся в оправдании.
Но есть в рассказе «Перекати-поле», закамуфлированном подзаголовком «Путевые наброски», еще один глубоко законспирированный сюжет. Обозначить его можно как «Путешествие в глубины собственной души», одним словом — «самопознание», и те, кому откроется эта сторона повествования, прикоснутся к гениальному образцу исповедальной прозы. Рассматривая «Перекати-поле» в контексте жизни Чехова, отметим, что в Святые Горы он попал после утомительного двухдневного путешествия по всяким веткам Донецкой железной дороги. За первый день он к семи часам вечера добрался до Краматорска, вокзал которого встретил его «духотой, угольным запахом, дамой жидовкой с кислыми жиденятами и 1½ часа ожидания» (Чеховым, 11 мая 1887 г.). К позднему вечеру он был в Славянске, где и заночевал, а наутро продолжил свой путь. В Святых Горах по случаю Николина дня он оказался в числе 15000 паломников. Эта цифра — 15000 — повторяется им в письмах того периода несколько раз — по-видимому, собравшаяся толпа была для него своего рода моделью человечества.
Дальше Чехов-корреспондент сменяется Чеховым-рассказчиком: его попросили принять в свой номер некоего сожителя, так как свободных мест для ночлега в обители уже не оставалось. Сожитель произвел на него приятное впечатление: «Молодой человек лет двадцати двух, круглолицый, миловидный, с темными детскими глазами». И еще раз: «это миловидное лицо и детские ласковые глаза». Но тут же смутной волной поднимается подозрение: «было в его лице что-то характерное, типичное, очень знакомое, но что именно я никак не мог ни понять, ни вспомнить».
И в первом же разговоре в номере, после откровенного признания соседа: «Я еврей, выкрест… Недавно принял православие», его лицо для Чехова сразу же меняется: «Теперь я уже понял то, чего раньше не мог понять на его лице: и толстые губы, и манеру во время разговора приподнимать правый угол рта, и правую бровь, и тот особенный маслянистый блеск глаз, который присущ одним только семитам». Итак, в действие вступило предубеждение: на «миловидном лице» проступили «толстые» семитские губы, а темные детские ласковые глаза вдруг приобрели «особенный маслянистый блсек», тоже, оказывается, весьма семитский.
Дальше автор, т. е. сам Чехов, через семейное наследное рабское пренебрежение ближним, через неприятие всего еврейского, через личную нетерпимость к специфическим чертам еврейского облика и характера на глазах у читателя пробивается к пониманию изначального равенства людей, к пониманию знаменитой формулы: «каждый человек имеет право на жизнь, свободу, независимость и стремление к счастью», и ведет его к этому пониманию не абстрактный образ страдальца, а приключения среди моря житейского и трудный путь, выпавшие на долю молодого еврея, которые он переживает и проходит вместе с ним, мечтающим «вслух об учительском месте, как об обетованной земле».
Слова, завершающие освобождение его души от предубеждения, а может быть, и от ненависти, приходят к нему в ночи, и в этих словах уже нет эллина и иудея: «Не далее как на аршин от меня лежал скиталец; за стенами в номерах и во дворе, около телег, среди богомольцев не одна сотня таких же скитальцев ожидала утра, а еще дальше, если суметь представить себе всю русскую землю, какое множество таких же перекати-поле, ища где лучше, шагало теперь по большим и проселочным дорогам или, в ожидании рассвета, дремало в постоялых дворах, корчмах, гостиницах, на траве под небом… Засыпая, я воображал себе, как бы удивились и, быть может, даже обрадовались все эти люди, если бы нашлись разум и язык, которые сумели бы доказать им, что их жизнь так же нормальна, здорова, законна и так же мало нуждается в оправдании, как и всякая другая». Попытка преодолеть этническую «цензуру» оказалась успешной. Конечно, это был только первый шаг к освобождению от страха и ненависти, одна из «капель» «выдавливаемого» Чеховым из себя рабства, рабского мировосприятия, но сам выбор слов — «нормальна», «здорова», «законна», «мало нуждается в оправдании» — свидетельствует о решительности этого шага, об отсутствии пути назад.
Отметим и то, что эти слова и весь рассказ «Перекати-поле» впервые прозвучали со страниц «Нового времени», на которых как раз в то же самое время бушевала очередная антисемитская истерия по поводу выкрестов, с неблаговидными целями проникающих, по мнению этой газетки, с помощью православия вглубь русского общества и русского народа. Но для Чехова в лице автора-рассказчика о случайной встрече в Святых Горах самопознание было важнее политических дискуссий, и после того как он сформулировал для себя свою правду в приведенном выше ночном монологе, его взгляд на своего сожителя опять меняется: исчезают толстые губы, особенный маслянистый блеск глаз, и из толпы подобных ему скитальцев, образовавших крестный ход, он выделяется не тем, что «свойственно одним только семитам», а тем, что «лицо его сияло».
И еще одна особенность этого рассказа, контрастирующая с языком и стилем «Нового времени», состоит в том, что в нем, несмотря на присутствие множества евреев — самого Исаака, его семьи, деда, дяди, матери, гоняющейся за ним по белу свету, мудрого харьковского студента Грумахера и еще Бог знает кого, ни разу не прозвучало слово «жид» и его производные. Двойная мораль, конечно, оставалась в действии, но справедливость требует отметить, что она распространялась не только на еврейскую тему. Вот, например, слова из этого рассказа в той его части, которая порадовала, как позже писал Чехов, трех архиереев: «Во сне я слышал, как за дверями жалобно, точно заливаясь горючими слезами, прозвонил колокольчик, и послушник прокричал несколько раз:
— Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй нас! Пожалуйте к обедне!»
А вот этот же эпизод, описанный для себя и для своих на грани богохульства: «Перед каждой службой в коридорах слышится плач колокольчика, и бегущий монах кричит голосом кредитора, умоляющего своего должника заплатить ему хотя бы по пятаку за рубль:
— Господи Иисусе Христе, помилуй нас! Пожалуйте к утрене!»
Второе «я» Чехова — сверхчеловек, избравший своим пристанищем его душу, — наедине с собой не терпел лжи ни в чем, но, находясь среди людей, иногда позволял себе играть в их скучные суетные игры. От самого же Чехова, видимо, исходило мощное, хоть и избирательное, судьбоносное излучение. Во всяком случае, встреча с ним в тесном номере прототипа героя рассказа А.И.Сурата положила конец скитаниям этого перекати-поля: он достиг своей земли обетованной — учительского места, а потом даже работал в русской журналистике, подтвердив тем самым приговор, вынесенный Чеховым жизни выкреста: «нормальна, здорова, законна и не нуждается ни в каком оправдании», но и, как всякая другая жизнь, сама по себе не гарантирует счастья и безопасности на этой грешной земле, и попади он в зону действия «ванзейского протокола», его судьба ничем не отличалась бы от судьбы Дуни Эфрос, так и не принявшей православия.
Чехов это предчувствовал, а для него самого вопрос об этнической еврейской (как и любой другой) «цензуре» был решен окончательно и бесповоротно, и это его «окончательное решение еврейского вопроса» проиллюстрируют последующие главы нашего повествования.
Глава 4
МАРШ МЕНДЕЛЬСОНА
Опыт общения с выкрестом Александром Иванычем позволил Чехову проследить индивидуальную судьбу принявшего православие еврея, но не давал ответа на более щекотливый вопрос о вариантах судьбы православной еврейки — женщины, т. е. существа, более зависимого от людей и обстоятельств, чем даже неприкаянный Александр Иваныч. Кроме того, Чехов, вероятно, ощущал неравновесие порожденных им еврейских образов: шлюха Сусанна не «уравновешивалась» ни «ведьмой», ни несколько неубедительным в своей положительности Александром Иванычем, к тому же почти не замеченным читателями. Чувство меры и равновесия — а Чехов был тем самым апокалиптическим всадником, имеющим меру в руке своей, — требовало, чтобы еврейская шлюха была уравновешена не только русской шлюхой, но и еврейской страдалицей.
Необходимость в установлении такого равновесия усиливалась еще и тем, что «Новое время», которому он был обязан улучшением своего материального благосостояния и с которым хотел продолжать сотрудничество, влопалось в очередное дерьмо, устроив антисемитский шабаш вокруг мертвого Надсона, затравленного этой же грязной газетенкой, хотя Надсон был не только православным, но и вообще лишь наполовину евреем.
Сам Чехов очень высоко оценивал Надсона:
«Отчего петербургская литературная братия не служила панихиды по Надсоне? Надсон — поэт гораздо больший, чем все современные поэты, взятые вместе… Из всей молодежи, начавшей писать на моих глазах, только и можно отметить трех: Гаршина, Короленко и Надсона» (Н.Лейкину, 26 января 1887 г.);
«Надсона, пожалуй, раздули, но так и следовало: во-первых, он был лучшим современным поэтом, и, во-вторых, он был оклеветан» (Н.Лейкину, 8 февраля 1887 г.). Как видим, Чехов не стеснял себя в выражениях, хотя клевета исходила от тех, с кем ему приходилось сотрудничать.
Превратившиеся в демонстрацию отпевание в церкви и похороны Надсона вызвали очередной поток буренинских нечистот, вылившихся на страницы «Нового времени», и Чехов пишет брату: «…студенчество и публика страшно возмущены и негодуют. Общественное мнение оскорблено и убийством Надсона, и кражей из издания Литературного фонда… Меня чуть ли не обливают презрением за сотрудничество в «Новом времени» (Ал. Чехову, 19–20 февраля 1887 г.).
Чехов разделяет общественное мнение в том, что Надсон был «убит» клеветой Буренина и ему подобных, но его при этом печалит, что «возводят на Суворина небылицы», и он не удерживается от комментариев… в чисто буренинском духе: «Но никто так не шипит, как фармачевты, цветные еврейчики и прочая шволочь» (Ал. Чехову, 19–20 февраля 1887 г.).
Чехову изначально претила переходящая из номера в номер грубая и грязная антисемитская болтовня «Нового времени» и других изданий этого лагеря. Одно дело — откровенность в своем кругу, и совсем иное — публичная ругань, и он еще в 1886 г. в печати зачисляет в презренные ничтожества антисемита Окрейца, приписывая ему имя-отчество «Юдофоб Юдофобыч», а в письме к Билибину после яркого и образного сравнения, явно позаимствованного у Гоголя: «я таял, как жид перед червонцем», мягко выговаривает своему адресату: «Кстати: в последних «Осколках петербургской жизни» Вы три раза ударили по жиду. Ну зачем?» (В.Билибину, 4 апреля 1886 г.).
Однако, не испытывая никакого уважения к редакции «Нового времени» (о чем он не раз сообщает буквально), он отделяет от этой своры Суворина. Время, когда людоедская сущность этой грязной газетки отождествится в его представлении с личностью и сущностью самого Суворина, было еще впереди. А тогда он лишь ворчал: «Я думаю, что будь в редакции два-три человечка, умеющие громко называть чепуху чепухой, г. Эльпе не дерзнул бы уничтожать Дарвина, а Буренин долбить Надсона» (Ал. Чехову, 7–8 сентября 1887 г.). И еще: «Рецензия (Буренина на пьесу «Иванов». — Л.Я.) превосходная, но г. Буренину не следовало бы в ложку меду лить бочку дегтю, т. е., хваля меня, смеяться над мертвым Надсоном».
Но он стойко выдерживал «презрение за сотрудничество с «Новым временем», исходившее не только от «цестных еврейчиков», чье мнение было ему глубоко безразлично. Среди тех, кто хотел оторвать его от «Нового времени», были и весьма уважаемые им люди — В.Короленко, Н.Михайловский и другие. Своего рода итоговый ответ таким «разлучникам» содержался в его письме Михайловскому в феврале 1888 г. Письмо это не сохранилось, но его смысл передал в своих воспоминаниях А.Лазарев (Грузинский): Чехов писал, что он «слишком многим обязан Суворину, чтобы уходить от него: когда он был слаб и неизвестен и страстно карабкался вверх, никто не протянул ему руки, никто не пришел ему на помощь — это сделал только Суворин».
Оценку постоянных антисемитских упражнений «Нового времени» и даже возмутившему его грязному нововременскому шабашу над умирающим и мертвым Надсоном Чехов публично не высказал, но созданная им во время этих событий пьеса «Иванов» была отчасти ответом на них, что усиливало изначальную многоплановость развернутой в ней драмы.
Один из этих многих планов с большой точностью отражал ситуацию, сложившуюся в русском обществе вокруг Надсона: здесь, в мире, созданном воображением Чехова, был умирающий от чахотки человек — крещеная еврейка Сарра Абрамсон (Анна) — и были те, кто вольно или невольно, своими поступками или просто поведением подталкивали ее к смерти, и цель их была достигнута. Был здесь и «добрый» человек, не умеющий решительно повлиять на ход событий (таким, вероятно, в те годы представлялся Чехову Суворин), был и честный, но чуждый и непонятный всему этому обществу молодой человек по фамилии Львов — врач, как и Чехов. Да и главное действующее лицо пьесы Николай Алексеевич Иванов, в прошлом душа общества, вызывавший искреннюю симпатию и любовь друзей, не напоминает ли он по своей роли в убийстве Сарры в большей степени некогда популярного шестидесятника «искровца» Буренина, чем другого нововременца — Александра Чехова, кого некоторые литературоведы считают прототипом Иванова? Тем более что на момент создания «Иванова» собственные семейно-этнические «разборки» со второй женой Н.А.Гольден (матерью гениального актера Михаила Чехова) брату Александру еще предстояли. Ведь это из уст Иванова, когда-то провозглашавшего светлые мысли и идеи, вырывается убийственное оскорбление по адресу бывшей возлюбленной: «Замолчи, жидовка!» и не менее убийственные слова: «Ты… скоро умрешь…», так же, как из некогда «вольнолюбивых» уст Буренина теперь лились помои на Надсона. А чтобы никто не посчитал это символическое сходство драмы и жизни случайным, Чехов вводит в пьесу и вкладывает в уста гибнущей Сарры песенку «Чижик, чижик, где ты был», использованную негодяем Бурениным для издевательств над памятью Надсона. Яснее определить свое место в этом конфликте благородства поэта и подлости его хулителей Чехов не мог.
Чехов не мог себе позволить пристать во мнении общественности ни к филосемитам, ни, тем более, к антисемитам. Всем своим творчеством и личным поведением он пытался обосновать и доказать людям единственность срединного пути в этом, как и в любом ином волнующем людей вопросе. В случае с пьесой «Иванов» эти попытки превратились в острую необходимость уравновесить созданную хищной еврейкой Сусанной инфернальную ситуацию, поглощающую, словно болотная тина, безвольных «хороших» русских людей с их земными слабостями, не менее инфернальной ситуацией, созданной беспросветной подлостью русского общества, сообща добивающего милую умирающую еврейку Сарру (Анну). И он это сделал уверенно и убедительно.
Отметим еще один введенный Чеховым в пьесу совершенно не обязательный для ее действия штришок: Зинаида Савишна Лебедева, русская дворянка, жена председателя земской управы, является жестокой «процентщицей», разоряющей русских же дворян и их имения не менее кровожадно, чем еврей Абрам Абрамович Венгерович в первом чеховском драматическом опыте. Перед нами еще одна попытка Чехова помочь понять читателю исконное равенство в Добре и Зле, в сострадании и жестокости, в подлости и благородстве всех людей, независимо от национальной принадлежности.
Известно, что Чехов знал о существовании Карла Маркса — имя этого «пророка» было тогда на слуху в кругах интеллигенции. Упоминает его в своих письмах и Чехов, в частности, воспроизводя разговоры о «Капитале» у Линтваревых. Неизвестно, однако, знал ли он об «отпущении грехов», выданном этим немецким выкрестом всем будущим антисемитам и погромщикам: «Иудаизм — это погоня за наживой, еврейский культ — это торгашество, еврейский Бог — это деньги». Скорее всего, не знал, но предчувствовал, что нечто подобное может родиться в мыслях всякого рода подонков и человеческих отбросов, и не только явление в «Иванове» русской кровопийцы Зинаиды Савишны, но и тщательно отмеренные слова в «Степи» стали ответом Чехова на мерзости немецко-еврейского «мудреца»: «…нет такого барина или миллионера, который из-за лишней копейки не стал бы лизать рук у жида пархатого». И еще: «Варламов хоть и русский, но в душе он жид пархатый; вся жизнь у него в деньгах и наживе, а я свои деньги спалил в печке». Этими словами Чехов утверждает, что деньги — это Бог русского Варламова, и вера этого православного — есть погоня за наживой, в то время как еврей Соломон деньги презирает и видит смысл человеческой жизни совсем в ином. Будет уместно отметить, что эти чеховские слова сделали его объектом стойкой ненависти всех будущих пахнущих серой «мудрецов» и бородатых пророков, по сей день кликушествующих по поводу «мирового сионизма» и «сионистского заговора» против почему-то одного русского народа, видимо, полагая, что сей не самый многочисленный народ является самым главным на земном шаре.
Другая же цель пьесы связана с желанием Чехова предупредить общество о подводных камнях, подстерегающих смешанные браки. Тема «Иванова», вплотную примыкавшая к проблеме ассимиляции евреев, была в этом смысле, как уже говорилось выше, весьма актуальной. Как врач и естественник Чехов понимал, что стратегия жизни сконцентрирована в женском начале, и инстинктивное стремление женщины, живущей в стране, где против ее этноса направлена мощная энергия предубеждения и где усилиями антисемитской прессы этот этнос в любой момент может стать объектом кровавого погрома, обезопасить свое потомство даже путем отказа от своих этнических корней было для него «нормальным и законным» (вспомним более позднюю «крайнюю» ситуацию, когда «нибелунги» везли на смерть беззащитных и беспомощных людей и еврейки бросали своих детей в глазеющую толпу, чтобы дать им хоть один шанс уцелеть). Но Чехов хочет предупредить, что смешанный брак не является универсальным средством спасения и что во многих случаях все та же энергия предубеждения может оказаться сильнее, и тогда сочетание несовместимых «законов» может разрушить личное счастье (вспомним озабоченность Достоевского конфессиональной принадлежностью жениха милой ему юной еврейки).
И Чехов показывает, что энергия предубеждения может оказаться сильнее образования и общей культуры, потому что она идет из глубин, а культура и образование есть вещи внешние, наносные. В качестве примера предлагается такой вполне документальный рассказ: в одном из первых своих писем Чехов сообщает брату о своем посещении концерта скрипача-виртуоза Леопольда Ауэра в доме таганрогского богача-мецената Ахиллеса Алфераки 8 марта 1876 г. Выкрест Ауэр был женат на русской дворянке из родни Ивана Унковского, командовавшего экспедицией фрегата «Паллада», и имел двух дочерей — Зою («Зушу») и Марию («Муху»), по очереди побывавших замужем за сыном мореплавателя Семеном Унковским, от которого у Зуши был сын Михаил. Вот каким увидел младенца Михаила, имевшего лишь четверть (!) еврейской крови, один из образованных русских людей, крупный государственный чиновник: «Посетив как-то Сеню в его калужском имении, я созерцал, нагнувшись над колыбелью, ни в малейшей степени не напоминавшего типичного русака, каким был Сеня, черноглазого и черноволосого смуглого младенца с жестким взглядом и хитрым лицом стяжательного еврейского банкира». Чтобы все это разглядеть в ребенке, нужна довольно плотная и темная пелена предубеждения, тем более что, в отличие от упомянутого «эксперта», мы имеем возможность проследить дальнейшую судьбу этого «стяжательного еврейского банкира»: потерявший по пути в эмиграцию мать, умершую от тифа в Стамбуле, чудом спасшийся Михаил (Майкл) Ауэр стал голливудской кинозвездой третьей величины и постоянным партнером Дины Дурбин, «вернувшись» в ее фильмах на свою неблагодарную родину в этом качестве, а не как внук известного русского мореплавателя и не как «еврейский банкир».
Стоит ли после этого удивляться тому, что православной Сарре-Анне о лежащем на ней клейме «жидовки» в пьесе Чехова напоминают постоянно и за глаза, и в глаза — в виде шуточки о «жиде крещеном, воре прощеном и коне леченом». Слово «жидовка» легко различается и в постоянном шипении российского уездного серпентария, куда привела ее беззаветная любовь.
Еще раз вспомним слова Чехова о Дуне Эфрос из письма В.Билибину: «Хватит мужества у богатой жидовочки принять православие с его последствиями — ладно, не хватит — и не нужно…»
Сарре Абрамсон хватило мужества, и ее возлюбленный повторяет в пьесе эти слова уже в утвердительной форме: «Анюта замечательная, необыкновенная женщина… Ради меня она переменила веру, бросила отца и мать, ушла от богатства…»
А вот как об этом рассказывает сама «Анюта»-Сарра доктору Львову: «Он теперь хандрит, молчит, ничего не делает, но прежде… Какая прелесть!.. Я полюбила его с первого взгляда… Он сказал: пойдем… я отрезала от себя все, как, знаете, отрезают гнилые листья ножницами, и пошла…» Несколько иначе звучат эти же воспоминания, когда в ее жизнь вторгается сильная, как смерть, ревность, чьи первые стрелы огненные достигают ее души: «Помнишь, ты пришел и солгал мне, что ты меня любишь… Я поверила и оставила отца, мать, веру и пошла за тобою…»
Итак, Сарра Абрамсон стала еще одним чеховским еврейским персонажем, отказывающимся от богатства, отрезая его от себя «как гнилые листья ножницами». Правда, делает она это не из своих политических убеждений, как Соломон в «Степи», а ради любимого человека, и эта бескорыстная всепоглощающая любовь еврейки поднимает ее над окружающими ее монстрами из русского провинциального «бомонда» на недосягаемую высоту, и в пьесе начинает звучать тихий волнующий мотив «Песни песней Соломоновой».
Глава 5
ЦАРЬ СОЛОМОН
Абрам Абрамович, Исак, Лев Соломонович, Сусанна, Исаак, Сарра Абрамсон, Моисей Моисеич — таковы еврейские имена в произведениях Чехова. Если же речь идет о евреях «в массе», то в ход идут «шмули» и «янкели», и только непонятный человек, сжегший свои деньги, носит имя «Соломон». Если это совпадение, то оно символично: презрение к богатству — один из мотивов книги Екклесиаста, приписываемой Библией царю Соломону. Под впечатлением этой книги и образа ее создателя Чехов находился всю жизнь. Его духовное родство с этим легендарным библейским и кораническим персонажем не осталось незамеченным современниками. Об этом, в частности, писал А.Амфитеатров, называвший Чехова «русским Екклесиастом».
В уже упоминавшемся письме Суворину от 15 ноября 1888 г. после предложения написать трагедию «Олоферн» Чехов вроде бы в шутку писал о судьбе Соломона как о другой возможной теме их совместного творчества: «Сюжетов много. Можно «Соломона» написать…» Этот разговор имел свое продолжение, и 4 мая 1889 г. он отмечает в письме Суворину: «Наконец-то Вы обратили внимание на Соломона. Когда я говорил Вам о нем, Вы всякий раз как-то равнодушно поддакивали. По моему мнению, «Экклезиаст» подал мысль Гете написать «Фауста».
Об этих разговорах Суворин вспоминал уже после смерти Чехова: «Он начинал драму, где главным лицом является Соломон «Паралипоменона» и «Песни Песней». Наличие у Чехова неосуществленного замысла написать драму о Соломоне литературоведы «серебряного века» считали неопровержимым фактом, и опубликованный в 1914 г. сохранившийся в его бумагах монолог Соломона стал этому убедительным подтверждением. Связь этого отрывка с «Паралипоменоном» проявляется лишь во времени, к которому может быть отнесен монолог, — к моменту завершения строительства Храма, а по своему настроению слова и мысли чеховского Соломона являются екклесиастическими:
«
Соломон (один). О, как темна жизнь! Никакая ночь во дни детства не ужасала меня так своим мраком, как мое непостигаемое бытие. Боже мой, отцу Давиду ты дал лишь дар слагать в одно слова и звуки, петь и хвалить тебя на струнах, сладко плакать, исторгать слезы из чужих глаз и улыбаться красоте, но мне же зачем дал еще томящийся дух и не спящую, голодную мысль?
Как насекомое, что родилось из праха, прячусь я во тьме и с отчаянием, со страхом, весь дрожа и холодея, вижу и слышу во всем непостижимую тайну.
К чему это утро? К чему из-за Храма выходит Солнце и золотит пальму? К чему красота жен? И куда торопится эта птица, какой смысл в ее полете, если она сама, ее птенцы и то место, куда она спешит, подобно мне должны стать прахом?
О, лучше бы я и не родился или был камнем, которому Бог не дал ни глаз, ни мыслей. Чтобы утомить к ночи тело, вчера весь день, как простой работник, таскал я к Храму мрамор; но вот ночь пришла, а я не сплю… Пойду опять и лягу.
Форзес говорил мне, что если вообразить бегущее стадо овец и неотступно думать о нем, то мысль смешается и уснет. Я это сделаю… (Уходит)».
Этим же настроением отмечена и его дважды повторяющаяся запись в записных книжках: «Соломон сделал большую ошибку, что попросил мудрости». Вероятно, слова Екклесиаста:
— Ибо во многой мудрости много печали;
И кто умножает познания, умножает скорбь, —
должны были стать ключом к духовной драме царя Соломона в ненаписанной пьесе Чехова.
Долгое время тема «Чехов и царь Соломон» оставалась под запретом в бывшей советской империи, и только в последнем академическом собрании его сочинений в набранных мелким шрифтом комментариях получила некоторое отражение творческая перекличка этих двух гениев человечества, разделенных почти тремя тысячелетиями. Уже в постсоветский период взаимодействие Екклесиаста с чеховскими творениями было исследовано более подробно, и с выводом этих освободившихся от презренной цензуры литературоведов о том, что мотивы и образы Екклесиаста и философия царя Соломона занимают центральное место в художественной концепции Чехова, нельзя не согласиться. Прав был Амфитеатров, сказавший: «Кто в европейской литературе мог бы лучше Чехова истолковать сложную и глубокую душу великого иудейского царя-пессимиста?» И действительно, дух царя Соломона с его стремлением все познать и испытать витал не только над страницами чеховских рассказов, но и над личной жизнью писателя, не пренебрегавшего любыми утехами бытия. Об этом свидетельствуют письма Чехова с упоминаниями, а нередко и описаниями кутежей в ресторанах, посещений борделей, близости с женщинами, в том числе весьма экзотическими, всегдашней готовностью к странствиям по нашей грешной Земле.
Вспомним, как эта его черта поразила помешанного на сексуальных проблемах В.Розанова: «…Антон Павлович раз приехал в Рим. С ним были друзья, литераторы. Едва передохнув, они шумно поднялись, чтобы ехать осматривать Колизей, и вообще что там есть. А Антон Павлович отказался: он расспросил прислугу, какой здесь более всего славится дом терпимости, и поехал туда. И во всяком новом городе, в какой бы он не приезжал, он раньше всего ехал в такой дом».
Чисто екклесиастские черты и настроения Чехова сохранил для нас и А.Суворин: «И в Петербурге, и в Москве он любил до странности посещать кладбища, читать надписи на памятниках или молча ходить среди могил».
И еще: «С ним мы дважды ездили за границу. В оба раза мы видели Италию. Его мало интересовало искусство, статуи, картины, храмы, но тотчас по приезде в Рим ему захотелось за город, полежать на зеленой траве. Венеция захватывала его своею оригинальностью, но больше всего жизнью, серенадами, а не дворцом дожей и проч.
В Помпее он скучно ходил по открытому городу — оно и действительно скучно, но сей же час с удовольствием поехал верхом на Везувий, по очень трудной дороге, и все хотел подойти поближе к кратеру. Кладбища за границей его везде интересовали, — кладбища и цирк с его клоунами, в которых он видел настоящих комиков».
Из этого сам Суворин сделал вывод, что «это как бы определяло два свойства его таланта — грустное и комическое, печаль и юмор, слезы и смех и над окружающим, и над самим собою!» Надо полагать, что в действительности все было гораздо глубже: цирк и кладбище были для Чехова моделью человеческого мира, а партия клоуна в цирковом представлении символизировала для него судьбу и одиночество человека в этом безразличном или враждебном ему мире.
Вообще отношение современников к «странностям» гениального писателя убеждает нас в их глубоком непонимании характера и мировоззрения Чехова. Они считали, что он был не способен к адекватному восприятию европейских ценностей. На деле же он просто везде был «своим» — в Японии и на Цейлоне, в Италии и Франции, в Славянске и в Святых Горах, и об этом свидетельствуют его письма с мельчайшими подробностями чужой и в то же время ясной и близкой ему жизни. Для него не существовало жизни французской или итальянской, немецкой или японской. Он был человеком во Вселенной, и, как и для царя Соломона, для него существовала лишь одна жизнь — жизнь человеческая. Случай представится, и он скажет об этом прямо:
«И зачем писать об евреях так, что это выходит «из еврейского быта», а не просто «из жизни».
«Читали ли Вы рассказ «В глухом местечке» Наумова (Когана)? Там тоже об евреях, но вы чувствуете, что это не «из еврейского быта», а из жизни вообще…» (М.Полиновскому, 9-10 февраля 1900 г.).
Жизнь человеческая сегодняшняя, прошлая и будущая представала пристальному взгляду Чехова в своей взаимосвязи без временных, а тем более национальных границ, и свое писательское, а в действительности скорее пророческое предназначение он видел в беспристрастном отражении этой жизни. Как художник Чехов был именно таким, но иногда начинал рассуждать с пристрастием, как «природный россиянин» и «истинный патриот», включалось тогда его второе, приземленное «я», как это случилось в одном из последних написанных им писем — сестре Марии, 16 июня 1904 г., из Баденвейлера: «Наша русская жизнь гораздо талантливее (немецкой. — Л.Я.), а про итальянскую или французскую и говорить нечего».
Перечитывать эти строки Чехова, умирающего Чехова, не очень хочется. Неизмеримо важнее для нас другой Чехов — тот, кто отнюдь не убежден в превосходстве русского над иностранным, и вообще не способен размышлять об этом, и не желает никого поучать — ни «своих», ни «чужих».
Он писал Суворину в ответ на его требование «продвинуть» и «решить» вопрос о пессимизме в повести «Огни»:
«Дело беллетриста изобразить только, кто, как и при каких обстоятельствах говорили или думали о Боге или пессимизме. Художник должен быть не судьею своих персонажей и того, о чем говорят они, а только беспристрастным свидетелем. Я слышал беспорядочный, ничего не решающий разговор двух русских людей о пессимизме и должен передать этот разговор в том самом виде, в каком слышал, а делать оценку ему будут присяжные, т. е. читатели. Мое дело только в том, чтобы быть талантливым, т. е. уметь отличать важные показания от не важных, уметь освещать фигуры и говорить их языком. Щеглов-Леонтьев ставит мне в вину, что я кончил рассказ фразой: «Ничего не разберешь на этом свете!» По его мнению, художник-психолог должен разобрать, на то он психолог. Но я с этим не согласен. Пишущим людям, особливо художникам, пора уже сознаться, что на этом свете ничего не разберешь, как когда-то сознавался Сократ и как сознавался Вольтер. Толпа думает, что она все знает и все понимает; и чем она глупее, тем, кажется, шире ее кругозор. Если же художник, которому толпа верит, решится заявить, что он ничего не понимает из того, что видит, то уж это одно составит большое знание в области мысли и большой шаг вперед» (30 мая 1888 г.).
Отношение самого Чехова к повести «Огни» изменялось во времени. Во время работы над ней он писал Полонскому: «Начал было мрачный рассказ во вкусе Альбова, написал около полулиста (не особенно плохо) и бросил до марта» (22 февраля 1888 г.).
Потом несколько иная оценка:
«Пишу повестушку для «Северного вестника» и чувствую, что она хромает» (А.Плещееву, 31 марта 1888 г.);
«Никак не покончу с повестушкой (разговор с инженерами в бараке); она связала меня по рукам и ногам» (А.Суворину, 3 апреля 1888 г.);
«Я давно уже (с середины апреля) сижу за небольшою повестушкой для «Северного вестника»… К прискорбию моему, она у меня не вытанцовывается, т. е. не удовлетворяет меня, и я порешил выслать Вам ее не ранее, пока не поборю ее» (А.Плещееву, 9 апреля 1888 г.).
Наконец тон писем несколько меняется:
«Теперь о повести. Вы предостерегаете меня от излишней отделки и боитесь, чтобы, перестаравшись, я не стал холоден и сух. Это резон и большой резон, но история в том, что речь в моем письме шла вовсе не об отделке. Я переделывал весь корпус повести, оставив в целости только один фундамент. Мне не нравилась вся повесть, а не в деталях… Вообще повесть выйдет не из аховых, критики только носом покрутят. Это я не скромничаю. Достоинства повести: краткость и кое-что новенькое…» (А.Плещееву, 17 апреля 1888 г.).
И снова «самокритика»:
«Я оканчиваю скучнейшую повестушку. Вздумал пофилософствовать, а вышел канифоль с уксусом. Перечитываю написанное и чувствую слюнотечение от тошноты: противно! Ну, да ничего… Наплюве» (И.Леонтьеву-Щеглову, 18 апреля 1888 г.);
«…Связан по рукам и ногам паршивой повестушкой, которую должен во что бы то ни стало кончить к Пасхе…» (К.Баранцевичу, 20 апреля 1888 г.);
«Моя повестушка может теперь петь вместе с Прекрасной Еленой: «Готова! готова!» Кончил ее и завтра посылаю. Скучна она, как статистика Сольвычегодского уезда» (А.Плещееву, 25 апреля 1888 г.).
Послал в «Северный вестник» рассказ. Мне немножко стыдно за него. Скучища и так много филосомудии, что приторно…» (И.Леонтьеву-Щеглову, 3 мая 1888 г.).