Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Этот разговор случился в конце лета, но осень была уже близко. Он обозначил границу между двумя временами года, и в то же время — между несогласием и непримиримым упорством в настроении мужа. София чувствовала, что уступать было ошибкой: он все меньше церемонился, отвергнув всякую маскировку, — ходил, практически не таясь, в лес, забросив все свои обязанности, все прежние занятия. Даже искал способы уговорить ее ходить вместе. Затаенная страсть, освободившись от необходимости скрываться, вспыхнула во всю мощь. И жена, теряясь перед энергией мужа, в то же время восхищалась этой сильнейшей страстью, которую он демонстрировал. Ревность давно померкла перед страхом, отошла на второй план. Единственным желанием было уберечь. Материнское чувство взяло верх.

Дэвид говорил мало и все реже бывал дома, будто стены тяготили его. С утра до самой ночи он бродил по лесу; разум его питали деревья — листвой, ростом, красотой, силой; стойкостью поодиночке и энергией в единстве множества. Он знал, как влияет на них каждый ветерок: знал опасность неистового северного ветра, триумфальное шествие западного, сушь восточного и мягкую, влажную нежность, с которой ласкал южный ветер их обнаженные ветви. Весь день он говорил об их ощущениях: как деревья пьют меркнущий солнечный свет, как спят при свете луны, в какой трепет их приводят поцелуи звезд. Следы страстной ночи оставались на них росой, а мороз погружал в подземный сон, оставляя надежду на пробуждение, когда корни погонят новые соки. Они пестовали жизнь тех, для кого стали прибежищем, — насекомых, их личинок и коконов. И когда небеса таяли в вышине, Биттаси говорил о них, «неподвижных в экстазе дождя», а в полдень — о «готовых сорваться ввысь со своей тени».

И однажды посреди лунной ночи миссис Биттаси проснулась от звука его голоса, услышав, как он декламирует — бодро, не во сне, — повернувшись к окну, на которое падала тень от кедра:



О ты, что так вздыхаешь по Ливану,
Который обращен на сладостный Восток!
Вздыхаешь по Ливану,
Темный кедр…[29]



И когда она, полуочарованная, полуиспуганная, позвала его по имени, муж сказал только:

— Дорогая, я чувствую одиночество… — Внезапно понял это — отринутость этого дерева на нашей маленькой лужайке в Англии, когда все восточные собратья призывают его во сне, вернее ее.

Ответ был таким странным, таким «неканоническим», что она лишь молча дождалась, пока он уснет. Поэзию она не воспринимала. Она казалась ненужной, неуместной, добавив к боли подозрение, страх, ревность.

Но страх, который казался всепоглощающим, быстро сменился невольным восхищением экстатическим состоянием мужа. А на смену беспокойству, побуждаемому религиозным чувством, постепенно пришла тревога за его психику. Софии казалось, что он слегка помутился рассудком. Невозможно сказать, как часто в своих молитвах она возносила хвалу мудрости небес, побудившей ее остаться с мужем, чтобы приглядывать за ним и помогать, но уж никак не меньше двух раз в день.

Однажды миссис Биттаси зашла даже так далеко, что попросила мистера Мортимера, викария, разыскать более или менее квалифицированного доктора, и тот привез его, чтобы в частной беседе поговорить с профессионалом о некоторых странных симптомах мистера Биттаси. Доктор ответил, что «никакой болезни, от которой можно прописать лечение, нет», добавив немало путаницы ее чувствам. Без сомнения, к сэру Джеймсу никогда раньше не обращались за консультацией по такому неординарному поводу. Неестественность происходящего переборола в нем укрепившуюся привычку становиться инструментом помощи в страданиях рода человеческого.

— Думаете, лихорадки нет? — с нажимом, поспешно спросила она, пытаясь получить сколь-нибудь вразумительный ответ.

— Ничего такого, в чем я мог бы быть полезен, как я уже говорил, мадам, — раздраженно ответил этот рыцарь аллопатии[30].

Ему явно не нравилось, когда вот так звали смотреть больного в столь скрытной обстановке, за чаепитием на лужайке, где шансы получить гонорар были весьма невелики. Он любил проверять язык и щупать пульс, попутно выясняя родовитость и величину банковского счета. А здесь было что-то из ряда вон выходящее, до ужаса неопределенное. Вне всякого сомнения. Но утопающая хваталась за последнюю соломинку.

Теперь непримиримость мужа достигла такой точки, когда его намерениям стало невозможно противостоять, на вопросы он не отвечал. Хотя дома мистер Биттаси был добр и мягок, делая все, что мог, для облегчения ее жертвы.

— Дэвид, с твоей стороны выходить сейчас совершенно неразумно. Ночью сыро и очень холодно, земля пропитана росой. Ты совсем простудишься.

Его лицо просветлело:

— Не выйдешь ли со мной, дорогая? Один-единственный раз! Я только дойду до того места, где растет остролист, чтобы посмотреть на тот бук, что стоит там такой одинокий.

Она уже выходила с ним однажды в сумерках, и они видели эту злобную купу остролистов, где как-то раз становились лагерем цыгане. Больше там ничего не могло вырасти, но остролист буйно разросся на каменистой почве.

— Дэвид, с буком все в порядке, он в безопасности.

Миссис Биттаси из любви к мужу выучилась немного его терминологии.

— Сегодня нет ветра.

— Но он поднимается, — ответил Биттаси, — там, с востока. Слышу, как он шумит среди голых, голодных лиственниц. Им нужны солнце и влага, и они всегда плачут от ветра с востока.

Пока муж отвечал, она быстро вознесла короткую безмолвную молитву своему ангелу-хранителю. Теперь каждый раз, когда он так осведомленно, интимно говорил о жизни деревьев, София чувствовала, словно ее туго окутывает холодная пелена. Женщину била дрожь. Как он мог знать такое?

И все же в повседневной жизни он пока оставался разумным и рассудительным, любящим, добрым и нежным. Только в отношении деревьев казался совсем помешанным. Самым удивительным было то, что с момента крушения веток кедра, который они оба, хоть и по-разному, любили, отклонение от нормы стало больше. Почему он приглядывал за деревьями, как иной за хилым ребенком? Почему он жаждал, особенно в сумерках, уловить в них «настроение ночи»? Почему думал о них с такой заботой, когда грозил мороз или поднимался ветер?

И все чаще женщина задавала себе вопрос: «Как он мог знать такое?»

Муж ушел. Закрыв за ним входную дверь, она услышала далекий шум леса.

И тут ее внезапно осенило: «А почему ей тоже все известно о них?»

Будто порыв ветра, обдала ее эта мысль, охватив плоть, дух и разум. Неожиданное открытие, вырвавшись из засады, сразило наповал. Правда, перед ним меркли все возражения, оно сковало всякую способность к размышлению. И все же, пораженная в первый момент, миссис Биттаси вскоре собралась, и в ней стало нарастать неприятие. Исступленная, но расчетливая отвага, что вдохновляет предводителей отчаявшейся толпы, вспыхнула в ее маленьком существе грандиозным и неукротимым пламенем. Зная свою слабость и незначительность, она в то же время понимала, что подспудная сила ее натуры может сдвинуть горы. Вера была оружием в ее руках и давала право применить его; а пустить это оружие в ход она смогла, поддерживаемая духом полного, бескорыстного самопожертвования, пронизывавшим всю ее жизнь. Ясная, безошибочная интуиция вела ее в атаку. За спиной стояли Библия и Бог.

Можно было только удивляться, как такая великолепная догадка озарила ее, хотя секрет объяснения, возможно, крылся в самой простоте ее натуры. В любом случае София достаточно ясно видела определенные вещи, но только в особенные минуты — после молитвы, в тишине ночи, или когда на долгие часы оставалась одна в доме, наедине с вязанием и мыслями — и тогда вспыхивало озарение, хотя каким образом оно приходило, забывалось.

Эти мысли еще не оформились, не облеклись в слова; она не могла их высказать, но, не заключенные в структуру предложений, они сохраняли первоначальную ясность и силу.

Наступили часы терпеливого выжидания, постепенно растянувшиеся в череду дней. Муж уходил с раннего утра, взяв с собой завтрак. Миссис Биттаси ждала его возвращения к чаю, сидя за столом с согретыми чашками и чайником, на каминной решетке лежали горячие булочки, когда она вдруг поняла: то, что тянет его из дома, день за днем увлекая прочь на долгие часы, то, что противно ее воле и инстинктам, — огромно, как море. Это была не просто очарованность самими деревьями, а нечто массивное, громадное. Вокруг обступала, вздымаясь валом до неба, стена противодействия колоссальной силы. До сих пор Софии представлялись зеленые, изящные формы, колышущиеся и шумящие на ветру, но все это было пеной, рассеявшейся при ближайшем рассмотрении, на поверхности, под которой крылись непроницаемые глубины. Деревья служили стражами, стоявшими на виду, по краям невидимого военного лагеря. Ужасный гул и глухой рокот группировки главных сил вдалеке врывался в тихую комнату, где потрескивал огонь в очаге и уютно шумел чайник. А снаружи, там, далеко в лесу, беспрерывный шум все нарастал.

Вместе с ним подступило ощущение неизбежной схватки между ней и Лесом за душу мужа. Предчувствие ее было настолько ясным, как если бы в комнату вошла мисс Томпсон и сообщила, что дом окружен.

«Мэм, к дому подошли деревья», — объявила бы она. На что последовал бы ответ хозяйки: «Все в порядке, Томпсон. Основные силы еще далеко».

Вслед за этим показалась еще одна истина, чья реальная близость повергла женщину в шок. Ревность не ограничена человеческим и животным миром, а пронизывает все сущее. И царству растений она ведома. Так называемая неодушевленная природа делит ее наравне со всеми. Деревья испытывают это чувство. И лес прямо за окном, застывший в тишине осеннего вечера по ту сторону лужайки, также это понимал. С безжалостной силой ветви пытались удержать возле себя тех, кого лес любил и в ком нуждался, и желание охватывало миллионы листьев, побегов и корней. У людей оно, конечно, осознанно; животные действуют, подчиняясь чистым инстинктам; но в деревьях ревность нарастала в неком слепом приливе безличной, бессознательной ярости, которая смела бы противника с дороги, как ветер сметает снег со льда, сковавшего реку. Без числа и без края они наступали, охваченные страстью, удвоенной откликом… Муж любил деревья… Они стали это сознавать… В конце концов они отнимут его у нее…

Затем, слыша его шаги в холле и стук закрывшейся двери, миссис Биттаси ясно осознала, насколько широка пропасть между ней и мужем. Она возникла из-за той, другой любви. Все лето, неделя за неделей, когда ей казалось, что они так близки, а в особенности теперь, когда она совершила величайшую жертву в жизни, оставшись рядом ради того, чтоб помочь, муж медленно, но уверенно отдалялся. Отчуждение было свершившимся фактом. Все это время оно назревало, и теперь между ними зияла широкая, глубокая трещина. По ту сторону пустого пространства открывалась безжалостная перспектива. Сначала вдали еще неясно виднелось лицо мужа, которого София нежно любила и когда-то боготворила, но потом можно было различить только маленькую, уходящую прочь фигурку, а ей оставалось только смотреть вслед.

Вечером они в тишине пили чай. Жена не задавала вопросов, он не собирался распространяться о том, как провел день. Сердце у нее стучало, и ужасающее чувство одинокой старости охватило ледяной изморосью. Она смотрела на мужа, готовая исполнить любое желание. Растрепанные волосы, ботинки с налипшей черной грязью, движения нетерпеливые, размашистые — от всего этого у нее начинают пылать щеки, а по спине пробегает неприятная дрожь. Сразу вспоминаются деревья. И глаза у него горят, как никогда.

Дэвид принес с собой запахи земли и леса, от которых она задыхалась. Ее почти неуправляемая тревога достигла высшей точки. Миссис Биттаси заметила в освещенном лампой лице мужа следы блаженства — словно это испещренный тенями лес блаженствовал в лунном свете. Лицо сияло новообретенным счастьем, к которому она не имела никакого отношения.

В кармане пальто у него лежала буковая веточка с увядшими желтыми листьями.

— Принес это из леса для тебя, — произнес он, как много лет назад, со всей преданностью, которая сопровождала трогательные акты почитания супруги.

И она механически взяла веточку, улыбнувшись и пробормотав «большое спасибо, дорогой», а он, не ведая, вложил ей в руки гибельное оружие.

Когда закончилось чаепитие и Биттаси вышел из комнаты, он двинулся не к себе в кабинет или в гардеробную переодеться. София слышала, как мягко захлопнулась за ним входная дверь, когда он снова направился в лес.

Минуту спустя она была наверху, у себя в комнате, преклонив колени рядом с кроватью, — в потоке слез она горячо молилась, чтобы Господь уберег мужа и оставил с ней. Во время молитвы ветер за ее спиной бился в оконные стекла.

VIII

Однажды в солнечное ноябрьское утро, когда напряжение дошло до такой степени, что сдерживать его было почти невозможно, миссис Биттаси подчинилась импульсивному решению. Муж ушел на целый день, взяв завтрак с собой. Она рискнула пойти за ним. Желание увидеть все своими глазами было сильнее ее, толкая на странный поступок. Оставаться дома и в бездействии ждать его возвращения вдруг показалось невмоготу. Ей хотелось узнать то, что доступно ему, испытать то, что чувствует он, поставить себя на его место. Она осмелится разделить с ним очарование леса. Это очень рискованно, но прибавит знания, как помочь и уберечь мужа, даст большую силу. Но сначала она поднялась наверх для короткой молитвы.

В плотной, теплой юбке, надев тяжелые ботинки — в таких она ходила с Дэвидом по горам в окрестностях Сейана, — София с заднего входа вышла из дома и направилась к лесу. На самом деле следовать за мужем она не могла, потому что он ушел час назад, и в каком направлении, точно не знала. Но очень уж сильно было желание побыть с ним в лесу, прогуляться под голыми ветвями, совсем как он, побывать там, где был он, хоть и не вместе. Она решилась на это потому, что так появлялась кратковременная возможность разделить с Дэвидом ту жизнь, пугающую и грандиозную, и дыхание его любимых деревьев. Зимой, по его словам, они особенно нуждались в нем, а сейчас как раз приближалась зима. Ее любовь должна вызвать в ней самой те чувства, что испытывает он, — огромную тягу к деревьям. Таким опосредованным способом, оставив супруга в неведении, можно было бы разделить именно то, что уводит его прочь. Может, даже удастся уменьшить силу воздействия.

Идея возникла как прозрение, и миссис Биттаси последовала ей, нисколько не сомневаясь. Если бы она начала раздумывать, то окончательно бы запуталась. А тут решение пришло само собой, чего она не ожидала и даже вообразить не могла.

Было очень тихо, безоблачное небо бледнело холодной синевой. Лес стоял притихший, настороженный. Он отлично знал о ее приходе. Наблюдал и следил за ней. Заметив момент, когда она вошла в лес, он беззвучно опустил позади нее невидимую преграду, заперев ее в своей стихии. Пока женщина бесшумно ступала по мшистым прогалинам, дубы и буки сдвигались в ряды, занимая позиции у нее за спиной. Они тревожно густо смыкались там, где она только что прошла. Ей стало ясно, что деревья собираются в непрерывно растущую армию, многочисленное сформированное войско, сосредотачиваясь на участке между ней и домом, отрезая пути к отступлению. Они с легкостью пропускали ее вперед, но, посмей она выбраться, узнала бы их с другой стороны — плотно скучившихся с враждебно наставленными на нее сучьями. От их числа становилось не по себе. Впереди деревья стояли негусто, оставляя просветы для солнечных лучей; но когда она оборачивалась, казалось, тесно сдвигались плечом к плечу, и свет солнца мерк. Они преграждали путь дню, собирая все тени, застыв безлистным, неприступным мрачным бастионом. Саму прогалину, по которой только что прошла миссис Биттаси, они поглощали без следа. Когда она — изредка — оглядывалась, пройденный путь терялся во мраке.

Но над головой еще сияло утро, и дрожащие, живые блики пробегали повсюду. Стояла «детская погода», как сама София всегда ее называла, такая ясная и безобидная, без тени угрозы, когда ничто не предвещает беду. Стойкая в своем намерении, миссис Биттаси, оглядываясь как можно реже, шагала медленно и осмотрительно в самое сердце молчаливых зарослей, все глубже и глубже.

И вдруг, выйдя на открытое место, куда беспрепятственно падал солнечный свет, она остановилась. Здесь царили покой и ясность. Мертвый, жухлый папоротник лежал здесь посеревшими кучками. Попадался и вереск. Повсюду вокруг стоявших и наблюдавших деревьев — дубов, буков, остролистов, ясеней, сосен, лиственниц — там и сям пристроился можжевельник. Женщина остановилась передохнуть на краю опушки, впервые игнорируя инстинкт, который гнал ее дальше. На самом деле она не хотела отдыхать.

Остановило ее пришедшее по воздушному телеграфу послание от мощного лесного источника.

«Меня остановили», — подумала она в приступе ужаса.

Миссис Биттаси огляделась. Тихое, древнее место. Ни ветерка. Ничего живого, ни малейшего признака жизни. Не слышно птиц, не видно кроликов, поспешно удирающих при ее приближении. Пугающая тишина, и странная тяжесть нависает свинцовой завесой. Сердце замерло у нее в груди. Может, отчасти почувствовала то, что испытывал муж, — ее вбирала туго сплетенная сеть из побегов, веток, корней и листьев?

«Так было всегда, — подумала она, не понимая, почему это пришло в голову. — Сколько существует лес, столько времени здесь было тихо и тайно. Ничего не изменилось».

Завеса тишины подтянулась ближе при этих словах, плотнее окутывая ее.

«Тысячу лет — я здесь тысячу лет. А вокруг — все леса мира!»

Такими инородными для ее темперамента были эти мысли, такими чужими ее отношению к природе, что она попыталась с ними бороться. Собрала все силы для противодействия. Но они все равно цеплялись и преследовали, отказывались исчезать. Завеса стала еще плотнее, тяжелее, будто ткань ее сгустилась. Сквозь нее с трудом проходил воздух.

Потом Софии показалось, что завеса заколыхалась, где-то в ней чувствовалось движение. Тайная, смутная сущность, что крылась за видимыми очертаниями деревьев, подступила ближе. Женщина, затаив дыхание, озиралась и напряженно вслушивалась. Деревья показались какими-то другими, может, оттого, что теперь она разглядывала их внимательнее. Они подверглись неуловимой, легкой метаморфозе, поначалу настолько незаметной, что ее едва можно было распознать, но она проявлялась все отчетливее. «Они дрожат и меняются», — вспыхнули в мозгу ужасные строки, которые цитировал Сандерсон. Менялись, они, впрочем, весьма изящно, при всей кажущейся неуклюжести существ такого размера. Вот повернулись к ней. И увидели ее. Так, по крайней мере, миссис Биттаси, перепуганная, восприняла это изменение, случайно подыскав объяснение. С этого момента все стало по-другому: раньше она смотрела на них со своей точки зрения, а теперь глядели они. Разглядывали лицо, смотрели в глаза, исследовали с головы до ног. Как-то недобро, враждебно наблюдали за ней. Прежде София, глядя на деревья поверхностно, толковала их по собственному усмотрению. Сейчас они предстали в ее сознании тем, чем они были на самом деле.

В неподвижной тишине они казались преисполнены жизни, более того, жизни, которая источала пугающие, нежные чары. Они околдовывали, пронизывали насквозь, подбирались к сознанию. Лес пленял своим очарованием. На этой полянке, веками остававшейся нетронутой, женщина приблизилась к скрытому биению жизни всего сообщества. Деревья сознавали ее присутствие и поворачивались посмотреть на незваную гостью мириадами глаз. Они безмолвно кричали на нее. А миссис Биттаси хотелось, в свою очередь, рассмотреть их, но с таким же успехом можно было глядеть на толпу, и она только торопливо переводила глаза с одного дерева на другое, ни в одном не находя того, что искала. Им было так легко увидеть ее — каждому в отдельности и всем вместе. Из рядов, собравшихся за ее спиной, все также глазели на Софию, но она сама не могла ответить тем же. А муж, похоже, мог. Пристальные взгляды шокировали, она чувствовала себя раздетой. Так много они видели в ней, а она в них — так мало.

Жалки были ее попытки ответить на этот пронизывающий взгляд. Постоянно переводя глаза, она все сильнее боялась. С ужасом сознавая себя в центре внимания леса-великана, она опустила глаза, чтобы снять напряжение давящего взгляда, а затем и вовсе закрыла, зажмурившись изо всех сил.

Но взгляды деревьев проникали даже сквозь веки в полную темноту, и спасения от них не было. А вокруг, она знала, все так же продолжал блестеть на свету вечнозеленый остролист, шуршали сухие дубовые листья, а иглы можжевельника все указывали в одном направлении. Рассеянный взгляд леса сфокусировался на ней, и как ни зажмуривайся, невозможно было спрятаться от него — всепроникающего взора великих лесов.

Не было ни малейшего ветерка, только там и сям одинокий листик на высохшем черенке быстро-быстро трепетал. Стражи леса притягивали внимание каждого дерева к ее присутствию. И она вновь, словно много недель назад, ощутила их сущность как прилив. Он начался. В памяти вспыхнуло воспоминание детских лет, проведенных у моря, и слова няни: «Прилив начинается, пора домой». И девочка, увидев массу все прибывающей воды, зеленой к горизонту, понимала, что та медленно наступает. Гигантская масса, безбрежная и неспешная, заряженная, по ощущению ребенка, серьезнейшей целью, приближается. Текучее тело моря подкрадывается под небом к той самой точке на желтом песке, где стоит и играет девочка. Вид прилива, мысль о нем всегда ошеломляли, внушая благоговейный ужас — как будто ее ничтожное существо вызывало приближение целого моря. «Прилив начинается, пора домой».

То же самое происходило и сейчас в лесу — медленно, уверенно и плавно приближаясь, и движение его, как и в море, было едва заметно. Прилив начался. Маленькая человеческая фигурка, отважившаяся забрести в темные, бескрайние глубины, была его целью.

Это стало абсолютно ясно, пока она сидела, крепко зажмурившись. Но в следующую секунду открыла глаза, внезапно поняв нечто большее. Деревья искали не ее, здесь был кто-то другой. И тут ее осенило. Веки разомкнулись со щелчком, но этот звук на самом деле исходил со стороны.

Сквозь просвет, куда так спокойно падали солнечные лучи, она увидела фигуру мужа, движущегося среди деревьев, — он сам напоминал гуляющее дерево.

Заложив руки за спину, подняв голову, он медленно шел, весь погруженный в свои мысли. Их разделяли каких-нибудь пятьдесят шагов, но он и не подозревал о том, что жена так близко. Сосредоточенный, обращенный внутрь себя, он прошагал мимо, как во сне, как лунатик, что ей уже приходилось видеть. Любовь, горячее сочувствие, жалость бурей поднялись в ней, но, будто не в силах очнуться от страшного сна, женщина не смогла ни выговорить хоть слово, ни пошевелиться. Сидела и смотрела, как он уходит от нее все глубже в зеленые объятия чащи. Острое желание спасти, приказать остановиться и обернуться, пронзило все существо, но сделать она ничего не могла. Видела, как он уходит, по собственной воле, свободный от ее принуждений, и ветви смыкаются за ним. Фигура постепенно исчезала в пестрой тени и солнечном свете. Деревья скрыли человека. Прилив просто унес его, ничуть не сопротивляющегося, довольного тем, что его уносит волной. Прильнув к груди зеленого моря, Биттаси уплыл прочь и пропал из виду. Больше София не могла проследить глазами за ним. Он исчез.

И тогда она впервые, даже на таком расстоянии, поняла, что лицо его исполнено спокойствия и счастья — охваченное восторгом и радостью, оно светилось, как в молодости. Ах, как давно ей не доводилось видеть такого выражения! Но оно было ведомо ей прежде. Много лет назад, на заре их совместной жизни, миссис Биттаси уже видела у него такое лицо. Ныне он не считался с ее присутствием и чувствами. Теперь душа его откликалась только зову леса, который завладел каждой частичкой его существа — забрал у нее само сердце и душу любимого.

Внимание, погруженное в просторы тускнеющих воспоминаний, вновь обратилось к внешнему миру. Ее чувство вернулось с пустыми руками, оставив ее беззащитной перед вторжением самого мрачного ужаса, который она знавала. Перед такой суровой действительностью женщина оказалась совершенно беспомощна. Страх овладел самыми потаенными уголками души, доселе не знавшими робости. Несколько секунд не приходили на помощь ни Библия, ни Господь. Покинутая в пустыне ужаса, София сидела, не в силах заплакать, чувствуя, как горячи и сухи глаза, а тело сковано ледяным холодом. Не видя, глядела она перед собой. Страх, подкравшийся в полуденной тишине, в ослепительном свете солнца среди недвижных деревьев, витал вокруг. Она чувствовала его повсюду. По самому краю мирной полянки непрестанно двигалось нечто из иного мира. Невозможно было понять, что именно. А муж знал, ценил его красоту, почитал, но для нее это было недоступно. Она не смогла бы разделить с ним и самую малость этого чувства. Казалось, за обманным блеском ветреного дня в самом сердце леса возникла иная вселенная жизни и чувства, невыразимая для Софии. Эта вселенная прикрывалась тишиной, как вуалью, пряталась за спокойствием; но муж двигался вместе с ней и понимал ее. Его любовь служила посредником.

Миссис Биттаси поднялась на ноги, но, сделав несколько неверных шагов, снова опустилась на мох. Теперь она не чувствовала ужаса, никакой личный страх не мог завладеть той, чьи мысли и страдания были о муже, которого София так самоотверженно любила. В момент полного самозабвения, когда она поняла, что бороться бессмысленно, что даже Бог покинул ее, Он вновь обнаружил себя совсем рядом, явившись ей в холодном сердце недоброго леса. Но сначала женщина не поняла, что Спаситель здесь, так как не признала Его в таком странном, неприемлемом обличье. А Он стоял так близко — сокровенный, сладостный, утешающий и такой недоступный, как само смирение.

Вторая попытка встать на ноги оказалась удачной, и женщина медленно обошла мшистую прогалину, в которой оказалась. И, случайно обнаружив тропу, удивилась, но, впрочем, только на секунду. Деревья обрадовались ее уходу. Они помогали найти дорогу. Лес не хотел ее видеть.

Прилив пришел, но не за ней.

Так, при очередной вспышке прозрения, которое в последнее время помогала понимать больше, чем обычно, миссис Биттаси увидела все целиком и с ужасом осознала.

До сих пор у нее был страх, хоть и не выраженный в мыслях или словах, что столь любимые мужем деревья каким-то образом уведут его — поглотят или даже убьют неким загадочным способом. На этот раз ей стало ясно, как глубоко она ошибалась; и осознание этого повергло в агонию ужаса. Ревность деревьев не была пустячной ревностью животных или людей: они желали заполучить его, потому что любили, но смерти ему не желали. Воодушевленные его энтузиазмом, богатством его натуры, они хотели его. Живого.

А она стояла у них на пути, и они замышляли ее убрать.

Вот что принесло чувство жалкой беспомощности. Она стояла на песке перед бескрайним океаном, медленно катящим свои волны прямо на нее. Как человек подсознательно собирает все силы, чтобы избавиться от песчинки, забившейся под кожу, так и все, что Сандерсон называл коллективным сознанием леса, собралось, чтобы извергнуть этот человеческий атом, стоявший на пути к объекту желания. Из-за любви к мужу она оказалась под кожей зеленого великана. И деревья намеревались вытолкнуть ее, прогнать; собирались уничтожить ее, а не Дэвида. Его, которого они так любили, в ком так нуждались, оставили бы в живых. То есть взяли бы живым.

София благополучно добралась до дома, хотя, как нашла дорогу, так и не вспомнила. Все было устроено так, чтобы она с легкостью отыскала путь. Ветки чуть ли не подгоняли ее, но паривший ангел леса бросал на темные тропинки, остававшиеся за ее спиной, горящий зеленым пламенем меч из бесчисленного множества листьев, ставя блестящий, непроходимый барьер. Больше она никогда не входила в лес.

Вернувшись, миссис Биттаси со всем спокойствием и умиротворением обратилась к повседневным делам, что вызывало у нее самой постоянное изумление, настолько неколебимы они стали. Она беседовала с мужем, когда он приходил к чаю — после наступления темноты. Смирение придавало странное мужество — терять было нечего. Отвага закаляет душу. Разве это не кратчайший путь к небесам?

— Дэвид, я тоже ходила в лес в то утро, пошла вскоре после тебя. И видела тебя там.

— Разве это не замечательно? — просто ответил он, слегка склонив голову.

В его взгляде не было ни удивления, ни раздражения; скорее, мягкая, спокойная апатия. Он не стал ни о чем спрашивать. София подумала о порывах ветра, налетающего на садовое дерево, — слишком резкого, склоняющего его, когда оно не хочет сгибаться, но с нежеланием уступает. Теперь муж часто представлялся таким деревом.

— И в самом деле, совершенно замечательно, дорогой, — тихо ответила она, без дрожи в голосе, хотя и невнятно. — Но для меня это было слишком — слишком странно и огромно.

Она почувствовала, что сейчас расплачется, но голос ей не изменил. Даже удалось подавить слезы.

Оба помолчали, и Биттаси произнес:

— Я нахожу его с каждым днем все чудесней.

Голос прошелестел по освещенной комнате, как ветер в ветвях. Лицо мужа стало юным, радостным — это выражение миссис Биттаси уловила уже давно, но и утомление проступало на нем, как у человека, уставшего быть в неподходящем окружении, где он всегда слегка нездоров. Он ненавидел этот дом, ненавидел возвращаться в комнаты, к стенам, к мебели. Потолки и закрытые окна лишали свободы. И все же ничто не указывало на то, что именно жена раздражала его: ее присутствие не представляло никакой важности, он вообще едва замечал ее. На долгие дни Биттаси забывал о ней, не зная, что она рядом. Нужды в ней не было. Он жил сам по себе. Каждый жил сам по себе.

Ужасная битва была проиграна, а условия капитуляции уже приняты, о чем свидетельствовали жалкие приметы: сундучок с лекарствами был убран на полку, пакет с провизией был готов еще прежде, чем муж об этом просил; спать она ложилась одна, ранним вечером, оставляя незапертой входную дверь, а в холле рядом с лампой Дэвида ждали стакан молока и хлеб с маслом, — она вынуждена была пойти на все эти уступки. Все больше и больше времени проводил Биттаси в лесу, несмотря на ужасную погоду. Он выходил даже после ужина и часами не возвращался. Но миссис Биттаси никогда не засыпала, пока не слышала, как внизу закроется входная дверь, а после — его осторожные шаги вверх по лестнице, когда он крадучись входил в комнату. Пока рядом с ней не раздавалось мерное, глубокое дыхание, она лежала без сна. Вся сила или желание сопротивляться исчезли окончательно. Противник был слишком огромен и силен. Капитуляция была полной, ее можно было считать свершившимся фактом, а ее датой София считала тот день, когда пошла в лес вслед за мужем.

Более того, похоже, приближался час эвакуации — ее собственной эвакуации. Исподволь, но все ближе, медленно и верно, как нарастающий прилив, которого она так боялась когда-то. Она спокойно стояла на уровне отметки высокой воды и ждала — ждала, когда ее смоет волной. Ранней зимой лес по ту сторону лужайки дни напролет следил за его приближением, следя за его бесшумным нарастанием и потоками, направляющимися к ее ногам. Но женщина ни разу не отвернулась от Библии, не отказалась от молитвы. Это полное смирение дарило ей странное всеобъемлющее понимание, и если она не могла разделить с мужем пугающее непротивление внешним силам, то была в состоянии сделать следующее: в неясных вопросах, приведших к такому уходу, она, не понимая как, нащупывала те оттенки, которые делали возможным не считать это непротивление порождением зла.

До сих пор миссис Биттаси делила загробный мир на две половины — души добрые и души злые. Но сейчас к ней мягко, неслышными шагами подкрались мысли, что помимо этих двух групп есть еще, наверное, некие силы, не принадлежащие ни той, ни другой. На этом мысль замирала. Но эта глобальная идея закрепилась в голове и, благодаря самоотверженности женщины, не пропадала. Она даже принесла определенное облегчение.

София также пришла к пониманию невозможности — или нежелания, как она предпочитала утверждать, — ее Бога вмешаться и помочь, все больше склоняясь к мысли, что здесь не было очевидного зла, а только нечто, обычно стоящее далеко от рода людского, нечто чужое и неведомое. Между этими двумя мирами была пропасть, и мистер Сандерсон перекинул через нее мост своими разговорами, объяснениями, складом ума, а Дэвид по этому мосту нашел путь к лесу. Его темперамент и врожденная страсть к деревьям сформировали в нем этот дух, и в тот же миг, как увидел, куда идти, он пошел по этому пути — пути наименьшего сопротивления. В жизни, конечно, открыты все пути, и муж имеет право выбрать, куда двигаться. Он выбрал: прочь от нее, от людей, но не обязательно — от Бога. Она обходила стороной это признание, боясь встретиться с ним лицом к лицу; иначе коренным образом переменилось бы все. Но возможность этого все же проникала в ее смущенный ум. И как будут тогда развиваться события — быстрее или медленнее, — не знает никто. И почему Бог, с таким потрясающим тщанием устраивающий все в мире, от солнечного пути по небу до полета воробья, должен возражать против его свободного выбора или вмешиваться, чтобы остановить его?

Женщина стала понимать смирение и в другом аспекте. Оно утешало, если и не дарило душевного покоя. Миссис Биттаси вела борьбу против умаления своего Бога. По крайней мере, это Он знал.

— Тебе не одиноко там, среди деревьев, дорогой? — отважилась она спросить как-то ночью, когда муж на цыпочках пробирался в комнату чуть за полночь. — Бог не покидает тебя?

— Там великолепно, — без промедления, с жаром ответил он, — ведь Бог повсюду. И я хотел бы только, чтобы ты…

Но она зажала уши. Не в силах была слышать это приглашение в лес. Как будто ее просили поспешить на собственную казнь. София зарылась лицом в постель, дрожа всем телом, как осиновый лист.

IX

Итак, миссис Биттаси укрепилась в мысли о том, что именно ей придется уйти. Возможно, первым признаком ее капитуляции была та особая манера ее отступления. Деревья чувствовали, что до этого она стояла у них на пути, сопротивляясь всеми силами. В какой-то момент они истощились, улетучились, и ее физическое присутствие перестало иметь значение. Вреда она не причинила бы.

Придя к мысли, что одержимость мужа не совершенное зло, женщина, таким образом, признала свое поражение, в то же время приняв жестокие условия полного одиночества. Теперь до мужа было дальше, чем до луны. К супругам Биттаси перестали приходить. И приглашали их очень немногие, изредка и не столь настойчиво, как раньше. Их окружала лишь пустота темных, зимних вечеров. Среди соседей не было никого, кому бы София могла довериться, не опасаясь предательства по отношению к мужу. Мистер Мортимер был единственным, кто мог поддержать ее в пустыне угнетающего одиночества, но этого не давала сделать его жена: она носила босоножки, была убеждена, что орехи — идеальная еда для человека, и позволяла себе другие причуды, которые, без сомнения, были признаками конца света, а их, как с детства внушили миссис Биттаси, следовало опасаться. Она была отчаянно одинока.

В такой ситуации ничто не мешало бредовым идеям постоянно подпитывать ее воображение, и это объясняло причину постепенного душевного расстройства и упадка.

С приближением холодов муж отказался от прогулок после захода солнца. Вечера они проводили вместе у очага; он читал «Таймс»; даже обсуждали поездку за границу, отложенную на раннюю весну. При этом он не выказывал никакого беспокойства, казался довольным и умиротворенным; о деревьях и лесах говорил мало, радовался, что теперь чувствует себя гораздо лучше без всякой перемены обстановки, а с женой был нежен, добр, внимателен к любой мелочи, как в далекие дни медового месяца.

Но это глубокое спокойствие не могло обмануть ее; она прекрасно понимала, что Дэвид одинаково уверен в себе, в ней и в постоянстве деревьев. Все это засело в нем слишком глубоко, слишком прочно, слишком тесно укрепилось в самой сути его существа, чтобы позволить каким-то поверхностным колебаниям нарушить гармонию. Его защищали деревья. Даже от лихорадки, особенно ужасной при зимней сырости, он освободился. Теперь стало ясно почему: болезнь вызывали усилия деревьев заполучить человека и усилия его самого ответить и двинуться им навстречу — физическое проявление ожесточенной внутренней борьбы, которую он никогда не осознавал, пока не появился Сандерсон со своими нечестивыми разговорами. Теперь все стало по-другому. Мостик был перекинут. И… и Дэвид ушел.

А София — сильная, верная и стойкая душа — оставшись предельно одинокой, даже пыталась облегчить ему путь. Казалось, что она стоит на дне разверзшегося в ее сознании огромного ущелья, стены которого состоят не из камней, а из вытянувшихся до самого неба гигантских деревьев, которые пытаются ее поглотить. Где она, ведал только Всевышний. Он смотрел, дозволял это, даже, может, сочувствовал. В любом случае — знал.

Проводя в доме тихие вечера с женой у очага и прислушиваясь к гудению ветра за окном, мистер Биттаси знал, что для него всегда открыт доступ в мир, где его ждет потусторонняя возлюбленная. Ни на секунду не прерывалась их связь. Миссис Биттаси смотрела на газету, закрывавшую его лицо и колени, видела дым сигары, клубящийся над краем газеты, замечала дырочку на носке, слушала заметки, которые он, как встарь, читал вслух. Но все это было завесой, которой муж прикрылся ради единственной цели — сбежать, уловкой фокусника, отвлекающей внимание на незначительные детали, пока незаметно происходит главное. Ему это удавалось с блеском, и София любила мужа за то, что он прилагал все усилия, чтобы облегчить ее страдания; в то же время она знала, что в этом теле, развалившемся в кресле напротив, содержится очень малая часть истинной сущности Дэвида. Оно было немногим лучше трупа. Пустая оболочка. А душа его пребывала вне дома — далеко отсюда, в гулко бьющемся сердце леса.

С приходом темноты лес бесцеремонно подходил к дому и прижимался к стенам и окнам, заглядывал внутрь, смыкая руки над кровлей и трубами. Ветры постоянно гуляли по лужайке и дорожкам, приближаясь к дому, удаляясь и снова подходя; одни из них, похоже, вечно переговаривались в чаще, а другие проникали в само здание. Они провожали женщину по лестнице, звуча мягко и приглушенно, большие и ласковые, летали с наступлением сумерек по лестничным маршам и площадкам, как осколки разбившегося дня, пойманные в сети теней и старавшиеся вырваться. Они молча путались под ногами во всем доме. Ждали, пока миссис Биттаси пройдет, а потом бежали вслед. И муж всегда об этом знал. Она видела, что при ней он сознательно уклоняется от них, но не раз замечала, как Дэвид стоял и слушал, не подозревая, что жена рядом. Она прислушивалась к гулким звукам их шагов по тихому саду. А муж слышал их еще издалека. София отлично знала, что они доносились с той мшистой полянки, где она побывала; мох скрадывал их поступь, как и ее шаги.

Ей казалось, что деревья всегда пребывали в доме рядом с Дэвидом, в самой спальне. Он пригласил их, не подозревая, что она тоже об этом знает и страшится.

Однажды ночью ее опасения подтвердились. Женщина очнулась от глубокого сна, и страх охватил ее прежде, чем она смогла овладеть собой.

Прошедший день был ужасно ветреным, но сейчас ветер стих, только его обрывки, посвистывая, пролетали в ночи. Свет полной луны струился сквозь ветви. По небу проносились клочья туч, похожих на бегущих чудищ, но внизу было тихо. Спокойные, стояли толпы деревьев, роняя капли с ветвей. Влажные стволы мерцали и искрились, когда их высвечивала луна. Сильно пахло землей, перегноем. Воздух был свеж и пахуч.

И миссис Биттаси понимала, что все это наяву, она ощущала себя повсюду — как будто вместе с мужем покинула дом! Здесь не было и тени сновидения, только тревожная, неоспоримая реальность. Видение на время скрылось в ночи. Женщина села в кровати — вернувшись в дом.

Комната бледно светилась — луна заглядывала в окна, поскольку шторы были подняты, — рядом на кровати виднелась фигура мужа, неподвижного в глубоком сне. Но опасения, которые заставили Софию резко, неожиданно проснуться, были не напрасны: нечто прямо рядом с кроватью, подобравшееся к спящему мужу, ужаснуло ее. Такая наглость — деревья совершенно не принимали женщину в расчет! — потрясла до того, что миссис Биттаси невольно вскрикнула. Вскрикнула, прежде чем поняла, что делает, — протяжный высокий возглас ужаса наполнил комнату, частично потонув в обступившем сумраке. Вокруг кровати столпились влажные, блестящие существа. Под потолком зеленой массой виднелись их очертания, распространившиеся по стенам и мебели. Они покачивались, массивные, но полупрозрачные, легкие, но плотные, двигаясь и поворачиваясь с вкрадчивым шорохом, многократно усиленным странным гулом. В этом звуке слышалось что-то сладкое и запретное, оно окутывало женщину колдовскими чарами. Такие нежные поодиночке, в своей совокупности они становились грозны. Ее сковал холод. Простыни стали ледяными.

Она опять вскрикнула, на сей раз почти беззвучно. Чары проникли глубже, добравшись до самого сердца, умерили ток крови и забрали жизнь, вовлекая в поток — по направлению к незваным гостям. Сопротивляться казалось невозможным.

Муж, поворочавшись во сне, проснулся. И тогда фигуры выпрямились, вытянулись вверх, собрались вместе неким поразительным образом. Уменьшились в размерах, а затем рассеялись в воздухе, как растушеванные тени. Огромная, но изящная полоса бледно-зеленой тени, сохранив форму и плотность, протянулась по комнате. Стремительным, бесшумным движением сущности пронеслись мимо — и исчезли.

Но больше всего Софию поразило то, как они исчезли: она узнала в их суматошном бегстве через открытое наверху окно те самые «витки» — спирали, которые видела над лужайкой много недель назад после разговоров Сандерсона. Комната снова опустела.

В изнеможении она слышала голос мужа, как будто с большого расстояния. Собственные реплики долетали до нее тоже будто издалека. Речь обоих была странна и непохожа на нормальную, да и сами слова были необычны.

— В чем дело, милая? Почему ты меня разбудила? — прошептал он со вздохом, похожим на ветер в сосновых ветвях.

— Мгновенье назад что-то пролетело по комнате мимо меня. Обратно в ночь вне дома улетело. — В ее голосе тоже слышался ветер, запутавшийся в листве.

— Дорогая, это был ветер.

— Но оно звало, Дэвид. Звало тебя по имени!

— Ветер в ветвях, дорогая, вот что ты слышала. А теперь спи, умоляю, усни.

— У него сотни глаз — повсюду, — повысила она голос.

А голос мужа стих, отдалился, стал странно спокойным.

— Лунный свет под дождем, дорогая, над морем побегов и сучьев — вот что ты видела.

— Но оно напугало меня. Я потеряла Господа — и тебя, — я чувствую холод смерти!

— Любимая, это холод раннего утра. Весь мир спит. Спи и ты, — шептал он ей на ухо.

Она чувствовала гладившую ее руку. Голос был мягкий, успокаивающий, но муж был здесь только отчасти, только часть его говорила: полупустая оболочка изрекала странные слова, заставляя ее подстраиваться. Смутные чары деревьев подступали к ним — узловатых, вековых, одиноких зимних деревьев, шептавшихся подле человека, которого любили.

— И мне позволь уснуть, — вновь услышала женщина, как он пробормотал, укладываясь в постель, — снова погрузиться в глубокий, сладкий сон, из которого ты вырвала меня.

Сонный, довольный голос и юный, счастливый вид мужа, различимый даже при слабом свете луны, вновь окутали ее чарами, как и те сияющие, нежные зеленые сущности. Волшебство впиталось в кровь, и по телу разлилась дремота. В преддверии сна один из странных голосов, освободившись из-под контроля сознания, слабо вскрикнул в глубине ее души: «Бывает радость у Леса и об одном грешнике…»[31]

Но сон овладел ею прежде, чем она успела понять, что это кощунственная пародия на один из ее самых любимых стихов Евангелия, и подобное святотатство ужасно.

Женщина быстро заснула. Обычно она погружалась в покойное забытье, а теперь пришло видение. Ей приснились, правда, не леса и деревья, но короткий, чудной сон, который повторялся снова и снова: она стояла на крошечной, голой скале над морем, где поднимался прилив. Вода сначала дошла до ее ног, затем поднялась до коленей, до пояса. Каждый раз, когда сон повторялся, прилив нарастал. И вот вода добралась до шеи, потом до рта, на секунду покрыв губы, отчего стало невозможно дышать. Миссис Биттаси не просыпалась в промежутках между сновидениями — это были периоды серого, пустого забытья. Но наконец под водой скрылось лицо, и вся голова оказалась под поверхностью волн.

Потом пришло объяснение — сны принесли его. Она поняла: под водой открылся мир водорослей, лесом поднимавшихся со дна моря крепкими, зелеными, волнистыми побегами, необъятно толстыми ветвями, миллионами щупалец, заполняя темные глубины густой подводной листвой. Царство растений властвовало даже в море. Было повсюду. Земля, воздух и вода поддерживали его, и не было пути к спасению.

Даже под водой слышался этот ужасный гул — прибоя ли, ветра или голосов? — издалека неуклонно приближающийся к ней.

И вот среди одиночества этой тусклой английской зимы в подпитываемом беспрестанным страхом разуме миссис Биттаси, которому неоткуда было ждать помощи, нарушилось равновесие. Потянулись мрачные недели с унылым, пасмурным небом и упорной сыростью, неподвластной благотворному действию мороза. Наедине со своими мыслями, удаленная и от мужа, и от Бога, она считала дни до весны. София ощупью, спотыкаясь, брела по длинному, темному туннелю, в дальнем его конце открывался чудесный вид лилового моря, сверкающего у берегов Франции. Там было спасение для обоих, только бы ей продержаться. А другой выход, позади, закрыли деревья. Она ни разу не оглянулась назад.

Женщина сникла. Жизненные силы покинули ее, как будто их высосали. Ощущение, что силы истощаются, было всеобъемлющим и постоянным. Как будто открыли все краны. Сама личность неуклонно утекала прочь, привлекаемая неустанной внешней силой, источник которой казался неиссякаемым. Она тянула Софию за собой, как полная луна притягивает воду. Сопротивление убывало, женщина совсем упала духом и покорилась.

Вначале миссис Биттаси наблюдала этот процесс и ясно осознавала, что происходит. Ее физическая жизнь и душевное равновесие, зависящее от хорошего самочувствия, медленно подтачивались изнутри. Это было очевидно. И только дух, существующий отдельно от них, как одинокая звезда, независимый, пребывал в некой безопасности — вкупе с далеким Богом. Это она принимала — спокойно. Духовная близость, связывавшая ее с мужем, защищала от любого нападения. Благодаря ей они вновь сольются воедино. Позже, в лучшие времена. Но пока все, что роднило ее с землей, замедлило свой ритм. И безжалостно осуществлялось разобщение. Каждая частичка ее существа, до которой могли дотянуться деревья, неуклонно покидала тело, опустошая его. Ее… удаляли.

Спустя некоторое время ушло и это ощущение, и она уже перестала «следить за процессом» или понимать, что происходит. Единственное доступное ей утешение — сладость страдания во имя мужа — также ушло. Она стояла совершенно одна, объятая ужасом перед деревьями, среди руин некогда стройного и упорядоченного сознания.

Теперь она плохо спала, утром просыпалась с воспаленными, уставшими глазами; голова постоянно болела, мысли путались, и даже обычные дела по дому давались ей с трудом. И одновременно стала тускнеть прежде ясная картина прекрасного лилового моря под лучами солнца в конце туннеля, стягиваясь в точку, подобную звездочке и столь же недостижимую. Теперь она знала, что ей никогда не попасть туда. И из темноты, простирающейся позади, все ближе подбирались деревья, пытаясь схватить ее, оплетая руки и ноги, протягиваясь к самым губам. По ночам она просыпалась от удушья. Казалось, влажные листья зажимают рот, а мягкие зеленые щупальца обвивают шею. Ноги тяжелели, словно укореняясь в земле. По всей длине черного туннеля тянулись гигантские лианы, стремясь отыскать на теле женщины те точки, где они могли бы вернее закрепиться, подобно плющу или иным паразитам-великанам царства растений, которые опутывают деревья, чтобы высосать из них жизнь.

Медленно, но верно смертоносная поросль завладевала ее жизнью. Она боялась тех ветров, что гуляли по зимнему лесу. Они были с ними заодно. И помогали распространяться.

— Отчего ты не спишь, дорогая?

Теперь муж играл роль сиделки, с искренним участием стремясь выполнить малейшие ее прихоти, что, по крайней мере, имитировало любовь и заботу. Он абсолютно не подозревал, сколь жестокая битва разгорелась из-за него.

— Что тебя тревожит?

— Ветер, — прошептала она в темноте.

Долгими часами смотрела она, как раскачиваются ветви за незашторенными окнами.

— А сегодня они разгулялись, все бормочут и никак не дают мне заснуть. И так громко зовут тебя!..

И его странный тихий ответ на секунду ужаснул ее, пока истинное значение не потускнело, оставив ее во мраке смятенного сознания, откуда она теперь почти не выходила.

— Деревья возбуждают их по ночам. Ветры — великие стремительные вестники. Лети с ними, дорогая, не противься. Тогда ты уснешь.

— Поднимается буря, — начала она, едва понимая, что говорит.

— Тем лучше — лети с ней. Не противься. Ветры отнесут тебя к деревьям — вот и все.

«Не противься!» Эти слова задели знакомую струну — напомнили стих Писания, некогда поддерживавшего ее.

«Противостаньте диаволу, и убежит от вас»[32], — услышала она собственный шепот и зарылась лицом в постель, заливаясь слезами.

Но мужа это, похоже, не взволновало. Возможно, он не слышал ее ответа, потому что именно в эту минуту взревевший ветер налетел на окно, а вслед за ним гул леса заполнил комнату. А может быть, Дэвид снова заснул. София обрела некое безразличное спокойствие. Она выглянула из-под сбившегося одеяла, с нарастающим ужасом прислушивалась. Буря все крепла. Она налетела с таким нетерпением, что уснуть миссис Биттаси было не суждено.

Совершенно одна лежала она посреди бушующего вокруг мира и слушала. Для нее эта буря означала последний натиск. Лес проревел о своей победе ветрам, а те, в свою очередь, объявили об этом ночи. Теперь весь мир знал о ее полном поражении, ее потере, о ее человеческой боли, столь незначительной для всего остального мира. Именно этому реву победителей внимала она.

Ибо, вне всякого сомнения, деревья ликовали в ночи. Вдобавок будто хлопали гигантские паруса, не менее тысячи разом, а иногда раздавался грохот, больше всего напоминавший уханье огромных барабанов. Деревья поднялись всем бесчисленным сонмом и отбивали миллионами ветвей свое громовое послание в ночи. Казалось, они все разом вырвались из земли. Их корни расползлись по полю, перекинувшись через изгородь и даже крышу. Они раскачивали своими кустистыми шевелюрами под самыми облаками, с диким восторгом размахивая громадными ветвями. Выпрямив стволы, они проносились наперегонки по небу. В производимом ими невообразимом шуме слышались те воодушевление и порыв, что сквозят в реве потопа, обрушившегося на мир…

Однако мужа этот грохот не пробудил. Он продолжал спокойно спать, но София знала, что этот сон сродни смерти. На самом деле он был там, снаружи, посреди бушующего вихря. Та часть его существа, которую она утратила навсегда, а рядом с ней лежала полупустая оболочка.

И когда наконец в комнату прокралось зимнее утро, первое, что она увидела из окна в бледных лучах солнца на излете бури, был поверженный кедр, который распростерся на лужайке. Остался стоять лишь искореженный ствол. Та мощная ветвь, которая у него еще оставалась, теперь темнела на траве, наполовину втянутая в лес мощным вихрем. Теперь кедр лежал бесформенной грудой, будто выброшенный приливом остов великолепного судна, некогда бывшего приютом людей.

А издалека доносился рев Леса. И голос мужа смешивался с ним.


Перевод Д. Макух


Проклятые

Глава I

— Мне уже за сорок, Фрэнсис, и привычки мои порядком сложились, — сказал я добродушно, готовый уступить, если сестра станет настаивать, что совместная поездка осчастливит ее. — И, как ты знаешь, именно сейчас мне нельзя оторваться от работы. Вопрос в том, смогу ли я писать там — в доме, где будет множество незнакомых людей?

— В письме Мэйбл ничего не упоминала о других людях, Билл, — последовал ответ. — Мне представляется, что бедняжка одинока и страдает от этого.

Она говорила, устремив в окно отсутствующий взгляд, и было очевидно, что Фрэнсис огорчена, но, к моему удивлению, настаивать не стала. Я бросил быстрый взгляд на приглашение миссис Франклин, лежавшее у нее на коленях, — аккуратный, детский почерк вызвал в моем воображении образ робкой и застенчивой вдовы банкира с блекло-серыми глазами и выражением лица, как у туповатого ребенка. Я подумал также о громадном загородном особняке, Башнях, переделанном ее покойным мужем в соответствии с его запросами. Помню сравнение, на которое тогда, несколько лет назад, навели меня просторы тамошних зал: будто крыло Кенсингтонского музея[33] приспособили наскоро для еды и ночлега. Мысленно сравнив его с убогой квартиркой в Челси[34], где мы с сестрой влачили бедственное существование, я осознал, правда, и преимущества. Соблазнительные подробности, о которых не стоило бы думать, мигом пронеслись в моем воображении: превосходная библиотека, орган, тихий кабинет, который наверняка у меня будет, вышколенная прислуга, восхитительная чашка утреннего чая и горячие ванны в любое время дня — без газовой колонки!

— Мы туда надолго, почти на месяц, да? — упирался я, улыбаясь пленившим меня мечтам, стыдясь своего человеческого эгоизма и зная, что Фрэнсис его-то от меня и ожидала. — Ну, в этом есть свои плюсы. Если без меня никак, то, так уж и быть, поехали.

Я говорил еще долго, потому что Фрэнсис не отвечала. Ее глаза устало созерцали непримечательный пейзаж Оукли-стрит, и, почувствовав острые угрызения совести, я умолк. Когда же молчание затянулось, добавил:

— Станешь писать ей, намекни, что я, скажем так… не очень общительный гость! Она поймет, вот увидишь.

Я привстал, чтобы вернуться к чертовски увлекательной статье «Сравнительные жизненные ценности слепых и глухих людей» — работе, над которой я корпел в то время.

Однако Фрэнсис не двинулась с места. Ее серые глаза были по-прежнему устремлены на Оукли-стрит, еще более печальную в вечернем тумане, наползающем с реки. Стоял конец октября. Было слышно, как на мосту громыхают омнибусы. Однообразие широкой безликой улицы наводило тоску еще больше, чем обычно. Даже в солнечном июне улица смотрится безжизненной и мертвой, а уж в осеннее время каждый дом между Кингс-роуд[35] и набережной погружается в гнетущее уныние. Она уносит мысль в прошлое, а не зовет в будущее с надеждой. Казалось, трущобы из-за реки посылают по всей свободной ширине улицы ползучие миазмы безнадежности. Я всегда считал Оукли-стрит лондонским парадным входом старухи-зимы: туман, слякоть и мрак обосновывались здесь каждый ноябрь, и всю зиму, пока наконец март не обращал их в бегство, пировали под своими штандартами.

Единственное, за что можно было любить эту мрачную улочку, — южный, пахнущий морем ветер, иногда освежавший ее по всей длине. Естественно, все эти скорбные мысли я держал при себе, хотя не прекращал сожалеть о том, что пришлось поселиться здесь, в маленькой квартирке, покорившей нас своей дешевизной. Но теперь по безучастному лицу сестры понял, что и она, конечно, чувствовала то же самое — хотя отважная женщина в этом и не признавалась.

— И, Фанни, послушай. — Я пересек комнату и положил руку ей на плечо. — Это как раз то, что тебе нужно. Ты устала от готовки и уборки. Кроме всего прочего, Мэйбл — твоя давняя подруга, а вы не виделись с того самого момента, как умер ее муж…

— Мэйбл была за границей целый год, Билл, и вернулась совсем недавно, — перебила меня Фрэнсис. — Она приехала так неожиданно. Я даже подумать не могла, что она захочет жить здесь, — тут она внезапно остановилась, не договорив. — Наверное, — продолжила она, — Мэйбл хочется снова повидать старых друзей.

— Точно, и ты — первейшая среди них, — вставил я, намеренно пропустив намек на дом Мэйбл.

Хотя бы для того, чтобы не заводить речь о мертвеце.

— Мне кажется, я в любом случае должна поехать, — резюмировала Фрэнсис, — и конечно, мне будет намного веселее, если ты тоже поедешь. Здесь ты превратился в такого растяпу: ешь непонятно что, забываешь проветривать комнаты и — ох, да что там, ты обо всем забываешь! — Она глянула на меня, засмеялась и тут же добавила: — Только вот до Британского музея[36] несколько далековато.

— Там огромная библиотека: все книги, которые только могут мне понадобиться. Меня больше волнует, чем тебе там заняться. Возможно, стоит вернуться к рисованию; у тебя неплохо получается: обычно расходится половина картин. Это было бы замечательным отдыхом, ведь Сассекс[37] — чудный край для прогулок. Короче говоря, Фанни, я советую…

Тут наши глаза встретились, и я запнулся, поняв тщетность своих попыток скрыть мысль, тревожащую нас обоих. У сестры была слабость: она обожала всякие «новые» теории жизни, а Мэйбл, которая еще до свадьбы состояла во множестве глупых обществ, занимавшихся исследованием будущей жизни, пренебрегая жизнью настоящей, только поощряла во Фрэнсис это дурное стремление. Ее чувствительный, восприимчивый ум был открыт любой парапсихологической чепухе. Я же все это ненавидел. Даже больше: испытывал настоящее отвращение к мрачным теориям мистера Франклина, которые со временем поглотили его жену. Я содрогался от одной только мысли, что они завладеют и моей сестрой.

— Теперь, когда она снова одна…

Я запнулся. Правда, мелькнувшая в наших глазах, хоть и не высказанная вслух, сделала дальнейший обман невозможным. Мы рассмеялись и на мгновение отвернулись друг от друга, обводя комнату взглядом. Фрэнсис взяла какую-то книгу и стала рассматривать ее так пристально, будто всю жизнь искала, я же задымил сигаретой, хотя совсем не хотел курить. Этим дело и закончилось. Я поспешил выйти из комнаты прежде, чем атмосфера начала накаляться. Разногласия всегда превращаются в ссоры из-за пустяков — будь то опрометчивое определение или неверная интонация. Фрэнсис так же, как и я, вольна иметь свою точку зрения на жизнь. «По крайней мере, — не без удовольствия отметил я, — в этот раз мы оба расстались, хоть в чем-то согласившись, пусть и не признав этого вслух».

И объединило нас странным образом отношение к умершему.

Мы оба питали страшную неприязнь к мужу Мэйбл и за все три года ее семейной жизни посетили их дом только однажды — да и то был простой воскресный визит: приехав вечером в субботу, мы уехали сразу после завтрака в понедельник. За неприязнью Фрэнсис крылось естественное чувство ревности от потери старого друга, меня же муж Мэйбл просто раздражал. Однако в действительности наши чувства были куда глубже. Фрэнсис — великодушное, благородное существо — хранила молчание, и с ее языка не сорвалось больше ни слова, кроме фразы, что дом и окрестные земли — а он перестроил первый и заложил вторые — терзают ее как напоминание о его постоянном присутствии («терзают» — именно так она и говорила).

Наша неприязнь к нему была легко объяснима: люди творческие, мы с Фрэнсис считали, что дотошно отмеренная и тщательно высушенная вера — безобразная вещь, а учение, в которое приверженцы должны безусловно уверовать или навечно погибнуть, есть варварство, основанное на жестокости. Но если моя собственная неприязнь была основана исключительно на абстрактной вере в Прекрасное, то сестра, с ее склонностью к новым веяниям, верила, что в каждой религии есть своя доля истины и что в конечном счете даже самый жалкий негодник попадет на «небеса».

Преуспевающего банкира Сэмюеля Франклина все любили и уважали, отчего женитьба на Мэйбл, хоть та и была младше на целых пятнадцать лет, вызвала всеобщее одобрение. В приданое невесте достался пивоваренный завод, а ее обращение в ревивалистскую веру[38] на собрании, где Сэмюель Франклин страстно ораторствовал о небесах, пугал грехом, адом и проклятием, было похоже на сцену из романа. Она была «головней, исторгнутой из огня»[39]; его обстоятельные речи просто заталкивали девушку на небеса; спасение пришло как раз вовремя; слова будущего мужа подхватили ее, готовую сорваться вниз с самого края геенны огненной, «где червь их не умирает, и огонь не угасает»[40]. Мэйбл сочла его своим героем, облегченно встала под защиту его осененных святой миссией плеч и с благодарным смирением приняла покой, который он ей предложил.

И хотя Сэмюель был «религиозным человеком», его огромное богатство удачно сочеталось с ореолом спасителя душ. Высокого роста, он обладал внушительным телосложением и крупными руками мастерового с толстыми красными пальцами. От него веяло непреклонным чувством собственного достоинства, граничащего с надменностью. Когда он проповедовал, в его глазах блестела непоколебимая, даже безжалостная уверенность в своей правоте; а грозные рассказы об адском пламени пугали души и куда более сильные, чем у робкой и чувствительной Мэйбл, на которой он женился. Сэмюель облачался в небрежно застегнутый сюртук, сапоги с квадратными носами и брюки, немного коротковатые для него и вытянутые на коленях. Цилиндр у него был не шелковый, высоких воротничков он не носил, а гетры надевал изредка. Его голос то суровел, то становился вкрадчивым; а все театры, бальные залы и ипподромы он почитал за преддверие той геенны огненной, в чьей географии он разбирался не хуже, чем в местоположении собственных банков в лондонском Сити. Однако он был филантропом до мозга костей, и никто ни разу не усомнился в его совершеннейшей искренности. Убеждения подкреплялись личным примером, ведь без него не обходилось ни одно уважаемое благотворительное общество: тут он был казначеем, там — подписывал дарственную, здесь возглавлял лист пожертвований. Он заметно выделялся в мире вершителей добра, являл собой крепкий оплот на пути зла. Его сердце было открыто для всех, кто верил в то, что он проповедовал.

Однако, несмотря на его искреннюю симпатию к страждущим и на желание помочь, к спасению вела тропинка не шире телеграфного провода, и в отстаивании своего мнения Сэмюель был непреклоннее церковного столпа. Его буржуазный дух породил собственную, отвратительную и самодостаточную схему небес, и к ней он относился с эгоизмом и фанатизмом инквизитора. Вера была непреложным условием спасения, и под «верой» он подразумевал исключительно преданность его собственной версии — «тот же, кто не сохраняет ее неизменной и неподдельной, несомненно останется навеки потерянным»[41]. Мир, оставшийся за пределами его единственной маленькой секты, должен был быть проклят навеки — жаль, но, увы, неизбежно. Прав был лишь он.

При этом он не переставал молиться и щедро подавал деньги нищим, да вот только придать величия своему мелкопоместному божеству никак не выходило. Он с ослиным упрямством придирался к вещам, к которым и комар носа не подточит, и все это с показным смирением «избранного», недосягаемым для простых смертных. Ко всему прочему он был церковным старостой — читал наставления в «обители» без органа, где было то зябко, то душно, где нельзя было надевать ризы и даже зажигать свечей, а воздух наполнял резкий запах умащенных волос мальчиков, которые заполняли задние ряды.

Для нас с Фрэнсис этот образ банкира олицетворял всех богатых и власть имущих неба и земли; впрочем, это, наверное, преувеличение — мы были людьми творческими и к типу людей деловых относились с недоверием и неприязнью, перерастающими в презрение. Большинство признавало Сэмюеля Франклина достойным человеком и порядочным гражданином. Без сомнения, это большинство смотрело на вещи трезвее нас. Еще пару лет — и он, возможно, получил бы титул баронета. Муж Мэйбл помог многим несчастным, но многих же и поверг в ужасные муки своими речами о вечном проклятии.

Будь в нем хоть капелька доброты — мы бы, возможно, не были столь жестокосердны; но не нашли в нем ничего стоящего снисхождения, хотя, признаю, не очень и старались. В тот единственный визит в Башни мы пропустили утреннюю воскресную молитву — и я никогда не забуду, с каким кислым видом он даровал нам прощение, выслушав наши оправдания. Моя сестра узнала, что вскоре после этого он стал «приносить молитвы» после завтрака, а не до него.

Башни мрачно возвышались на Сассекском холме посреди распланированного на современный манер парка. Стоит лишь отметить, что здание представляло собой помесь вычурной заросшей плющом норвудской виллы и угрюмого учреждения для инвалидов, мимо которого пристыженно пролетает поезд по пути из южной части Лондона в Сюррей. Дом был «богато» обставлен и представлял собой грандиозное зрелище для незнакомца, но человек более сведущий знал, что за этим скрывается пустая и нелюдимая личность его хозяина. На стенах того и гляди проступят Правила и Предписания, одобренные Порядком. Дом казался тюрьмой, отгораживающей жителей от внешнего мира. Конечно же, в доме не было ни бильярдной, ни курительной комнаты, ни помещения для игр какого-либо рода, а некогда служившая домовой церковью большая зала в глубине дома, которая могла бы использоваться для танцев, представлений и прочих невинных забав, отводилась Сэмюелем исключительно для богоугодных целей — главным образом встреч с добровольными пожарными, обществом трезвенников и миссионерами. В одном конце залы располагалась фисгармония, а в другом — возвышение, поверху шла галерея для слуг, садовников и кучеров. Зал обогревался трубами с горячей водой и был увешан гравюрами Доре — впрочем, последние вскоре были сняты и с глаз долой убраны на чердак как недостаточно одухотворенные. Зала, вся блестевшая полированным деревом, была уменьшенной копией небес, подогнанных Франклином под себя, и это накладывало отпечаток на все, за что ни брался банкир-благотворитель.

Фрэнсис поведала мне, что за тот год, что Мэйбл вдовствовала за границей, Башни претерпели существенные изменения: в большой зале появился орган, библиотека сделалась уютней и книги стало легче искать. Итак, можно было предположить, что через год Мэйбл вернулась к привычному образу жизни здорового человека: стала интересоваться развлечениями, спектаклями, музыкой, живописью — конечно, без налета легкомысленности, что говорило бы об отсутствии духовных интересов. Миссис Франклин, насколько я ее помнил, была женщиной тихой и, возможно, недалекой, легко внушаемой, но при этом по-собачьи искренней и верной в дружбе. В глубине души она была католичкой, и душа эта была нетребовательной и безыскусной. Каким бы модным движениям она ни следовала, это лишь означало, что она ищет, как может, веру, которая принесет ей мир и покой. В общем-то, она была самой заурядной женщиной, и широтой ума не могла сравниться с Фрэнсис. Я знал, что вместе они частенько обсуждали всевозможные теории, но знал также, что от дискуссий они ни разу не перешли к делам, — поэтому я довольно скоро признал Мэйбл безвредной. В общем, я не был тронут ни ее женитьбой, ни возобновлением их с Фрэнсис общения. Детей от банкира-благотворителя у нее не было, иначе бы она стала чувствительной и благоразумной матерью. Без сомнения, Мэйбл снова выйдет замуж.

— Мэйбл писала, что живет одна в Башнях с самого августа, — сказала Фрэнсис за чаем. — Уверена, она одинока и чувствует себя не в своей тарелке. Навестить ее было бы правильно. И потом, она мне всегда нравилась.

Я согласился, оправившись от приступа эгоизма, и выразил свое одобрение.

— И ты написала, что приедешь, — сказал я полуутвердительно.

Фрэнсис кивнула и тихо добавила:

— Я уже поблагодарила Мэйбл и от твоего имени, объяснив, что сейчас ты занят, но со временем, если она не против, присоединишься ко мне.

Я взглянул на нее в молчаливом изумлении. За Фрэнсис такое водилось: она частенько поступала так, как ей казалось правильным в данный момент. Меня заочно осудили и сослали к Мэйбл.

Разумеется, за этим последовали доказательства и объяснения, как это обычно бывает между любящими братом и сестрой, но едва ли пересказ таких бесед может быть интересен. Получившееся устраивало и меня, и Фрэнсис. Через два дня она отправилась в Башни, оставив меня в квартире, где все было призвано обеспечивать мой комфорт и добропорядочное поведение — все-таки Фрэнсис была тихим маленьким тираном, — и ее прощальные слова еще долго оставались в моем сердце после того, как она сказала их на вокзале Чаринг-кросс:

— Я напишу тебе и расскажу обо всем, Билл. Ешь как следует, береги себя и обязательно дай мне знать, если что-то случится.

Она помахала мне ручкой, затянутой в перчатку, наклонила голову в прощальном поклоне — перо на шляпке коснулось вагонного стекла, — и поезд умчал ее.

Глава II

После телеграммы, сообщающей о том, что Фрэнсис благополучно добралась до Башен, неделю не было никаких писем — но затем я получил пухлый конверт. Письмо оказалось полно разнообразных советов, как улучшить мое существование; внушительную часть послания составляли разного рода многословные описания, которые Фрэнсис так любила, с обилием выделенных слов.

«И мы совсем одни, — было выведено гигантскими буквами; крупный почерк сестры казался мне напрасным трудом и переводом бумаги, — хотя ожидаем гостей. Здесь ты сможешь поработать всласть. Мэйбл все прекрасно понимает и будет очень рада видеть тебя, как только ты сможешь приехать. Она немного изменилась: стала почти такой же, как прежде, и больше никогда не вспоминает мужа. Дом тоже изменился в некотором смысле: по-моему, здесь стало жизнерадостнее. Это Мэйбл привнесла жизнерадостность в непередаваемом количестве и старается распространить, если ты понимаешь, о чем я; но та остается наносной и не приживается. А вот орган прекрасен. Должно быть, Мэйбл теперь невероятно богата, но при этом она так же мила и предупредительна, как и раньше. Знаешь, Билл, мне кажется, Сэмюель взял ее испугом, вот Мэйбл и вышла за него замуж. По-моему, она его боялась». Последнее предложение было вымарано чернилами, но его все равно можно было прочесть: у Фрэнсис крупный почерк, и буквы не так-то просто зачеркнуть. «Сэмюель обладал железной волей, хоть и скрывал ее под приторной добротой, которая сходила за духовность. Та еще была личность. Уверена, живи мы несколькими столетиями раньше — и он с готовностью отправил бы нас с тобой на костер, причем для нашей же пользы. Нет, ну не странно ли вообще не говорить о бывшем муже, даже со мной?» Последнее вновь было зачеркнуто, но, думаю, не из желания вымарать предложение совсем, а, скорее, потому, что эта мысль повторялась. «Во всем доме есть одно-единственное напоминание о Сэмюеле — это копия его парадного портрета с лестницы Политехнического института в Пекхэме. Ну, ты знаешь его, это тот самый, в натуральную величину, где одна из его толстых рук, унизанная кольцами, покоится на Библии, а другая заложена за борт обтягивающего сюртука. Портрет висит в столовой и не дает спокойно есть. Мне так хочется, чтобы Мэйбл его сняла. Думаю, она бы так и сделала, если бы осмелилась. Вообще, во всем доме нет ни одной его фотографии — даже в ее собственной комнате. Миссис Марш тоже тут — помнишь, экономка Сэмюеля, ее муж еще был осужден на каторгу за убийство ребенка или что-то вроде того. Ты еще говорил, что она грабит Сэмюеля как может и оправдывает это тем, что в Библии тоже есть история о непорядочном управляющем! Как мы над этим потешались! Да, она все та же: бесшумно скользит по дому и появляется, когда ее меньше всего ожидаешь».

Подобные воспоминания тянулись еще на целую страницу и безо всякого намека на пунктуацию выливались наконец в инструкцию о том, как подогреть мою квартирку с помощью печки «Саламандер»; затем следовал список того, что я должен был приготовить; и просьба прислать ей те вещи, что она запамятовала взять с собой; среди прочего упоминались две блузки, описанные так пространно и противоречиво, что я даже вздохнул, пока читал о них. «Если ты собираешься приехать вскорости, то тебя, возможно, не затруднит захватить их с собой; мне нужна не та розовато-лиловая, которую я иногда надеваю по вечерам, а другая, бледно-голубая, с кружевным воротничком и жабо. Они в комоде — или в одном из ящиков шкафа, точно не уверена в каком, у меня в спальне. Спроси Энни, если не найдешь. Безмерно тебя благодарю. Главное, пошли телеграмму, не забудь, и мы встретим тебя на автомобиле в любое время. Не думаю, что я смогу проторчать здесь в одиночестве весь месяц. Все зависит от…» И так далее до самого конца, по мере приближения к которому число подчеркнутых слов все увеличивалось, равно как и заверений в том, что Мэйбл будет рада видеть меня «ради меня самого», а также заиметь «мужчину в доме» и что мне нужно всего-то телеграфировать день и поезд, на котором я собираюсь приехать… Письмо, пришедшее второй почтой, оторвало меня от увлекательной работы, и я, убедившись после поверхностного изучения, что происходящее не требует моего немедленного вмешательства, отложил конверт в сторону и вновь погрузился в свое чтение и записи. Впрочем, через пять минут я снова держал его в руках. Что-то тревожное, читавшееся «между строк», не давало мне покоя. Мой интерес к балканским государствам — заказанной мне политической статье — угас. Что-то тревожило меня. Я упорно продолжал работать, усиленно пытаясь сконцентрироваться, но вскоре обнаружил, что мое внимание поглощено чем-то в письме. Как будто промелькнула некая тень, которая рассеялась при ближайшем рассмотрении. Раз или два я поднимал глаза от бумаг, ожидая найти кого-то в комнате или увидеть в дверях Энни, заглянувшую за распоряжениями. На мосту громыхали омнибусы. Я живо ощущал происходящее на Оукли-стрит.

Черногория и голубое Адриатическое море утонули в октябрьском тумане, наползающем на унылую набережную, которая тщетно пыталась быть похожей на берег настоящей реки, и строчки письма пронеслись перед моим внутренним взором, заставив вздрогнуть. Взяв письмо и вчитавшись в него внимательнее, я звякнул колокольчиком и попросил Энни найти блузки и упаковать их для отправки по почте. Для этого пришлось, правда, показать ей само описание, почти сразу она с превосходством улыбнулась, перебила меня — «Я знаю их, сэр» — и испарилась.

Но волновался я не из-за блузок: меня выводило из себя что-то сокрытое между строк, и именно это, неуловимое и досадное, окончательно положило конец моей работе. Лишь первое яркое впечатление и важно в таких случаях, потому что стоит начать анализировать, как в воображении тут же начинают роиться всевозможные досужие догадки. Чем больше я размышлял, тем больше терялся. Мне казалось, что в письме заключен совсем другой смысл, чем передавали эти восемь страниц пространного текста. Я подошел к самому краю разгадки, но остановился.

Фрэнсис явно на что-то намекала, отчего я чувствовал себя неуютно. Впрочем, тщательное прочтение каждого предложения мне ничего не дало, а только еще больше запутало; беспокойство осталось, а брезжившая догадка исчезла. В конце концов я захлопнул книги и отправился в библиотеку Британского музея уточнить кое-что для себя. Возможно, удастся разгадать загадку таким образом — подкинув уму абсолютно другую задачу. Я пообедал неподалеку, в кафе-молочной на Оксфорд-стрит, и позвонил Энни, сказав, что приду к чаю, к пяти часам.

Когда я сидел за чашкой чая, уставший морально и физически после целого дня, проведенного в душном читальном зале Британского музея, меня неожиданно посетило новое чувство, яркое и ясное: откровение, ничем не подтвержденное, несмотря на зыбкость, было весьма убедительным. В голове у Фрэнсис беспорядок — в ее правильной, благоразумной голове домохозяйки; она была смущена, возможно, даже испугана чем-то в Башнях, и ей просто нужен был я. Если я не приеду, так необходимая ей передышка будет испорчена. Фрэнсис было неловко признаться в этом, поскольку эгоизм ей был несвойствен, но это читалось между строк. Теперь я ясно это понял. Кроме того, миссис Франклин — а это значит, что и Фрэнсис тоже — «мужчина в доме» не помешал бы. За этой неуклюжей формулировкой крылось что-то, о чем она не осмелилась написать прямо. Две женщины в огромном, неуютном доме были напуганы.

Оказались задеты чувство долга, братской любви, самоотречения (не знаю, как еще это назвать), прибавьте сюда еще и мое тщеславие. Я действовал быстро, чтобы никакое размышление не поколебало моего добропорядочного решения.

— Энни, — сказал я, когда девушка откликнулась на звон колокольчика, — не отправляй блузки на почту. Завтра я захвачу их с собой, когда поеду. Меня не будет неделю или две, а может, и дольше.

Отыскав в газете нужный поезд, я поспешил на телеграф, пока не успел передумать.

Однако той ночью желание передумать у меня не возникло. Я поступал так, как следовало. Можно даже сказать, что я спешил очутиться в Башнях как можно скорее. И выбрал поезд около двух часов дня.

Глава III

Фрэнсис телеграфировала мне, что я должен добраться до города в десяти милях от Башен, — это избавляло меня от участи тащиться на пригородном поезде, не пропускавшем ни одного полустанка, и я поехал экспрессом. Стоило выехать из Лондона, туман рассеялся, а осеннее солнышко хоть и не грело, раскрасило окружающие просторы в теплые желтые и золотисто-коричневые тона. У меня поднялось настроение, и я уютно устроился в роскошном купе, проносясь мимо лесов и зеленых живых изгородей. Как ни странно, от моей ночной тревоги не осталось и следа. Она, конечно, была следствием мнительности, которую подчас вызывают размышления в одиночестве. Мы с Фрэнсис не разлучались уже как год, а письмо из Башен рассказало мне так мало. Я тяжело переживал, что лишен близкого общения, к которому так привык. Мы очень доверяли друг к другу. Хотя Фрэнсис была всего на пять лет младше меня, я считал ее ребенком и относился к ней по-отцовски.

Она же ухаживала за мной с материнской нежностью, которая просто не могла надоесть. У меня не возникало никакого желания жениться, пока Фрэнсис была рядом. Она довольно сносно рисовала акварелью и вела домашнее хозяйство; я писал статьи, рецензии на книги и читал лекции по эстетике; мы были самым типичным союзом самодеятельных художников, совершенно довольных жизнью. Единственное, чего я боялся, так это чтобы Фрэнсис не стала суфражисткой[42] или не была поймана в сети одной из диких теорий, порой захлестывавших ее сознание и одобряемых Мэйбл. Что до меня самого — без сомнения, она считала меня невозмутимым или непоколебимым — уж не помню, какое слово ей больше нравилось. Словом, мы достаточно отличались друг от друга, что разнообразило наше общение, но до ссор не доводило.

С наслаждением втягивая в себя холодный осенний воздух, я был счастлив и весел. Мне казалось, что я еду в отпуск, когда предвкушаешь отдых и не задумываешься о каждом потраченном сантиме.

Тем не менее мое сердце предательски екнуло, как только Башни показались в поле зрения. На фоне привычных полуотдельных[43] загородных «резиденций» широкий подъезд к Башням, усаженный по краям недружелюбными араукариями и строгими веллингтониями, казался степенным и важным. Поэтому когда после очередного поворота дороги моему взору открылись Башни, мне показалось, что это начало скучной развязки истории, начавшейся так интересно и даже захватывающе. В ночном сумраке сквозь стену ливня проступили очертания особняка с претензией на лондонский Хрустальный дворец[44], которые упрямо не собирались никуда исчезать. Плющ увивал добротные стены красного кирпича, но увивал слишком симметрично, чем заметно портил вид: так обычно декорируют тюрьмы или — сходство заставило меня улыбнуться — сиротские приюты. Не было ни намека на приличествующую дикому плющу беспорядочность, с которой он обычно наползает на стены старых зданий. Подрезанный и пущенный с пуританской строгостью, он будто украшал новехонькую протестантскую церковь. Готов поклясться, там не было ни одного птичьего гнезда, даже ни единой уховертки. Однако около крыльца плющ буйно разросся, почти закрыв светильник семнадцатого века, что выглядело довольно дико. Громадные теплицы тянулись по другую сторону от особняка; в многочисленных башенках, которым дом и был обязан своим именем, могли уместиться разве что школьные колокольчики; а подоконники, уставленные цветами в горшочках, навевали мысли об унылых пригородах Брайтона или Бексхилла. Из дома на самом гребне холма открывался вид на безбрежные холмистые и лесистые дюны южного Сассекса, но с севера от чистых порывов свежего ветра его отгораживали густые вечнозеленые заросли остролиста, падуба и бирючины. Поэтому дом хоть и стоял на возвышенности, не был открыт взору. Целых три года прошло с того момента, как я видел Башни последний раз, но на деле дом оказался не краше образа, застрявшего в моей памяти. Печальная картина.

Я не стыжусь вслух заявить о том, что меня раздражает, но в тот раз, раскутавшись из дорожных пледов и войдя в дом, я только вздохнул: «Господи!» Меня встретили высокая горничная с выправкой гренадера и миссис Марш, экономка, которую я узнал исключительно по неопрятным кудряшкам на затылке — мне всегда казалось, что их кто-то подпалил. Хозяйка уже одевалась к обеду, я сразу же проследовал в свою комнату, а Фрэнсис зашла поприветствовать меня. Я как раз боролся с черным галстуком, запутавшимся, как шнурок для ботинок. Фрэнсис завязала его аккуратным, впечатляющим бантом, и в то время, как я старательно задирал подбородок и безучастно таращился в потолок, мне пришло в голову — интересно, не ее ли прикосновениями была вызвана эта мысль? — что Фрэнсис внутри вся дрожит. Или затаилась — да, пожалуй, вот правильное слово. При этом на ее лице не дрогнул ни один мускул, она не выказала никакого беспокойства: мило беседовала, приводя в порядок мои вещи, журя, по привычке, за неумение уложить чемодан и расспрашивая о прислуге в нашей квартирке. Хоть я и нашел нужные блузки, они изрядно помялись в пути, и упреки сестры были справедливы. Фрэнсис не выказала даже нетерпения. Однако ощущение затаенности и скрытности не исчезало. Конечно, Фрэнсис одиноко, но причина не только в этом; она обрадовалась моему приезду, но мне казалось, что по каким-то неясным причинам без меня ей было бы лучше. Мы обсудили немногие происшествия за время нашей короткой разлуки, и мимолетная тревога прошла.

Моя комната была огромна и замечательно меблирована; гостиная и столовая нашей старой квартирки легко бы уместились в ней, вместе взятые; тем не менее здесь я вряд ли смогу спокойно работать. Неуютное пространство навевало мысль о непостоянстве, в нем я чувствовал себя так, будто остановился переночевать в гостинице. С этим ничего не поделаешь. Даже в гостиницах некоторые номера наполнены уютным, спокойным радушием, но не эта комната. А так как я привык работать там же, где и сплю, по крайней мере в гостях, то, по-видимому, морщинка неодобрения пролегла у меня меж бровей.

— Мэйбл обставила для тебя кабинет, прямо рядышком с библиотекой, — проницательно сказала Фрэнсис. — Никто не потревожит тебя там, а всегда под рукой будет пятнадцать тысяч книг, тщательно учтенных в каталоге — ты с легкостью отыщешь нужную. Кроме того, туда ведет отдельная лестница. Ты сможешь завтракать у себя в комнате и спускаться в кабинет в халате, если захочешь.

Фрэнсис засмеялась. Мое настроение улучшилось так же внезапно, как и испортилось.

— А как ты? — спросил я, запоздало чмокнув ее в щечку. — Какая радость снова быть вместе. Признаюсь, мне тебя так не хватало.

— Естественно, — засмеялась Фрэнсис. — И я рада.

Она очень хорошо выглядела: на щеках деревенский румянец. Фрэнсис рассказала мне, что ела с аппетитом и хорошо спала, иногда выходила с Мэйбл проветриться, вернулась к ландшафтным зарисовкам, что она счастлива такой перемене и отдыхает всей душой; правда, несмотря на весь этот воодушевленный рассказ, ее слова показались мне неискренними. В особенности последние. В этой фразе было что-то невысказанное, я чувствовал, отчего ее смысл менялся с точностью до наоборот: Фрэнсис не отдохнула, она чего-то боится, ей тревожно. Какие-то струны внутри нее были перетянуты. Она взвинчена до предела — эта разговорная фраза молнией пронеслась в голове. Я испытующе посмотрел сестре в глаза, будто она сама мне только что призналась.

— Разве что… вечерами, — добавила Фрэнсис, заметив вопрос в моем взгляде и отводя глаза, — вечера, они… ну, иногда мне тяжеловато по вечерам, меня клонит ко сну, и я едва не засыпаю.

— Это чистый деревенский воздух после душного Лондона навевает на тебя сон, — предположил я, — и тебе хочется пораньше лечь спать.

Фрэнсис повернулась и минуту смотрела на меня не отрываясь.

— А с другой стороны, Билл, мне совсем не нравится спать — здесь. И Мэйбл тоже ложится рано, — сказала Фрэнсис как бы между прочим, при этом перебирая вещи на моем туалетном столике так бестолково, что стало ясно: она думает совершенно о другом и целиком поглощена этими размышлениями.

Вдруг она оторвалась от щеток и ножниц с очень обеспокоенным видом.

— Билли, — отрывисто произнесла Фрэнсис, понижая голос, — тебе не кажется странным, что я не могу спать здесь в одиночестве? И не могу разобраться отчего. Никогда в жизни не чувствовала ничего подобного. Как ты… как ты думаешь, это вздор?

И она засмеялась, но лишь губами, не глазами, как будто бросала какой-то вызов, но я не понимал какой.

— Что бы ни чувствовал человек вроде тебя, Фрэнсис, вздором это быть не может, — ответил я успокаивающе.

Однако и я ответил только губами, так как мое сознание было поглощено совершенно другими думами — и не очень приятными. Я почувствовал что-то вроде замешательства, потому что просто не знал, что говорить дальше: если рассмеюсь, она мне больше ничего не расскажет, а если приму происходящее слишком серьезно, то струнки в ее душе натянутся еще больше. Тем более что ощущаемое ею чувствовал и я, хоть и воспринимал иначе. Чувство это было так же неопределенно, как приближение дождя или бури, за много часов до своего прихода наполняющих воздух тревожным напряжением. Я не пробыл в доме и часа — в этом огромном, хорошо меблированном, роскошном доме, — но при этом уже чувствовал себя не в своей тарелке. Подобное непостоянство должны испытывать путешественники, остановившиеся в гостинице, но никак не человек, приехавший погостить к друзьям, будь его визит долог или короток. У впечатлительной Фрэнсис это вызывало смятение. Она не любила спать в пустой комнате, даже если сильно клонило ко сну. Какая-то идея вертелась у меня в голове, но я никак не мог ухватить ее целиком, однако выходило, что мы с Фрэнсис чувствуем одно и то же, но не понимаем, что именно.

Впрочем, как бы мы ни беспокоились, пока ничего не происходило.

Некоторое время я пребывал в странной растерянности. Мне показалось только, что Фрэнсис не мешает подбодрить.

— Спать в незнакомом доме, — наконец ответил я, — поначалу всегда тяжеловато, чувствуешь себя таким одиноким. После пятнадцати месяцев в нашей крохотной квартирке кому угодно покажется, что он одинок и брошен — в таком-то большом доме. Неприятное чувство, я хорошо его знаю. А этот дом — сущая казарма, ну разве нет? Башни набиты мебелью, а уюта это не придает. Однако не стоит предаваться нелепым фантазиям, даже если…

Фрэнсис перевела взгляд на окно; она казалась немного разочарованной.

— После нашего густонаселенного Челси, — быстро продолжил я, — тут совершенно безлюдно.

Но Фрэнсис продолжала смотреть в окно, и стало очевидно, что я ляпнул совсем не то. Неожиданно меня захлестнула волна жалости. А может, сестра и вправду испугана? Фрэнсис, конечно, была впечатлительной девушкой, но мнительной — никогда; ей несвойственно было поддаваться пустым тревогам, хотя порой она и волновалась ни с того ни с сего. Теперь я улавливал отзвуки охватившей ее всеобъемлющей тревоги. Лес подступал прямо к моему балкону — угрюмый и неясный в спускающихся сумерках, и Фрэнсис не могла оторвать от него взгляда. Глубокие тени накрыли комнату, и я вообразил, что они поднялись из-под земли. Проследив за отсутствующим взглядом сестры, я испытал удивительно острое желание уехать, убежать. По ту сторону окна — ветер, пространство и свобода. В огромном же здании было тягостно, тихо и неподвижно.

Мне померещились бесконечные лабиринты, подземные катакомбы, плен и неволя. Полагаю, я даже содрогнулся.

Я тронул Фрэнсис за плечо. Она медленно повернулась, и мы задумчиво посмотрели друг другу в глаза.

— Фанни, — сказал я куда серьезнее, чем собирался, — ты не испугана, нет? Что-нибудь случилось, не так ли?

— Конечно нет! — ответила она почти с вызовом. — Как я могла… то есть, почему я должна была пугаться?

Она запнулась, словно собственная оговорка ее смутила.

— Это просто… мой ужа… мое нежелание спать в пустой комнате.

Естественно, моей первой мыслью было уехать из Башен немедля, но я оставил ее при себе. Будь такой выход правильным, Фрэнсис сама бы мне о нем сказала.

— А Мэйбл не хочет составить тебе компанию и лечь в той же комнате? — спросил я вместо того, чтобы предложить уехать поскорее. — Или в соседней, оставив дверь открытой? Здесь бог знает сколько места.

Снизу раздался звук обеденного гонга, и тут Фрэнсис с усилием выговорила:

— Мэйбл предлагала… на третью ночь… когда я пожаловалась. Но я отказалась.

— Тебе лучше быть одной, чем с ней? — спросил я с некоторым облегчением.

Ее ответ прозвучал очень серьезно, даже ребенок понял бы, что в нем кроется нечто большее:

— Нет, но ей не слишком хочется этого.

В этот момент во мне пробудился голос интуиции и я спросил:

— Она тоже это чувствует, но хочет пересилить?

Сестра склонила голову, и это движение неожиданно заставило меня осознать, как серьезна и важна оказалась наша беседа, хотя некоторые важные вещи и не обсуждались. Тон изменился неуловимо, как постепенное изменение температуры. Отчего — непонятно, нащупать причину не удавалось ни мне, ни сестре. По виду ничего не случилось, и наши слова ничего не выявили.

— Так мне показалось, — сказала Фрэнсис, — ведь стоит только уступить, будет только хуже. Привычки так легко приобретаются. Только представь, — добавила она со слабой улыбкой, впервые попытавшись повернуть беседу в менее тягостное русло, — как было бы неудобно — с какой стороны ни посмотри, — если бы все боялись оставаться одни — как мы.

Я с готовностью ухватился за эту фразу. Мы коротко рассмеялись, хотя смех тут прозвучал приглушенно и неестественно. Я взял Фрэнсис за руку и проводил до двери.

— И вправду, это было бы катастрофой, — согласился я.

Она заговорила громче.

— Без сомнения, это пройдет, а теперь вот и ты приехал. Конечно, это все мое воображение. — Она говорила очень несерьезно, однако теперь ничто не могло убедить меня в том, что и само дело было таким же несерьезным. — Да и в любом случае, — заметив на выходе из просторного ярко освещенного коридора миссис Франклин, ожидавшую нас в угрюмом холле внизу, сестра сильнее сжала мою руку, — я очень рада, что ты тут, Билл, и Мэйбл, я уверена, тоже рада.

— Если это не пройдет, — у меня как раз было время на жалкую попытку развеселить Фрэнсис, — то я приду ночью и буду храпеть прямо у тебя под дверью. После этого тебе так захочется избавиться от меня, что ты будешь совсем не прочь остаться в одиночестве!

— Договорились, — сказала Фрэнсис.

Я пожал руку Мэйбл и отпустил полагающееся в таких случаях замечание о радости встречи после долгой разлуки. Сетуя в глубине души на порыв, заставивший нас покинуть свою уютную квартирку ради этого уединения богачей и фальшивой роскоши, где придется неведомо сколько еще оставаться, я проследовал за женщинами в огромную обеденную залу, тускло освещенную свечами. Над огромной каминной доской висел уродливый портрет покойного Сэмюеля Франклина, эсквайра, который таращился сверху вниз прямо на меня из дальнего конца комнаты.

Он смотрелся завзятым Небесным Дворецким, который отказал всему миру, в том числе и нам, в праве посещать его без специальной пригласительной открытки, подписанной им собственноручно в доказательство того, что мы принадлежим к его собственному ограниченному кругу. Остальное большинство, к его великой скорби и несмотря на его молитвы в их поддержку, должно было сгореть и «остаться навеки потерянным».

Глава IV

Благодаря природной привычке холостяка я всегда старался свить себе гнездышко, где бы и сколько бы я ни находился. В гостях, останавливаясь на съемной квартире или в гостинице, первым делом я всегда старался обосноваться там — расставлял повсюду собственные вещи, вроде птички, что устилает гнездо своими перышками. Центральной деталью в моем интерьере всегда были не кровать и не гардероб, не диван и не кресло, а огромный крепкий письменный стол, без изгибов и с большой столешницей, что другим могло показаться безотрадным и неуютным.

Башни для меня ярко характеризовались уже одним тем фактом, что я не мог «обосноваться» в них.

Признать этот факт пришлось через несколько дней безуспешных попыток, первое ощущение непостоянства было куда сильнее, чем я подозревал. Перышки отказывались ложиться одно к другому. Они топорщились, путались и не слушались.

Роскошная обстановка совсем не означает уюта — с таким же успехом я мог попробовать устроиться в отделе мягкой мебели большого магазина. В спальне было еще терпимо, настоящим изгоем чувствовал я себя в кабинете, приготовленном исключительно для меня.

Внешне лучше нечего было и желать: в библиотеке стоял даже не один, а два стола благородного дуба, не считая множества маленьких столиков, расставленных напротив стен с вместительными комодами.

Были там и журнальные столики, и механические устройства для поддержки книг, совершеннейший свет, тишина, как в церкви; никто меня тут не потревожил, даже чтобы войти туда, нужно было пересечь огромный сопредельный зал. При всем том библиотека не манила.

— Надеюсь, вы сможете работать здесь, — сказала маленькая хозяйка большого дома следующим утром, когда отвела меня в библиотеку (то был единственный раз, когда Мэйбл переступила ее порог за все время моего пребывания), и показала мне десятитомный каталог. — Тут совершенно тихо, и никто вас не побеспокоит.

— И если ты не сможешь работать здесь, Билл, значит, с тобой что-то не в порядке, — рассмеялась Фрэнсис, которая держала Мэйбл за руку. — Даже я смогла бы трудиться в подобном кабинете!

Я с удовольствием оглядел просторные столы, стопки промокательной бумаги, линейки, банки с сургучом, ножи для бумаг и остальные безукоризненные принадлежности.

— Само совершенство, — ответил я с тайным трепетом, чувствуя себя несколько по-дурацки. Все это куда больше приличествовало Эдварду Гиббону[45] и Томасу Карлайлу[46], чем моим литературным штудиям.