Сборник коротких рассказов Артура Мейчена под названием «Нефритовый орнамент» был опубликован в США в 1924 г. Альфредом Кнопфом. Первое, что бросалось в глаза при знакомстве с книгой, — ее откровенно эстетическое название, рассчитанное на ценителей утонченности подлинного декаданса. По первоначальному замыслу эти миниатюры не претендовали на какую-либо общность темы и создавались как отдельные стихотворения в прозе — то есть в наиболее характерной для французского декаданса форме. Однако в них прослеживается единство не только по форме, но и по основной мысли. Три из них, приведенные здесь, посвящены таинственной чистоте пробуждающейся женской сексуальности — теме, совершенно новой для Мейчена, не появлявшейся в его более ранних произведениях.
* * *
И тогда, неслышно ступая босыми ногами, она приблизилась к окну, распахнула его и выглянула в ночной сад. Комната позади нее была окутана таинственным полумраком. Стулья и столики приняли зыбкие колеблющиеся очертания; на расшитых индийских гардинах, драпирующих двери, дрожал чуть заметный призрачный отблеск тальковых лунных лучей. Цвет желтых шелковых занавесей, обрамляющих кровать, еле угадывался в сумраке спальни, а подушка и простыни лежали смутным молочно-белым облаком.
Она снова повернулась к окну и увлажненными от нежности глазами стала смотреть на озеро, смутно мерцавшее в глубине сада. Она не могла спать и даже просто лежать в постели. Было поздно, прошла уже большая часть ночи, но она не могла спать. Серп луны медленно поднимался сквозь тонкие, как паутинка, облака, тянувшиеся длинной грядой от востока к западу. Из темной воды струился бледный свет, словно восходила из глубины еще одна неведомая планета.
Она смотрела вдаль глазами, ждущими чуда, и видела легкое колыхание тростника у восточного берега. Его темная зубчатая стена, увенчанная копьями стеблей, была пронизана трепетными бликами, будто инкрустация серебром и жемчугом по резному черному дереву, и ущербная луна державно стояла в центре неколебимого покоя небес.
Под сенью тростника слышалось сонное перекликание и тихий плеск — это водоплавающие птицы уже почувствовали приближение рассвета. Посередине озера возвышался белый пьедестал с золотым орнаментом, и на нем, весь облитый лунным сиянием, стоял мраморный ангел со свирелью у губ.
За озером раскинулся старинный парк, постепенно переходящий в дикий лес. Его совсем скрыла густая тень облака, проплывающего под серпом луны. А за лесом, далеко-далеко вставали едва различимые силуэты гор, серые полосы облаков и крутой, уже слегка побледневший небосклон. Она пристально глядела туда задумчивыми глазами, окунувшись в тишину, затерянная в волнах полутеней и полусвета. И в прохладу туманного, пронизанного серебром воздуха она простирала свои тонкие белые руки и не узнавала их.
Отвернувшись от окна, она сложила себе на персидском ковре диван из подушек и полусидела-полулежала там, неподвижная и сосредоточенная, словно поэт, грезящий под розовым кустом в волшебном краю. Да, в природе нет ничего реального, только мерцающий флер видений, трепет переменчивых фигур и пятен света. Он говорил ей, что есть лишь одна сущность, одна наука, одна религия — и назвал ей это великое слово. Он говорил, что внешний мир — не что иное, как игра светотени, которая то скрывает, то обнаруживает истину. И теперь она в этом убедилась.
Он говорил ей, что восторг души — это путь проявления невыразимых тайн того мира, который выше разума, который постигается только чувством, — и теперь она в это верила. Она никогда не сомневалась ни в одном его слове, с первого момента их встречи месяц назад. Она взглянула тогда вверх, потому что сидела у самой воды в увитой цветами беседке, а отец спускался по тропинке меж розовых кустов, ведя к ней незнакомца, тонкого и темноволосого, с острой бородкой и меланхоличными глазами. Когда она подала ему руку, он что-то тихо произнес, и она услышала не совсем понятные стихотворные строки, прозвучавшие словно эхо отдаленной музыки. Потом он повторил ей те слова еще раз:
Почему ты сказал, что я сбился с пути? Я иду среди роз.
Разве заблудится тот, кто вошел в розовый сад?
Любящий в доме любимой не одинок.
Я среди роз. Почему ты сказал, что я сбился с пути?
Его голос, читающий странные стихи, захватил ее. В ней вспыхнул восторг совершенного знания. И вот сегодня, когда она глядела из окна в серебристый сумрак ночи, к ней снизошло понимание того, что прежний мир больше не существует. Отныне она не являлась частицей этого сада, этого озера, этого леса и всей той жизни, которой жила до сих пор. На память пришла еще одна строка, которую произнес он:
Королевство туманное Я
Мы покидаем, и дом твой разрушен.
Сначала это прозвучало почти бессмыслицей — если он вообще способен говорить бессмыслицу. Но теперь она въявь ощущала эти слова и дрожала от их значения. Это сама она ныне разрушена. По его приказу она уничтожила свои прежние чувства и мысли, все что любила и что отвергала, все те привязанности и привычки, которые унаследовала от родителей. Прежняя жизнь теперь полностью отброшена прочь.
Стало светать, и когда восток заалел, она уснула, прошептав в полузабытьи: «Почему ты сказал, что я сбился с пути?»
The Rose Garden
Перевод О. Дудоладовой осуществлен по: Machen A. Ornaments in Jade. N. Y. Alfred Knopf, 1924.
Артур Мейчен. Цыгане (перевод О. Дудоладовой)
Из чащи леса поднималась тонкая бледно-голубая струйка дыма — там расположился лагерь кочующих медников.
На склоне дня Мери оставила мать в обычных хлопотах по хозяйству и, утомленная долгим зноем, вышла из дому. Она собиралась сходить в Грин навестить дочку лекаря, но неожиданно для себя выбрала совсем другую дорожку, которая тянулась через огороды, круто спускалась в лощину и терялась в сумрачных зарослях леса.
Наверно, этого не следовало делать, но ее так разморило от жары, что болтать с подругой расхотелось. Обожженная солнцем тропинка весело бежала через изгороди на коричневых августовских полях, и душные облака пыли над дорогой, ведущей в Грин, вскоре остались далеко в стороне. На опушке она вновь заколебалась, но тропинка уже нырнула в прохладный лес, под раскидистые ветви дубов, мимо высоких стеблей сочной лесной травы.
Ее мать, заботливая и добродетельная женщина, говорила ей недавно о грехе несдержанности, о том, что надо избегать опрометчивых поступков и не в меру энергичных жестов. Разве можно вбегать в дом так стремительно, как получилось у нее намедни, да еще кричать громким голосом только потому, что розы в саду «пылают как пламя»? Розы и впрямь хороши, но это не повод, чтобы позабыть об окружающих.
— Я понимаю, дорогая Мери, — сказала она, — ты поступила так ненарочно. Ты и в самом деле была взволнована, и я рада, что красота природы трогает тебя. Но пора научиться сдерживать свои чувства.
Она взглянула на дочь с непонятной печалью, словно хотела добавить что-то еще, но не нашла подходящих слов, а вместо этого спросила:
— Ты не видела Альберта Мурхауза с тех пор, как вы играли в теннис? Я хочу пригласить его к нам во вторник, ты не против?
Мери не поняла связи между своей несдержанностью и приятным молодым адвокатом, а теперь, ступая босыми ногами по тенистой тропке, почему-то вспомнила предостережение матери. Мери казалось, что травинки, точно нежные пальчики, гладят ей щиколотки и освежают колени, но она старалась не думать об этом, зная, что мать не одобрила бы таких мыслей.
А что за чудеса раскинулись вокруг! Будто пышное зеленое облако клубилось под ногами. Яркий солнечный свет проливался сквозь листву, дробился в траве и превращал все кругом — и стволы деревьев, и венчики цветов, и ее собственные руки — в нечто небывалое, преображенное в иную сущность. Ей и прежде случалось ходить по этой тропинке, но сегодня здесь было совсем иначе. Какое-то таинственное обещание переполняло ее, и оно почти сбывалось за каждым изгибом тропы.
Сегодня простое желание побыть одной в глубине леса вызывало острую тайную радость, которая все усиливалась по мере того, как сгущался лесной сумрак и плотнее обступали ее деревья. Она распустила свою темную косу и, когда солнце проглянуло в просвет над упавшим деревом, заметила, что волосы у нее совсем не каштановые. Они были бронзовые и отливали золотом, искрясь на простом белом платьице.
Она подошла к роднику, обложенному камнями, чтобы посмотреться как в зеркало. Но решилась взглянуть в неподвижную темную воду только после того, как стыдливо огляделась по сторонам и прислушалась к каждому звуку. Склонившись наконец над сумрачным водоемом, она увидела под гладкой как стекло поверхностью застенчивую нимфу с волосами червонного золота и лицом, будто выточенным из сияющей слоновой кости. Она улыбнулась — и розовые губы лесной феи тоже приоткрылись, словно намекая на известный только им обеим секрет.
Отойдя от родника, она заметила в просвете между деревьями сизый дымок костра и вспомнила свою детскую боязнь цыган. Оглядевшись с опаской, выбрала в траве местечко помягче и прилегла, напряженно прислушиваясь. Этих людей в селении называли «ужасными», но она испытывала неизъяснимое удовольствие, улавливая их плавную речь, чарующую, как первобытный напев или невнятное причитание. Эти чуждые интонации и неожиданные созвучия казались естественным отголоском лесных дебрей — шума ветра, пронзительных криков птиц, стремительного движения пугливых лесных созданий.
Она сделала еще несколько осторожных шагов, пока не показалось меж ветвей красное пламя костра. Голоса стали четче, но все равно походили на колдовские заклинания. Ах, если бы у нее хватило смелости выйти на поляну, где расположился этот странный лесной народец! Но она не решилась. Усевшись под деревом, с волнением ждала — вдруг кто-нибудь пойдет по тропинке и увидит ее.
Шестеро или семеро мужчин, столько же женщин и ватага дивных ребятишек сидели на корточках возле костра и лепетали между собой на своем певучем языке. Все эти люди были странно одеты, приземистые и коренастые, с высокими скулами, матово-желтой кожей и черными раскосыми глазами. И только один или двое молодых мужчин обладали дикой красотой греческих фавнов, чьи лица можно увидеть лишь в переменчивом отблеске костра или под узорной тенью листвы. На самом деле это были совсем не цыгане, а потомки горных мастеров с Урала или Алтая, выродившиеся в кочующих медников. Их пращуры ковали бронзовые боевые топоры, а они жили тем, что лудили продырявленные котелки и чайники. Всматриваясь в их быт, Мери чувствовала, что ей нечего бояться.
Солнце зашло за облако, и в воздухе посвежело. Туман заклубился среди деревьев, голубой туман, похожий на дым костра. Внезапно молодой фавн отдалился от остальных, направляясь в ее сторону, и девушка проворно спряталась в зарослях остролиста. Сердце у нее отчаянно колотилось, словно сбывалось таинственное обещание, томившее ее всю дорогу. Юноша с обнаженным торсом прошел по тропинке мимо нее. Невысокий и ширококостный, он был похож на бога Гефеста,
{99} и невыразимая мощь играла в каждой мышце его словно отлитого из бронзы тела. Он приблизился к роднику и стал умываться, плеская ладонями и шумно фыркая. Его лохматые черные волосы превратились в груду тонких металлических колечек, с которых стекала вода. Девушка не могла оторвать глаз от его рельефных плеч и рук. А он вдруг обернулся, ощутив на себе взгляд, и пронзил заросли своими огненными глазами. В невольном испуге она зажмурилась, и порыв ветра пронесся по густой зеленой листве. Когда она открыла глаза, у родника никого не было. Помедлив еще немного в своем укрытии, девушка осмелилась выйти. На том месте, где стоял он, она нашла гладкий зеленый камешек с затейливым орнаментом. Это был нефритовый амулет с дырочкой посередине.
В эту ночь медники собирали свой лагерь в дорогу. Мери бежала через лес, торопясь успеть до захода солнца и, только выйдя в поля, обернулась. Густые тучи далеко на горизонте приобрели темно-красный отблеск, а на вершине лысого холма стоял догорающий солнечный диск. Вереница фантастических черных фигурок прошла на фоне алого диска, двигаясь след в след длинной тонкой цепочкой. Каждый сгибался под тяжестью огромной ноши, и дети брели позади, как сказочные гномы. Она узнала его, он шел первым, и тяжелая поклажа не могла изменить вольного разворота его плеч.
А потом, уже лежа в постели в своей белой комнатке, она ласкала пальцами маленький зеленый камень, странную вещицу с резьбой, нанесенной неведомым мастером из глубокой древности. В порыве нежности она прижала его к щеке. Нефритовый орнамент сверкнул на фоне сияющей слоновой кости, и червонное золото пролилось на него.
Она тихо рассмеялась от невыразимой радости и произнесла несколько слов, перешедших в шепот. Она задавала самой себе удивленные вопросы, смущенная такой непонятной радостью. Но ни слова не сказала матери о своем опрометчивом поступке.
The Turanians
Перевод О. Дудоладовой осуществлен по: Machen A. Omaments in Jade. N. Y. Alfred Knopf, 1924.
Артур Мейчен. Макушка лета (перевод О. Дудоладовой)[207]
В лучах вечерней зари старый фермерский дом на вершине холма принял бледно-розовый оттенок. И затем, когда от реки поползли сумерки, потемнел и засиял ярче. Беленые стены вспыхнули, будто свечение исходило от них, — так наполняется светом ранняя вечерняя луна, когда тускнеют потухающей зарею облака. Раскидистый боярышник за амбаром превратился в черный, тонко очерченный силуэт на фоне неопределенной голубизны послезакатного неба.
Сидя на ступеньках моста, Леонард наблюдал за этими превращениями с чувством неизъяснимого душевного равновесия, не замечая, что трубка его давно погасла. Ветер утих, и только легкий плеск воды у берега нарушал глубокую тишь летнего вечера. И хотя он знал, что остановился в этом доме, погруженном в заросли алых и белых роз, но никак не мог поверить в реальность всего этого великолепия — и неземное мерцание стен, и чистая мелодия бегущей у ног воды.
Контраст его нынешней жизни с Лондоном казался непостижимым, в это с трудом верилось и этого нельзя было охватить разумом. Всего несколько часов назад его уши глохли в сутолоке улиц от лязга фургонов, грохочущих по каменной мостовой, от скрежета экипажей и дребезжания тяжелых омнибусов. И всю дорогу сюда он продолжал ощущать снующие толпы в уличных водоворотах, несущиеся с запада на восток и с востока на запад, утратившие разум в вечном стремлении.
Все бурлило и сталкивалось в непрестанном приливе и отливе множества лиц. Сплошной серый зной, смешанный с едким дымом, вызывал тошноту, и за гчстой завесой пыли не было видно неба.
Каким же волшебством он обрел это облегчение, это всеобъемлющее безмолвие! Его убаюкивал едва различимый шорох воды, набегающей на камни, его глаза смотрели на долину, постепенно меркнущую среди теней сгустившихся сумерек, и ноздрей его коснулся пряный аромат летней ночи, как чудодейственное снадобье против всякой боли души и тела. Он провел ладонями по росистым листьям травы и освежил горячий лоб, будто смыл с него суету и тревоги города. Интересно, какие запахи составляют этот волшебный ночной букет? Пахло листьями краснотала, нависшего над водой и даже в полдень не пропускающего к ней ни одного луча солнца, пахло душистой травой с остывающих лугов, волны запахов накатывали с высоченных кустов, покрывающих пологий склон холма, у подошвы которого текла река. Но самый сладкий запах, точно прилетевший из мира грез, дарили дикие красные розы, растущие везде, куда ни кинь взгляд.
Наконец магическое свечение белых стен, зачаровавшее его, совсем погасло, и он пошел вверх по склону холма. Две его комнаты располагались в конце длинного приземистого дома, и хотя туда можно было попасть по коридору из большой кухни, он пошел через сад, мимо влажных от росы роз, к отдельному входу. Он мог уходить и возвращаться, когда вздумает, не встречаясь с хозяевами, потому что, по выражению добродушного фермера, у него был как бы собственный домик. Он запер дверь и зажег на каминной полке две свечи в начищенных медных подсвечниках. Потолок в комнате был низким, пересеченным беленой балкой. По стенам, не совсем ровным и гладким, висели вышивки и выцветшие репродукции. В углу красовался буфет со стеклянными створками, выставляя на обозрение затейливо расписанный местный фарфор старинной формы.
Комната была наполнена той же тишиной, тем же трогательным умиротворением, как сама ночь и как все в этом прекрасном мире. И Леонард чувствовал, что именно здесь, сидя за громоздким старинным бюро, он найдет сокровище, которое тщетно искал в другом мире. Несмотря на усталость, он знал, что пора пришла. Снова раскурив трубку, он стал просматривать свои бумаги. Потом долго сидел за бюро без движения, размышляя о чем-то неясном, охваченный удовольствием незыблемого покоя. Внезапно в мозгу вспыхнула мысль. Словно в экстазе, он принялся быстро писать, страшась утратить так счастливо найденный образ.
Его окно светилось до самой полуночи. Наконец он отложил перо, и вздох глубокого удовлетворения завершил оконченный труд. Но и теперь желание сна отступило, заглушенное таинственным зовом ночи. Он желал испить влажности бархатистого воздуха и полночной росы, вкусить душистой темноты и безмятежности. Осторожно заперев за собой дверь, медленно прошел среди персидских роз и взобрался на большой камень ограды. Луна восходила на небесный трон во всем своем величии. Внизу раскинулось селение, словно написанная маслом старинная картина, а на холме за фермерским домом начинался непроглядный лес. Этот лес манил его еще тогда, когда он любовался заходом солнца, но ночью сумрачная чаща была еще желаннее, еще загадочней и только теперь могла открыть свои самые сокровенные тайны.
Он двинулся по тропинке, которую приметил еще днем, и, дойдя до опушки, оглянулся. Фермерский дом, завешенный ночным мраком, бесследно потонул в пространстве.
Осторожно ступая по хрупким стеблям, он вошел под кроны и позволил едва различимой тропке увести себя из мира реальности. Ночь была наполнена шорохами, сухим потрескиванием. Казалось, кто-то настороженно прячется от него в темноте, боясь и желая таинственной встречи. Недавнее торжество завершенного труда выпало из памяти, душа блуждала в иной немыслимой сфере, в которую прежде попадала лишь во сне. Он двигался среди теней, не имеющих ни окраски, ни формы, сотворенных из полумрака и отраженного света. Утратив всякое чувство направления, он сошел с тропы и стал пробираться сквозь подлесок, борясь с гибкими ветками, которые цепляли за одежду.
Внезапно пришло освобождение, и лес раздался в широкий проход, возникший в самой чаще. Луна стояла над вершинами, проливая бледно-зеленый свет на дорогу, которая вела к большой поляне, окруженной амфитеатром деревьев. Может, это древний великий путь, по которому шли на Лондон римские легионы. Утомленный борьбой с лесными зарослями, он прилег под деревом и бездумно глядел на луну и окрестности. Вдруг легкая тень побежала по траве, и он подумал, что это ветер колышет ветки. Но в тот же миг на дороге появилось смутное белое видение — обнаженная девичья фигурка, за ней другая и еще несколько.
В руке Леонарда была трость, и он, не помня себя, сжал ее с такой силой, что ногти впились в ладонь. Среди призрачных фигур была дочка фермера, которая встречала его днем на станции. Рядом шли другие, такие же скромные девушки, простые и бесхитростные жительницы английской деревни.
Они прошли мимо, не стыдясь и не прячась, и он видел их тихие улыбки и плавные движения. Видел такую ослепительную чистоту человеческой души, которую, как он думал, этот мир давно утратил.
Белые фигуры,
{100} украшенные венками из роз, прошли на поляну, и нависающие ветви скрыли их от его глаз. Но он никогда не сомневался в том, что это было на самом деле.
Midsummer
Перевод О. Дудоладовой осуществлен по: Machen A. Omaments in Jade. N. Y. Alfred Knopf, 1924.
Артур Мейчен. Холм грёз (Сад Аваллона) (перевод Е. Пучковой)
Предисловие
В 1895 году я наконец убедился, или почти убедился, в своем призвании. Уже более двенадцати лет я был, что называется, «профессиональным писателем». В 1883 году, пытаясь побороть одиночество и бедность, я написал небольшую «Историю табака». В 1884‑м – перевел «Гептамерон» Маргариты Наваррской
[208], а 1885‑й и 86‑й годы посвятил «Хроникам Клеменди», большому тому средневековых повестей. Еще один перевод – «Искусство достигать цели» Бероальда де Вервиля
[209] (имя этого автора звучит куда привлекательнее, чем того заслуживает его книга) – занимал мои вечера в 1888 и 1889 годах, тогда как в дневные часы я перекладывал на английский язык двенадцать томов воспоминаний Казаковы.
В 1890‑м я сочинял статьи и эссе, рассказы и заметки, а также всякий вздор для газет, от которых ныне уцелели лишь названия – «Глобус», «Сент‑Джеймс газетт», «Вихрь»; сюда же можно приплюсовать «изящные вещицы» для вымирающего поколения журналов, адресованных читателям из так называемого «хорошего общества». В 1890‑м и 1891‑м я писал «Великого бога Пана» – в конце 1894 года эта повесть была напечатана и произвела некоторое волнение среди старых дев – как в прессе, так и за ее пределами. Весной и летом 1894‑го я возился с «Тремя самозванцами», но книга, вышедшая осенью 1895‑го, успеха не имела. И таким вот образом к концу 1895 года я убедился, что превращаюсь в «профессионального писателя», чье ремесло – создавать книги. И теперь мне следовало сесть за стол и написать еще одну книгу. Прекрасно! Оставалось только решить: какую?
И тут мне очень помогла неудача «Трех самозванцев». Как я уже говорил, эта книга осталась почти незамеченной, а если кто и обратил на нее внимание, то выразил резкое недовольство ею. Меня окрестили второсортным эпигоном Стивенсона. Не совсем заслуженно, но доля правды в этом была, и я счастлив сообщить, что сумел достойно встретить поражение. Мне надлежало исправиться, и я принял нужное решение. Я сказал моему другу, известному гражданину Америки А.Э. Уэйту: «Больше никому не буду предлагать белый порошок». В общем, мне удалось исполнить этот обет. Приходилось начинать все сначала, с чистой страницы, искать новую тему и новый стиль. Без белого порошка, без «чаши властителя бездн», без Великого бога Пана, гномов, эльфов и прочих подозрительных персонажей, а также (и это оказалось сложнее всего) без размеренной, завершенной стивенсоновской речи, которой я научился владеть с известной сноровкой и легкостью. Кое‑что я уже знал. Например, какую книгу я писать не буду. Оставалось решить, какую буду.
Эта проблема занимала мои мысли во время прогулок по сумрачному Блумсбери, как нельзя более подходящему для человека, стремящегося к сосредоточенному размышлению. Я только что перебрался на новую квартиру – в Вернлэм бил‑дингс на Грей‑Инн. Теперь, пройдя по Теобальд‑роуд, я сразу попадал в тот старинный серый квартал, где жизнь шла так же спокойно и тихо, как в маленьком провинциальном городке. Один серый квартал сменялся другим, тихие улочки, похожие, как близнецы, незаметно перетекали друг в друга – все здесь было достойно, солидно, шум больших улиц и людской суеты не нарушал покоя. Кто‑то поднимался по ступенькам сумрачных старых домов, кто‑то спускался, местные торговцы, все как один продолжатели семейного дела, старомодные, настойчивые и честные, спокойно и ненавязчиво предлагали свои товары. Тихий и умиротворенный Блумсбери помогал мне сосредоточиться, и в его серой тишине я напряженно пытался осмыслить стоявшую передо мной задачу.
Наконец я нашел решение. Оно пришло не изнутри и даже не из Блумсбери, оно было подсказано мне извне. Я почти уверен, что подтолкнуло меня предисловие к «Тристраму Шенди», написанное известным и талантливым критиком Чарлзом Уибли. Определяя жанр этого шедевра Стерна
[210], мистер Уибли заметил, что его можно назвать плутовским романом, посвященным приключениям ума, подобно тому как плутовской роман «Жиль Блас» посвящен приключениям тела. Когда я читал эту статью, противопоставление Уибли поразило меня, и вот теперь, ломая голову над книгой, которую мне предстояло написать, я припомнил его фразу и, применив ее к другому шедевру восемнадцатого века, подумал: а почему бы мне не написать «Робинзона Крузо» – только такого «Робинзона Крузо», где героем будет не тело, но душа? Я пришел к выводу, что именно это мне и следует сделать, взяв за основу тему одиночества, страха и разобщенности; но от одиночества моему герою предстояло страдать не на необитаемом острове, а в дебрях Лондона: в одиночестве среди множества других человеческих существ. Моей темой должно было стать душевное одиночество. Океан, окружавший Робинзона Крузо и отделявший его от других людей, в моем романе должна была заменить духовная бездна. Я полагал, что эта тема подходит мне как нельзя лучше – ведь в таких делах у меня был собственный опыт. Два года я познавал одиночество в моей маленькой комнатке на Кларендон‑роуд у Ноттинг‑Хилл‑Гейт, так что материала для книги было предостаточно. Словом, я крепко ухватился за эту идею и начал работать.
Пока еще не писать, но постоянно обдумывать книгу. Я брал ее на ночь с собой в постель, как ребенок, который не расстается с любимой игрушкой даже на время сна, я клал ее на стол возле утренней чашки чая, опять‑таки подобно ребенку, сажающему на стол новую куклу рядом со своим блюдцем. Идея романа и верный бульдог Джаггернаут стали моими постоянными спутниками во время прогулок по сумрачному Блумсбери и серым утром, и ранним вечером, когда начинало смеркаться и на город опускалась прохлада. Изредка я обедал с друзьями, но и тогда не расставался со своей идеей – я аккуратно укладывал ее в карман и то и дело вытаскивал, чтобы посмотреть на нее и убедиться, что она по‑прежнему цела, по‑прежнему со мной. Незаметно для моих сотрапезников я подливал чуть‑чуть своей идеи в вино и подмешивал ее в соус. От этого вкус и запах вина и мяса необычайно выигрывали. Когда же на меня нападала скука и я лишался аппетита, одна‑две столовые ложки моей будущей книги бесследно снимали хандру.
Потом я начал выстраивать ее на бумаге, пытаясь свести к какой‑то разумной форме, расписывал план, продумывал эпизоды, в которых наиболее очевидно и выигрышно проступит моя мысль, определял основной ход сюжета, записывал те «куски», что уже требовали выхода. Так продолжалось несколько недель. Драгоценный замысел был, если можно так выразиться, послан мне где‑то в конце октября, но лишь в начале февраля я решился приступить к работе – сел за стол, разложил бумагу и трепещущей рукой вывел первую фразу первой главы. Вот тут‑то и начались главные трудности.
Во‑первых, я ведь обещал, как вы помните, изменить свой стиль. Точнее, я собирался избавиться от той манеры, в которой были написаны «Три самозванца», – манеры не столько моей, сколько стивенсоновской. Мой собственный стиль, или что‑то в этом роде, я еще должен был найти. С изысканно округлой фразой, с четким равновесием слов, с плавным восхождением и снижением звука было покончено. Никаких декораций, все просто, буднично, повседневно. Но это мне никак не давалось. Сквозь первую главу я продирался с огромным трудом. Старых правил я лишился, новые еще предстояло изобрести. Изобретая их, я изрядно попотел. Рукопись первой главы превратилась в сплошные помарки, вычеркивания, вставки и исправления. Все же я кое‑как справился с ней и, принимая во внимание все обстоятельства, готов был себя с этим поздравить. Полный надежд, я приступил ко второй главе. И тут все рухнуло.
Я уже говорил, что заготовил и расписал план книги, что все уравновесил и продумал последовательность событий и эпизодов. И вот, едва написав первые две строки второй главы в строгом соответствии с планом, я понял, что в таком виде книга в принципе не может быть написана. Гипсовая модель развалилась у меня в руках. В гипсе все выглядело очень красиво, но превратить это в мрамор оказалось невозможно. То была страшная минута.
Три недели я просидел над пустым листом бумаги. Ночь за ночью я пытался написать эту проклятую вторую главу, ночь за ночью я стонал и стучал кулаком по столу. Иногда за всю ночь я успевал написать только две строки, иногда – изводил две плотные пачки бумаги, но все без толку. Ни в одном слове не было ни жизни, ни огня, ни правды, ни движения. Первую главу задуманной книги мне удалось написать, но всю книгу я написать не мог. И все же я должен был это сделать. В те годы мое упорство не уступало упорству славного бульдога Джаггернаута, а уж его никто не мог переупрямить.
Должен сказать, что, по моему глубочайшему убеждению, я сам загнал себя в эту безвыходную ситуацию как раз тем, что до мельчайших деталей продумал предстоявший мне путь и так тщательно составил план. Я уже рассказывал, как мысленно прокатывал свою книгу вперед и назад, вверх и вниз, как все планировал и распределял, срывал горы, подрезал кустарники, вырубал деревья, чтобы дорога была легкой и гладкой. Вот это и мешало мне теперь пуститься в путь. Потому что, говоря по совести, литература для меня всегда была приключением. Ее смысл, ее радость, как я их понимаю, неразрывно связаны с проникновением в новые миры, в неизведанные страны, каждая глава – это высокий холм в Дэрине, с вершины которого я должен увидеть недоступные прежде глазу просторы. В этом для меня и таится смысл каждого эпизода. Он должен проявиться, пока я пишу самые обыкновенные слова, пока чернила стекают с острия пера, а иначе все написанное не стоит и ломаного гроша. Но, приступая к этой злосчастной книге, я слишком долго разведывал предстоявший мне путь и, начав наконец писать, обнаружил, что никаких открытий уже не осталось. Ни чудес, ни тайн, ни зарытых неведомо где сокровищ – не осталось ничего необычного и удивительного. Все было хорошо мне известно, давно знакомо и совершенно лишено смысла.
И все же я должен был написать эту книгу, и я писал ее. Наступила счастливая ночь, когда смысл измучившей меня второй главы наконец открылся мне. Насколько я помню, по изначальному плану в этой главе Луциан должен был собрать свои вещи и отправиться в Лондон, навстречу всем полагавшимся ему ужасам мансарды, и тут мне показалось, что его еще ждет много приключений в родных местах. Я стал думать о них и писать о них, и так я получил возможность еще ненадолго задержаться среди дорогих мне лесов, округлых холмов и незабываемых долин родного Гвента. Я вновь услышал слабые отзвуки той неповторимой песни, которую пела мне когда‑то любимая мной страна, песни, которая и сейчас доносится до моего слуха через пустыню долгих трудных лет. Так постепенно я начал писать «Римскую главу», пытаясь возродить римско‑британский мир Иски Силурийской, Карлиона‑на‑Аске, города, в котором я родился. Старинный золотой город (ныне маленькая заброшенная деревня) пропитал все мои мысли – я напряженно прислушивался к маршу легионов по глубоким зеленым впадинам Вентвуда, к зову их труб, и голова у меня, как говорят в здешней части Англии, «шла кругом». Я бродил по привычным улочкам туманного Блумсбери, погрузившись в свои видения, и, внезапно очнувшись, потрясенно осознавал, что стою на Лэм‑Кондуит‑стрит, или на Мекленбургской площади, или посреди пустынной Грейт‑Корам‑стрит, что нахожусь вовсе не в саду Аваллона и брожу не по дорогам нимф и не по мосту Сатурна (именуемому так до сих пор). Не в силах определить, где я, припомнить, что собирался делать, я был не в состоянии сориентироваться, найти хотя бы запад и восток, север и юг, сообразить, как же я попаду домой на Грей‑Инн, где меня уже ждет обед. Вот таким‑то странным образом и была создана четвертая глава. Я гордился собой и с энтузиазмом принялся за пятую, шестую, седьмую главы, а затем, отправившись на месяц на каникулы в Прованс, вернулся, полный сил и уверенности, что теперь‑то я быстро закончу книгу.
Увы! Мне предстояло тяжкое падение с вершин, на которые вознесла меня гордыня. Я перечитал последние три главы и вдруг увидел, что все они безнадежно плохи, что они попросту никуда не годятся, что я, сам того не заметив, чуть‑чуть отступил от правильного пути и двигался вперед, уходя все дальше и дальше от верной дороги, пока вовсе не заплутал. Мне не удалось подойти к дому – я стоял посреди темного леса и не знал, как из него выбраться.
Оставалось только одно. Я спрятал три неудачные главы поглубже в ящик стола и начал все сначала – то есть с конца четвертой главы. С пятой и шестой я справился быстро, а затем вновь безнадежно бился много недель подряд над седьмой, завершающей главой. Вновь я шел по неверному следу, вновь все мои труды пропадали даром и вокруг стола росла груда понапрасну изведенной бумаги, пока какая‑то, сам не знаю какая, случайность не подсказала мне правильный ход – и я в два дня написал последнюю главу. Снова меня выручило воспоминание о той древней стране, и с его помощью книга была закончена. Вся эта работа, от начала до конца, заняла восемнадцать месяцев.
Теперь дело было за издателями. Ответы, которые я получал от них, могли растопить сердце самого закоренелого циника. Эти жестокие деловые люди не жалели своего времени, стараясь быть добрыми. Один за другим они писали мне длинные письма, мелким почерком и на огромных листах хорошей бумаги. Все они умоляли меня прислушаться к их мнению, заклинали не публиковать эту книгу, эту жалкую, ничтожную, тоскливую поделку, которая погубит те остатки писательской репутации, которые у меня еще сохранились.
Один из этих добрых людей пошел еще дальше. Месяца через два после того, как он вернул мне «Холм грез» с любезнейшим письмом объемом в хорошую статью, я наткнулся в какой‑то газете на колонку «литературных новостей», и меня глубоко заинтересовало одно объявление. Звучало оно примерно так:
«Мистер Такой‑то (следовала фамилия издателя) и мистер Аноним (известный писатель) заключили договор на роман, который обещает быть чрезвычайно интересным. В нем будут описаны, как сказал мне мистер Такой‑то, приключения молодого человека, живущего отчасти в нашей современности, а отчасти в римском мире второго века нашей эры. Сюжет кажется мне совершенно новым и интригующим, и я с нетерпением жду появления весной этой книги. Соавторы еще не решили окончательно, под каким названием должна выйти их великолепная история».
Я расхохотался. Уж мне‑то было известно, откуда взялся сей многообещающий молодой человек – из четвертой главы моей рукописи. Тем не менее об этой исправленной и дополненной версии больше ничего не было слышно, и в 1907 году, через десять лет после написания, книга вышла в свет.
1
Небо полыхало, словно там, в вышине, открылась заслонка огромной печи.
А перед глазами до сих пор стояли сказочные места, по которым он бродил весь день. Каникулы были на исходе, и Луциан Тейлор вышел с утра пораньше из дома, намереваясь добраться до незнакомых еще холмов и их окрестностей. Изнемогший после сильных дождей воздух неподвижно затих, над землей низко нависали свинцовые тучи. Над горами царило полное безветрие, а внизу, в глубокой долине, не шелестели даже сухие листья и ни одна ветка не шевелилась в темном январском лесу.
Примерно в миле от дома священника Луциан сошел с главной дороги и углубился в лес по тропинке, обещавшей тайны и приключения. То была старая, заброшенная дорога, почти канава, которую талые воды прорыли на десять футов в глубину. Разросшиеся по ее обочинам кусты густо переплелись друг с другом, образовав над тропой темный свод. По обеим сторонам текли стремительные ручьи, и порою вода вырывалась из берегов, заливая и саму дорогу. Здесь было так темно, что вскоре Луциан потерял всякое представление о том, куда вела его эта тропа, спускавшаяся все ниже и ниже – в таинственную бездну.
Не менее двух миль прошел он между отвесными стенами, пока наконец отлогий спуск не прекратился. Луциану казалось, что он проделал огромный путь – путь, отделявший известный ему мир от неведомого. Он спустился в какую‑то глубокую лощину, со всех сторон зажатую скалами. Окаймлявший ее темный лес не пропускал солнечного света. Позади и впереди, справа и слева – повсюду из скрывавшихся под корнями невидимых источников струилась вода. Постепенно становясь все шире и глубже, эти прозрачные потоки устремлялись в одном направлении и впадали в небольшую речушку, пересекавшую долину. Посреди усталого, оцепенелого молчания, что царило под неподвижными свинцовыми тучами, этот шум стремительной, бурлящей воды казался неуместным, и Луциан невольно остановился на маленьком шатком мостике, глядя, как проносятся в потоке куски древесины, ветви деревьев, клочья соломы – в безумной гонке обрушивались они в пенный водоворот и замирали в заторе возле упавшего в ручей дерева.
Тропинка вновь пошла в гору – миновав известняковые холмы, Луциан карабкался все выше и выше, и шум воды внизу постепенно превратился в невнятный гул, похожий на летнее жужжание пчел. Потом на короткое время тропа перестала взбираться вверх, и, наконец, в зарослях, ограждавших ее с обеих сторон, показался просвет – появилась возможность, забравшись на какой‑то выступ, выглянуть наружу. Как Луциан и думал, он увидел совершенно незнакомую дикую местность: за живой изгородью раскинулся неведомый, забытый край. Луциан стоял на ровной площадке на вершине холма – перед ним простирались широкие равнины и глубокие извилистые овраги, а дальше, за лесом, виднелась еще более пустынная местность с дикими голыми скалами, темными, в оторочке лесной чащобы лугами и застывшим над этим скупым пейзажем серым небом. У самых ног Луциана тропа почти отвесно ныряла вниз, в новую долину, за которой открывался еще один крутой склон, поросший низкой травой, в которой то и дело встречался засохший папоротник да изредка попадались какие‑то колючки, затем пошел огромный дубовый лес, молчаливый, тихий и пустынный, словно нога человека никогда не ступала сюда. Трава и папоротник, колючие кусты и лес – все это казалось сумрачно‑серым под низким свинцовым небом, и, глядя на раскинувшуюся перед ним картину, Луциан будто читал прекрасную книгу, смысл которой ускользал от его понимания. Как герой волшебной сказки, он бесстрашно шел вперед, разглядывая открытую им удивительную страну и ощущая скорее кожей, чем зрением, что день близится к закату и все вокруг насыщается сумрачным серым цветом. Скоро откуда‑то издалека до Луциана донеслись привычные звуки вечерней деревни – мычание скота и лай овчарок. Было уже поздно, тени сгущались, и он ускорил шаг, но тут тропинка пошла под уклон, резко повернула, и Луциан с облегчением понял, что вновь оказался среди знакомых мест: он описал почти полный круг и вышел к долине, ведущей к дому, – оставалось пройти не больше мили. Луциан весело зашагал вниз. Затянутый белесоватой дымкой воздух чуть искрился, делая зыбкими привычные очертания деревьев, изгородей и домов. На вершине холма мерцали стены Белой Фермы, казалось, они пытаются оторваться от земли и устремиться навстречу Луциану. И тут что‑то случилось. Легкий порыв ветра прошелестел по живой изгороди. Кусты ответили суховатым, скрежещущим шепотом. Немногие уцелевшие еще листья задрожали на ветвях, а один или два унесенных ветром листочка закружились в бешеном танце. Потом ветер усилился, подул с другой стороны, и на этот раз даже толстые ветви откликнулись ему, застучав друг о друга, словно кастаньеты. Порыв ветра вернул воздуху ясность и прозрачность. Б эту минуту Луциан проходил мимо развилки, где тропинка сворачивала к маленькому домику миссис Гиббон, одиноко стоявшему среди полей: поднимавшийся из трубы голубой дым вычерчивал четкую тонкую линию на фоне неуклюжих темно‑зеленых деревьев и разлившейся по небу бледной полосы заката. Луциан миновал развилку, сосредоточенно глядя под ноги, – но тут что‑то белое отделилось от темной изгороди, проскользнуло мимо него и растворилось в таинственном полумраке сгущавшихся сумерек, чуть подкрашенном багрянцем последних солнечных лучей. Несколько минут Луциан пытался сообразить, кто бы это мог быть – обманчивые сумерки искажали все то, что представлялось таким ясным при свете дня, – а потом понял, что это всего‑навсего Энни Морган, дочь старого Моргана с Белой Фермы. Энни была на три года старше Луциана, ей исполнилось всего пятнадцать, но, приехав домой на зимние каникулы, Луциан был сильно раздосадован, увидев, как сильно она выросла с лета. Он спустился с холма и, случайно подняв глаза, обнаружил необычайную перемену, происшедшую с небом. Бледная полоса превратилась в огромную реку призрачного света, тяжелые свинцовые тучи расползлись отдельными хлопьями, и теперь ветер быстро разгонял в стороны их обрывки. Луциан остановился, чтобы получше разглядеть все эти метаморфозы, и взгляд его упал на высокую насыпь, громоздившуюся над холмом, по которому он спускался в долину. Происхождение этой насыпи было ему хорошо известно: природное образование, изначально имевшее форму крепости, которое затем выровняли и укрепили римляне. Глазам Луциана предстали высокий вал, неизменно именуемый отцом мальчика крепостной стеной, и глубокая канава на северном склоне холма – ров, ограждавший крепость от нападения с гор. Там, на вершине, росли дубы – странные, искореженные деревья с перекрученными стволами и корявыми ветвями. Луциан ясно различал их черные силуэты на фоне освещенного неба. И тут в воздухе вновь произошло какое‑то изменение. Закат сгустился; в озере у ворот фермы отразилось пятно, похожее на кровь; тучи окрасились в неистовый цвет пламени, и мальчику показалось, будто над ним пышет жаром огромная страшная печь.
Ветер задул с удвоенной силой, откуда‑то из леса до Луциана донесся звук, похожий на вскрик, а внушительных размеров дуб на обочине дороги с угрожающим скрипом вывернул свои кривые ветви. Красное пламя, уже полностью охватившее небо, озаряло землю и все, что на ней было, – серые зимние поля и нагие холмы покрылись румянцем, пруды превратились в лужицы расплавленной меди, а дорога заискрилась, как если бы по ней разбросали пригоршни начищенных до блеска монет. Луциан был поражен этим внезапным чудом и почти испуган пурпурным колдовством вечера. Старая римская крепость пылала, словно огромный костер; небесное пламя лизало ее стены, а нависшая над ними черная, быстро тающая и меняющая очертания туча была похожа на облако дыма. В отблесках этого костра каждое искривленное и дрожащее дерево казалось черным, как сама ночь.
Подойдя к дому, он услышал мамин голос:
– Вот наконец и Луциан. Мэри, мастер Луциан вернулся! Можешь накрывать к чаю.
Луциан долго рассказывал о своих приключениях и немножко огорчился, когда выяснилось, что отец прекрасно знает окрестности и более того – названия тех таинственных лесов, по которым он бродил с таким трепетом.
– Думаю, ты дошел почти до Даррена, – вот и все, что мальчик услышал от отца. – Да, я тоже видел закат. Готов поклясться, надвигается буря. Вряд ли завтра в церкви будет много народу.
По случаю выходного дня к чаю подали гренки с маслом. Красные шторы уже были опущены, в камине пылал яркий огонь, кругом стояла знакомая мебель, уже потертая, но связанная с дорогими воспоминаниями. Эта комната нравилась Луциану куда больше, чем холодный прямоугольник школьного класса, а читать «Чеймберз Джорнел»
[211] казалось ему намного интереснее, чем штудировать Евклида. Да и родительские разговоры были куда приятнее дразнилок вроде «Эй, Тейлор, я порвал брюки – почем ремонт?» или «Люси, дорогая, быстренько пришей мне пуговицу к рубашке»
[212].
Ночью Луциана разбудила гроза. Мальчик сел на кровати, подтянул к подбородку одеяло и, с трудом сдерживая дрожь, пытался сообразить, где находится: ему снилась римская крепость, он боролся с чем‑то темным и страшным, заслонка огромной печи была открыта, и оттуда на него обрушивался пламень небесный.
В школе Луциан учился средне, изредка получал награды за прилежание, но все больше и больше увлекался внепрограммным чтением и поисками странных сведений. С элегиями и ямбами, которые задавали в классе, он справлялся неплохо, но гораздо больше любил рифмованную латынь Средневековья. История ему нравилась, но еще больше нравилось представлять опустошенную римскими легионами Британию, схваченные морозом каменные дороги, таящуюся в глубине диких горных лесов кельтскую магию, розовый мрамор в потеках дождя и посеревшие стены. Такого рода увлечений школьные наставники не одобряли – столь бескорыстный интерес можно было питать к крикету или футболу, на худой конец, не возбранялось играть в ручной мяч или читать Шекспира, но в раннем средневековье порядочным английским мальчикам делать нечего. Однажды Луциан крупно провинился – дал почитать томик Вийона
[213] своему однокласснику по имени Варне. Пока все были заняты приготовлением уроков, Барнс, с трудом складывавший французские буквы в слова, методично изыскивал всяческие фривольности в тексте – и в итоге привлек внимание учителя. Ситуация оказалась весьма серьезной – директор школы и слыхом не слыхивал о Вийоне. Барнс без малейших угрызений совести выдал владельца книги. Луциан был наказан, а бедный полуграмотный Барнс, отделавшийся легким испугом, с тех пор решил ограничить свое чтение Ветхим Заветом – по крайней мере уж эту книгу директор знал. Луциан продолжал усердно работать, исправно готовил домашние задания и порой выполнял очень неплохие переводы с латыни или греческого. Одноклассники считали его сумасшедшим, но при этом терпели и даже порою выказывали благоволение на свой варварский манер. Став взрослым, Луциан не раз вспоминал добрые и благородные поступки таких ребят, как Барнс, не интересовавшихся ни старофранцузским языком, ни странными и непонятными стихами, – подобные воспоминания неизменно трогали его до слез. Так путешественники, заброшенные судьбой к диким племенам, нередко встречают ласковый прием и теплое гостеприимство.
Каникул Луциан дожидался с таким же нетерпением, как и прочие школьники. Барнс и его приятель Даскот делились с ним своими планами и радостными ожиданиями – мальчики торопились домой, где их ждали братья, сестры, футбол, крикет, снова футбол и крикет, а зимой – всевозможные праздники и увеселения. А Луциан рассказывал им о своих планах заняться древнееврейским или провансальским языком и побродить – непременно под дождем – по пустынным и голым горам («Это он называет прогулкой!»). После таких разговоров Барнс доверительно сообщал Даскоту: «Старина Тейлор, видать, совсем того». Странной и причудливой была школьная жизнь Луциана – совсем непохожей на ту, что обычно описывают в книгах. Как‑то раз он подсмотрел трогательную сцену: директор гладил по головке сына епископа, умильно называя мальчика «малышом». Луциан превратил эту историю в фарс и представил ее пятому классу, стяжав всеобщие аплодисменты, – и тут же вновь лишился популярности, предложив всем желающим научить их схоластической логике. Один из юных варваров сбил его с ног, другой плюхнулся на него сверху, впрочем, все было вполне дружелюбно. Попадались в школе и не столь безобидные ребята – высокомерные льстецы и моралисты, с младых ногтей убежденные, что жизнь надо воспринимать «серьезно», но в то же время умудрявшиеся быть, по выражению директора, «жизнерадостными и мужественными молодыми людьми». Некоторые из них дома переодевались к обеду и, вернувшись в школу после каникул, взахлеб повествовали о балах. Правда, эти жизнестойкие типы, заранее обеспечившие себе успех во взрослой жизни, встречались не так уж часто. В целом Луциан одобрял существующую систему воспитания и многие годы спустя с увлечением рассказывал о кружке крепкого пива, выпиваемой в придорожной таверне за пределами города, и утверждал, что ранняя привычка к курению характерна для воспитанников английских частных школ.
Через три года после того, как Луциан набрел на долину среди холмов и ему привиделась объятая пламенем крепость, он вернулся домой на августовские каникулы и попал в самый разгар жары. В Англии иногда еще выдаются такие жаркие годы, когда обаяние Прованса доносится до этого северного острова, кузнечики звенят громко и упоенно, словно цикады, от холмов распространяется душноватый запах розмарина, а белые стены старых английских ферм сияют на солнце, словно фермы Арля, Авиньона или прославленного Тараскона на Роне.
Отец опоздал к поезду, так что Луциан успел купить на станции «Исповедь англичанина, употреблявшего опиум»
[214]. Когда отец наконец подъехал, Луциан заметил, что старую двуколку заново обили темной тканью, а добрый верный пони изрядно постарел.
– Я так и думал, что опоздаю, – заметил отец, – хотя и заставил беднягу Полли поторопиться. Только я велел Джорджу запрячь старушку, как вдруг ко мне прибежал перепуганный Филипп Харрис и сказал, что его отец ни с того ни с сего свалился посреди поля и вроде как лишился языка. Так вот, он просил меня как‑нибудь помочь ему. Я, конечно, пошел, хотя и не знал, чем я могу ему помочь. Они послали за доктором Барроу, и я боюсь, что все это окажется солнечным ударом, да к тому же тяжелым. Старые люди говорят, что не припомнят такой жары.
Лошадка неторопливо трусила по раскаленной дороге, явно беря реванш за спешку по пути на станцию. Покрытые известковой пылью изгороди казались белыми, над полями от жары поднимался пар. Луциан показал отцу только что купленную книгу и стал пересказывать страницы, которые уже успел просмотреть. Эту книгу мистер Тейлор хорошо знал – он прочел ее еще много лет назад. На самом деле, удивить его было так же трудно, как того персонажа Доде, у которого на все случаи жизни имелась одна присказка и который, даже увидев, как извлекают из реки утонувшего академика, только и промолвил: «Видал я уже все это». Мистер Тейлор, именуемый прихожанами «пастором», прочел все самые замечательные книги на свете и видел все самые красивые горы и леса – для него жизнь больше не таила в себе прекрасных и удивительных неожиданностей. По правде говоря, его доходы от службы резко уменьшились, а собственных средств у мистера Тейлора почти никогда не было – что ж, в таких обстоятельствах мало кто сохраняет способность наслаждаться прекрасным. Он очень любил Луциана и радовался его приезду, но уже к вечеру вновь безмолвно и печально сидел в кресле, подперев щеку ладонью и укоризненно глядя в глаза своей незадачливой судьбе.
Когда двуколка остановилась перед домом, никто не крикнул с порога: «Мэри, хозяин и мастер Луциан приехали! Можешь накрывать к чаю». Мать Луциана умерла год назад, и теперь хозяйство вела дальняя родственница отца. Эту почтенную особу средних лет и достаточно ограниченных взглядов звали мисс Дикон, и ее чувству прекрасного вполне соответствовал ужин из холодной баранины. Кекс, правда, был на столе – но уж, конечно, до испеченного в печке пирога она не додумалась. Несмотря ни на что, у Луциана потеплело на душе, когда он оказался в своей любимой гостиной, за открытым окном которой виднелись долины и горы, поросшие лесом, и мальчик по‑настоящему обрадовался, увидев старую мебель и не менее старые книги в шкафу. С этими книгами у него было связано столько воспоминаний! Одно из наиболее почтенных кресел расшаталось, и его приходилось подпирать, но после жестких школьных стульев оно показалось Луциану удивительно удобным. Выпив чаю, он вышел побродить в саду под фруктовыми деревьями, забрался на стену и заглянул в заросли кустарника, где папоротник, ракитник и наперстянка росли вперемежку с низким орешником – там притаились известные одному лишь Луциану зеленые пещеры и крошечные укромные полянки под переплетающимися ветвями, где мальчик провел немало часов в сосредоточенном уединении. Каждая тропа возле дома, каждый клочок земли, каждая калитка в изгороди возвращала ему давние и любимые воспоминания, а исходивший от лугов сладкий запах был несравненно прекраснее городской духоты. Луциан бродил по этим тропинкам, пока дальние леса не окрасились в пурпур и белый туман не заклубился в долине.
На протяжении всего августа по утрам и вечерам от земли поднималась дымка, земля плавилась от жары, а в воздухе появилось что‑то странное и незнакомое. Бродя по долинам, прячась в тенистой прохладе лесов, Луциан видел и чувствовал, что все изменилось – солнечный свет преобразил луга, исказил привычные очертания земли. Под яростным, почти прованским солнцем вязы и буки казались экзотическими деревьями, и ранним утром, когда над землей поднимался густой туман, холмы напоминали часть неземного пейзажа.
Главным событием каникул был поход в римскую крепость – на ту гору, откуда три года назад среди крутых стен и кривых дубов увидел Луциан пламя заката. С того январского вечера загадочная пустынная местность манила Луциана. Он рассматривал зубчатые стены при ослепительном сиянии лета и в зимнюю непогоду, замечал, как постепенно размываются нескончаемым дождем массивные насыпи, всматривался в проступавшую сквозь снежно‑белые летние туманы громаду и наблюдал, как расплываются и исчезают очертания крепости в нависающих сумерках апреля. В изгороди, пересекавшей дорогу, имелась калитка – Луциан любил рассматривать отсюда окрестности: на юге его глазам представал отвесно поднимавшийся к небу склон холма – летом вершину холма можно было узнать не только по кольцу крепостных укреплений, но и по темно‑зеленому венку дубовых крон. Поднявшись выше по дороге – так Луциан возвращался в памятный январский день, – можно было разглядеть белые стены моргановской фермы, что маячили к северу от горы, на юге же поднимался к небу дымок, обозначавший коттедж старой миссис Гиббон. Но в самом низу, в долине, видимой только с этой точки, не было и следа человека – старые позеленевшие стены крепости и молчаливое кольцо дубов охраняли вход в иной мир.
В те жаркие дни августа старая крепость притягивала Луциана куда сильнее, чем прежде. Бродя (или, как сказал бы его классный руководитель, «околачиваясь») возле крепостных ворот, робко заглядывая вниз, в скрытую от мира долину, Луциан давал волю своей фантазии и вновь видел над холмом призрачное сияние и языки пламени. Однажды крутые склоны и высящиеся над ними укрепленные стены крепости притянули взгляд мальчика сильнее, чем обычно, а зеленое кольцо дубов, застывшее на фоне ясного неба, выглядело как на картине – и Луциан, как правило, избегавший вторгаться в чужие владения, не выдержал. Фермеры и их работники ушли в поле собирать урожай, так что не было смысла отказываться от приключения. Сначала Луциан пробирался по тропинке, петлявшей в тени ольховника, где, как на лугу, густо росли цветы и трава, но, едва очутившись в непосредственной близи крепости и увидев ее стены у себя над головой, мальчик вышел из скрывавшей его тени и на свой страх и риск начал подъем. Не было ни малейшего дуновения ветерка, солнце беспощадно прижигало голый склон горы, хриплое стрекотание кузнечиков одиноко звучало в раскаленном мареве – а Луциан карабкался все выше и выше. Наконец долина осталась внизу: знакомый ручей выглядел тоненькой блестящей ленточкой, в долине виднелись маленькие темные фигурки работавших на полях фермеров. В неподвижном воздухе иногда повисали отзвуки их песен. Луциан сильно взмок, по его лицу струился пот, все тело было неприятно влажным. Но впереди уже маняще высились стены крепости, а темно‑зеленое кольцо дубов обещало тень и прохладу. Луциан собрался с силами, одолел последний подъем, а потом пополз на четвереньках по крепостной стене, цепляясь за мох и корни, торчавшие из красной глины. Наконец, тяжело дыша, он повалился на поросшую травой вершину холма.
Внутри форт был холодным и полым, словно огромная ледяная чаша, а стены казались еще выше, чем снаружи. Кроны дубов образовывали темно‑зеленый свод. Здесь густо росла крапива – она выглядела как‑то необычно, и, случайно задев один из кустов, Луциан почувствовал болезненный ожог. По другую сторону рва виднелись старые кургузые деревья: изувеченные, иссушенные ветром дубы и вязы, ясень и лесной орех‑недоросток так переплелись и исказились внешне, что, как и крапива, были почти неузнаваемы. То и дело натыкаясь на колючие ветви, Луциан попытался проложить себе путь через заросли. Несколько раз он ушибся о нечто более твердое, чем старые корни, и, поглядев себе под ноги, увидел побелевшие от времени камни со следами римского зубила. А затем среди стволов чахлых деревьев показались остатки стены – на этот раз высотой не более фута. Среди развалин произрастали незнакомые Луциану травы с неприятным запахом. Земля здесь была черной и влажной – она пружинила под ногами, не сохраняя следов. В темных местах, в густой тени, образовалась омерзительная плесень, отравлявшая своим затхлым запахом неподвижный воздух, – Луциан вздрогнул от отвращения, случайно наступив на нее. Наконец сквозь заросли пробился солнечный луч, и, раздвинув ветви, мальчик выбрался на открытое место в самом центре старой крепости. Среди густого кустарника открылась полянка, заросшая невысокой мягкой травой. Под ногами теперь была чистая, плотная почва, без каких‑либо неприятных наростов. Посреди поляны лежало тиссовое дерево, очевидно совсем недавно поваленное и брошенное лесорубом. Луциан подумал, что этот ствол будто специально предназначен для отдыха – на изогнутый сук, по которому еще бежала струйка смолы, можно было удобно опереться, и мальчик уселся в это сотворенное природой кресло, чтобы отдохнуть после утомительного пути. Сиденье оказалось жестковатым даже по сравнению со школьными стульями, но было приятно сесть на что‑то, отдаленно напоминающее кресло. Луциан никак не мог отдышаться после крутого подъема и борьбы с местными джунглями, а между тем жар с каждой минутой усиливался – словно недавний крапивный ожог распространялся от горящей ладони по всему телу.
Вдруг Луциан ощутил, что он совсем один. Это не было обычным уединением глубокой лощины или лесной поляны – все его существо преисполнилось каким‑то новым и странным чувством. Ему привиделась долина, оставшаяся далеко внизу, зеленые мирные луга вдоль ручья, где нельзя было разглядеть ни дорог, ни тропинок. Затем он вспомнил, как карабкался на холм, представил позеленевшие крепостные стены и то, как он продирался сквозь заросли, чтобы угодить в самый центр мироздания, по другую сторону которого лежали пустынные, дикие и необжитые места. Луциан был совершенно один. Его по‑прежнему мучила жара, и он наконец сполз со своего импровизированного кресла и вытянулся во весь рост на мягкой траве – лежа было легче терпеть накрывшую все его тело волну жара.
Мальчик задремал, дав волю своему воображению, размечтавшись о чем‑то приятном. Волны раскаленного воздуха окатывали его. Ожог от крапивы горел и отдавался в руке невыносимой болью. Здесь, на заколдованной горе, за высокими укреплениями, за могучими дубами, за чащей переплетавшихся друг с другом странных деревьев, Луциан был совсем один. Медленно и осторожно он принялся развязывать шнурки на ботинках, то и дело поглядывая на окружавшие поляну уродливые деревья. Поблизости не было видно ни одной свободно растущей и прямой ветви – все они переплелись и искривились, а от основания стволов и до самых крон по коре тянулись причудливые наросты, иногда напоминавшие то человеческое тело, то лицо, то конечности. Зеленая трава казалась волосами, заплетенными в седые от серого лишайника косы, кривой корень представлялся ногой, а в полом дупле полусгнившего ствола виднелось человеческое лицо или маска. Глаза Луциана были настолько зачарованы этими древесными идолами, что он никак не мог сосредоточиться на движениях пальцев, и вдруг ему показалось, что и сам он – не кто иной, как привольно вытянувшийся на солнце смуглый фавн с блестящей от пота кожей и темными глазами.
Быстрые искорки пробегали по нервам; отзвук тайн, глубинных тайн мироздания, заставил трепетать сердце мальчика; неведомые желания пронзали Луциана. Он оторвал взгляд от травы и взглянул в чащу леса. Солнечный свет показался ему зеленым, и в игре этого света и пляшущих жарких теней, на границе изливавшегося на поляну яркого сияния и чащобной тьмы, Луциан увидел, как двигаются призрачные очертания стволов и корней ожившего леса. Трава поднималась и опадала, словно морская волна, и мальчик заснул на поляне посреди лесных зарослей.
Потом Луциан подсчитал, что проспал около часа – во всяком случае, когда он проснулся, тени уже изрядно сместились. Он проснулся будто от сильного толчка, после чего сразу же сел и в изумлении уставился на свои голые ноги. Затем поспешно натянул одежду и всунул ноги в башмаки, не переставая гадать над тем, что могло заставить его раздеться. И пока Луциан стоял, пытаясь разобраться в тысяче мыслей, вихрем проносившихся у него в голове, а руки и тело его дрожали словно от электрического разряда – он вспомнил. Щеки мальчика вспыхнули, пламя пробежало по всем его членам. В тот самый момент, когда Луциан проснулся, легкий ветерок коснулся изуродованных ветвей, и светлое пятно – быть может, то был всего лишь солнечный луч – прорвалось сквозь заросли. Склонившиеся над островком света ветви на мгновение пришли в движение, словно по ним промчался порыв ветра.
Луциан протянул руки и закричал, заклиная – вернись! Он звал те бездонные глаза, что охраняли его сон, те алые губы, что прижимались во сне к его губам. Потом он повернулся и в слепом страхе кинулся бежать сквозь лес. Взобравшись на вал, Луциан пригнулся, чтобы его никто не заметил, и выглянул наружу. Ничего – только тени сместились к горизонту, только легкая прохлада поднималась от ручья, только чуть темнее стали мирные поля и фигурки людей среди высоких колосьев, и все так же лилась над полем какая‑то песня. По другую сторону ручья, на склоне холма, возвышавшегося прямо напротив крепости, над кровлей коттеджа старой миссис Гиббон устремлялся к небу, закручиваясь в тоненькую струйку, голубой дым. Луциан припустил под гору и не останавливался, пока не добежал до ворот и не очутился на своей тропе. Оглянувшись, он увидел холм на юге долины, зеленоватые крепостные стены и темные кроны дубов. В солнечных лучах над крепостью играли языки пламени.
– Где ты пропадал, Луциан? – начала тетка, едва он переступил порог дома. – У тебя совершенно измученный вид. Безумие – разгуливать в такую жару. Вот увидишь, когда‑нибудь это кончится солнечным ударом. Придется тебе пить холодный чай – не могла же я заставить твоего отца ждать целую вечность.
Луциан что‑то пробормотал, отговорился усталостью и сел за стол. Чай не так уж и остыл, поскольку чайник был укрыт чехлом, но перестоявшийся напиток стал совсем черным и до горечи крепким. Пить его было почти невозможно, зато терпкий чай привел Луциана в чувство, и в конце концов мальчик с облегчением подумал, что ему просто приснился странный, почти кошмарный сон. Он решительно отогнал все видения, полагая, что уединенное место, жара и болезненный ожог – след от крапивы все еще болел, – вместе взятые, и породили этот бред. Тут Луциан вспомнил, что после того, как крапива ожгла ему руку, он прихватил ее стебель носовым платком и, выдернув из земли, спрятал в карман, чтобы показать отцу. Когда мистер Тейлор вернулся после вечернего осмотра сада, он сразу заинтересовался, увидев необычное растение.
– Где ты нашел это? – спросил Луциана отец. – Ты ведь не мог добраться до Каэрмаена, верно?
– Я был в римской крепости.
– Так ты забрел в частное владение! А знаешь, что это за крапива?
– Нет. Мне просто показалось, что она какая‑то необычная.
– Вот именно. Это римская крапива, urtica pilulifera. Редкое растение. Говорят, что ее можно найти в Каэрмаене, но у меня нет времени съездить туда. Я должен присовокупить этот образец к гербарию местной флоры.
Мистер Тейлор пытался сочинить книгу о местных растениях и даже собирал с этой целью гербарий, но и то и другое чаще всего пылилось где‑то на полке. Крапиву он положил на стол в своем кабинете, собираясь ее засушить, но через пару дней служанка, убираясь в комнате, смахнула поблекшую траву со стола.
Этой ночью Луциан метался и кричал во сне, и его пробуждение на рассвете напоминало вчерашнее – в крепости, только на сей раз потрясение было не таким сильным, да и в привычной обстановке странные видения казались обычным бредом. Днем Луциан отправился в Каэрмаен – миссис Диксон, жена викария, настаивала, чтобы он зашел к ним на чай. Мистер Диксон, несмотря на полноту, короткую шею, а также красное и почти до синевы выбритое лицо, на самом деле был на редкость спокойным человеком и противником всяческих крайностей. Любые партийные пристрастия он считал «прискорбными» и полагал, что наша возлюбленная церковь более всего нуждается в терпимости, взаимном примирении и, по собственному его выражению, «синтезе». Миссис Диксон – высокая женщина внушительного вида – могла украсить собой как дом епископа, так и замок какого‑нибудь вельможи. Ее дочери изучали немецкий язык и рассуждали о современной поэзии, но как раз их‑то Луциан и не боялся: его пугали мальчики, эти юные джентльмены с прекрасными манерами, коим, как все говорили, суждено было преуспеть в жизни. Когда Луциану передали любезное приглашение викария, он пробормотал что‑то вроде «черт подери!», но деваться было некуда. Мисс Дикон постаралась привести Луциана в человеческий вид, а поскольку все его галстуки казались ей «просто ужасными», то она повязала ему на шею узкую шелковую ленточку. Потом мисс Дикон принялась расчесывать Луциану волосы – так долго и яростно, что он вполне понял лошадей, кусающих и лягающих не в меру заботливых конюхов. В половине третьего в самом что ни на есть прескверном настроении Луциан отправился в путь, отлично представляя, что сулит ему встреча с превосходно воспитанными юными джентльменами. На деле все оказалось еще хуже, чем он ожидал. Мальчики играли на лужайке, и вместо приветствия один из них ехидно осведомился:
– Эй, Луциан, где ты купил эту ленточку?
– Замечательная ленточка! – тут же подхватил второй, судя по всему гость. – Не иначе как с котенка снял.
Потом они затеяли игру в крикет, и Луциан сразу же выбыл и, по единодушному приговору «юных джентельменов», осрамился так, что остаток дня вынужден был играть на подхвате. Когда Луциан пропустил мяч – довольно трудный, – его сверстник Артур Диксон, наплевав на все законы гостеприимства, обозвал юного Тейлора глупой скотиной. После пропуска еще нескольких мячей – которые, по словам Эдварда Диксона, взял бы и годовалый младенец – Луциан совсем расстроился и бессильно опустил руки. Наконец все единодушно объявили, что именно по его вине игра расстроилась, и тринадцатилетний Эдвард Диксон, розовощекий, рослый, с глазами навыкате, вызвал Луциана за это на драку. К возмущению присутствующих, Луциан трусливо отказался. Один из гостей, странноватый мальчик по имени Де Карти, не забывавший при каждом удобном случае намекать на свое родство с лордом Де Карти, громогласно заявил, что ему противно стоять рядом с таким трусом. В том же духе, мирно и ко всеобщему удовольствию, прошел остаток дня, и наконец всех позвали пить бесцветный чай с домашним кексом и незрелыми сливами. После чая Луциану позволили уйти, и он услышал за спиной прощальную реплику Де Карти:
– У нас дома мы привыкли одеваться хорошо. Его отец, наверное, совсем обнищал, раз выпускает отпрыска из дома в таком виде. Вы не заметили, что у него штаны сзади совсем вытерлись? А что, старого Тейлора считают здесь за джентльмена?
Луциан провел день в изысканном обществе, но, покинув жилище викария, испытал великое облегчение и отправился домой, наблюдая, как поднимающийся от реки туман смешивается с дымком, нависшим над черепичными крышами маленького городка, некогда прославленной столицы Силурии
[215]. Сверху были видны пасшиеся на лугу лошади и свет в окошках прижавшихся к склону горы коттеджей. Перед Луцианом лежала вытянутая уютная долина, очертания которой таяли в сумерках, пока совсем не стемнело и видимой осталась лишь темная кромка леса. Было приятно идти по наполненной таинственными запахами долине, угадывая в темноте очертания домов и скрытые под покровом ночи леса и поляны. Теплый ветер доносил до Луциана сладкий аромат трав, росших на лугу у ручья; иногда мимо пролетала спешившая домой пчела, жужжание которой напоминало далекий орган; из глубины леса слышалось уханье сов; странные, чуждые голоса леса перемешивались с таинственными звуками и шорохами ночи. Сквозь пелену облаков выглядывала луна – словно огромный золотой фонарь, который время от времени вывешивали прямо над его головой, а в деревянной изгороди зеленовато мерцали светлячки. Луциан шел медленно, благоговея перед этой красотой: ночной пейзаж казался ему прекрасным и волшебным, будто полумрак большого собора. Он совсем забыл и «юных джентльменов» и их насмешки и жалел лишь о том, что не владеет словом или кистью, чтобы передать очарование этой тропы, сиявшей и переливавшейся в лунном свете.
– Надеюсь, ты хорошо провел день? – спросил его отец.
– Дорога домой была просто великолепна. А днем мы играли в крикет. Не могу сказать, чтобы мне это сильно понравилось. Там был мальчик по имени Де Карта – сейчас гостит у Диксонов. Когда миссис Диксон разливала чай, она шепнула мне, что он двоюродный племянник лорда Де Карти, и голос у нее при этом был такой торжественный, словно она молилась.
Отец усмехнулся и раскурил свою старую трубку.
– Прадедушка барона Де Карти был судьей в Дублине, сказал мистер Тейлор. – Его звали Иеремия Маккарти. Неблагодарные сограждане называли его Судьей Неправедным, или еще того лучше – Кровавым Судьей. Я слышал, что призывы повесить Маккарти звучали довольно громко все время, пока обсуждался вопрос об Унии
[216].
Отец Луциана читал много и беспорядочно, но память у него была на редкость цепкая. Оставалось только удивляться, почему он так и не сделал карьеры. Однажды мистер Тейлор рассказал Диксону об очень смешном, буквально анекдотическом приключении, случившемся с их местным епископом в студенческие годы, – до сих пор он не мог взять в толк, почему этот самый епископ вдруг охладел к нему. Кто‑то объяснил мистеру Тейлору, что епископу не нравится его манера сжигать в церкви целую кучу свечей, но это, конечно, была сплошная глупость, поскольку достопочтенный Смоллвуд Стэффорд, сын лорда Бимиса, пекшийся о душах прихожан в главном городском соборе, жег гораздо больше свечей, а с ним епископ состоял в наилучших отношениях и даже гостил в его родовом замке Копси‑Холле, что к западу от Каэрмаена.
Луциан нарочно упомянул имя Де Карти, передразнив и даже преувеличив торжественные нотки в голосе миссис Диксон. Он знал, что это развеселит отца, имевшего довольно своеобразный взгляд на некоторые вещи, что, по мнению многих, было абсолютно неприемлемо для священника. Отсутствие почтения к столь серьезным вещам объединяло отца и сына, но отгораживало их от остальных. Многие с удовольствием пригласили бы мистера Тейлора на чай, вечеринку в саду или еще какое‑либо незатейливое мероприятие, но уж очень странным он был человеком – человеком крайностей. В самом деле, в прошлом году, когда мистер Тейлор, будучи приглашенным на чай, посетил замок в Каэрмаене, он принялся так неприлично потешаться над посланием епископа к миссионерам в Португалии, что находившиеся там же Диксоны, да и все прочие, кто его слышал, не знали, куда глаза девать. К тому же, как заметила миссис Мейрик, его черное пальто уже просто позеленело от старости. Словом, Джервейзы, пригласившие мистера Тейлора на то памятное чаепитие, больше его к себе не звали. Что же касается Луциана, то кому вообще нужен этот мальчик? Миссис Диксон, по ее собственному признанию, пригласила его исключительно из христианского милосердия.
– Боюсь, ему нечасто приходится есть досыта, – объясняла она своему супругу. – Я думала, ему пойдет на пользу чашка хорошего чая с пирогом. Но этот мальчик так нелеп – он взял только один кусочек великолепного домашнего кекса и, несмотря на все мои уговоры, съел всего лишь пару слив. Прекрасные, спелые сливы! Дети обычно так любят фрукты.
Никому не нужный, Луциан проводил каникулы в одиночестве, наслаждаясь спелыми грушами, которые росли вдоль южной стены отцовского сада. Был там такой особый уголок, где августовская жара, словно зажатая между стен, казалась еще сильнее. Туда‑то Луциан и забирался по утрам, когда в долине еще висел густой туман, там он бродил между деревьями и «околачивался», то есть мечтал, укрывшись за стенами, сложенными из мягкого кирпича. Его переполняли изумление, страх и радость, он хотел остаться в одиночестве, чтобы снова и снова возвращаться мысленно к тому дню в крепости. Несмотря на все усилия, воспоминание это поблекло. Луциан уже не понимал, что так испугало его и заставило мчаться сломя голову сквозь лес вниз с горы, но физический стыд был еще жив – тот стыд, который он испытал, проснувшись и увидев свое обнаженное тело. Он до сих пор содрогался при этом воспоминании, словно и впрямь совершил нечто дурное. Его преследовали два видения – обнаженный фавн, чья плоть сияла на солнце, и жалкий, пристыженный мальчишка, трясущимися руками собиравший свою одежду. Все перемешалось в его сознании, образы потеряли четкость, но, как и прежде, то наполняли его исступленной радостью, то повергали в отчаяние и стыд, и все происшедшее снова казалось ему нереальным и фантастическим. Он больше не отваживался забираться в крепость и теперь держался той дороги в Каэрмаен, что огибала заветный холм не менее чем за милю – между ней и высокими укреплениями оставался участок заброшенной земли и широкая полоса леса. Однажды Луциан все‑таки дошел до калитки в изгороди и остановился в раздумье, но тут за его спиной раздались тяжелые шаги, и, поспешно обернувшись, он узнал старого Моргана с Белой Фермы.
– Здравствуйте, мастер Луциан, – начал тот. – Надеюсь, мистер Тейлор здоров? Я иду домой: мои работники просят принести в поле еще сидра. Не хотите зайти и выпить кружечку, сэр? В этом году он у меня и вправду очень хорош.
Луциан не любил сидр, но ему не хотелось обижать старого Моргана, и потому он сказал, что выпьет с удовольствием. Морган был невысоким, крепкого сложения фермером из семьи местных старожилов, неизменно и в полном составе являвшихся по воскресеньям в церковь и столь же неизменно начинавших день с крепкого бульона и домашнего сыра. Зимними вечерами они пили горячее ароматное вино, а по праздникам употребляли джин. Ферма испокон веков принадлежала этой семье, и, поднявшись вслед за Морганом на высокое крыльцо, ведущее к вырезанной из дуба двери, войдя в вытянутую, темную кухню, Луциан почувствовал себя словно в семнадцатом веке. В стену было глубоко всажено единственное окно с толстым стеклом и решеткой. Стекло, изукрашенное кругами и завитушками, искажало очертания розового куста под окном, искривляло сад и видневшиеся за ним поля. Потолок подпирали две тяжелые дубовые балки, окрашенные в белый цвет, в большом очаге мерцали последние искры огня, синий дым поднимался из глубины очага в трубу – настоящий домашний очаг далеких предков, по обе стороны от которого стояли глубокие кресла. Здесь можно было прикорнуть в холодную декабрьскую ночь, наслаждаясь покоем, безопасностью и теплом, здесь можно было умиротворенно попивать вино и прислушиваться к прорывающемуся сквозь шорох огня грохоту бури. В стену очага были вделаны почерневшие плиты с инициалами «И.М.» и датой – «1684».
– Садитесь, мастер Луциан, садитесь, сэр, – сказал ему Морган. – Энни! – крикнул фермер, просунув голову в одну из многочисленных дверей. – Тут мастер Луциан, сын пастора, зашел выпить кружку сидра. Принеси‑ка нам кувшин!
– Сейчас, папа, – донесся голос из погреба, и через минуту, обтирая кувшин, в комнату вошла девушка.
Энни Морган волновала Луциана, еще когда он был совсем мальчиком; по воскресеньям он смотрел на нее в церкви, и удивительно бледная кожа Энни, ее блестящие, словно подкрашенные чем‑то губы, черные волосы, бездонные мерцающие глаза, весь ее облик погружал Луциана в странные, ему самому непонятные мечты. Но за последние три года Энни Морган превратилась в настоящую женщину, а он по‑прежнему оставался мальчишкой. Она вошла в кухню, слегка присела и улыбнулась ему.
– Здравствуйте, мастер Луциан. Как поживает мистер Тейлор?
– Спасибо, все в порядке. Надеюсь, у вас тоже все хорошо.
– Все хорошо, сэр, спасибо. Мне очень нравится, как вы поете в церкви. Я еще в прошлое воскресенье сказала об этом папе.
Почувствовав себя неловко, Луциан криво улыбнулся, а девушка поставила кувшин на стол и достала из буфета стакан. Она низко наклонилась над Луцианом, наливая ему густой, зеленоватый, пахнущий летним садом сидр, и, коснувшись его плеча, вежливо извинилась. Он взволнованно взглянул на нее – черные глаза, своим разрезом напоминавшие, миндалины, сияли, а губы смеялись. Простое черное платье, открытое у ворота, позволяло разглядеть прекрасную кожу девушки. На миг Луциан дал волю фантазии, но тут Энни снова присела, подавая ему сидр. Он поблагодарил, и она тут же ответила:
– Пожалуйста, пожалуйста, сэр!
Сидр и вправду был хорош – не слишком жидкий, не слишком сладкий и терпкий, но благородный, ласкающий нёбо напиток, в зелени которого на свету пробегали желтые искры, похожие на луч света, коснувшийся мягкой травы в густой тени старого сада. Луциан осушил стакан с наслаждением, одним глотком, и, похвалив сидр, попросил еще. Морган чрезвычайно обрадовался.
– Я так и знал, что вы понимаете толк в хороших вещах, сэр, – сказал он. – А сидр и вправду хорош, хоть я его и сам сделал. Мой дед посадил яблони во время войны, а уж лучше его никто в то время в яблоках не разбирался. Да и прививки он делал, надо сказать, знаменито. До сих пор ни одной царапинки не найдешь на деревьях, что он прививал. Взять хотя бы Джеймса Морриса из Пенирхола – он тоже в этом толк знал, что и говорить, а всё же на «красно‑полосатых», которые он мне прививал пять лет назад, пониже привоя кора уже вздулась. Как насчет яблочка, мастер Луциан? Там, в погребе, еще остался пепин.
Луциан сказал, что не откажется, и фермер вышел в другую дверь, а Энни осталась на кухне поболтать с гостем. Она сообщила о скором приезде свой замужней сестры миссис Тревор, которая собиралась у них какое‑то время погостить.
– У нее такой красивый малыш, – говорила Энни. – И уже все понимает, хотя ему только девять месяцев. Мэри была бы рада вас повидать, сэр. Может быть, вы окажете нам любезность? Если, конечно, у вас найдется время. Говорят, вы стали уже настоящим ученым, мастер Луциан?
– Спасибо, с учебой у меня вроде бы все в порядке. Этот год я закончил первым в классе.
– Подумать только! Слышишь, па, каким ученым стал мастер Луциан?
– Да уж, он будет ученым, как пить дать, – откликнулся фермер. – Вы, верно, в отца пошли, сэр. Я всегда говорю: что касается проповеди, то тут с нашим пастором никто не сравнится.
После сидра яблоко показалось не таким уж вкусным, но Луциан съел одно, сделав вид, что ему очень нравится, а другое, поблагодарив, положил в карман.
Уходя, он еще раз поблагодарил фермера, а Энни улыбнулась и ласково сказала, что они всегда рады его видеть. Уходя, Луциан слышал, как она говорила отцу, что мастер Луциан стал настоящим джентльменом. По пути домой он размышлял о том, как мила и красива Энни и что бы она сказала, если бы он подстерег и поцеловал ее вечером в долине. Почему‑то ему казалось, что она бы только рассмеялась и произнесла бы что‑нибудь вроде: «О мастер Луциан!»
Еще много месяцев воспоминание о крепости нет‑нет да и возвращалось к Луциану, бросая его то в жар, то в холод, но время все больше и больше размывало эти сладостные и тревожащие образы, пока наконец они не стали принадлежностью той страны чудес, на которую молодость оглядывается в изумлении, не понимая, почему когда‑то эти образы могли вызывать у нее восторг или ужас. В конце каждого семестра Луциан неизменно возвращался домой. Отец становился все мрачнее, все реже и реже оживал хотя бы на минуту, а мебель и обои в гостиной совсем вытерлись и потеряли вид. Обе кошки, столь любимые Луцианом в детстве, умерли одна за другой. Старушка Полли, их верная лошадка, свалилась под бременем лет, и ее пришлось пристрелить. Теперь по знакомым дорогам не проезжала больше старая двуколка. Лужайка заросла высокой травой, и яблони у стены стояли неухоженными. Когда Луциану исполнилось семнадцать, отец забрал его из школы – не было больше возможности платить за обучение. Печальный конец постиг все мечты разорившегося пастора об университетской стипендии, наградах, отличиях и блестящем будущем сына. Теперь отец и сын проводили вечера вместе в старой гостиной у тлеющего очага, наблюдая за тем, как растекается и уходит в небытие время, строя обреченные на провал планы и прекрасно осознавая, что впереди их не ждет ничего, кроме унылой череды лет. Однажды кто‑то из дальних родственников пообещал Луциану помощь, и было решено, что он поедет в Лондон. Мистер Тейлор раззвонил эту великую новость всем своим знакомым (его плащ стал слишком зеленым, чтобы у него еще могли оставаться друзья), да и сам Луциан поделился радостью с семьей доктора Барроу и мистером Диксоном. А когда из этого ничего не вышло, все очень сочувствовали старому священнику и его сыну и наперебой выражали свое сожаление, пряча в глубине души ту звериную радость, какую испытывает большинство людей, видя, как сорвавшийся с горы камень вдруг ненадолго задерживается на краю пропасти (нет, нет, где ему удержаться!), а потом еще стремительнее летит вниз и исчезает на дне поджидающего его озера.
Миссис Колли зашла к миссис Диксон обсудить предстоящее собрание матерей и поведала ей это чрезвычайно приятное известие. Миссис Диксон нянчила маленького Этельвига (примерно так звали сего достойного младенца) и высказала множество тонких соображений по поводу проявившейся в этой истории высшей справедливости. Неудача Луциана превратилась в ее устах прямо‑таки в образчик Божественного Провидения, который хоть сейчас можно было вставлять в «Аналогию» Батлера
[217].
– Ведь у мистера Тейлора и в самом деле чересчур крайние взгляды, не правда ли? – заметила она, когда они с мужем садились ужинать.
– Боюсь, что да, – ответил мистер Диксон. – Меня так расстроило его выступление на последнем собрании округа. Бедный старина епископ делал сообщение по поводу тайны исповеди – он был просто обязан это сделать после того, что случилось, – и скажу тебе, я никогда еще не испытывал такой гордости за нашу церковь.
Мистер Диксон с эпическими подробностями изложил все происшедшее на собрании и изобразил в лицах наиболее интересные выступления, восхваляя одних и сожалея по поводу других. По его словам, мистер Тейлор имел наглость процитировать в своем выступлении мнение авторитетов, которым епископ не мог возразить, хотя то, что они говорили, полностью расходилось с весьма разумным суждением самого епископа. Конечно же, миссис Диксон тоже была этим удручена – подумать только, священник вел себя подобным образом!
– Знаешь, дорогой, – заключила она, – я уже думала насчет этого бедолаги, сына Тейлора, и последней его неудачи, а после всего, что ты мне рассказал, я просто уверена, что это Бог наказывает их обоих. Право же, мистер Тейлор совсем забыл обязанности пастыря. Разве я не права, дорогой, – грехи отцов падают на детей, верно?
Луциан физически ощущал, как распространяется среди соседей успокоительная идея «Божьего наказания», и сторонился даже того небольшого общества, которое мог найти в деревне. Когда Луциан не «околачивался» на любимых им дорожках и среди полных счастливыми для него воспоминаниями лесов, он запирался в комнате, читая подряд все, что стояло в книжном шкафу. При этом порой он набирался совершенно ненужного, а то и опасного для себя знания. Луциан долго жил в семнадцатом веке, вместе с Пеписом
[218] бродил по залитым солнцем улочкам веселого Лондона, отдавался соблазнительному очарованию Реставрации
[219], вместе с Исааком Уолтоном
[220] и его католиками поднимался по реке, приходил в восторг от влюбленного аскета Герберта
[221], преодолевая страх, восхищался мистикой Крэшо
[222]. Поэты‑кавалеры пели свои изящные песенки, мерные стихи Геррика
[223] звучали для Луциана магическими заклинаниями. В пословицах и устаревших выражениях того времени – времени, полного изящества, красоты, достоинства и веселья, – Луциан находил былую прелесть Англии. Он все глубже погружался в чтение, пока ненужные старые книги не стали его единственной радостью. Всей душой ненавидя расхожую фразу «А какая от этого польза?», Луциан выбирал только самые никчемные и бесполезные книги. Он добрался до загадочной торжественности и символики каббалы
[224], до пугающих тайн средневековых трактатов, до обрядов розенкрейцеров
[225], загадок Вогена
[226] и ночных бдений алхимиков – все это доставляло ему удовольствие. Луциан брал книги с собой, отправляясь на прогулки к холмам и лесам. Он устраивался с ними где‑нибудь на узком мосточке или на берегу лесного озера, и его подхлестнутое книгами воображение сливалось с колдовством лесной страны, образуя единое целое. В крепость Луциан не заходил: ему довольно было дойти до замыкавших дорогу ворот и оттуда увидеть насыпь, окруженную заколдованными стенами фиолетовую вершину и кольцо черно‑зеленых дубов, вечно хранивших тайну его давнего сна. Он посмеивался над самим собой и над видением, посетившим его жарким августовским днем, но в глубине души по‑прежнему жил отсвет того странного события – неугасимый, как пламя костра, разложенного цыганами посреди холмов в туманную ночь и осветившего безлюдные места. Порою, когда Луциан с головой погружался в свои книги, пламя тайного восторга, ярко вспыхнув, освещало его душу, все ее причудливые, залитые солнечным светом берега, но он всякий раз пугался своего счастья и своего восторга. Упорное и печальное уединение превратило Луциана в аскета, и слишком бурные переживания стали казаться ему опасными. Он уже начал писать – сначала робко и неуверенно, потом все с большим увлечением. Луциан показал свои стихи отцу, и тот со вздохом признался, что когда‑то, в годы учебы в Оксфорде, тоже мечтал стать поэтом.
– Очень хорошие стихи, сынок, – сказал старый священник. – Только вряд ли тебе удастся их где‑нибудь напечатать.
Так Луциан и жил, читая все подряд, подражая всему, что пробуждало его воображение, пытаясь перенести размеры греческой и римской поэзии на почву английского языка, пробуя себя то в комедии масок, то в пьесах в духе семнадцатого века, задумывая великолепные книги, в написании которых ему никогда не удавалось продвинуться дальше первой страницы, потому что он не умел перенести на бумагу свои чудесные видения. И все же этот пустой досуг, эти бесплодные радости творчества не были вовсе бесполезными – они превращались в броню, защищавшую его сердце.
Однообразно проходили месяцы, и нередко Луциан был близок к отчаянию. Он писал, задумывал все новые и новые книги, наполнял корзину для бумаг разорванными, неудавшимися набросками. Порою Луциан посылал стихи или статьи в журналы, простодушно не понимая правил издательской игры, но чувствуя ее безумную сложность. Счастье, что поле битвы пока покрывал туман и Луциан не мог представить численность выстроившихся войск. Ему и так было достаточно трудно: он бродил по извилистым дорожкам тоненьких безымянных книг – в их сумеречных лесах, среди их холмов он чувствовал дыхание мощного ветра, проносившегося из лощины в лощину – и возвращался домой, полный мыслей, восторга, тайн, которые так и просились воплотиться в записанные на бумаге слова, но результатом всех его усилий оказывалась лишь напыщенность. Его уделом были натянутая стилизация, одеревеневшая фраза, темная, неуклюжая речь – Луциан никак не мог постичь великую тайну языка, и ему уже казалось, что его звезды сияют лишь во тьме и исчезают при дневном свете. Периоды отчаяния затягивались, побед было мало, и они неизменно сменялись поражениями. Он засиживался допоздна – до того времени, когда отец, выкурив последнюю трубку, отправлялся к себе. С мучительным трудом Луциану удавалось написать страницу, после чего он в отчаянии рвал ее и шел спать, ощущая, что бессмысленно потратил еще один день. Порою привычный пейзаж вокруг родительского дома вселял тревогу, а безлюдные вершины холмов и темневшие вдали леса казались символами внутренней жизни чужого Луциану человека – его самого. Бывало, погрузившись в свои бумаги и книги или же задумавшись во время одинокой прогулки, а иной раз и посреди докучной болтовни местного «светского общества», Луциан с внезапной дрожью ощущал присутствие страшной тайны. И тогда трепещущее пламя пробегало по его жилам, и вновь возвращалось воспоминание о видении, посетившем юношу в чаще леса, а за ним вставало и более раннее видение – голые черные сучья деревьев и облако пламени над ними. И хотя Луциан остерегался той уединенной долины, а в последнее время даже избегал глядеть в сторону холма с крепостными укреплениями и черно‑зелеными дубами, видение преследовало его все настойчивее, превращаясь в символ чего‑то сокровенного и неопределенного. Там, в древних стенах, обрела убежище и храм буйная, пирующая плоть мира – и Луциан в тоске и страхе подумывал о побеге. Он мечтал укрыться от своих грез в пустыне Лондона, мечтал затеряться в грозном шуме и великом молчании современного города.
2
Луциан все больше волновался за судьбу своей рукописи. К двадцати трем годам он накопил достаточно опыта в этой области и понимал, что издатели торопиться не будут, но, с другой стороны, его книга лежала у мистера Бейта уже три месяца. Первые шесть недель Луциан и не ждал ответа, но день шел за днем, и постепенно жизнь превращалась в кошмар. Каждое утро несчастный писатель хватал почту и, задыхаясь, искал в ней свой приговор. Остаток дня он проводил, разрываясь между надеждой и страхом. Порою Луциан уверял себя, что успех ему обеспечен, мысленно перебирал страницы, написанные с радостной легкостью или с мучительным трудом, вспоминал удавшиеся, замечательные главы – а потом спохватывался и начинал сокрушаться, что у него не было никакого опыта и он, несомненно, написал незрелую, нелепую и совершенно непригодную для издания книгу. Луциан пытался сравнить те места, которые казались ему наиболее удачными, с произведениями, снискавшими признание литературных критиков, и ему казалось, что и в его книге есть кое‑что хорошее. Особенно ему нравилась первая глава. Наверное, уже завтра он получит ответ. Так проходили дни, и мимолетные вспышки надежды делали эту пытку еще мучительней. Его растянули на дыбе – порою боль отпускала, и палачи бормотали ему слова утешения, но затем боль неизменно возвращалась. Наконец Луциан не выдержал и написал Бейту, униженно прося сообщить, поступила ли его рукопись в издательство. Он получил чрезвычайно вежливый ответ. Редакция извинялась за такую задержку, вызванную болезнью ответственного за чтение рукописей человека, но в течение недели отзыв непременно будет готов. Письмо завершалось еще одной порцией извинений. «Окончательный ответ» пришел, разумеется, не в течение недели, а почти через месяц – издатели благодарили автора за любезность, с которой тот предоставил им свою рукопись, однако, к великому сожалению, в данный момент не могли взять на себя публикацию этой книги. Луциан испытал неимоверное облегчение – самое неприятное было уже позади, исчез и тошнотворный страх, с которым он каждое утро вскрывал свою корреспонденцию. Он вышел в сад и устроился в старом деревянном кресле в своем любимом закутке, всегда залитом солнцем и надежно защищенном стеной от злого мартовского ветра. Вместе с рецензией издательство прислало ему изящную брошюрку, на обложке которой стояло: «Бейт и Ко. Новые издания».
Луциан устроился поудобнее, раскурил трубку и начал просматривать каталог. Одним из первых значился «Крепкий орешек», новый трехтомный роман из жизни спортсменов пера достопочтенной миссис Скюдамор Раннимед, автора книг «Вперед!», «Команда Мадшира», «Жокеи» и др. Роман, разосланный во все библиотеки, был объявлен «Пресс» «блестящим образцом беллетристики». Обозреватели сходились во мнении, что в книге миссис Раннимед фантазии и тонкого юмора присутствовало больше, чем в дюжине других спортивных романов. «Ревью» обнаружило в этой книге «живость, блеск и редкое в наши времена изящество», а некая непонятная Миранда, критик из «Изящного общества», прямо‑таки захлебывалась от эмоций: «Прости меня, Аминта, – обращалось это юное воплощение изящества к своей, по‑видимому столь же утонченной подруге, – я обещала послать тебе новые выкройки мадам Лулу и совсем забыла о них. Я должна немедленно рассказать тебе замечательную новость! Вчера вечером ко мне зашел Том. Он был просто в восторге, прочитав новую книгу миссис Скюдамор Раннимед «Крепкий орешек». Он сказал, что все «Изящное общество» только об этой книге и говорит и что толпа, сбежавшаяся к книжному магазину, целый день мешала движению транспорта. Как ты знаешь, я читаю все, что выходит из‑под пера миссис Раннимед, а потому немедленно позвала мою Миггс и строго‑настрого приказала ей купить, выпросить или украсть где‑нибудь эту книгу. Должна признаться, я «жгла свечу» всю ночь – просто не могла оторваться! Так вот, тебе тоже надо непременно прочесть ее – эта книга великолепна!» Почти все авторы в списке издательства Бейта были женщинами – вернее, дамами, – все они писали романы в трех томах, всех их восхваляли «Пресс», «Ревью» и Миранда из «Изящного общества». А одно из упомянутых в каталоге творений, озаглавленное «Замужество Миллисент» и принадлежавшее перу выдающейся Сары Поклингтон Сэндерс, было, по словам критика, достойно и школьного класса, и книжного шкафа в гостиной, и избранной библиотечки наших изысканно воспитанных дочерей. «И это, – продолжал критик, – есть высшая похвала мисс Сэндерс. Ее роман тем более актуален, что в последнее время мы подвергаемся все большему натиску самоуверенных и громкоголосых «стилистов». Мы хотели бы напомнить молодым людям, которые упиваются своей начитанностью, изысканностью стиля, сложными периодами и ритмической прозой, что английский читатель ждет совсем других книг. Вечернее чтение, неторопливое описание тихого семейного круга, достоверная повесть о наших мужественных и честных сельских сквайрах, превыше всего дорожащих своей славой охотников, или же повесть о жизни невинной, здоровой духом английской девушки, о какой, кстати, с таким блеском поведала нам мисс Сэндерс, – вот темы, которые интересуют английского читателя. Эти книги будут радушно приняты в каждом английском доме, куда не пробиться изуверу изысканности с его отвратительными «откровениями»».
Дочитав брошюрку, Луциан почувствовал облегчение: он нашел в ней искреннюю готовность биться за правду и добро. За энергичными цитатами, которые так щедро рассыпала по страницам своего буклета фирма «Бейт и Ко», Луциан разглядел сияющее, увенчанное очками и бакенбардами лицо критика и нежное сердце, слегка придавленное тесноватым уже для него жилетом. Даже завершающий пассаж был прекрасен – вот вам и изящный стиль, раз вы в нем так нуждаетесь. Рыцарь нежного румянца и ясных глаз доказал, что способен драться оружием соперника – было бы только желание унижаться до подобных мелочей. Луциан откинулся в кресле и громко захохотал – так громко, что полосатый кот, забыв про всех своих кошек, испуганно выглянул из кустов, явив на свет физиономию, напоминавшую вышеупомянутого критика, – круглую, невинную, обрамленную бакенбардами. Наконец Луциан извлек из конверта несколько страниц своей рукописи и в веселом расположении духа принялся их просматривать. «По крайней мере теперь ясно, – думал он, – что моя жалкая книжонка не соответствует ни одному, даже самому низкому стандарту мистера Бейта». Луциан писал свою книгу полтора года, пытаясь передать прозой тайное очарование куполообразных холмов, волшебство потаенных долин, грохот замутненного, вспененного ручья, проносящегося осенью по темному и голому лесу. Все дневные видения и ночные труды Луциана были воплощены в этих вдохновенных страницах. Он работал честно, без халтуры, по многу раз переписывая страницы, пытаясь поймать ритм, не жалея времени и сил – лишь бы вышло хорошо, достаточно хорошо, чтобы книгу опубликовали и ее захотел купить самый разборчивый читатель. Луциан просмотрел свою рукопись и с удивлением обнаружил, что на его вкус это была отличная работа. За четыре месяца он кое‑что подзабыл, и теперь его собственная проза казалась ему необычной и свежей, словно ее написал другой человек. Он то и дело натыкался на замечательные страницы, на чувства, которые можно было назвать банальными, лишь покривив душой. Другое дело, что все это проигрывало в сравнении с его непосредственными впечатлениями: он видел охваченный пламенем очарованный город, величественный и страшный, и пытался воплотить этот образ в той жалкой глине слов, которая имелась в его распоряжении. И все же, несмотря на разрыв между замыслом и воплощением, книгу нельзя было назвать неудачной. Луциан аккуратно сложил свою рукопись и напоследок еще раз проглядел каталог издательства Бейт. Оказалось, что «Крепкий орешек» выходит не только в трех томах, но и в третий раз. Что ж, неплохо – теперь, по крайней мере, ясно, что следует писать ради успеха. Если очень постараться, то в один прекрасный день можно добиться похвалы даже от самой Миранды. Быть может, сия достойная девица отвлечется от своих, разумеется, совершенно бескорыстных рекламных трудов, от всех этих советов милым друзьям «зайти к Джамперам и попросить самого мистера Джампера показать вам чудные синие обои с желтыми цветочками стоимостью всего в десять шиллингов» – и воздаст хвалу его книге. Луциан отложил рукопись и вновь захохотал. Он смеялся над писателями, книгами, критиками – смеялся до тех пор, пока не понял, что вот‑вот расплачется. Он знал теперь, что такое английская проза и английская критика, но это знание оборачивалось для него пошлой трагедией.
Луциан спрятал отвергнутую рукопись в нижний ящик стола. Отец утешил его цитатой из Горация: «Всякая книга должна девять лет таиться во тьме». Жаловаться было не на что, хотя Луциан и предпочел бы, чтобы рецензирование рукописей занимало не так много времени. Но убиваться по этому поводу он не собирался. Ему не хотелось походить на мелкого коммивояжера, для которого скорая прибыль явлет‑ся естественным делом, а не подарком судьбы. Луциан предпочел забыть свою первую книгу и сел писать новую в надежде, что она получится лучше. Он выбрал свой путь и не собирался терять мужество после первой же неудачи. Теперь оставалось только найти тему для новой книги. Ему показалось было, что он напал на подходящий сюжет, – Луциан заготовил материал, расписал главы для одной пришедшей на ум занятной истории, заранее рассчитал все эффекты и сам же первый с нетерпением ждал, когда они сработают. Но энтузиазма хватило ненадолго – вскоре почва начала уходить из‑под ног, и он отбрасывал одну страницу за другой. Стройные периоды не ложились на бумагу, персонажи застыли и одеревенели – они так и не ожили. Луциана охватило уже знакомое отчаяние, отчаяние художника, который впустую бьется над мертворожденным замыслом. То, что вначале казалось живым огнем, под его пером превратилось в бездушную глыбу льда. Луциан бросил работу, не переставая удивляться, как он вообще вообразил, что может писать. И вновь напомнила о себе уже приходившая в голосу мысль: из него что‑то получится лишь в том случае, если он убежит из родных мест, вырвется из‑под сени этих гор и вольется в мрачную, рокочущую лондонскую толпу. Но бежать Луциан не мог. Его дальний родственник, прежде обещавший помочь, в ответ на новые просьбы лишь выразил сожаление по поводу того, что юный Тейлор превратился в бездельника и тратит свое время на пустое бумагомарательство – нет чтобы попытаться заработать себе на жизнь! Луциана это письмо задело, но отец по своему обыкновению лишь мрачно ухмыльнулся. Мистер Тейлор вспомнил, как в дни своего благополучия одолжил немалые деньги этому самому родственнику, попавшему тогда в весьма нелегкое положение, и вновь подумал о человеческой неблагодарности.
Луциан почти забыл об отвергнутой рукописи, как вдруг совершенно неожиданное обстоятельство напомнило ему о ней. Месяца через три после того, как он получил отказ, ему довелось просматривать «Ридер». В одной из рецензий он вдруг наткнулся на весьма пространную цитату. И смысл ее и стиль были ему хорошо знакомы – да и немудрено, ведь каждую свою фразу он продумывал долго и с любовью. Луциан вернулся к началу рецензии. Она была исполнена хвалебных слов и изо всех сил превозносила новую книгу мистера Ритсона, называя ее несомненным шагом вперед по сравнению с его предыдущей (тоже, конечно, замечательной) книгой. «Автор открыл залежи чистого золота, – так завершалась статья, – и мы с уверенностью предсказываем ему большое будущее». Луциан еще не достиг тех высот духа, что были свойственны его отцу, – он не сумел ухмыльнуться так, как ухмылялся пастор, который, как говорили, компрометировал свое звание. Цитата, сопровождавшаяся столь неумеренной хвалой, слово в слово совпадала с текстом рукописи Луциана, спрятанной в ящике стола, из книги, отвергнутой разборчивым издательством мистера Бейта, которое, кстати, и выпустило в свет превозносимую «Ридером» работу мистера Ритсона. У Луциана нашлось несколько шиллингов, и он немедленно отправил лондонскому книготорговцу заказ на «Зеленый хор» – почему‑то именно так неизвестный плагиатор решил назвать «свой» роман. Это было 21 июня, и Луциан с полным правом рассчитывал получить книгу 24‑го, но верный своим привычкам почтальон ее не доставил, и после обеда Луциан решил пройтись пешком до Каэрмаена, в надежде, что книгу принесли с вечерней почтой или что почтальон просто‑напросто забыл прихватить ее. Местный почтальон нередко забывал на почте тяжелые посылки, тем более в жаркие дни. А 24 июля было не только жарко, но и душно. Серые клубы облаков заполонили небо, влажный туман тяжело навис над полями и дымился в долинах. К пяти часам дня – Луциан как раз вышел из дома – туман отчасти рассеялся, и сквозь влажный, дрожащий воздух золотыми ручьями заструились солнечные лучи, создававшие воздушные дорожки и сверкающие островки в гуще облаков. Вечер выдался тихим и светлым. Избегая встречи с «варварами» (так Луциан именовал про себя достопочтенных обитателей города), задними улочками он вышел к почте, в помещении которой также располагался главный магазин города.
– Да, мистер Тейлор, – сказал Луциану клерк, протягивая сверток, – для вас есть посылка. Уильям забыл ее утром.
Луциан зажал книгу под мышкой и неторопливо зашагал по продуваемым ветром переулкам, пока не вышел за пределы города. Едва выйдя на большую дорогу, он отыскал укромное место возле какой‑то изгороди, разорвал веревку и развернул бандероль. Рецензент не соврал: «Зеленый хор» был издан «со вкусом». Обложка цвета старой бронзы, ровный золотой обрез, широкие поля, черный «старинный» шрифт – каждая мелочь свидетельствовала об изысканном вкусе фирмы «Бейт и Ко». Луциан торопливо разрезал страницы и начал читать. Оказалось, что он был несправедлив к Ритсону: сей признанный мастер пера не просто переписал его книгу. В изящном маленьком томике было двести страниц. Из них примерно девяносто принадлежали Луциану, но мистер Ритсон вполне искусно и умело вплел их в новый сюжет. Сама по себе работа была неплоха, мешало только пристрастие автора к систематизации – книга походила на перечень примет открытой Луцианом страны. Но именно этот «каталог» и принес новому произведению такой успех, о каком Луциан даже и не мечтал. Порой Ритсон слегка изменял стиль заимствованных им страниц, и, за исключением двух‑трех случаев, Луциан вынужден был согласиться, что эти изменения улучшали текст. Луциан раскурил трубку, прислонился к изгороди и попытался хладнокровно во всем разобраться, взвесить свое знание человеческой натуры, свои отношения с местным «обществом», разобраться в своих впечатлениях от «Зеленого хора» и понять незначительный эпизод, что привлек его внимание этим вечером в Каэрмаене. Скучая в очереди на почте, Луциан случайно услышал разговор двух старух, остановившихся под окном. Насколько он понял, обеих постигло одно и то же несчастье: они обратились за вспомоществованием к викарию (обе, видимо, были ленивыми старыми грешницами, всю жизнь попивавшими за ужином эль и в результате не сумевшими собрать себе сокровищ на земле). Одна из старух была убежденной и упорствующей в своей ереси католичкой. Ей посоветовали просить милостыню у своих священников, «которые вечно толкутся поблизости и высматривают, чего бы стащить». Вторая принадлежала к нонконформистам
[227], и ей было сказано, что «у мистера Диксона хватает забот и с добрыми христианами». Миссис Диксон с дочерью Генриеттой собирали пожертвования и отвечали за раздачу пособий. Как миссис Диксон не раз говорила миссис Колли, дело кончится тем, что им придется содержать всех нищих в округе, а они, право же, не могут себе этого позволить. Большая семья тоже требует немалых расходов, и давно уже пора купить новые платья девочкам. «Мистер Диксон все время напоминает нам, что бездушная благотворительность может оказать самое дурное влияние на нравы простых людей». Луциану тоже доводилось слышать эти мудрые наставления, и он живо вспомнил о них, прислушиваясь к хриплым жалобам опустившихся, голодных старух. На самой границе города, в одном глухом переулке, он встретил типичного «здорового английского мальчика», пинавшего больную кошку – у бедняжки едва хватило сил заползти под дверной порог, где, скорее всего, ей и предстояло умереть. Луциан знал, что, поколотив мальчишку, он ничего не добьется, и все же с удовольствием поколотил его. А на углу, где стоял щит, отмечавший выезд из города, Луциан наткнулся на объявление: в городской школе намечается собрание, посвященное сбору средств в пользу португальской миссии. Заголовок гласил, что сие богоугодное дело свершится «с благословения лорда епископа» под председательством достопочтенного Меривейла Диксона, викария Каэрмаена, и при участии местного эсквайра и мирового судьи Стенли Джервейза, а также других представителей духовенства и дворянства. Сеньор Диабу, «бывший католический священник, а ныне евангелический просветитель Лиссабона», выступит перед собравшимися с докладом, после чего устроители ожидают «добровольных пожертвований, необходимых для продолжения этой боговдохновенной работы». Развалившись в тени возле изгороди, Луциан принялся обдумывать план статьи в защиту йеху. Каждый может сказать, что они примитивны и нецивилизованны, но не следует забывать, что их многочисленные недостатки вызваны униженным положением, а те немногие достоинства, что имеются у несчастных персонажей Свифта, следует всецело приписать самим йеху. К тому же эти персонажи сильно выигрывают в сравнении с представителями современной человеческой расы. Йеху незнакомы с бейтовской системой книгоиздания, они никогда не приютили бы и тем более не стали бы превозносить паршивого гуигнгнма, предавшего свою лошадиную расу, и уж, конечно же, Свифт, при всем его пристрастии к мельчайшим подробностям, не догадался бы выделить среди йеху «достойных» и «достопочтенных». Поразмыслив, Луциан решил, что не совсем уверен в последней части своей апологии, – лошади, правившие миром Свифта, выделяли среди йеху отдельных приближенных, которым поручалась более легкая домашняя работа, так что этот пункт защиты, пожалуй, был ненадежен. Выстраивая параллели, Луциан хмуро улыбался, но сердце его по‑прежнему сжигала злоба. Он перебирал все печальные воспоминания, все пережитые им унижения. В школе учителя презирали и высмеивали его – мальчишке, видите ли, хотелось знать что‑то еще, кроме обычного домашнего задания! Юношей ему приходилось терпеть наглость всех этих жалких людишек, живших рядом с ним. Уши Луциана до сих пор горели от насмешек над его бедностью, а перед глазами вставала ехидная гримаса какой‑то ничтожной тупоумной женщины с манерами и интеллектом свиньи, когда он прошел мимо нее в своих лохмотьях, смиренно опустив глаза долу! Всю жизнь его, как и отца, преследуют насмешки и презрение – презрение этих животных! Эта мразь, принявшая человеческий облик, созданная только для того, чтобы пастись возле богатых, раболепствовать перед ними, не гнушаться никакой подлостью, если только она выгодна тем, кому принадлежит власть, не пренебрегать никакой, самой малой, самой гнусной жестокостью, если эта жестокость направлена против бедных, зависимых и униженных, – вся эта омерзительная, непристойная толпа хихикала и указывала на Луциана пальцем. Эти мужчины и женщины толковали о святынях и падали на колени перед грозным алтарем Господа, перед пламенным алтарем, где, как сами они утверждали, им являлись Ангелы и Архангелы и все силы Небес, – однако в своей церкви они отвели один придел богатым, а другой – беднякам. А ведь это была отнюдь не какая‑то особая местная порода. Преуспевающие лондонские предприниматели и удачливые писатели тешились страданиями несчастного, которого они ограбили и унизили, в той же мере, в какой «здоровый английский мальчик» с хохотом наслаждался жалобными воплями больной кошки, жаждавшей хотя бы умереть в покое. Перебирая всю свою жизнь, Луциан видел, что, несмотря на все причуды и неудачи, он никому не причинял сознательного зла, никогда не помогал преследовать несчастных и не одобрял, когда на его глазах это делали другие. Луциан подумал, что, когда он умрет и черви будут глодать в могиле его тело, даже эти мерзкие беспозвоночные покажутся ему более приятной компанией, чем люди, среди которых он жил и которых он должен звать братьями! Вонючие твари! «Да я скорее дьявола назову братом! – поклялся он себе. – Я лучше в аду буду искать себе друзей». Глаза его налились кровью, и когда он взглянул вокруг, небо показалось ему багряным, а земля приобрела цвет огня.
Солнце уже садилось за горой, когда Луциан отправился в обратный путь. Доктор Барроу, проезжая мимо в своей коляске, весело поздоровался с ним.
– Довольно длинный путь, если идти пешком по дороге, – заметил он. – Раз уж вы забрались так далеко, то почему бы вам не пойти напрямик через поле? Это проще простого: сверните после второго столба налево, а дальше все время прямо.
Луциан поблагодарил доктора Барроу и сказал, что попробует срезать угол, как тот советует. Доктор весело покатил домой. Барроу был добрым старым холостяком – подчас он по‑настоящему жалел бедного мальчика и задумывался над тем, как ему помочь. Вот и сейчас он спохватился, припомнив, как странно выглядел Луциан, и пожалел, что не предложил ему сесть в коляску и не позвал к себе на ужин. Хороший кусок баранины, добрая кружка эля, виски с содовой, трубка отменного табака, парочка раблезианских анекдотов из накопленной за долгую жизнь сокровищницы, и бедный малый сразу почувствовал бы себя лучше. Барроу полуобернулся на сиденье, высматривая Луциана, но тот уже скрылся за поворотом. Чуть поразмыслив, доктор поехал дальше – влажные испарения, поднимавшиеся от реки, заставляли его поеживаться от холода.
Луциан медленно шел по дороге, отыскивая столб, о котором говорил доктор. Хоть какое‑то приключение, думал он, – добраться домой по незнакомой дороге. Он знал, в каком направлении нужно идти, и считал, что не может сбиться с пути. Луциан прошел через опустевшее поле, затем тропинка взяла круто вверх, и вскоре он увидел с вершины холма и город, и простиравшуюся за ним долину. Река была едва различима внизу – закат превратил желтую, застоявшуюся воду в темную медь. Огненные озера, шаткий тростник на кромке луга, черная полоса леса на ближней горе – все это было видно отчетливо и ясно, но слабый свет сумерек придавал знакомой местности таинственность, а потому даже голоса, доносившиеся с улиц Каэрмаена, звучали необычно в вечернем тумане. Внизу виднелись сбившиеся в кучу дома и неровные, покосившиеся крыши обшарпанных, продуваемых всеми ветрами переулков; то одна, то другая островерхая крыша поднималась над соседними. Внизу Луциан различил темные развалины амфитеатра и черную полосу деревьев на фоне белой римской стены, приобретшей под ливнями и зимами восемнадцати столетий оттенок спелого воска. Тонкие, причудливые, неразличимые голоса долетали до вершины холма – казалось, какой‑то пришлый народ заселил давно умерший город и теперь на неизвестном языке рассказывает об ужасных и странных делах. Дрожащее, словно жертвенный огонь, солнце скользнуло вниз по небу, ненадолго зависло над темной громадой холма и внезапно исчезло. В его закатном отсвете тучи съежились и стали багровыми. Извилистая река, причудливо отражавшая перемещение и быструю смену облаков, казалось, ожила – она закипела и набухла, словно наполнилась кровью. Но над городом уже сгущалась тьма – быстрые, проворные тени подкрадывались к нему от леса, и со всех сторон собирались клубы тумана, будто легион призраков выступил в поход против города и поселившейся в нем пришлой расы. Внезапно тишину разорвала пронзительная капризная мелодия – она звала и отзывалась на чей‑то зов, она повторялась снова и снова, пока не оборвалась почти истошным воплем, прокатившимся по склону холма. Наверняка какой‑нибудь мальчишка из школьного оркестра упражнялся в игре на горне, но Луциану эта музыка показалась сигналом римской трубы, tuba mirum spargens sonum
[228], командой, звуки которой разнеслись среди горных расщелин, эхом отдались в темноте дальнего леса и на старом кладбище. Луциан представил себе, как распахиваются глядящие на восток двери гробниц и мертвые легионы поднимаются вслед за своими орлами. Центурия за центурией проходили мимо него, утопленники поднимались со дна реки, из‑под земли вставали воины, чье оружие грозно блистало в мирных садах. Выйдя с кладбища, они строились в манипулы и когорты, и с последним звуком трубы старая крепость над городом отпустила своих мертвых. Сотни и тысячи призраков встали под знамена в зыбком тумане, готовые идти туда, на старые стены, которые они сами сложили когда‑то давным‑давно.
Луциан резко обернулся. Стало совсем темно, и он испугался, что заблудился. Теперь дорожка шла по кромке леса. Деревья шуршали и шелестели, словно держали между собой зловещий совет. Впереди, закрывая черную долину, показалась высокая изгородь, и Луциан бессознательно направился к ней, не слишком обращая внимание на прихотливые изгибы тропинки. Выйдя из лесной тени на открытое место, он несколько минут простоял в полном недоумении. Перед ним лежала незнакомая мрачная местность. Неподалеку Луциан различал расплывчатые, нечеткие очертания деревьев, впереди – зияние оврага, а дальше в тумане маячили смутные абрисы каких‑то неведомых холмов и лесов. Воздух теперь казался абсолютно неподвижным. Луциан огляделся, пытаясь заметить хотя бы какой‑нибудь знакомый ориентир. Внезапно тьма вспыхнула багровым пламенем – над холмом вновь отворили заслонку печи, и крутой склон обожгло бледным светом. Луциану показалось, что впереди он различает дерн, обозначающий тропу.
Огромное пламя померкло, словно впитываясь в золу, но все еще освещало путь по обрывистому склону. Это мало помогало Луциану – он то и дело спотыкался на неровной почве или проваливался в какие‑то рытвины. Некоторое время Луциан сражался с ветвями буйно разросшегося кустарника, потом его ноги увязли в булькающей болотистой почве. Он миновал черную, накрытую тенью долину, задрапированную причудливым ковром сумрачных зарослей. В полной тишине раздавались зловещие звуки леса – чуждое, невнятное, неразборчивое бормотание, то грозное, то жалобное. Луциан упорно шел вперед, надеясь, что идет правильно; он поминутно натыкался на какую‑нибудь изгородь или калитку, останавливался и всматривался в туманное переплетение теней. И тут еще один звук прорвался сквозь сгустившийся воздух – бормотание воды, лениво перекатывающейся по камням, сонно журчащей среди старых корней умирающих деревьев и где‑то вдали вдруг мощно вливающейся в свободное русло. Свежее дыхание ручья уже коснулось Луциана, принеся с собой новые звуки: послышался шепот двух голосов, ведущих между собой бесконечный спор. Ужас охватил Луциана, когда он вслушался в шум воды. Новая безумная фантазия овладела им целиком: он на самом деле слышал два голоса. Какие‑то неведомые существа стояли рядом с ним в темноте, обсуждали его жизнь и выносили свой приговор. Сквозь пропасть лет на Луциана обрушилось воспоминание о том, как он заснул в зарослях кустарника и совершил грех против земли – и вот теперь земля, содрогаясь, требовала отмщения. С минуту Луциан стоял, не дыша и дрожа от страха, а затем слепо зашагал вперед, уже не пытаясь найти тропинку, желая лишь уйти из расставленной ему в этой глухой, бормочущей расщелине ловушки. Он продирался сквозь заросли кустов, царапавших ему лицо и руки. Запутавшись в переплетениях живой изгороди, Луциан упал и, пытаясь высвободиться, жестоко поранился о терновник. Он бросился бежать сломя голову сквозь продуваемый ветром лес, по обнаженной каменистой почве. Он натыкался на заплесневелые стволы и пни, перепрыгивал через обломки деревьев, некогда пораженных молнией и с грохотом упавших на землю много лет назад, и не переставал поражаться призрачному бледному сиянию, похожему на тень света, что под странный аккомпанемент лесного хора испускали эти бренные останки. Луциан даже не представлял себе, куда бежит, – ему казалось, что он мчится уже много часов, то взбираясь наверх, то скатываясь вниз и все же ничуть не продвигаясь вперед. Ему вдруг пришло в голову, что все это время он стоял неподвижно, а тени и причудливые очертания окружавшей его местности проносились мимо него. Наконец перед ним выросла высокая изгородь. Луциан перелез через нее, но тут же поскользнулся и кувырком полетел вниз – с крутого обрыва в долину. Минуту он лежал неподвижно, оглушенный падением, а затем, неуверенно поднявшись на ноги, с отчаянием и недоумением посмотрел в темноту, не решаясь что‑либо предпринять. Впереди было темно, словно в глубоком погребе. Луциан обернулся и увидел в стороне какую‑то искорку – будто в окне фермы горела свеча. На подгибающихся ногах он поплелся было к свету, как вдруг из темноты выступила белая фигура. Она плавно двигалась, словно плыла к нему по воздуху. Луциан устремился вниз под гору – ему не терпелось выйти на открытое место. Он уже разглядел столб у дороги, а фигура, по‑прежнему скользя, приближалась к нему. Дорога спустилась в долину, и Луциан наконец вполне отчетливо различил ориентир, который так долго искал. По правую руку от него вставала из темноты плоская вершина римской крепости. Свет полной луны растекся по заколдованным дубам и зеленоватым ореолом рассеивался над горой. Луциан почти вплотную подошел к двигавшейся впереди белой фигуре и вдруг сообразил, что это была самая обыкновенная земная женщина, а ее движения казались такими призрачно‑плавными из‑за ночной тьмы и сияния луны. У калитки, где он провел столько часов, глядя в сторону крепости, Луциан догнал женщину и пошел рядом. Конечно же, он узнал ее – то была Энни Морган.
– Добрый вечер, мастер Луциан, – сказала Энни. – Как темно сегодня, не правда ли?
– Добрый вечер, Энни, – отозвался Луциан, впервые назвав девушку по имени, отчего она радостно улыбнулась. – Поздновато ты гуляешь.
– Да уж точно, сэр. Я, знаете ли, относила ужин старой миссис Гиббон. Она совсем разболелась в последние дни, а позаботиться о ней некому.
Значит, есть еще на свете люди, которые могут заботиться о других, а доброта и милосердие не превратились в миф, общественную условность вроде некоторых устаревших юридических терминов, не имеющих никакого отношения к реальности. Эта мысль потрясла Луциана, чьи духовные и физические силы были изрядно подорваны безумием нынешнего вечера, затянувшейся прогулкой и усталостью. Такому декаденту и вырожденцу, как он, неизменные невзгоды, доставляющие массу удовольствий «здоровым английским мальчикам», казались Божьей карой и адским пламенем. В конце концов, господа «Бейт и Ко» были самыми обыкновенными деловыми людьми, а все эти омерзительные Диксоны, Джервейзы, Колли – столь же обыкновенными узколобыми дворянами и священниками, каких можно встретить почти в каждом тихом провинциальном городке. Любой разумный человек отнесся бы к Диксону как к старому зануде, назвал бы господина Стенли Джервейза, эсквайра и мирового судью, прохвостом, а всех без исключения местных леди – пустыми трещотками. Но Луциан не был разумным человеком, а потому медленно брел, с головой уйдя в невеселые мысли, и то и дело оступался на каменистой дороге. Он почти забыл о девушке, идущей рядом. Некое таинственное чувство росло и набирало силу в его сердце: опять нахлынули все муки юности, все надежды и разочарования. Луциан снова вспомнил о всеобщем презрении, и все та же старая мысль закрутилась у него в голове: «Лучше я демонов назову братьями и поселюсь вместе в ними в аду». Он задыхался, с трудом ловя ртом воздух. Он чувствовал, как непроизвольно подергиваются мышцы его лица, как безумная дрожь сотрясает все его тело. Он воплощал в себе то видение Каэрмаена, что пригрезилось ему час назад: город, заплесневелые стены которого осаждало вставшее из могилы войско. Жизнь, мир, солнечный свет остались позади – Луциан вступил в царство воскресших мертвецов. Кельтские предания обступили его со всех сторон, выйдя из таинственных лесов; Луциан взывал к миру, и древние предки, известные как «малый народец», выползли в ответ из пещер, бормоча свои заклинания. Они собирались вокруг Луциана, шипя по‑змеиному, и все те желания, что сотни лет дремали в крови его народа, вдруг вспыхнули в нем.
– Кажется, вы совсем устали, мастер Луциан. Можно я возьму вас за руку? Здесь очень плохая дорога.
Луциан споткнулся о большой камень и едва не упал. Женская рука нащупала в темноте его руку. Он застонал, почувствовав прикосновение теплой и нежной кожи, и судорога сладкой боли пробежала от его руки к сердцу. Луциан поднял глаза и обнаружил, что с тех пор, как Энни впервые заговорила, они прошли всего лишь несколько шагов. Но ему казалось, что они уже много часов идут рядом! Луна только что поднялась над дубами, и над черной горой встало бледное зарево. Луциан остановился и, крепко сжимая руку Энни, заглянул девушке в лицо. Волшебное сияние лунного света коснулось глаз молодых людей и отразилось в их зрачках. В последние годы Луциан почти не изменился внешне – его лицо осталось матовым, чуть смуглым и узким, как вытянутый овал. Следы перенесенных страданий уже проложили морщинки в уголках его глаз, и черные волосы успела отметить седина. Но юношеское восторженное любопытство сохранилось: и то, что Луциан увидел сейчас в глазах девушки, зажгло его взгляд вновь ожившим пламенем. Энни тоже остановилась, не пытаясь отнять руку, и вложила в ответный взгляд все свое сердце. Она была чем‑то похожа на Луциана – кожа того же оливкового цвета, но лицо – прекрасное и нежное, как летняя ночь. В ее черных глазах не было печали, а улыбка на алых губах вспыхивала, точно пламя, освещавшее безлюдный и темный лес.
– Как же вы устали, мастер Луциан! Давайте посидим здесь, возле калитки.
– Дорогая моя, дорогая! – только и сумел пробормотать Луциан, когда их губы вновь слились в поцелуе, а руки сомкнулись в крепких объятиях. Луциан уронил голову на грудь своей возлюбленной и разрыдался. Слезы текли по лицу бедняги, рыданья сотрясали тело в самый счастливый миг его такой несчастливой жизни. Девушка склонилась над Луцианом, пытаясь утешить, но тщетно – рыданья были для него и торжеством и утешением. Энни что‑то шептала ему, прижимая ладонь к его сердцу. Это были прекрасные, колдовские слова, зачаровавшие Луциана, словно древняя песня. Он не мог разобрать их смысла.
– Энни, любимая моя! Любимая Энни, что ты сказала? Я никогда не слышал таких прекрасных слов. Что они значат, Энни, скажи мне, что они значат?
Она рассмеялась:
– Так, пустяки, которые няни говорят детям.
– Только не называй меня больше мастером Луцианом, – попросил он, когда они прощались. – Ты должна называть меня просто Луциан. Я люблю тебя, я обожаю тебя, о дорогая моя Энни!
Луциан встал перед девушкой на колени, обхватив ее ноги и поклоняясь ей, как жертвенному алтарю. И она приняла его любовь и поклонение. Он медленно шел следом за Энни и глубоко вздохнул, оставив позади дорожку, что вела к ее дому.
Когда Луциан добрался до дома, никто не заметил произошедшей в нем перемены. Он вошел со своим обычным безразлично‑рассеянным видом и сказал, что, пытаясь срезать угол, заблудился. Рассказал Луциан и о том, что встретил по дороге доктора Барроу и именно доктор посоветовал ему идти через поле. Затем вполне равнодушно, словно читая вслух газетную статью, он сообщил отцу, как поступил с ним Бейт, и показал прелестную маленькую книжку, называвшуюся «Зеленый хор». Отец был изумлен.
– Ты хочешь сказать, что это написал ты? – Мистер Тейлор был вне себя от ярости.
– Не все. Посмотри: этот отрывок мой, и этот, и начало этой главы. Почти вся третья глава моя.
Луциан безо всякого интереса захлопнул книгу. Волнение отца казалось ему странным – сам он не придавал никакого значения этой истории.
– Значит, восемьдесят или девяносто страниц этой книги написаны тобой? Эти негодяи украли твою работу?
– Ну да, именно это они и сделали. Если хочешь, я покажу тебе рукопись.
Луциан принес рукопись, по‑прежнему упакованную в коричневый пакет с адресом «Бейта и Ко» и почтовым штампом, удостоверявшим дату отправки.
– А месяц назад вышла эта книга.
Старый священник, забыв свой пастырский долг, а заодно и свою циничную манеру ухмыляться по самым серьезным поводам, сначала проклял мистера Бейта с мистером Ритсоном, потом обозвал их подлыми ворами, а потом жадно принялся за рукопись, сверяя ее с напечатанным текстом.
– Господи, это же замечательная работа! Бедный мой мальчик, я и не думал, что ты можешь так хорошо писать, – воскликнул он чуть погодя. – Я и сам мечтал об этом занятии в прежние дни в Оксфорде. Старина Билл, наш наставник, хвалил мои статьи, но мне никогда не удавалось писать и вполовину так хорошо, как тебе. А этот чертов мерзавец Ритсон выбрал лучшие куски из твоей книги и перемешал со своим дерьмом, чтобы его покупали. Ты должен вывести этого про хвоста на чистую воду!
Юный Тейлор лишь тихо посмеивался. Волнение отца казалось ему почти нелепым. Луциан полулежал в одном из старых кресел, покуривая трубку, наслаждаясь горячим грогом, который перепадал ему не так уж часто, и лениво поглядывал из‑под отяжелевших век на разъяренного отца. Луциану льстило, что отец так высоко оценил его работу – ведь мистер Тейлор и вправду был глубоко чувствующим и на редкость эрудированным читателем, умеющим ясно и трезво судить о книгах, – и все же забавно было смотреть на то, как действует на людей печатный текст. В свое время старый священник даже не поинтересовался отвергнутой рукописью, лишь ухмыльнулся, что‑то сказал насчет бумерангов да процитировал Горация. А теперь, когда перед ним лежала аккуратно напечатанная книга с чужим именем на переплете, его захлестывало восхищение написанным вперемешку с гневом на «этих мерзавцев». И хотя мистер Тейлор всегда был заядлым курильщиком, сегодня его трубка постоянно коптила, а то и вовсе забивалась дегтем.
– Ты должен разоблачить мерзавцев! – повторил он.
– Ну уж нет. Да и какая разница? Ведь в книге и правда много слабых мест. Неужели ты не видишь, что она совсем незрелая? У меня есть план нового романа, только я еще не начал писать. Но мне кажется, на этот раз я на самом деле ухватил стоящую идею, и если мне удастся проникнуть в самую ее суть, то я напишу книгу, которую всякий захочет украсть. Это так трудно – уловить самую суть; замысел книги похож на шкатулку, которую ты не можешь открыть, хотя и знаешь, что там, внутри, спрятано нечто замечательное. Но я уверен, что на этот раз у меня в руках отличная идея, и надеюсь, сумею с ней справиться.
Голос Луциана был полон восторга, но мистер Тейлор посмотрел на сына с недоумением. Он не мог разделить восторга по поводу еще не начатой книги – этого неуловимого призрака из мира нерожденных шедевров и возможных неудач. Отец Луциана любил литературу, но подсознательно разделял общее мнение о том, что любая попытка написать книгу заведомо обречена на провал. Правда, в отличие от большинства людей он не считал хорошую книгу пустяком. Напротив, мистер Тейлор высоко ценил книги. Но только напечатанные книги, а в рукописи он не верил и потому не мог вместе с Луцианом мечтать о «ближайшем будущем». Поэтому он снова вернулся к тому, что его интересовало:
– Но ведь эти негодяи ведут нечестную игру. Ты что же, так и будешь молчать? Нужно сразу написать во все газеты.
– Никто не напечатает мое письмо. А если и напечатают, то надо мной же и будут смеяться. Не так давно один человек написал в «Ридер», ужасно радуясь, что у него украли пьесу. Он сообщил, что послал самому великому Берли маленькую одноактную пьесу, прося у него чисто технического совета. Совет‑то Берли дал, но взамен взял пьесу и превратил ее в одну из своих знаменитых комедий. Так утверждает этот человек, и я ему вполне верю. Да только никакого толку от его жалоб нет. «Хорошенькое дело, – скажет любой, кто прочтет его письмо, – какой‑то мистер Томсон, о котором никто не слыхал, посылает свой мусор великому Берли, а потом еще и обвиняет гения в плагиате! Разве может такой человек, как Берли, знаменитый драматург, который зарабатывает пять тысяч фунтов в год, одалживать идеи у какого‑то Томсона?!» На мой взгляд, эта версия вполне правдоподобна, – посмеиваясь, добавил Луциан. – Именно так и скажут все. А посему я не стану писать в газеты.
– Ну хорошо, мой мальчик, тебе видней. По‑моему, ты делаешь ошибку. Однако поступай как знаешь.
– Господи, какие это все пустяки, – зевнул Луциан.
Он и вправду не придавал этой истории никакого значения. Ему было о чем помечтать, и он хотел как можно скорее забыть о тех чувствах, что одолевали безумца, три часа назад в исступлении выбежавшего из Каэрмаена. Глупец – теперь ему было стыдно вспоминать о своем ничтожном тщеславии. Неистовая ненависть – не только грех, она еще и глупость. Объявив всех людей своими врагами, не добьешься ничего хорошего, и теперь Луциан сурово упрекал себя: он уже не мальчик и должен был понимать такие вещи. Но не это главное. Главное – те сладостные мечты, что ждали его, тот тайный восторг, который он берег и прятал в глубине души, та радость, слишком возвышенная, чтобы думать о ней даже в полном одиночестве. И конечно же, замысел книги, от которого он недавно в порыве отчаяния отказался, но к которому час назад вернулся опять. Теперь Луциан знал, что пошел по ложному следу и взялся за свою идею не с той стороны. Разумеется, ничего и не могло выйти из такого начала – это было все равно что читать, перевернув книгу вверх ногами. А сейчас перед ним отчетливо, как живые, предстали персонажи, о которых он столько думал, и все события книги выстроились в стройной последовательности.
Это было подлинное воскресение – сухая схема оживала, обрастала плотью, становилась живой, теплой, таинственной, изменчивой, как сама жизнь. Старый священник стоически раскуривал свою трубку, но с лица его еще не сошло изумление. Порой он украдкой бросал взгляд на безмятежное лицо молодого человека, откинувшегося в кресле у остывшего очага. Мистер Тейлор и впрямь был восхищен рукописью Луциана, он так давно смирился с неудачами и безнадежностью любых усилий, что успех сына поразил его. Конечно, чисто теоретически старый священник догадывался, что где‑то есть люди, которые умеют писать и которые издают свои книги, получая за это деньги, подобно игрокам, поставившим на неперспективную лошадь и сорвавшим бешеный куш, – но какой бы то ни было успех Луциана представлялся ему совершенно невероятным. А мальчика все это, казалось, вовсе не волновало, он, похоже, даже и не гордился тем, что на его работу кто‑то позарился, и, что уж вовсе удивительно, не проклинал тех, кто его ограбил.
Луциан удобно развалился в давно утратившем приличный вид старом кресле. Клубы сизоватого дыма медленно поднимались из трубки к потолку. Луциан прихлебывал виски и, казалось, был совершенно доволен жизнью. Мистер Тейлор следил за тем, как сын улыбался, и у него в сердце нарастала щемящая боль: какой красивый мальчик, какие ласковые темные глаза, нежный рот, тонкий девичий румянец на щеках! Отец был растроган. Какой чистый, беззлобный юноша! Пусть немножко необычный, даже странный, но зато незлопамятный. И как терпеливо он переносит глупую болтовню мисс Дикон, тоже внесшей достойный вклад в этот вечерний разговор. Во‑первых, заметила она, быть писателем – самая никчемная из известных ей профессий, а во‑вторых, нет ничего глупее, чем доверять свою собственность людям, о которых тебе ничего не известно. Отец и сын с улыбкой переглянулись – хотя, кто знает, быть может, мисс Дикон была права. Наконец мистер Тейлор оставил Луциана в одиночестве. С некоторым уважением он пожал сыну руку и произнес почти просительно:
– Ты слишком много работаешь, старина. На твоем месте я бы не засиживался допоздна, особенно после такой прогулки. Ты, наверное, прошел не одну милю, пока отыскал дорогу.
– Я совсем не устал. Мне кажется, я мог бы написать мою книгу прямо сейчас, за одну ночь. – И юноша рассмеялся таким веселым и нежным смехом, какой отец слышал из его уст впервые.
Когда старый викарий вышел из комнаты, Луциан еще с минуту сидел неподвижно, лелея свое главное сокровище, которым еще насладится позже. Он придвинул кресло к столу, именно за этим столом Луциан имел обыкновение писать, и в который уже раз занялся многострадальной рукописью – огромной пачкой исписанной бумаги, запечатлевшей следы многочасовых бесплодных усилий, сердечных мук, напряженного поиска, где среди огромного количества бесполезного хлама в нескольких восторженных и жалких строчках едва светилось угасающее пламя надежды. Он весело разложил страницы и не торопясь принялся с удовольствием перечитывать отвергнутые строки. Один лист привлек его внимание – Луциан вспомнил, как набрасывал эти слова под шум ноябрьского дождя. Страница со странным пятном в углу напомнила ему о том дне, когда он встал с постели и, выглянув в окно, увидел превратившуюся в белую сказку землю и вращавшиеся на ветру снежинки. Потом Луциан отыскал главу, начатую мартовской ночью, когда сильный ветер повалил старое тисовое дерево на кладбище у церкви. Он слышал, как вскрикивают в лесу деревья, слышал протяжный вой ветра и видел отчаянное бегство луны, преследуемой торопливыми тучами. Все эти жалкие, заброшенные страницы вдруг стали ему невыносимо дороги. Прежнее отчаяние растворилось во внезапно нахлынувшем блаженстве, и давние часы бесплодных мучений осветило вновь обретенное счастье. Луциан перевернул еще с полдюжины страниц и принялся набрасывать на обороте бумаги план новой книги: на одной странице только сжатую схему, на последующих – всевозможные наметки, идеи, фантазии. Он писал торопливо, буквально захлебываясь от радости. Исполненные очарования фразы струились из‑под его пера. Каждая сцена отчетливо вставала перед его глазами, наполняя душу восторгом. Луциан дал волю перу и увидел, как оживают написанные им страницы и как жар жизни, самая суть бытия, трепещет на непросохших листах. Прекрасные грезы воплощались в еще более прекрасные слова, и наконец, откинувшись в кресле, Луциан почувствовал, как стремительно оживает придуманная им история, как ее кровь сливается с его собственной кровью. Он перечел написанное, радуясь мастерству и проворству своих пальцев, а затем любовно уложил тонкую стопку листов в ящик стола и замер в кресле, наслаждаясь мыслью о завтрашней работе.
Остаток ночи Луциан предавался блаженству и нежным грезам. Когда он наконец лег спать, на востоке уже пробивалась робкая алая полоса рассвета.
3
Проходили дни, а Луциан по‑прежнему купался в блаженстве, рассеянно улыбаясь в ответ на любые вопросы, слоняясь по залитым солнцем окрестностям, вороша дорогие сердцу воспоминания. Энни уехала погостить у замужней сестры, поцеловав его на прощание и велев быть умницей. Луциан уговаривал ее остаться, но она обняла его и снова принялась шептать ему волшебные слова, пока он не смирился. После этого они попрощались. Луциан опустился на колени, поклоняясь своей возлюбленной, и это прощание было столь же удивительным, как и их встреча в лесу. Вечером, отложив в сторону работу, Луциан погрузился в сладостные воспоминания, и вновь все происшедшее показалось ему невероятным, волшебным, колдовским.
– Что же, ты так ничего и не сделаешь, чтобы наказать этих подлецов? – спросил его как‑то отец.
– Каких подлецов? Ах да, ты все про Бейта! Я о нем и думать забыл. Нет, я не стану с ним связываться. Не стоит тратить порох попусту.
И Луциан снова вернулся к своим мечтам, уединившись в заброшенном саду у дома. Глупо отвлекаться на мелочи – сейчас у него не было времени даже на то, чтобы заняться новой книгой, к которой он приступил с таким восторгом, а уж о своей старой рукописи Луциан даже не вспоминал. У него было такое ощущение, словно кто‑то посторонний рассказал ему о книге, стоившей автору неимоверных трудов и украденной самым бессовестным образом. Лично его это никак не затрагивало. Все, что ему было нужно, – это ночная поляна, звучание нежного голоса и ласковое прикосновение руки, поддержавшей его, когда он споткнулся в темноте на неровной дороге. Лишь это казалось ему теперь истинным чудом. С тех пор как Луциану пришлось оставить школу и общество столь снисходительных к нему юных варваров, он постепенно растерял все дружеские связи и начал страшиться людей, словно ядовитых гадов. Они и вправду оказывались ядовитыми – мужчины и женщины, старики и дети находили для него настолько жалящие слова, что отравили всю его юность. Сперва их злоба удивляла его – наедине с самим собой Луциан перебирал в уме все сказанные по его адресу слова и все брошенные на него взгляды, надеясь, что он все‑таки ошибся и ему удастся найти у кого‑либо сочувствие. Бедный мальчик долго не мог избавиться от романтических иллюзий: он верил, что женщины должны быть добры и милосердны, что они по природе своей полны участия к несчастным и беззащитным. Мужчинам позволялось быть жестокими, ибо они должны были пробивать себе дорогу в жизни – зарабатывать как можно больше денег и всеми средствами стремиться к успеху. Им дозволялось даже лгать, лишь бы не остаться в проигрыше, и он мог понять то рвение, с каким мужчины судят неудачников. Взять, к примеру, молодого Беннетта, племянника мисс Сперри. Луциан познакомился с ним, когда этот юноша приехал на каникулы к тетушке. Оба мальчика взахлеб говорили о литературе. Беннетт показал Луциану свои стихи, и Луциан, прочтя их, испытал смешанное чувство восторга и грусти: стихи были удивительно прекрасны, они звучали словно заклинание и превосходили все, что он сам когда‑либо написал или надеялся написать в будущем. Ему даже не удалось скрыть нотку ревности в своих похвалах. Так вот, этот самый Беннетт после многолетних и бесплодных споров со своей теткой в конце концов променял приличное и надежное место в банке на какой‑то лондонский чердак, и Луциан ничуть не был удивлен, услыхав, какой приговор вынесло бестолковому юнцу местное общество.
Мистер Диксон, как и подобает священнику, разразился потоком высокопарных слов, оплакивая заблуждения юноши, но все остальные утверждали, что Беннетт был самым обыкновенным глупцом. Старый мистер Джервейз прямо‑таки багровел от ярости, когда слышал имя Беннетта, а сыновья Диксона вдоволь почесали языки, потешаясь над молодым мечтателем.
– Я всегда говорил, что он самый настоящий осел, – утверждал Эдвард Диксон. – Но мне и в голову не могло прийти, что он способен добровольно отказаться от своего единственного шанса. Ему, видите ли, не понравилась служба в банке! Посмотрим, как ему понравится всю жизнь сидеть на хлебе и воде. Все эти писаки всегда были нищими попрошайками – кроме Теннисона и Марка Твена, конечно.
Луциан жалел беднягу Беннетта, но в то же время понимал и тех, кто осуждал его. Если бы Беннетт работал себе в банке, а со временем еще бы и унаследовал теткину ренту, исчислявшуюся тысячей фунтов в год, то в глазах всех окружающих он был бы на редкость Приятным и умным молодым человеком. Но, говоря словами Эдварда Диксона, во имя творчества он добровольно отказался от своего единственного шанса. Он пожертвовал обеспеченным будущим и грядущим общественным положением, вместо того чтобы в согласии с приличиями и здравым смыслом потихоньку выпрашивать деньги у мисс Сперри, пользоваться ее слабостями (ведь в этом нет ничего дурного) и идти навстречу всем ее желаниям – право же, только этого одного и требовали приличия и здравый смысл, а «упрямый осел» остался глух к их призывам. Поэтому и наставительный тон викария, и издевки его сыновей, и багровая краска гнева на лице мистера Джервейза достались Беннетту по заслугам. Луциан считал, что мужчины обязаны быть суровыми судьями, даже если они в глубине души и жалеют преступника. Закон есть закон, и никто не должен уйти неотмщенным. Это правило Луциан применял к самому себе и не сетовал на судьбу за то, что у отца было так мало денег, что приходилось носить обветшалую и давным‑давно вышедшую из моды одежду, что ему не довелось учиться в университете и завести там себе «приличных» друзей. Сложись все иначе, он тоже мог бы прямо и гордо смотреть людям в глаза. В костюме, сшитом лучшим лондонским портным, с туго набитым кошельком, полезными связями и твердо обеспеченным будущим он занял бы подобающее ему место в обществе достойных христиан. Теперь же Луциан был вынужден прятаться от презрительных взглядов, но он знал, что заслуживает презрения. Лишь одно смущало его. Он слишком долго хранил в своем сознании романтический образ Женщины, почерпнутый им из стихов забытых средневековых поэтов. Позже Луциан сам смеялся над собой, но тогда, едва покинув школу и освободившись от общества «достойных», но неимоверно грубых юнцов, он создал в своей душе чарующий любовный идеал, которому поклонялся пылко и с робким обожанием. Это была обнаженная, почти бесплотная женская фигура – ее светлые руки обвивали шею раненого рыцаря, на ее груди находил покой преследуемый миром возлюбленный, ее ладони были щедро протянуты навстречу нуждающимся в милосердии, а губы знали не только слова любви, но и слова сочувствия побежденному – убежище для разбитого сердца, источник целебной нежности для израненных друг другом мужчин. Там, лишь там можно было обрести любовь и милосердие, сочувствие и ласку. Прекрасному образу, навеянному фразами типа «Приди ко мне на грудь!» или «О, сладостный ангел‑утешитель!», Луциан сумел придать немного плотской прелести, и он стал еще притягательней. Однако вскоре этот высокий идеал безвозвратно канул в Лету – если мужчины в той же истории с Беннеттом были полны презрения, то женщины источали яд. Беннетту нравилась Агата Джервейз, да и сама Агата, по словам ее подружек, «положила на него глаз», но стоило Беннетту заупрямиться и на всю оставшуюся жизнь огорчить бедную милую мисс Сперри, как Агата первой нанесла ему удар.
– Вы, значит, решили стать нищим, мистер Беннетт? – кротко вопросила она. – Не сочтите меня жестокой, но я не собираюсь скрывать от вас мое отношение к вашему поступку. Знаете что, вы, писатель?!
Последняя фраза так и осталась незаконченной, ибо прелестная дева настолько зашлась от гнева, что временно лишилась дара речи. Луциану рассказали об этом объяснении, а позднее он услыхал и слова миссис Джервейз о том, «как прекрасно держалась наша бедняжка Агата».
– Не горюй, дочка! – говорил старый Джервейз. – Если этот наглый щенок вздумает снова заглянуть в наши края, Томас как следует проучит его кнутом.
– Мое бедное дитя! – неизменно заключала свой рассказ миссис Джервейз. – Подумать только, как она была ему предана! Но, конечно, она не могла мириться с таким бесстыдством.
Луциан не на шутку встревожился – он все еще цеплялся за свой идеал и слышал нежный голос, призывающий «искать утешения на женской груди». Но при этом юный Тейлор вынужден был признать, что сыпать перец и лить серную кислоту на только что открывшуюся рану – не очень подходящее занятие для ангела‑утешителя.
А потом разразился скандал с мистером Воэном, богатым сквайром, у которого по праздникам собиралось все высшее общество Каэрмаена. У мистера Воэна был отличный повар, подвалы ломились от запасов превосходного старого вина, и всем своим добром он радостно и щедро делился с соседями и друзьями. Старуха мать вела хозяйство в этом гостеприимном доме, где, к радости окрестной молодежи, частенько устраивались балы, а зрелые мужи могли наслаждаться лучшими сортами шампанского. Затем акции, в которые Воэн вложил свои деньги, лопнули, и сквайру пришлось продать известную на всю округу усадьбу у ручья. Вместе с матерью он переселился в небольшой оштукатуренный домик в центре города – и все для того, чтобы не расставаться с дорогими друзьями. Мужчины говорили ему:
– Какая жалость, что вам не повезло. Предупреждал же я, что эти Патагонские акции ненадежны, а вы и слушать не хотели. Надеюсь, мы скоро увидимся. Как‑нибудь после Рождества загляните к нам на чаек вместе с миссис Воэн.
– Конечно, мы им очень сочувствуем, – рассказывала Генриетта Диксон. – Нет, мы еще не навещали миссис Воэн. Ведь у них теперь и слуги нет – только работница, которая приходит убираться по утрам. Говорят, старая матушка Воэн, как прозвал ее Эдуард, делает все по дому своими руками. И потом, у них же такой маленький домик – совсем как фермерский коттедж! Разве настоящий джентльмен может жить в таком доме!
А затем мистер Воэн, сильно удрученный, пришел к мистеру Джервейзу и попытался одолжить у него пять фунтов. Мистеру Джервейзу ничего не оставалось, как отказать просителю от дома, и, по словам Эдит Джервейз, «все это очень печально».
– У него был такой растерянный вид, – сказала еще Эдит. – Совсем как у побитой собаки. Конечно, мне его очень жаль, но, во‑первых, он сам во всем виноват, а во‑вторых, он так глупо выглядел, когда плелся вниз по ступенькам, что я расхохоталась.
Проходя через лужайку перед домом, мистер Воэн слышал у себя за спиной этот жизнерадостный смех.
Молодые девицы вроде Генриетты Диксон и Эдит Джервейз могли и позабавиться, поскольку их возраст во всем замечает прежде всего смешную сторону, но почтенные дамы не одобряли такого легкомыслия.
– Тише, тише, дорогая! – приструнила дочь миссис Джервейз. – Тут совершенно не над чем смеяться. Все это слишком ужасно. Вы согласны со мной, не правда ли, миссис Диксон? Эта его экстравагантность, эта греховная расточительность всегда меня ужасали. Вы только вспомните, какой бал он устроил прошлым летом! Мистер Джервейз говорил мне, что одно только шампанское стоило по меньшей мере семь с половиной фунтов дюжина.
– В самом деле, ужасно, – откликнулась миссис Диксон. – Особенно когда подумаешь о тех честных бедняках, которые радуются каждой корке хлеба.
– Вы совершенно правы, миссис Диксон, – вступила в свой черед Агата, – но вы не знаете, как неразумно Воэны обращались со своими арендаторами. Просто отвратительно! Можно было подумать, что Воэн хотел уравнять их положение со своим. Мы с Эдит однажды гуляли неподалеку от их! усадьбы и зашли попросить стакан воды у миссис Джонс, чтой живет в маленьком симпатичном домике у самого ручья. Так вот, она принялась расхваливать Воэнов самым навязчивым образом и даже показала нам новое фланелевое платье, которое они подарили ей на Рождество. Честное слово, миссис Диксон, такое платье не постеснялась бы надеть любая из нас! Оно было из прекрасной тонкой фланели ценою по меньшей мере полкроны за ярд.
– Я знаю, моя дорогая, я все это знаю. Сколько раз уже мастер Диксон говорил, что это добром не кончится! А сколько раз он сокрушался, что Воэны развратили подачками своих фермеров! Заметьте, при этом они ставили всех нас в крайне неловкое положение. Это было очень дурно с их стороны даже по меркам света и, конечно же, не имело ничего общего с подлинной любовью, или благодатью, о которой говорит Павел
[229].
– Если бы дело было только во фланели! – заметила славившаяся строгостью своих правил девица Колли. – Воэны устраивали настоящие оргии на каждое Рождество. Огромные куски самой лучшей баранины, целые бочки крепкого пива, сколько угодно табаку – и все это даром, как будто они нарочно поощряли самые отвратительные привычки бедняков. Я потом весь январь боялась ходить мимо деревни – так сильно там воняло трубочным табаком.
– Теперь видно, к чему все это приводит, – заключила миссис Диксон. – Мы собирались было их навестить, но после того, что рассказала мне мисс Джервейз, это совершенно невозможно. Подумать только – Воэн пытался доить мистера Джервейза, словно последний нищий. Какая низость!
Каждый раз, когда Луциан сталкивался с действительностью, он отступал в изумлении: в подлинной жизни в женской натуре не обнаруживалось ничего похожего на возвышенную самоотверженность. Под гладкой кожей рук, созданных для ласки, проступали хищные мускулы, ладони, которые должны были щедро раскрываться навстречу несчастным, при каждом удобном случае хватали разящее оружие, а улыбку на прелестных устах вызывала не нежность, а пренебрежение. Собственный опыт Луциана также был неутешителен: миссис Диксон осуждала юного Тейлора, да и молодые леди не очень‑то дорожили знакомством с ним. Конечно, они, «обожали» книги и «приходили в восторг» от стихов – но это в теории, а на практике их куда больше интересовали разговоры о лошадях, собаках и соседях.