Карина Сайнс Борго
В Каракасе наступит ночь
Посвящается мужчинам и женщинам, которые были до меня. Посвящается тем, кто придет потом.
Все истории, в которых упоминается океан, непременно должны иметь отношение к политике, потому что каждый человек ищет на его берегах землю, которую он мог бы назвать своим домом.
Голову выше, поэт!Ведь тебя не сломить ничему.Пусть ветер свистит в проводах,Страха нет в твоем сердце.Важно только одно:Чтобы внятен был стих…Иоланда Пантин «Тазовая кость».
Родители мои меня зачалиДля тверди, влаги, ветра и огня,Ласкали и лелеяли меня,А я их предал…Хорхе Луис Борхес «Угрызение»[1]
И сам чужим я вырос на чужбине…
Софокл «Эдип в Колоне»[2]
© Гришечкин В., перевод на русский язык, 2020
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2020
Маму мы похоронили почти со всеми ее вещами – с ее голубым платьем, черными туфлями-балетками и многофокусными очками. Попрощаться иначе мы не могли, да и забрать у нее эти вещи было бы просто немыслимо. Поступи мы иначе, и она вернулась бы в землю обделенной. Вот почему мы похоронили ее вместе с вещами: после ее смерти у нас все равно ничего не осталось. У нас не было даже друг друга.
В день похорон мы были убиты нашей потерей. Мама лежала в своем деревянном ящике, я сидела на стуле в ветхой часовне, единственной из пяти или шести, которую я пыталась снять для похорон, да и эту мне удалось арендовать всего на три часа. Казалось, вместо похоронных бюро в городе остались только крематории. Умершие отправлялись в печи, как караваи хлеба, которые давно исчезли из магазинов, но часто вспоминались нам – вспоминались каждый раз, когда нас одолевал голод.
Вспоминая о дне похорон, я говорю «мы» просто по привычке. Мы – это значит «мы с мамой». За многие годы я и она стали единым целым, словно слои металла внутри многократно прокованного дамасского клинка, с помощью которого мы защищали друг друга от всего мира. Сочиняя надпись для надгробного камня, я со всей отчетливостью поняла, что в первую очередь смерть отражается в языке, когда приходится переносить дорогие тебе вещи из настоящего в прошлое. Употреблять прошедшее завершенное время. Очень нелегко смириться с тем, что у вещей есть начало и конец и что этот конец тоже может оказаться в прошлом. Нелегко думать о том, что́ когда-то было, но закончилось и больше никогда не повторится. Именно так обстояли дела теперь: начиная с этого дня я могла говорить о своей матери только в прошедшем времени. Не так, как было раньше, не так, как я привыкла. А еще ее смерть означала, что и я перестала быть ее бездетной дочерью.
В городе, охваченном предсмертными корчами, мы потеряли все – даже способность строить предложения в настоящем времени. Было, был, была – вот как мы говорили теперь.
На поминках было всего шесть человек. Первой, с трудом переставляя ноги, явилась Ана. Ее поддерживал под руку ее муж Хулио. Со стороны казалось, будто Ана уже давно живет в темном и тесном тоннеле, который только что изрыгнул ее в мир, где жили все мы. Несколько месяцев назад она прошла курс лечения бензодиазепином, но сейчас эффект от лекарства почти сошел на нет. Достать же его было почти невозможно – во всяком случае, в количествах, которых хватило бы на новый курс. Как и самый обычный хлеб, алпразолам
[3] стал редкостью, и депрессия, которая овладела всеми, усилилась, подпитываемая глубиной нашего отчаяния. Мы могли только смотреть, как исчезает все, в чем мы нуждались: люди, места, друзья, воспоминания, продукты, спокойствие, тишина, способность рассуждать здраво. «Терять» – этот глагол можно было применить к любому из нас. Сыны Революции превратили его в оружие, которым с успехом пользовались.
С Аной я познакомилась, еще когда была студенткой филологического факультета. С тех пор наши жизни шли параллельно, особенно когда нам обеим предстояло пройти через очередной персональный ад. Болезнь мамы не стала исключением. Когда она оказалась в клинике, Сыны Революции арестовали младшего брата Аны, Сантьяго. В тот день было задержано много студентов. У одних спины были в чудовищных синяках от резиновых пуль, других избили дубинками, третьих изнасиловали автоматными стволами. Что касалось Сантьяго, то он оказался в Ла Тумбе
[4], где ему дали отведать и первого, и второго, и третьего.
Больше месяца Сантьяго оставался в специальной политической тюрьме, расположившейся на пяти подземных этажах Ла Тумбы. Туда не проникал шум снаружи, а в камерах не было ни окон, ни дневного света (только электрический) и никакой вентиляции. Единственными звуками, проникавшими сквозь толстые стены, были скрежет и лязг поездов метро, которые проносились по тоннелям намного выше подземных камер.
Всего камер было семь, и Сантьяго находился в одной из них – самой глубокой. Других задержанных он видеть не мог. Размер каждой камеры был всего два на три метра. Стены и пол были покрыты белой краской. В белый были выкрашены нары и стальные прутья решеток, сквозь которые тюремщики просовывали подносы с едой. Столовых приборов не давали – если хочешь есть, ешь руками.
Уже несколько недель о Сантьяго не было никаких известий. Раньше Ане удавалось поговорить с братом по телефону, за что она регулярно платила неизвестным немалые суммы. Изредка ей на мобильный приходили фотографии, каждый раз – с нового номера, которые служили хоть и сомнительным, но все же доказательством, что ее брат по-прежнему жив, хотя и находится в тюрьме. Потом наступило молчание. Теперь никто из нас не знал, что с ним.
– Никаких новостей, – вполголоса сказал мне Хулио, отступив от стула, на котором Ана сидела уже тридцать минут, неотрывно глядя на мыски своих туфель. За все время она только трижды поднимала голову, чтобы спросить:
– Во сколько похороны?
– В половине третьего.
– Понятно, – пробормотала Ана. – А где?
– На кладбище Ла Гуарита. Мама купила этот участок давным-давно. Там красиво.
– Хорошо… – повторила Ана. У нее был такой вид, словно понять сказанное ей стоило титанического труда. – Хочешь сегодня остаться у нас, пока все не кончится?
– Завтра рано утром я поеду в Окумаре, чтобы навестить теток, маминых сестер. Я хотела отвезти им кое-какие ее вещи, – солгала я. – Но все равно спасибо за предложение. Вам сейчас тоже нелегко. Я знаю.
– Ну, как хочешь… – Ана поцеловала меня в щеку и ушла. Я понимала, что на кладбище она не приедет. Кому захочется присутствовать на похоронах посторонней женщины, если впору готовиться к похоронам собственного брата?
Следующими явились Мария Хесус и Флоренсия – учительницы на пенсии, с которыми мама в течение многих лет поддерживала полуприятельские отношения. Они пробормотали слова соболезнований и сразу ушли, словно понимали: ничто из того, что они способны сказать или сделать, не в состоянии оправдать смерть женщины, которая была еще сравнительно молодой, чтобы покинуть этот мир. Уходили они быстро, словно еще надеялись обогнать старуху с косой, которая могла прийти и за ними. Цветов они не принесли. В зале похоронного агентства вообще не оказалось ни одного венка, кроме моего – венка из белых гвоздик, который едва прикрывал верхнюю часть гроба.
Мамины сестры, мои тетки Амелия и Клара, на похороны не приехали. Несмотря на то что они были близняшками, одна из них была болезненно полной, а другая – тощей как щепка. Одна постоянно что-то жевала, другая довольствовалась на завтрак крошечной порцией черных бобов и самодельной сигаретой на десерт. Клара и Амелия жили в Окумаре-де-ла-Коста – небольшом городке в штате Арагуа на самом побережье рядом с пляжами Баия-де-Ката и Чорони, где лазурные волны накатывались на белоснежный песок. Окумаре отделяли от Каракаса мили и мили разрушенных дорог, которые понемногу становились совершенно непроезжими.
Моим теткам было под восемьдесят, и за всю свою жизнь они побывали в Каракасе только один раз. Амелия и Клара не покинули свой сонный омут даже для того, чтобы побывать на университетских выпускных торжествах мамы, а ведь она стала первой в семействе Фалькон, кто получил высшее образование. На фото, которые я много раз рассматривала, мама была снята в актовом зале Центрального университета Венесуэлы и выглядела очень красиво: глаза густо подведены, волосы с начесом выбились из-под академической шапочки, рука судорожно сжимает диплом, а улыбка выглядит несколько отрешенной, словно мама была в ярости, но старалась этого не показать. Эту фотографию она хранила вместе с академической справкой о присвоении ей степени бакалавра педагогики и вырезанной из «Эль Арагуэньо» (небольшой газетки, выходившей в Окумаре) заметкой, которую мои тетки отправили в редакцию, чтобы весь мир узнал: в семействе Фалькон наконец-то появился дипломированный специалист.
Теток мы навещали нечасто – один или два раза в год. В небольшой городок, где они жили, мы ездили в июле и в августе, или – иногда – на Светлую седмицу. Во время этих посещений мы обе работали в пансионе, который держали тетки, к тому же мама считала своим долгом хоть немного облегчить сестрам то финансовое бремя, которое они несли. Она всегда оставляла им какую-то сумму денег, а за это считала себя вправе «воспитывать» Клару и Амелию, упрекая одну за то, что она ест слишком много, а другую – за то, что она ест мало. Сестры в свою очередь угощали нас «роскошными» завт- раками, от которых у меня расстраивался желудок и которые состояли из говяжьего фарша в густом соусе, до хруста зажаренных шкурок окорока, переспелых помидоров, недозрелых авокадо и гуарапо – забродившего сока сахарного тростника с корицей, процеженного через тряпку. Тетки ходили за мной по пятам по всему дому, настойчиво пичкая этим напитком, от которого я несколько раз теряла сознание. Первым, что я слышала, приходя в себя, было их взволнованное кудахтанье.
– Если бы наша покойная мать увидела, какая ты худая и слабенькая – ну просто кожа да кости, она бы дала тебе три большие лепешки с салом и стояла рядом до тех пор, пока ты не съела бы их до последней крошки! – говорила мне тетя Амелия (та, которая была толстой) – Ну а ты куда смотришь?! – обращалась она к моей матери. – Ты что, ее совсем не кормишь, бедняжку? Она же у тебя тощая, как жареная селедка! А ну-ка, подожди немного, детка… – (Это снова мне.) – Я сейчас вернусь, ты только не двигайся, моя хорошая!..
– Оставь ребенка в покое, Амелия! – кричала из патио тетка Клара, где она курила и присматривала за своими манговыми деревьями. – Если тебе постоянно хочется есть, это не означает, что остальные тоже должны жрать без перерыва.
– Что вы там делаете, тетя? Идите сюда, мы как раз собираемся обедать!
– Сейчас, сейчас… Я хочу только убедиться, что эта шпана из соседнего дома не собирается снова сбивать мои манго удочкой. На днях они набрали почти три мешка, представляешь?..
– Ну вот и я… Смотри какие булочки! Скушай штучку, если больше не хочется, но имей в виду: я напекла их целую гору, – говорила тетя Амелия, возвращаясь из кухни с подносом жареных булочек-болло с начинкой из свиного фарша. – Давай, малышка, кушай скорее, не то они остынут.
Вымыв посуду, мама и обе ее сестры обычно сидели в патио и играли в бинго в окружении тучи москитов, которые вылетали на охоту в шесть часов – каждый вечер в одно и то же время. Обычно мы отгоняли их дымом, поднимавшимся от кучи сухого хвороста, который вспыхивал, стоило только поднести спичку. Сложив небольшой костер, мы придвигались к нему поближе и смотрели, как пламя становится все ярче, по мере того как опускается за горизонт вечернее солнце. Потом одна из теток – иногда это была Клара, а иногда Амелия – поворачивалась в своем кресле из ротанга и, покряхтев немного, произносила магические слова: «Тот, Который Умер».
Речь шла о некоем студенте инженерного факультета. Он собирался жениться на моей матери, но мигом позабыл о своих намерениях, как только она сообщила, что ждет ребенка. Тетки вспоминали о нем с таким жгучим негодованием, что можно было подумать, будто их тоже кто-то бросил. О студенте они вспоминали гораздо чаще, чем мама, которая даже ни разу не назвала его при мне по имени. После того как он скрылся в неизвестном направлении, она ничего о нем не слышала – так, во всяком случае, говорила мне мама. Мне это казалось достаточно веской причиной не переживать по поводу его отсутствия. Если этот человек не желал ничего о нас знать, то почему мы должны были ожидать от него весточки?
Я никогда не считала нашу семью большой. Для меня семья состояла всего из двух человек – из мамы и меня самой. Нами и ограничивалось наше не слишком раскидистое семейное древо, зато вместе мы были как кеберлиния – колючее растение, способное расти где угодно. Мы были невысокими, жилистыми, сухими, так что нам, наверное, не было бы больно, если от нас отломать веточку или выдернуть с корнями. Мы были прекрасно приспособлены к тому, чтобы терпеть и выживать. Наш мир опирался только на нас двоих, и мы без труда удерживали его в равновесии. Все, что находилось за пределами нашей семьи из двух человек, было избыточным, необязательным, излишним и по этой причине ценилось не слишком высоко. Мы никого не ждали и ни к кому не привязывались. Мы существовали одна для другой, и этого было достаточно.
* * *
Полная катастрофа… Полная и окончательная.
Вот что я думала и чувствовала, когда набирала номер пансиона сестер Фалькон в день похорон мамы. Мои тетки не спешили брать трубку. Двум больным женщинам, живущим в большом старом доме, было нелегко добраться из патио в гостиную, где стоял небольшой телефон с прорезью для монет, которым, правда, уже давно никто не пользовался. Пансион тетки держали на протяжении последних лет тридцати. За все это время они ничего в доме не меняли – даже, кажется, не красили его ни разу. Они были такими, мои тетки, – совсем как розовые табебуйи на старых, потрескавшихся холстах, украшавших мохнатые от жира и копоти стены.
Я долго ждала, и наконец трубку все-таки взяли. Известие о смерти мамы повергло теток в глубокое уныние. Ни та ни другая почти ничего мне не сказали. Сначала я разговаривала с Кларой – с той, которая была худая, потом – с толстой Амелией. Обе велели мне отложить похороны по крайней мере на то время, которое могло им понадобиться, чтобы сесть на ближайший автобус до Каракаса. Дорога от Окумаре до столицы занимала три часа, но это была дорога, изрытая ямами и кишевшая бандитами. Эти обстоятельства вкупе с их возрастом и болячками – у одной был диабет, другую мучил артрит – могли привести обеих к плачевному концу, и я приложила все силы, стараясь отговорить теток от поездки. Наконец я попрощалась, пообещав в самое ближайшее время навестить их (тут я солгала), чтобы мы могли вместе прочесть молитвы девятого дня в церкви Окумаре. Тетки нехотя согласились, и я повесила трубку. В одном я была твердо уверена: мир, который я знала, начал рушиться.
* * *
Примерно около полудня пришли две соседки из нашего дома, которые знали маму. Они выразили мне свои соболезнования и произнесли слова сочувствия, хотя это было так же бессмысленно, как кормить голубей хлебом. Мария – больничная медсестра, которая жила на шестом этаже, – тарахтела что-то о жизни будущего века. Глория из квартиры на чердаке живо интересовалась, что же я буду делать теперь, когда я осталась «совсем одна». По ее мнению, моя квартира была слишком большой для одинокой бездетной женщины. По ее мнению – исходя из сложившихся обстоятельств, – мне следовало подумать о том, чтобы сдать хотя бы одну из комнат. Сейчас плату можно получить в американских долларах, говорила Глория, если, конечно, повезет. Судя по ее тону, сделать это было проще простого – нужно только найти респектабельных знакомых, готовых платить хорошие деньги, и дело в шляпе. Чужим сдавать нельзя ни в коем случае – в наши дни развелось слишком много мошенников! Ну а поскольку одиночество никому не идет на пользу, твердила Глория, а я теперь совсем одна, с моей стороны было бы разумно окружить себя людьми, не так ли?.. Хотя бы на случай каких-нибудь чрезвычайных обстоятельств. Ты наверняка знаешь кого-то, кому можно сдать комнату, не так ли, вопрошала она. Я думаю, что знаешь, а если не знаешь, то моя троюродная сестра как раз сейчас подыскивает жилье в городе. По-моему, это замечательная возможность, как тебе кажется? Она могла бы жить в одной квартире с тобой, а ты бы немного подзаработала. Отличная идея, правда?.. И так далее, и тому подобное. И все это говорилось над гробом моей матери, которая еще не остыла!
Отличная идея, Аделаида! Просто отличная!.. Ты наверняка потратилась и на врачей, и на похороны, и на место на кладбище, а при нынешней дороговизне… а при нынешней инфляции… Ну признайся, все это обошлось тебе в целое состояние, ведь так? Я думаю, у тебя остались кое-какие сбережения, но ведь твои тетки уже совсем старые и живут слишком далеко, так что тебе просто необходим еще какой-то источник дохода. В общем, я познакомлю тебя со своей троюродной сестрой, чтобы ты могла с пользой распорядиться лишней комнатой…
Глория не замолкала ни на секунду, но говорила только о деньгах. Глядя на ее крошечные крысиные глаза-бусинки, я поняла, что она намерена выжать из моей ситуации все, чтобы улучшить свои обстоятельства, с выгодой использовав мои. И так жили теперь многие. Почти все. Мы без стеснения заглядывали в хлебную корзинку к соседям. Гадали, уж не принесли ли они из магазина что-нибудь дефицитное, и прикидывали, как можно достать что-то подобное для себя. Мы сделались любопытными и подозрительными, мы забыли о солидарности бедняков и выбрали для себя образ жизни мелких хищников. Схватить или украсть, утащить в нору и сожрать, пока не отняли, – таков стал с недавних пор наш modus operandi.
Два часа спустя Мария и Глория наконец ушли. Одной надоело слушать бестактные намеки, другую утомили тщетные попытки выяснить, как я намерена распорядиться оставшейся от мамы недвижимостью.
Я не удивлялась. Для многих из нас жизнь давно превратилась в постоянные охотничьи вылазки, после которых еще нужно было ухитриться вернуться целым и невредимым. Мы занимались этим целыми днями, превратив добывание денег и продуктов в рутину.
Рутиной стало и погребение наших мертвецов.
– Аренда часовни будет стоить пять тысяч суверенных боли́варов.
– То есть пять миллионов старых боливаров?
– Совершенно верно. – Сотрудник похоронного агентства слегка возвысил голос. – У вас есть свидетельство о смерти, поэтому с вас взяли меньше. Если бы свидетельства не было, вам пришлось бы заплатить семь тысяч новых боливаров, так как выдача такого документа агентством сопряжена с дополнительными расходами.
– Семь тысяч новых боливаров или семь миллионов старых?..
– Верно.
– Не многовато ли?.
– Так вы намерены воспользоваться нашими услугами или нет? – В голосе клерка прозвучали нотки раздражения.
– А что, разве у меня есть выбор?
– Об этом судить только вам.
Оплатить отпевание и похороны оказалось намного сложнее, чем заплатить за последние дни маминого пребывания в больнице. Банковская система страны давно превратилась в фикцию. В похоронном агентстве не оказалось устройства для чтения кредитных карточек, банковские переводы здесь не принимали, а у меня оставалось слишком мало наличных, чтобы покрыть все расходы, которые, кстати, были почти в двести раз больше моей месячной зарплаты. Впрочем, даже если бы наличных у меня было достаточно, их у меня все равно бы не приняли – связываться с наличкой охотников не было. Деньги превратились в бесполезные бумажки, которые ничего не стоили. Чтобы купить любую мелочь – бутылку минеральной воды (если вам посчастливилось ее найти) или маленькую пачку жевательной резинки, которая стоила теперь в десять или двадцать раз дороже, чем раньше, – требовалось несколько пачек наличных. А чтобы, живя в большом городе, делать покупки постоянно, требовались уже не пачки, а самосвалы денег. За бутылку постного масла нужно было отдать две стопки банкнот по сто боливаров высотой чуть не до неба. За четверть кило сыра – три такие стопки. Национальная валюта превратилась в бесполезные бумажные небоскребы – еще недавно о подобном и подумать было невозможно, но это было только начало. Всего пару месяцев спустя случилось обратное – все деньги неожиданно куда-то пропали, и у нас не осталось ничего, что можно было бы отдать за то немногое, что еще можно было найти в магазинах.
В ситуации с похоронным агентством я выбрала самое простое решение. Достав из сумочки свою последнюю купюру в пятьдесят евро, которую я несколько месяцев назад купила на черном рынке, я протянула ее распорядителю, и тот вцепился в нее как ястреб. Глаза его вспыхнули изумлением и восторгом. Я знала, что он, скорее всего, обменяет ее по курсу в двадцать, а то и в тридцать раз выше официального, получив таким образом дополнительный барыш, но меня это не касалось. Эти пятьдесят евро составляли четверть того, что осталось от моих сбережений, которые я прятала в шкафу среди старого нижнего белья, надеясь таким образом провести возможных грабителей. Моя работа на одно мексиканское издательство, которое базировалось в Испании и расплачивалось европейской валютой, а также платежи за редактирование нескольких важных рукописей позволяли нам с мамой кое-как держаться, но в последние несколько недель нам приходилось нелегко. В клинике не было самых элементарных вещей, и нам приходилось покупать их самим: шприцы, физраствор, кислород, ушные палочки – все это можно было купить только за цену, втрое или вчетверо превышающую их стоимость. Похожая на мясника больничная сестра доставала их для нас по заоблачно высоким ценам, которые почти всегда оказывались выше, чем те, о которых мы условливались.
Мама угасала буквально на глазах, но медикаменты исчезали еще быстрее. Койку в палате, где кроме нее лежали еще три женщины, я застилала свежевыстиранным бельем, которое каждый день приносила из дома, но уже к вечеру эти простыни и наволочки буквально пропитывались тлетворным больничным духом. В городе не осталось ни одной больницы, в которую не стояла бы длинная очередь пациентов. Люди заболевали и умирали по мере того, как теряли голову от отчаяния. (О том, чтобы поместить маму в государственную лечебницу, я даже не задумывалась, ведь это означало бы просто оставить ее умирать в холодном темном коридоре вместе с прошитыми пулями преступниками и бандитами.) Наша жизнь, наши деньги, наши силы – все кончалось, и казалось, что даже дни стали короче. Выйти на улицу после шести вечера означало подвергнуть свою жизнь нешуточной опасности. Убить могло все: шальная пуля, грабители, бандиты. Электричество часто отключали на несколько часов, и после заката город погружался в непроглядный мрак.
В два пополудни в часовне появились служащие похоронного агентства – двое крепких парней в черных костюмах из дешевой ткани. Они выволокли гроб наружу и погрузили в старенький «Форд Зефир», переделанный в катафалк. Я едва успела схватить венок и положить на гроб, чтобы всем было ясно: это моя мать, а не ящик с болонской колбасой. В городе, где люди умирали как во время чумной эпидемии, мама была всего лишь еще одним трупом – одним из многих. И парни из похоронного агентства обращались с ней точно так же, как и с десятками других мертвецов, не проявляя ни особого почтения, ни сочувствия.
Забравшись на пассажирское сиденье, я покосилась на водителя. У него были седые курчавые волосы и изрытая оспинами кожа, как у многих чернокожих мужчин.
– Куда едем? – спросил он. – На какое кладбище? Ла Гуарита?
Я кивнула, и больше мы не разговаривали. Окно в «Форде» было открыто, и меня обдавало горячим городским ветром, имевшим кисло-сладкий привкус апельсиновой кожуры, которая гниет на солнцепеке в старом пластиковом пакете.
Поездка по шоссе заняла намного больше времени, чем обычно. За последние пятьдесят лет население Каракаса выросло по меньшей мере втрое, и городские магистрали уже не справлялись с потоками транспорта. Рессоры «Форда» оказались слабоваты, и езда по неровному, в выбоинах асфальту очень скоро превратилась в пытку. Никаких ремней или креплений в машине не было, и мамин гроб подпрыгивал и болтался по грузовой части салона. Глядя в треснувшее зеркало заднего вида на дешевый фанерный гроб – гроб из досок я позволить себе не могла, – я думала о том, как бы мне хотелось устроить маме достойные похороны.
Должно быть, когда-то и она тоже частенько думала о чем-то подобном. Нет, не о моих похоронах разумеется… Я была совершенно уверена, что мама хотела бы покупать мне более красивые вещи, например – розовые с золотом коробочки для завтраков, с какими мои одноклассники приходили в школу каждый октябрь. Увы, вместо этого мне приходилось пользоваться простым контейнером из мутно-синего пищевого пластика, который мама долго и тщательно мыла перед началом очередного учебного года. А еще она хотела бы, чтобы мы жили в большой красивой квартире в восточной части города, где перед каждым домом есть собственный ухоженный сад, а не в наших тесных, как птичья клетка, комнатенках на западной окраине. Я, впрочем, никогда не просила маму купить мне то, а не это, потому что знала, как много ей приходится работать, чтобы заработать на жизнь. Невозможно сосчитать, сколько частных уроков ей приходилось давать дополнительно, чтобы я могла учиться в хорошей школе или чтобы на мой день рождения всегда было вдоволь пирожных, конфет, желе и сладкой газировки, которую подавали к столу в пластиковых стаканчиках. Мама никогда не говорила мне, откуда берутся деньги. В этом не было необходимости, потому что я видела все собственными глазами.
Частные уроки мама давала каждую неделю по вторникам, средам и четвергам. Во время летних каникул она ежедневно работала с теми, кого в сентябре ожидали университетские экзамены. В четверть четвертого мама уже снимала с обеденного стола скатерть и раскладывала по столешнице карандаши, ластики, точилки, листы чистой бумаги, тарелку с печеньем, которое пекла Мария, графин с водой и два стакана. За годы через наш дом прошло множество детей – равнодушных, вялых, анемичных. Недокормленных, но располневших от шоколада и чипсов мальчиков и девочек, проводивших свое свободное время за телевизором в городе, который методично и равнодушно избавлялся от парков и детских площадок. Я и сама выросла в месте, где хватало ржавых горок и качелей, играть на которых все равно было нельзя: все боялись растущей преступности, но по сравнению с тем, что происходило сейчас, те времена можно было бы назвать идиллией.
Мама коротко рассказывала ученикам о подлежащем, о глаголе, о сказуемом, об обстоятельстве, о прямом и косвенном дополнении, а потом заставляла повторять правило снова и снова. Другого пути чему-то научить ребенка не существовало, но зачастую даже многократного повторения оказывалось недостаточно. Годы утренних школьных занятий, вечерних проверок домашних заданий, стопки написанных простым карандашом подготовительных экзаменационных работ привели к тому, что мама испортила зрение. Под конец она уже почти не снимала очков с мутноватыми пластиковыми линзами, без которых практически ничего не видела. Даже ежедневную газету мама читала медленно, с трудом, однако до самого конца не бросала этого занятия. Ей казалось, что интеллигентный человек должен знать, что́ происходит в мире, в стране.
А Аделаида Фалькон была интеллигентной женщиной. И очень начитанной. В нашей домашней библиотеке было очень много книг, полученных по ежемесячной подписке «Круга чтения». В основном это была классика, в том числе современная, в серовато-синих переплетах, куда я частенько заглядывала, пока готовилась к выпускным экзаменам в университете. Книги подбирала и покупала мама, но я привыкла считать их своими. Эти толстые тома восхищали меня даже больше, чем розовые с золотом коробочки для завтраков в руках моих одноклассниц.
* * *
Когда мы приехали на кладбище, могила на двухместном участке – одно место для мамы, другое для меня – была уже выкопана. Этот участок мама купила много лет назад. Глядя на кучу свежей глины, я припомнила слова из рукописи Хуана Габриэля Васкеса
[5], которую мне как-то довелось редактировать: «Каждый из нас принадлежит той земле, где погребены наши мертвые». И, глядя на неровно обстриженную траву вокруг могилы, я поняла, что моя мать, мой единственный дорогой покойник, накрепко привязала меня к земле, которая не только отторгала населявших ее людей, но и пожирала их с жадностью, которую нельзя было объяснить в пределах рационального мышления. Эта земля перестала быть страной. Теперь это была мясорубка.
Могильщики достали гроб из «Форда Зефир» и опустили его в могилу с помощью шкивов и скрепленных заклепками старых брезентовых ремней. Глядя на то, как они работают, я подумала, что с мамой, по крайней мере, не случится того, что произошло с моей бабушкой Консуэло. Когда она умерла, я была совсем маленькой, но похороны я помню до сих пор. Это было в Окумаре. День был жаркий – куда более жаркий, чем сегодня, к тому же жара усугублялась соленой влажностью от близкого моря. Язык у меня жгло от гуарапо, который мои тетки заставляли меня пить в промежутках между положенными молитвами, и я боялась, как бы мне снова не отключиться. Могильщики опускали в яму бабушкин гроб с помощью двух разлохмаченных канатов. В какой-то момент гроб вдруг поехал в сторону, ударился о стенку ямы и открылся, словно фисташковый орех. От толчка бабушкин окоченевший труп ударился о стеклянное окно в крышке, и приехавшие на похороны родственники и знакомые, прервав молитву, дружно вскрикнули. Двое могильщиков помоложе попытались поправить тело и закрыть гроб, но это оказалось не так-то легко. Мои тетки бегали вокруг могилы кругами, хватались за голову и визгливо молились верховным святым католической церкви – святому Павлу, святому Петру, а также Непорочной Деве, Владычице Ангелов, Царице Патриархов, Исполнению Пророков, Царице Апостолов, Царице Мучеников и Исповедников, Покровительнице Дев и прочая и прочая. В общем, Пресвятая Богородица, моли Бога о нас…
Моя бабка, суховатая и суровая женщина, в изножье могилы которой какой-то шутник несколько месяцев спустя посадил острый перец чили, умерла в своей постели, громко взывая к восьми своим давно скончавшимся сестрам – к восьми старым женщинам, облаченным в черное с ног до головы. Бабушка отчетливо различала их силуэты за тонкой москитной сеткой, под пологом которой она лежала. Так рассказывала мне мама, которая в отличие от бабки в свои последние минуты не видела никаких родственников, которыми она могла бы руководить со своего трона из подушек и плевательниц. У мамы была только я.
Тем временем священник прочел по служебнику несколько молитв о упокоении души Аделаиды Фалькон. Могильщики вонзили лопаты в глину, предварительно перекрыв яму цементной плитой, которая должна была разделить нас с мамой, когда мы уже обе окажемся в земле под городом, в котором, казалось, даже цветы охотятся на тех, кто слабее. Через несколько минут все было кончено, и я, обернувшись, кивком попрощалась со священником и рабочими. Один из них, худой темнокожий парень с холодными змеиными глазами, кивнул в ответ и посоветовал не задерживаться у могилы. На этой неделе, сказал он, здесь произошло уже три вооруженных ограбления, причем прямо во время похорон. А вам, наверное, не хотелось бы, чтобы вас кто-то испугал, добавил он, глядя на мои ноги.
Было ли это предупреждением или угрозой, я так и не поняла.
В конце концов я снова села в «Форд Зефир», но на душе у меня было неспокойно, и я все время оглядывалась назад. Я просто не могла оставить маму здесь одну. Я не могла уехать, зная, как быстро воры раскопают могилу, чтобы украсть ее очки, ее туфли или даже ее кости. Такие случаи повторялись все чаще и чаще, с тех пор как колдовство сделалось нашей национальной религией. Страна, терявшая зубы от голода, резала головы цыплятам и гадала на человеческих костях.
И тут, впервые за много месяцев, я заплакала. Я плакала всем телом, всем своим существом. Меня трясло от боли и страха. Я плакала по маме. По себе. По тому единому организму, которым мы были. По той беззаконной стране, в которой, чуть только стемнеет, моя мертвая мать окажется во власти живых. Я плакала и думала о ее окоченевшем теле, погребенном в земле, которая никогда больше не узнает спокойствия и мира. Нет, мама, я не боялась умирать, но только потому, что я уже была мертва.
Наш участок находился довольно далеко от въездных ворот кладбища, и, чтобы поскорее вернуться на главную дорогу, мы поехали по одной из боковых дорожек, которая была лишь немногим лучше, чем козья тропа где-нибудь в горах. Крутые повороты. Ямы. То и дело попадающие под колеса крупные камни. Заросшие колеи. Не огражденные обрывы. «Форд» куда-то сворачивал, но я почти не следила за дорогой. Я отключилась от реальности, отгородилась от нее, и меня не волновало, что будет дальше. Либо мы полетим под откос и погибнем, либо нет.
В конце концов водитель снизил скорость и, подавшись вперед, склонился над лоснящимся, почерневшим рулем.
– Это еще что за новости?! – растерянно пробормотал он.
Я подняла голову. Препятствие, не дававшее нам проехать, походило на гигантский оползень, но состояло из множества припаркованных поперек дороги мотоциклов. Здесь их было два или три десятка, и они преграждали нам путь. Владельцы мотоциклов толпились неподалеку. Все они были одеты в красные рубашки, которые правительство раздавало в первые пять лет своего пребывания у власти. Это была униформа «коллективос» – Революционной моторизированной пехоты, которую власть использовала для разгона недовольных, протестовавших против политики команданте-президента, как стали называть вождя Революции после четвертой победы на выборах. Со временем полномочия Революционной пехоты стали шире. Каждый, кто попадал в руки «коллективос», становился жертвой. Что конкретно могло произойти с тем или иным несчастным, зависело только от времени суток и от настроения патруля.
Когда деньги, предназначенные для финансирования Революционной пехоты, закончились, правительство решило поддержать «коллективос» другим способом. Они больше не получали «революционную» зарплату, зато им позволялось воровать и грабить без ограничений. Никто не имел права их трогать. Никто не мог их контролировать. В Революционную пехоту мог вступить каждый, кто не боялся смерти и был готов убивать. Впрочем, под этим названием действовало также немало групп, не имевших никакого отношения к созданной правительством организации; эти группы промышляли в основном тем, что собирали дань с предпринимателей в разных частях города. Обычно они ставили палатки где-нибудь на площади или на перекрестке и часами торчали рядом с ними, опираясь на свои мотоциклы и высматривая жертву, после чего запускали двигатели и мчались в погоню с оружием наготове.
Водитель и я не смотрели друг на друга. Банда впереди пока не заметила нашего присутствия. «Коллективос» сгрудились вокруг импровизированного алтаря, сделанного из двух мотоциклов, на сиденьях которых стоял закрытый гроб. Собравшись в круг, они возлагали на гроб охапки цветов и, набрав в рот спиртного, орошали им свои приношения. Размахивая бутылками, они пили и плевали, пили и плевали – на гроб.
– Это бандиты, и они хоронят кого-то из своих, – тихо объяснил водитель. – Если ты верующая, тогда – молись. – И он рывком переключил рычаг коробки передач на задний ход.
За то время пока мы задним ходом карабкались обратно на склон холма, я успела рассмотреть, что происходит впереди. По-видимому, это была кульминация похорон. Какая-то молодая женщина, одетая в шорты, сандалии и красную рубаху и с тонким «крысиным хвостиком» на затылке, подсадила на гроб девочку лет двенадцати, так что та оказалась верхом на крышке. Должно быть, это была дочь женщины – я поняла это по тому хвастливому жесту, который она сделала, когда, задрав девочке юбчонку, принялась шлепать ее по заду, пока та ритмично двигалась под громкую музыку. От каждого шлепка девочка начинала дергаться и кривляться еще пуще, делая вид, будто танцует под музыку, несущуюся из динамиков трех автомобилей и микроавтобуса, стоявших чуть поодаль, на обочине дороги. «Tumba-la-casa, mami, pero que-tumba-la-casa, tumba-la-casa – ты должна разрушить этот дом, мама…» – гремел, сотрясая воздух, навязчивый реггетон
[6].
Никогда еще я не видела похорон, атмосфера которых была бы до такой степени пропитана грубым эротизмом. Девочка на гробе ритмично двигала тазом и бедрами, но ее лицо при этом совершенно ничего не выражало. Казалось, будто ей глубоко безразличны непристойные выкрики и жесты зрителей, безразличны даже шлепки матери, которая, словно на аукционе, предлагала свою дочь любому, кто больше заплатит. При каждом рывке маленьких бедер собравшиеся вокруг гроба мужчины и женщины облизывались и глотали слюни, глотали пиво и агуардиенте, орошали гроб спиртным и громко аплодировали. «Форд» отъехал уже довольно далеко, но я все равно успела рассмотреть вторую девочку – пухленькую малышку, – которая тоже уселась на гроб и принялась тереться промежностью о раскалившуюся на солнце латунную табличку на крышке, под которой неподвижно лежал разлагающийся труп.
В жаре и влажной духоте города, отделенного от моря высокой горой, каждая клеточка в теле умершего уже должна была начать гнить. Плоть разлагалась, раздувались животы, бродили и пенились мириадами пузырьков физиологические жидкости. Всего час-другой на солнце, и кожа буквально взрывалась пустулами, привлекавшими червей-трупоедов, которые живут в мертвых телах или копошатся в навозе.
Я снова посмотрела на девочку, которая все терлась и терлась своей мягкой, истекающей соком промежностью о то, что умерло и должно было вот-вот сделаться источником пищи для личинок и червей. Секс был последним подношением человеку, жизнь которого оборвала пуля. Движения маленького тела казались мольбой о зачатии, способном принести в мир отпрысков раздувшегося мертвеца – десятки, сотни людей, которые проживут очень недолго, как мухи или личинки, которые живут и благоденствуют только благодаря чужим смертям. Мне тоже предстояло кормить своим телом этих мух и червей, потому что каждый из нас принадлежит той земле, где лежат наши мертвые.
Солнце давно перевалило за полдень, окружающий пейзаж плыл в потоках раскаленного воздуха, и над асфальтом поднялось дрожащее марево, в котором толпа собравшихся на дороге людей начинала смутно мерцать, словно решетка гриля, на которой смешались жизнь и смерть. Наш «Форд» перестал пятиться; мы отъехали уже достаточно далеко и свернули на другую тропу, которая оказалась еще хуже. Я, однако, почти не замечала неудобств. Сейчас я могла думать только о том моменте, когда солнце опустится за горизонт, и последний свет дня погаснет над холмом, где я оставила свою маму. Как только это произойдет, я снова умру – я знала это. В день похорон мамы я пережила множество смертей, от которых мне было уже не суждено оправиться. В этот день я осталась одна. У меня больше не было семьи. И я не сомневалась, что именно сегодня начался последний этап моей жизни, которую любой из тех, с кем я каждый день сталкивалась на улицах, прервет без колебаний – оборвет ударом мачете, кровью или огнем. Именно так обычно бывало в большом городе, который я когда-то любила.
* * *
Мне казалось, что трех картонных коробок хватит, чтобы уложить все оставшиеся от мамы вещи, но я ошиблась. Мне понадобилось еще несколько ящиков. Заглянув в буфет, я осмотрела все, что осталось от нашего севильского фарфора
[7]. Это был уже даже не сервиз, а несколько разрозненных тарелок, чашек и судков, которых едва хватило бы, чтобы подать суп, главное блюдо и десерт во время скромного обеда на три персоны. Особенно мне нравились тарелки: по ободу шел темно-красный растительный орнамент, а в центре размещался фрагмент сельского пейзажа. Не слишком роскошно, скорее – скромно, но со вкусом. Откуда они взялись и как попали в наш дом, я понятия не имела.
В истории нашей с мамой семьи не было свадеб, не было зарегистрированных браков, не было прабабок, говоривших с акцентом жителей Канарских островов или отличавшихся породистыми андалузскими лицами, которые на Светлой седмице потчевали бы нас поджаристыми гренками из пропитанного вином и облитого яйцами хлеба, выложенными на эти самые тарелки с затейливым пурпурным рисунком по краю. Обычно мы ели с них простые вареные или тушеные овощи, да изредка – жилистую цыплятину, которую мама подавала в полном молчании. Используя эти тарелки, мы никого не вспоминали, ничего не праздновали, никого не чтили. Мы взялись ниоткуда и не сохранили связи ни с кем. Незадолго до смерти мама сказала, что моя бабка Консуэло подарила ей этот сервиз из восемнадцати предметов, когда ей удалось наконец накопить достаточно денег, чтобы выкупить крошечную квартирку, которую мы прежде снимали. Что ж, подарок был вполне под стать крошечному, даже без собственного сада, королевству, которое основали мама и я.
Еще я узнала, что сервиз достался бабушке Консуэло от ее старшей сестры Берты – женщины с глазами как у индейца и очень темной, почти черной кожей, которая была замужем за неким Франсиско Родригесом. Он попросил ее руки через полгода после того, как приехал в Венесуэлу из Эстремадуры. Именно он, камень за камнем, кирпич за кирпичом, выстроил на жарком побережье Арагуа дом, ставший впоследствии пансионом сестер Фалькон. Когда он умер, прабабушку Берту стали называть «старой мусью́». Всех европейцев, которые перебрались через океан в сороковых годах позапрошлого века, звали «мусью» – так в наших краях выговаривали французское «мосье». Как сказала мама, однажды ей довелось видеть единственную фотографию «Человека из Эстремадуры», сделанную в день его бракосочетания с Бертой Фалькон, которая с тех пор стала носить имя Берты Родригес. На снимке Франсиско выглядел очень большим и сильным и был одет в свой лучший воскресный костюм. Рядом с ним была запечатлена ослепительной красоты женщина смешанной расы – так, во всяком случае рассказывала мама. Сама я этой фотографии никогда не видела и не знала, что с ней стало.
Иными словами, мы с мамой пользовались тарелками давно умерших людей. Иногда я спрашивала себя, сколько обедов и ужинов прабабушка Берта приготовила и подала своему мужу на этих тарелках за всю их совместную жизнь? И что именно она готовила? Придерживалась ли она меню, которое приходит на ум, когда представляешь грузную пожилую женщину, которая даже спала на кухне, пропахшей гвоздикой и корицей? Как бы там ни было на самом деле, глядя на эти тарелки, я понимала только одно: мы с мамой похожи только друг на друга и ни на кого больше. А это, в свою очередь, означало, что кровь, которая течет в моих венах, никогда не поможет мне освободиться. В стране, где все, буквально все приходились друг другу близкими или дальними родственниками, мы были едва ли не единственными, у кого не было многочисленной родни.
Земля, из которой мы вышли, существовала только в нашем прошлом.
Прежде чем завернуть сервиз в газету, я взглянула на сахарницу, стоявшую в глубине буфета на самой верхней полке. Мы никогда ею не пользовались. Ни еду, ни питье мы никогда не сластили. И мама, и я были сухими и жилистыми – совсем как деревья, занимавшие господствующее положение в патио пансиона сестер Фалькон. Дерево приносило очень темные, очень кислые плоды. Мы называли их «каменными сливами», потому что мякоти в них было очень мало, зато косточка была просто огромной. Ни у каких других фруктов не было таких косточек. Сливы напоминали неровную, грубую гальку, окруженную тонким слоем кислой мякоти, а росли они на невысоких, полузасохших деревьях, которые раз в году, поднатужась, совершали чудо, принося плоды, от которых и пошло их название.
Каменные сливы можно было встретить не только в патио пансиона Фалькон, но и на скудных солоноватых почвах вдоль всего побережья. Дети взбирались на их ветви и сидели там словно воро́ны, высасывая из слив то немногое, что давала местная земля. Если наши поездки в Окумаре попадали на сезон сбора урожая, мы привозили домой два-три битком набитых мешка. Собирать самые спелые сливы обычно поручалось мне. Тетки готовили из них густой сладкий напиток – что-то вроде патоки. Всю ночь они вымачивали их в воде, а затем кипятили вместе с колотым тростниковым сахаром. Раствор в течение нескольких часов томился на медленном огне, пока не сгущался до консистенции сиропа. Годились для этого не всякие сливы, а только те, что полностью созрели и готовы были упасть с веток на землю. Зеленые сливы было лучше вообще не трогать; те, которые еще не до конца созрели, тоже не подходили, потому что тогда сироп начинал горчить. Сливы нужно было рвать только совсем спелые – темно-красные, круглые и налившиеся.
Собирать сливы было делом медленным и скучным. И каждый раз тетки выдавали мне подробнейшие инструкции, что и как делать.
– Сдавливай их вот так… смотри…
– Если они достаточно мягкие, складывай их в мешок. Если жесткие – откладывай в сторону. Потом мы завернем их в газету, чтобы они дошли.
– Не дошли, а созрели. Объясняй как следует, Амелия, иначе она тебя просто не поймет. А ты – смотри не ешь слишком много, не то желудок расстроится.
– Возьми вот этот мешок.
– Да не этот, Амелия! Вон тот!..
Клара и Амелия говорили и говорили, перебивая друг друга. Я кивала, пока они не оставляли меня в покое. Тогда я выходила в патио, взбиралась на дерево и начинала обрывать сливы с ветвей. Одни отделялись легко, другие – с трудом, и мне приходилось их дергать и крутить. Закончив, я относила теткам самые спелые сливы, которые шли на приготовление сиропа, – они отправлялись в огромные котлы с сахаром. Я до сих пор помню поднимающиеся над ними клубы пара и размытые силуэты теток, которые всегда меня немного пугали, особенно когда эти крепкие женщины сыпали в котлы килограммы сахара и крепко размешивали большими деревянными ложками.
– Лучше уходи отсюда, детка. Если один из котлов опрокинется тебе на голову… – говорила одна.
– …Будешь реветь до второго пришествия, – подхватывала другая.
Но я нарочно напрашивалась на эту воркотню, потому что она давала мне возможность ускользнуть обратно в сад, где была припрятана небольшая кучка самых лучших слив. Это была моя законная добыча.
Сидя на самой высокой ветке, я обсасывала сливу за сливой, тщательно обгладывая тощую мякоть, но как бы я ни старалась, на косточках всегда оставалось несколько кисловатых волокон. Да, есть каменные сливы было непросто, это занятие требовало упорства и труда. Сначала надо было прокусить твердую кожицу, а потом – грызть и рвать кисло-сладкую мякоть зубами, пока они не начинали скрежетать по грубой поверхности косточки. Даже когда на ней уже не оставалось мякоти, я некоторое время гоняла косточку от одной щеки к другой, словно это была твердая карамель. Мама не раз пугала меня тем, что если я проглочу косточку, то внутри у меня вырастет дерево, но я не боялась – мне слишком нравилось чувствовать на языке ее скользкую кисловатую поверхность. Только когда во рту не оставалось никакого вкуса, я выплевывала обсосанную дочиста косточку, и та летела вниз словно мокрый снаряд, падая на землю далеко в стороне от цели – стаи тощих, облезлых собак, которые следили за каждым моим движением в надежде, что я поделюсь с ними своим полдником. Я размахивала руками, пытаясь отогнать их, но тщетно. Собаки оставались неподвижны, как статуи, и только смотрели, как я ем. Глаза у них были как у потерявшегося пуделя.
Дерево, на котором росли каменные сливы, не раз являлось мне в моих снах. Иногда оно вырастало из городских сточных канав, иногда – из рукомойника в нашей квартире или из прачечной в пансионе Фалькон. Когда оно мне снилось, мне не хотелось просыпаться. Дерево из моих снов было гораздо красивее, чем в жизни, а его ветви буквально ломились от множества жемчужно-лиловых слив, которые иногда превращались в большие блестящие коконы, в которых спали крупные гусеницы – странно прекрасные и слегка отталкивающие. И еще они едва заметно шевелились. Так играли от напряжения мускулы на плечах двигавшихся по дороге напротив пансиона лошадей – огромных животных с разбитыми копытами, которые везли огромные повозки с какао и сахарным тростником на рынок, где их разгружали рабочие. Многое в Окумаре делалось тогда по старинке, словно девятнадцатый век еще не закончился, а прогресс не вступил в свои права. Если бы не электрические фонари на улицах и не грузовики с рекламой пива «Полар» на бортах, которые с пыхтением взбирались по проложенному через горы шоссе, никто бы и не подумал, что на дворе восьмидесятые годы века двадцатого.
Чтобы не забыть эти невероятные деревья, которые прорастали в моих снах, я старалась зарисовать их в блокноте для набросков, используя фиолетовый и розовый карандаши, которые нашлись в моем наборе из двадцати четырех цветов. С помощью точилки я крошила ластик и кончиками пальцев втирала эти крошки в рисунок, так что вокруг личинок на моих деревьях появлялось что-то вроде размытого лиловатого ореола. На каждый рисунок я могла потратить несколько часов. Я создавала свои картины с теми же удовольствием и страстью, с какими когда-то обсасывала и грызла кислую, с жесткими прожилками, сливовую мякоть, вкус которой сохранился в моей памяти и по сей день.
Дерево в патио пансиона было моей территорией. Сидя на его верхней ветке, куда я взбиралась с ловкостью обезьяны, я чувствовала себя свободной. Эта часть моего детства не имела ничего общего с жутковатым городом, в котором я выросла и который с годами превратился в лабиринт заборов и замко́в. Нет, Каракас мне в общем-то нравился, но я все-таки предпочитала Окумаре, столицу москитов и сахарного тростника, грязным столичным мостовым, усыпанным гнилыми апельсинами и испещренным радужно-переливчатыми, как оперение попугая, пятнами машинного масла.
В Окумаре все было по-другому. Море… Все дело было в нем. Там оно исцеляло и исправляло ошибки, поглощало тела и выбрасывало обратно. Море пропитывало буквально все, с чем соприкасалось, и даже река Окумаре, которая по-прежнему в него впадает, не могла отогнать морскую соль достаточно далеко от берега. На берегу рос морской виноград. Из его кистей с редкими круглыми ягодами мама плела для меня короны, как у победительниц конкурса красоты, а я, приткнувшись в укромном уголке, грезила наяву, украшая себя серьгами из жемчужно-лиловых гусениц, в которых превращались проникшие сквозь оболочку реальности каменные сливы моих сновидений.
* * *
На улице снова стреляли. Как и вчера, как и позавчера, как и три дня назад. Словно поток мутной воды, звуки выстрелов отделили похороны мамы от последующих дней. Когда раздался первый выстрел, я сидела в своей спальне за рабочим столом у окна. Машинально подняв голову, я увидела, что в окнах соседнего здания нет ни огонька. В этом не было ничего необычного, потому что электричество часто выключали по всему городу, но в моей квартире свет был. В моей был, а в других не было, и это показалось мне странным. Что-то происходит, подумала я. Что-то происходит на улице. Протянув руку, я поспешно погасила лампу. И тут же в квартире этажом выше, где жили Рамона и Кармело, раздались грохот и стук. Падала, опрокидываясь, мебель. Столы и стулья перетаскивали с места на место с громким скрежетом. Придвинув к себе телефон, я набрала их номер, но никто не ответил. На улице продолжались хаос и ночь. Страна переживала черные дни, быть может – самые худшие со времен Федеральной войны
[8].
Наверное, ограбление, подумала я, но почему не слышно голосов? Почему никто не ругается, не кричит, не угрожает?.. Перейдя к окну гостиной, я осторожно выглянула наружу. Посреди улицы ярким пламенем горел мусорный контейнер. Ветер нес вдоль тротуаров обрывки банкнот, которые жгли окрестные жители – исхудавшие, покрытые сажей люди, которые собрались вместе и освещали город, предавая огню символы своей нищеты.
Я уже собиралась снова позвонить Рамоне, когда увидела внизу нескольких мужчин в форме военной разведки, которые выходили из подъезда нашего дома. Их было пятеро, и за плечом у каждого висела винтовка. Один тащил микроволновку, другой – настольный компьютер. У остальных в руках были чемоданы. Я так и не поняла, была ли это облава, или ограбление, или и то и другое. Мужчины погрузились в черный фургон и поехали в сторону Эскина-де-ла-Пелота. Когда они исчезли за поворотом на проспект, в соседнем доме вспыхнуло окно. За ним еще одно. И еще. И еще. Стена слепоты и молчания начала рассыпаться, и только взметенный фургоном вихрь пылающих банкнот все еще кружился на углу улицы.
Прежде чем наличные совершенно исчезли, революционное правительство объявило, что, согласно указу команданте-президента, старые бумажные деньги будут понемногу изыматься из обращения. Целью указа провозглашалась борьба с финансированием терроризма и экстремизма – или того, что руководство страны считало таковым, однако выпуск новых денег для замены старых не изменил ничего. Бумажки, которые вводились в обращение по указу сверху, не стоили ни гроша. Простая гигиеническая салфетка была теперь намного ценнее и полезнее, чем купюры в сто боливаров, груды которых дотлевали сейчас на мостовых, словно предвещая времена еще более тяжелые и страшные.
Еды, которая хранилась у меня дома, могло хватить мне месяца на два. Запасать продукты мы с мамой начали несколько лет назад, когда по стране прокатилась первая волна грабежей, и с тех пор каждый месяц аккуратно пополняли нашу кладовку. Со временем грабежи и налеты стали явлением заурядным, почти привычным, но я была готова к борьбе за свою жизнь. Власти сами преподали нам несколько уроков выживания, которые я хорошо усвоила и использовала полученные знания на уровне инстинкта. Теперь меня не нужно было учить, что и как делать, – сама эпоха стала моим учителем. Нашим уделом была война, о приближении которой мы знали задолго до того, как она началась. Мама стала одной из первых, кто провидел грядущие события. Годами она запасала продовольствие и самые необходимые вещи. Если мы нам удавалось купить три банки консервированного тунца, две мы откладывали на черный день. Мы набивали нашу кладовку, словно откармливая огромного тельца, чьей плотью в случае необходимости сможем питаться вечно.
* * *
Первый грабеж, который я запомнила, произошел в тот день, когда мне исполнилось десять. Тогда мы уже жили в западной части Каракаса и были, таким образом, до какой-то степени ограждены от жестокости и насилия, которые пышным цветом расцветали в других районах города. И тем не менее даже с нами могло случиться все, что угодно. Мучимые неуверенностью, мы с мамой смотрели, как отряды солдат шли и шли по направлению к дворцу Мирафлорес
[9], находившемуся всего в нескольких кварталах от нашего дома. Спустя несколько часов по телевизору показали, как толпы мужчин и женщин штурмуют магазины. Они были похожи на муравьев. На взбесившихся муравьев. Они мчались по улицам, не обращая внимания на пятна свежей крови на своей одежде. Некоторые тащили на плечах огромные оковалки говядины. Другие волокли телевизоры и другую электронику, которую вытаскивали через разбитые камнями витрины. На проспекте Сукре я видела мужчину, который толкал пред собой фортепиано.
В тот же день министр внутренних дел, выступавший по телевидению в прямом эфире, призвал горожан соблюдать спокойствие и порядок. Правительство сохраняет контроль над ситуацией, заверил он. Потом неожиданно возникла пауза, и на лице министра появилось выражение ужаса. Он посмотрел в одну сторону, в другую, потом вдруг спустился с трибуны, с которой обращался к народу, и пропал из кадра. Пустую трибуну показывали еще почти целую минуту. Это был ужасный символ, который со всей очевидностью доказывал: правительство больше ничего не контролирует, а спокойствию вместе с порядком пришел конец.
Страна коренным образом изменилась меньше чем за месяц. На улицах появились грузовики, груженные гробами; гробы стояли друг на друге, кое-как прихваченные веревками, а иногда и просто так. Еще какое-то время спустя в районе Ла Песте было найдено массовое захоронение. Несколько сотен людей, мужчин и женщин, застрелили, завернули в черные пластиковые мешки и закопали. Это была первая попытка Отцов Революции захватить власть и первые жертвы «социальных беспорядков», которые я помню.
На мой день рождения мама разогрела немного подсолнечного масла и испекла пирог из кукурузной муки, которому она попыталась придать форму сердца. Увы, в действительности этот знак любви имел форму почки; по краям он зажарился до золотистой корочки, но был достаточно мягким в середине. В пирог мама вставила крошечную розовую свечку и спела «Ay que noché tan preciosa» – более сложный и длинный венесуэльский вариант «С днем рожденья тебя», который в отличие от английского оригинала продолжался полные десять минут. Потом мама разрезала пирог на четыре части и намазала каждую сливочном маслом. Мы ели молча, погасив свет и сев для безопасности на пол в гостиной. Еще до того, как мы отправились спать, раздавшаяся за окном стрельба прозвучала завершающим аккордом детского праздника, на котором не было даже традиционной пиньяты
[10].
– С днем рождения, Аделаида!..
А на следующее утро, в первое утро моего десятилетия, я встретила свою первую любовь. Во всяком случае, тогда я была уверена, что это моя первая настоящая любовь. Девочки в школе влюблялись в самых разных выдуманных персонажей: в заколдованных и превращенных в крыс странствующих рыцарей, в принцев с изысканно-прекрасными лицами, которые не могли устоять перед чарующими звуками русалочьих песен на океанском берегу, в дровосеков, способных одним поцелуем разбудить светловолосых и губастых спящих красавиц. Мне эти выдуманные образчики мужественности были не интересны. Я влюбилась в него. В убитого солдата.
Насколько я помню, его портрет был напечатан на первой полосе «Эль Насьональ» – газеты, которую мама каждый день читала за завтраком от первой до последней страницы. Не было дня, когда она не покупала бы «Эль Насьональ», пока в стране еще оставалась бумага, чтобы ее печатать. Если газета выходила, мама непременно спускалась в киоск, чтобы купить свежий номер. В то утро она тоже принесла газету, а также три пачки сигарет, три спелых банана и бутылку воды (это было единственное, что нашлось в ближайшей продовольственной лавке, которая закрывалась, как только в районе начинали циркулировать слухи о появлении очередной шайки грабителей или мародеров).
Домой мама вернулась растрепанная и запыхавшаяся; сложенную газету она держала под мышкой. Бросив ее на стол, мама бросилась звонить сестрам. Пока она пыталась убедить их, что у нас все в порядке (хотя на самом деле это было совсем не так), я схватила газету и развернула на полу. Всю первую полосу занимала фотография, которая, по всей видимости, служила иллюстрацией к статье о попытках предотвратить национальную катастрофу с помощью военной силы. На фотографии был он. Молоденький солдат, лежащий в луже крови. Я наклонилась к самой газете, стараясь получше рассмотреть его лицо. Что ж, он действительно был молод и красив. Он лежал на обочине, а его голова безвольно откинулась назад и была повернута чуть-чуть в сторону. Лицо у него было худое и узкое, как у подростка, стальная каска сбилась, так что была видна простреленная голова. Так он и лежал – с черепом, раскроенным на две половинки, словно взрезанный фрукт. Сказочный принц с залитым кровью лицом.
Спустя несколько дней у меня начались первые месячные, но я стала взрослой еще раньше. Я стала женщиной благодаря спящему красавцу, к лицу которого пристали ошметки мозгов, вылетевших из его собственной простреленной головы. Мертвый солдат, разбудивший во мне горе и любовь, которые с тех пор убивали меня изо дня в день, был моей последней детской куклой и моим первым любовником.
Да, уже в десять лет я начала влюбляться в призраков.
* * *
Упаковав остатки фарфора, я занялась домашней библиотекой. На обложках некоторых книг сохранились разноцветные кружочки, которые я в течение многих лет рисовала просто от скуки: безопасных парков, где я могла бы играть, в городе не осталось, и пока мама занималась с учениками подлежащими-сказуемыми-дополнениями, я коротала время за книгами. Получив строгий приказ никуда не выходить из дома, я брала несколько книг и садилась с ними в кухне. Иногда я читала, что было в них написано, иногда просто играла с ними. Открывая одну за другой баночки с темперой, я прижимала крышку к переплету, а потом любовалась на ровный цветной кружок. Действовала я без какой-либо системы. Например, на обложке «Обыкновенного убийства»
[11] я поставила оранжевый отпечаток только потому, что у него была ярко-красная обложка. Цыплячье-желтый кружок оттенял горчичный переплет «Осени патриарха»
[12], винно-красный – «По ком звонит колокол». Теперь почти на каждой книге виднелся кружок того или иного цвета. Можно было подумать, будто я ставлю на них клеймо, как на коров или лошадей, и отпускаю пастись дальше. Ну почему, – уж если наши грехи не изгладились с годами, – почему хотя бы эти знаки не выцвели и не исчезли с обложек, размышляла я, сжимая в руке «Зеленый дом»
[13].
Разобравшись с книгами, я открыла мамин гардероб. Там, на нижней полке, стояли в ряд ее туфли тридцать шестого размера. Разобранные по парам, они походили на взвод усталых солдат. Некоторое время я разглядывала пояса и ремешки, которые когда-то подчеркивали мамину тонкую талию, и развешенные по «плечикам» платья. У мамы никогда не было кричаще-ярких или чересчур роскошных вещей – ее одежда выглядела скромно, почти аскетично. Впрочем, она и сама была человеком до крайности сдержанным, не любящим демонстрировать свои чувства. К примеру, мама никогда не плакала, и все же когда она обнимала меня, я чувствовала себя как в раю. Я как будто снова возвращалась в надежную и безопасную материнскую утробу, где так уютно пахло сигаретным дымом и увлажняющим кремом: мама курила и ухаживала за своей кожей с одинаковой самоотдачей. Курить и следить за внешностью мама приучилась в университетском общежитии для девушек, в котором прожила пять лет. С тех пор даже за чтением, а читала она постоянно, мама либо накладывала на щеки специальный крем, либо курила одну сигарету за другой. О годах учебы она вспоминала с мечтательной улыбкой, называя это время лучшей порой своей жизни. Но каждый раз, когда мама заговаривала об этом, я невольно спрашивала себя, неужели лучшая пора маминой жизни закончилась, когда у нее появилась я?..
Роясь в глубине платяного шкафа, я обнаружила мамину блузку с узором в виде бабочек-монархов, обшитую черными и золотыми блестками. Эту блузку я обожала. Каждый раз, когда я снимала ее с «плечиков» и держала в руках, наш с мамой крошечный мирок площадью в несколько квадратных метров до краев наполнялся волшебством. Блузка с бабочками и блестками была реальным воплощением тех сверкающих коконов, которые виделись мне в снах – сказочная одежда, явившаяся из иного мира. В нашем мире просто не было таких красок и таких тканей.
Сейчас я разложила блузку на кровати, задумавшись о том, почему мама ее купила. Насколько я помнила, она ни разу ее не надевала. «Как я могу выйти из дома в таком виде в восемь часов утра?» – говорила она, если я предлагала ей надеть блузку на собрание родительского комитета. И как я ее ни упрашивала, мама так ни разу и не пошла в школу в этой блузке.
Я училась в школе, в которой всем заправляли монахини. В другую, более престижную школу меня не приняли, потому что на предварительном собеседовании директор узнал, что мама не является ни замужней женщиной, ни вдовой. И хотя об этом случае она никогда со мной не разговаривала, со временем я стала воспринимать его как первый симптом врожденной болезни, которая в те годы поразила средний класс. Причиной болезни был нелепый снобизм белых венесуэльцев девятнадцатого столетия, наложившийся на хаос современного смешанного расового общества, сформировавшегося в стране, где слишком многие женщины воспитывали детей в одиночку, поскольку мужчины, решив исчезнуть раз и навсегда, зачастую даже не давали себе труда притвориться, будто пошли за сигаретами. Принадлежность к неполной семье становилась частью наказания. Камнем преткновения на и без того крутой социальной лестнице.
Так сложилась, что я росла среди дочерей иммигрантов. Среди девочек с темной кожей и светлыми глазами. Столетия беспорядочных постельных утех привели к появлению очень необычной нации метисов – прекрасной в своем разнообразии, щедрой на красоту и жестокость. Этих двух качеств в стране всегда было в избытке. С самого начала своего существования Венесуэла оказалась стоящей на шатком и ненадежном основании – на сложенном из противоречий утесе, который каждую минуту готов был обрушиться, похоронив под обломками тех, кто имел неосторожность заселить его вершину.
Моя школа хоть и не была элитарной, все же навязывала обучаемым некоторые ограничения и правила поведения, не существовавшие в обществе за ее стенами. Со временем мне стало понятно, что подобная позиция порождала лишь еще большее зло: школы, подобные моей, поставляли материал для построения в стране декоративной республики. Одним из наименее вопиющих пороков выпускников таких школ было легкомыслие, граничащее с инфантильностью. Никто не хотел взрослеть, никто не хотел казаться бедным. Ни скрыть этот недостаток, ни хотя бы замаскировать его было невозможно. Выглядеть тем, кем ты не являешься, – это занятие превратилось в национальный спорт народа Венесуэлы. Наплевать, что нет денег, наплевать, что страна разваливается; важно только одно – выглядеть красивой, стремиться к славе, быть королевой или мисс чего угодно – карнавала, красоты, города, страны… Быть самой высокой, самой очаровательной, самой безумной. И даже сейчас, несмотря на охватившую город повальную нищету, я все еще замечаю следы этой болезни. Такой наша иерархия ценностей была всегда – «царем горы» неизменно оказывался самый лихой или самый привлекательный мужчина, либо самая красивая женщина. Именно этот порядок вещей привел нас к апофеозу банальности и пошлости. Когда-то это могло сойти нам с рук. Нефтяные запасы страны были неисчерпаемыми, и мы без особого напряжения оплачивали любые счета. Нам казалось, что так будет продолжаться вечно. Но это только казалось.
* * *
Я вышла из дома. Мне нужны были гигиенические прокладки. Я могла жить без сахара, без кофе и без кулинарного жира, но не без прокладок. Они ценились даже больше, чем туалетная бумага. За них мне пришлось как следует заплатить женщинам, сумевшим наложить лапы на те несколько упаковок, которые каким-то чудом все же добрались до универмага. Таких женщин в городе прозвали бачакерас, потому что после них не оставалось ровным счетом ничего ценного, как не оставалось ничего после муравьев-листорезов, от которых и происходило это название. Объединившись в небольшие группы, женщины обходили окрестные магазины, с жадностью набрасываясь на любые товары. Они первыми появлялись в универмагах, когда там «выбрасывали» очередной дефицит, и знали, как обойти нормы, введенные на рационированные товары. Завладев тем, что предназначалось нам, бачакерас перепродавали дефицит по завышенным ценам. Каждый, кто был готов платить втрое больше официальной цены, мог получить все, что угодно. Я была готова – другого выхода просто не оставалось. Три толстые пачки купюр по сто боливаров лежали у меня в пластиковом пакете. За них я получила упаковку гигиенических прокладок – двадцать штук. Даже за месячные мне приходилось платить втридорога.
В последнее время я ограничивала себя буквально во всем, лишь бы не нужно было лишний раз выходить из дома и иметь дело со спекулянтками-бачакерас. Впрочем, единственным, в чем я действительно нуждалась, была тишина. Даже окна в своей квартире я не открывала, и дело было не в звуках стрельбы, точнее – не только в них. Для подавления протестов и разгона людей, выступавших против мер по рационированию самого необходимого, сторонники Революции использовали слезоточивый газ, который проникал повсюду. От одного только его запаха меня начинало жестоко тошнить – до головокружения, до обморока. Все окна в квартире я давно заклеила липкой лентой, оставив только форточки в ванной и в кухне, потому что они выходили не на улицу, а во двор. Щели в рамах я заткнула ватой, чтобы ничто не могло проникнуть в мой дом снаружи.
Единственной моей связью с внешним миром был телефон, но я отвечала только на звонки из издательства, руководство которого из уважения к моей потере сдвинуло сроки сдачи очередной рукописи на неделю. Я действительно запаздывала с редактированием верстки на несколько дней. В моих интересах было как можно скорее выставить издательству счет за выполненную работу, но я не могла заставить себя снова засесть за редактуру. Мне нужны были деньги, но я все равно не могла их получить. Компьютерные сети, обеспечивающие банковские переводы, не работали. Интернет еле-еле тянул, скорость была мала, да и отключался он по несколько раз за вечер. Почти все боли́вары, которые лежали у меня на сберегательном счете, я потратила на мамино лечение. От денег, которые я успела получить за редакторскую работу, тоже оставалось немного, к тому же с ними была еще одна проблема. Указом революционного правительства вся иностранная валюта была объявлена вне закона. Обладание американскими долларами или евро приравнивалось к государственной измене.
Включив телефон, я увидела на нем три сообщения. Все были от Аны. В одном она интересовалась, как у меня дела, два других были из тех, что по умолчанию рассылаются по всему списку абонентов, номера которых хранятся в памяти телефона. В обоих говорилось, что о Сантьяго по-прежнему нет никаких известий, в обоих содержалась просьба подписать петицию о его освобождении.
Перезванивать Ане я не стала. Я все равно не могла ничего для нее сделать – как и она для меня. Не то чтобы мы не хотели… Как и вся остальная страна, мы были обречены стать чужими для самых близких людей. Виноват в этом был комплекс вины, который отягощает выживших. И даже те, кто сумел покинуть страну, тоже несли на своих плечах бремя вины и стыда, поскольку бегство от страданий было всего лишь еще одной разновидностью предательства.
На это и опиралась власть Сынов Революции. Они поделили нас на тех, кто обогатился, и тех, кто потерял все. На тех, кто уехал, и тех, кто остался, на тех, кто смирился, и тех, кто продолжал борьбу, несмотря ни на что. На тех, кому можно доверять и кому нельзя. Внушая нам чувство вины, они вбивали еще один клин в народ, который их стараниями и так уже дошел до последнего предела. Мне, как и многим, приходилось нелегко, но если я и была в чем-то уверена, так это в том, что мое положение могло быть и хуже. Гораздо хуже. Смерть еще не вцепилась в меня своей мертвой хваткой; я была жива, и этого хватало, чтобы заставить меня молчать хотя бы из чувства благодарности.
* * *
В самый разгар ночной стрельбы я вдруг сообразила, что уже давно не слышала, как срабатывает спуск в туалете моей соседки. Я не видела Аврору Перальту с тех самых пор, как мама легла в клинику, но я ее слышала – ночь за ночью за стеной моей спальни раздавались раздражающий звяк длинной металлической цепи о старинный чугунный бачок и рев спускаемой воды, которые будили меня, вторгаясь в мои сны. И вот это прекратилось, но вместо облегчения я испытала тревогу. Что могло с ней случиться?..
Об Авроре я знала очень мало, практически ничего. Она была нелюдимой, застенчивой, неряшливо одетой женщиной, которую все называли «испанской дочерью». Ее мать Хулия действительно была родом из Галисии
[14]. В одном из районов Каракаса – в Ла Канделярии, где располагалось на удивление много баров, хозяевами которых были испанские иммигранты, Хулия держала кафе. Среди ее клиентов было немало галисийцев и иммигрантов с Канарских островов, а также несколько итальянцев.
Почти все клиенты были мужчинами. Они приходили в кафе Хулии и подолгу сидели там, лениво цедя пиво прямо из бутылок. Даже в самую жару они заказывали тушеный горошек со шпинатом, чечевицу с чорисо или телячий рубец с рисом. Кафе «Каса Перальта» было знаменито на весь город своим фирменным блюдом – мидиями с белой фасолью. И судя по количеству посетителей, известность оно приобрело вполне заслуженно.
Хулия была одной из тех бесчисленных испанских иммигранток, которые зарабатывали на жизнь тем же способом, каким они зарабатывали и до того, как перебрались в Венесуэлу. Среди них были поварихи, швеи, крестьянки, официантки, санитарки. В пятидесятых и шестидесятых многие устраивались экономками и домработницами к нашим местным толстосумам, некоторые открывали собственный бизнес – маленькие магазинчики или кафе. Чтобы выжить, они могли надеяться только на собственные руки. В город также приехало немало испанских наборщиков, продавцов книг, даже несколько учителей. Очень скоро они стали частью нашей повседневности, и хотя поначалу их шепелявое испанское «с» резало нам слух, какое-то время спустя они усвоили и наше произношение.
Как и ее мать, Аврора Перальта зарабатывала на жизнь тем, что готовила для других. Задолго до смерти Хулии – и некоторое время после нее – Аврора управляла семейным кафе. Потом она продала его и занялась торговлей выпечкой, которую можно было вести из дома. Арендовать специальное помещение было слишком дорого и к тому же опасно: в любой день его могли ограбить и обобрать дочиста, а заодно – пристрелить того, кто имел доступ к кассе.
Аврора была старше меня всего на девять лет, но мне она казалась пожилой. Несколько раз она заходила к нам и приносила пирог, только что вынутый из духовки. Как в свое время ее мать, Аврора Перальта была человеком щедрым, хорошо относившимся к окружающим. И все же общего у нас с ней было, пожалуй, только одно: как и у меня, у Авроры не было отца. Так я, во всяком случае, решила, когда заметила, насколько жизнь, которую вели они с Хулией, похожа на нашу жизнь с мамой. Каждый день они начинали и заканчивали вместе, как мать и дочь, как две половинки одного целого. Именно поэтому, кстати, меня очень удивило, что Аврора не пришла на мамины поминки. Несколько раз, когда она по-соседски справлялась о ее здоровье, я рассказывала ей, как плохи мамины дела. Я ничего не скрывала, и мне казалось, что Аврора искренне нам сочувствует. Не исключено было, впрочем, что она и сама переживала не лучшее время из-за отсутствия в продаже яиц, муки и сахара, что, конечно, не могло не подорвать ее домашний бизнес. Возможно, думала я, Аврора даже вернулась в Испанию, если у нее остались там родственники.
Ну а потом я напрочь о ней забыла – выбросила ее из головы с такой же легкостью, с какой выбрасывают перегоревшую лампочку. Я была слишком погружена в свалившуюся на меня проблему – мне необходимо было довести до конца тяжелую, как беременность, работу по очередной перекройке собственной жизни, в которой мне помогала только мама, чье присутствие я по-прежнему ощущала рядом с собой. И ничего другого мне было не нужно. Я знала, что обо мне больше никто не будет заботиться, но и мне тоже не придется ни о ком тревожиться или переживать. А если станет хуже, я научусь ходить по чужим головам. Либо я, либо они – и никак иначе. Я знала: во всей стране не сыщется ни одного человека, который будет достаточно великодушен, чтобы в решающий момент нанести мне «удар милосердия». Во всей стране больше нет никого, кто завяжет мне глаза и вставит в рот зажженную сигарету. Никто, никто не пожалеет меня и не прольет ни слезинки, когда пробьет мой час.
* * *
Наконец мамины вещи были убраны в коробки, которые я составила у стены библиотеки. Они выглядели как багаж, который за нашей спиной само Время собрало и уложило в дальнюю дорогу. В какой-то момент мне даже захотелось раздать соседям и друзьям вещи, которые были мне не нужны, но я пересилила себя. Я не оставлю этой обреченной стране ни одного бумажного листка, ни одного обрывка ткани, ни одной щепки. Так я решила.
Дни летели за днями, и в газетных заголовках все чаще упоминалось о новых, еще более многочисленных жертвах. Сыны Революции закручивали гайки. Они сознательно давали нам повод выйти на улицы, чтобы потом спонсируемые государством организации, самодеятельные «отряды самозащиты» и вооруженные бандиты могли расправиться с теми, кто не побоялся выразить свой протест. Эти люди, старательно закрывавшие лица масками и платками, действовали группами, весьма эффективно очищая улицы от недовольных. Даже у себя дома никто из нас не мог чувствовать себя в безопасности, но на улицах города, который превратился в первобытные джунгли, способы расправы с недовольными были доведены до невиданного совершенства. Единственным во всей стране социальным институтом, действовавшим гладко и без сбоев, была машина подавления. Убийства и грабежи перестали быть чем-то из ряда вон выходящим. Я видела, как с каждой прошедшей неделей они становились неотъемлемой частью повседневности, и царящие повсюду хаос, беспорядок и беззаконие, которые Революция пестовала и защищала, не могли скрыть стремительного роста насилия.
Добровольная милиция – те самые «отряды самозащиты» – формировалась из гражданских лиц и действовала при поддержке и под покровительством полиции и регулярной армии. Местом их встреч была гора мусора на площади Команданте. Мы, однако, по-прежнему называли ее площадью Миранды, платя таким образом дань уважения единственному настоящему либералу, участнику Войны за независимость, который подобно десяткам других добрых и справедливых людей умер вдали от родины, отдав ей все, что у него было. Именно там, на площади Миранды, Сыны Революции решили организовать свой штаб. «Сыны?.. – думала я. – Скорее уж выблядки… Выблядки Революции!..» – Последние слова я пробормотала вслух, впервые заметив на углу улицы группу безобразно толстых женщин, одетых в красное. Они выглядели как члены одной семьи. Или скорее как гарем разжиревших нимф, как весталки, вооруженные ведрами с водой и палками – воплощенная женственность во всем ее великолепии и уродстве.
В первый день женщин сопровождал отряд солдат численностью в десять человек, которые были похожи друг на друга как две капли воды благодаря темным каскам и лицевым платкам с изображением оскалившегося черепа. Спустя несколько недель солдат стало больше. Прибывало и количество мотоциклистов-«коллективос». Отличить одних от других было почти невозможно. Все они одевались как полицейские из отрядов по борьбе с уличными беспорядками: нижняя часть лица закрыта платком с оскаленной челюстью, верхняя – шлемом с эластичным перфорированным забралом.
Хотела бы я знать, почему все эти люди так старались остаться неузнанными, если сила и закон все равно были на их стороне?
В отличие от солдат и «коллективос», женщины своих лиц не прятали. Я заметила, что они постоянно улыбаются, но их улыбки больше походили на собачий оскал. Да и сражались они более яростно, более непримиримо и жестоко. Они били жертв кулаками, ногами, палками от метел и швабр. Если им удавалось свалить противника, они волокли его по асфальту, осыпая ударами и попутно освобождая от всего ценного. Свою работу эти женщины выполняли с нескрываемым удовольствием, даже со смаком, хотя я никак не могла понять, сколько же им платят? Их ярость день ото дня разгоралась все сильнее, жестокость росла. Интересно было бы знать, сколько они все-таки получают за то, что днями напролет только и делают, что разбивают людям головы.
Никакого значения это, однако, не имело. Наши дни были сочтены в любом случае.
* * *
Последняя коробка свалилась с верхней полки гардероба, задев меня по лбу. Наклонившись, я подняла ее с пола. «Обувь Тесео», – прочла я на крышке. Моей маме нравились эти коробки. Они были прочными и изготавливались из плотного, высококачественного картона. Впрочем, в магазине «Тесео», названного так по имени владельца – итальянского иммигранта, чье красивое лицо в любой час дня выглядело так, словно искусный скульптор вырезал его из куска самого твердого мрамора, – качественным было все, да и цены были не слишком высокими.
«Ах, carissima bambina!» – воскликнул сеньор Тесео, ущипнув меня за щеки, отчего они покраснели, как спелые манго. Сколько я себя помнила, его манера говорить оставалась неизменной, представляя собой невообразимую смесь итальянского и испанского, который он коверкал самым фантастическим образом, хотя и прожил в Венесуэле больше двух десятков лет.
Люди звали его сеньор Тесео, словно что-то в его внешности не позволяло им обращаться к нему просто по имени. Он был высок ростом и обладал светло-серыми глазами и располагающей улыбкой, обнажавшей крупные белые зубы почти квадратной формы. В свои без малого пятьдесят сеньор Тесео отличался очень мужественной внешностью – прямым, как у статуи, носом, мощным подбородком и густыми черными волосами, которые он укладывал с помощью геля. От сеньора Тесео неизменно пахло дорогим парфюмом, а циферблат часов, которые он носил, был почти с ладонь шириной. Я не преувеличу, если скажу, что ни разу не видела на его идеально отглаженных брюках и рубашке ни единой морщинки, ни единого пятнышка. Аккуратная одежда хозяина была под стать безупречной обстановке магазина, который находился на первом этаже построенного еще в пятидесятых здания с высокими потолками и гранитными мозаичными полами, которые волей-неволей внушали почтение народу, еще не успевшему забыть времена, когда он состоял преимущественно из потомственных пастухов-льянерос
[15].
Одним словом, магазин «Тесео» был наглядным воплощением прогресса, способом привести не знающую закона нацию к цивилизации.
«Обувь Тесео» располагалась прямо напротив многоквартирного дома, в котором мы с мамой тогда жили. Обстановка торгового зала была простой, но элегантной. На полу лежал бежевый ковер, а на полках стояли легкие кожаные мокасины и лодочки на шпильках. В застекленных витринах были выставлены разнообразные аксессуары: блестящие стальные рожки́, носки, подследники, щетки и обувные кремы. Особенно восхищал меня сверкающий начищенной медью кассовый аппарат, в который вставлялись бумажные рулончики и который потом со звоном выплевывал чеки и квитанции. И все же больше всего мне нравилось нечто совсем другое. Каждый раз, когда мы с мамой приходили в магазин «Тесео», мое внимание приковывала большая фотография Папы Иоанна Павла Второго, вывешенная над дверью складского помещения. Мне казалось – запечатленная на снимке сцена, на которой Папа пожимал руку молодому священнику в черной сутане, перенеслась сюда не только сквозь расстояние, но и сквозь время.
Пока мама просила показать ей туфли другого размера и пока сеньор Тесео обходил свои владения в поисках пары, которая пришлась бы ей впору, я разглядывала фотографию. Папа… Только подумать – сам Папа!.. Ах, если б только знать, что связывало всех верующих людей, сеньора Тесео и молодого священника в черной сутане с Великим Понтификом, Верховным Первосвященником Вселенской церкви и «единственным полномочным представителем Бога на земле» (это я цитирую одну из моих теток) – с тем самым человеком, который возглавлял каждую воскресную мессу на официальном католическом телеканале!.. (Тогда власти еще не объявили войну Церкви, а Сыны Революции еще не вошли в силу.) Наверное, этот снимок сделан в Ватикане, думала я. Как это далеко от нас!..
– Вы родственник Папы? – набравшись храбрости, спросила я у сеньора Тесео.
В ответ он от души рассмеялся, а потом объяснил, в чем дело. Молодого священника на снимке звали Паоло, и он приходился сеньору Тесео младшим братом. Фотография – увеличенная и помещенная в позолоченную рамку – запечатлела момент рукоположения Паоло в духовный сан.
Об этом факте итальянец сообщил особо торжественным тоном, словно сутана младшего брата и положение, которое он занимал в Ватикане, каким-то образом придавали особый вес ему самому, ставя его на более высокую ступень невидимой лестницы, протянувшейся от обувного магазина в захудалой стране третьего мира до сверкающих миров, в которых вращался теперь Паоло. Святой отец Паоло, если точнее… Именно этим, вероятно, и объяснялись утонченные манеры и приверженность прогрессу (вещественным воплощением которого служил его магазин), выделявшие сеньора Тесео среди других иммигрантов.
А иммигрантов было немало. Они приезжали в Каракас из Сантьяго, Мадрида, с Канарских островов, из Барселоны, Севильи, Неаполя, Берлина и других мест. Это были люди, о которых забыли в их собственных странах и которые жили теперь среди нас. Все они были «мусью» – все до единого. И только сеньор Тесео, казалось, не имел ничего общего ни с хлебопеками из Фуншала
[16], ни с садовниками с Мадейры или строительными рабочими из Неаполя. Это были люди с такими же большими и сильными руками, как у него, но, в отличие от сеньора Тесео, их ладони загрубели и потрескались от постоянной работы с землей, цементным раствором и мукой. Это были люди, которые тесали камень, пекли хлеб и строили город, который отчасти уже принадлежал им.
Иммигранты начали прибывать к нам еще в те времена, когда всё в Венесуэле еще только предстояло построить, сделать, организовать. Родные очаги, которые они оставили, лежали в руинах, и на улицах Каракаса зазвучали голоса чужеземцев, говоривших со странным акцентом, – голоса тех, кто пересек океан, на дальнем берегу которого каждый день кто-нибудь махал платком вслед уходящему кораблю. Эти голоса и незнакомые имена понемногу исчезали, растворяясь в привычном обращении «мой дорогой» или «моя дорогая», которое мы всегда использовали, а они в конце концов переняли. Иммигранты, приезжие влили новую кровь в жилы народа, который теперь включал в себя и их, и нас. Мы стали тем, что мы понимали и ощущали как одно – как sum total
[17] двух берегов, между которыми пролегал океан.
– Adelaida, mi amore, – спросил меня сеньор Тесео на испанском своего собственного изобретения. – Скажи, почему тебе так нравится эта фотография?
– Потому что мне нравится Рим.
– А почему тебе нравится Рим?
– Потому что он находится по ту сторону океана, а я еще никогда не бывала за океаном.
В руках сеньор Тесео держал металлический рожок для обуви. Сейчас он со звоном упал на пол.
– По ту сторону океана… – повторил он вполголоса.
– Прошу прощения, сеньор Тесео, – проговорила мама, которая уже минут пять расхаживала из стороны в сторону перед низким зеркалом, примеряя очередную пару мягких темно-синих туфель. – Боюсь, мне все-таки нужен размер побольше. Правая немного жмет.
– Побольше так побольше, донья Аделаида, – отозвался сеньор Тесео. – Одну секундочку… Dall’altro lato del mare. По ту сторону океана… – И он исчез за дверью склада, но я слышала, как хозяин магазина еще несколько раз повторил эти слова.
Через минуту сеньор Тесео снова появился в торговом зале. В руке у него была еще одна пара туфель того же цвета и фасона, но на полразмера больше. Мама надела сначала левую, потом правую туфлю и снова принялась расхаживать по ковру перед зеркалом. Наконец она сняла туфли и, отставив в сторону, повернулась ко мне.
– Ну, что скажешь? – спросила она, глядя мне в глаза.
Я присвистнула (вышло довольно-таки глупо!) и показала маме два поднятых вверх больших пальца.
– Я беру, – сказала она, обращаясь к Тесео.
Итальянец воскликнул: «Браво!», прищелкнул пальцами и двинулся через зал к кассовому аппарату. Нажав несколько клавиш, чтобы пробить цену, он ткнул пальцем в кнопку, открывавшую низкий широкий ящик, в секциях которого лежали рассортированные по достоинству монеты и банкноты. Мама достала из сумочки две крупные бумажки и протянула Тесео, а он отсчитал ей сдачу: несколько зеленых банковских билетов достоинством по двадцать боливаров с портретом Хосе Антонио Паэса – лихого генерала времен Войны за независимость, бывшего пастуха, который научился ценить музыку Вагнера.
– Если туфли все-таки окажутся не очень удобными, вы можете обменять их в любой момент, Аделаида, – сказал сеньор Тесео.
– Спасибо, – ответила мама. – Аделаида, дочка, попрощайся и пойдем.
– До свидания, сеньор.
– До свидания, малышка. И не забудь… Dall’altro lato del mare. – Он улыбнулся. – Повторяй за мной: Dall’altro lato del mare.
– Dall’altro lato del mare, – послушно повторила я, и сеньор Тесео снова улыбнулся, сверкнув крупными белыми зубами.
Взявшись за руки, мы вышли на улицу. В свободной руке мама держала коробку с туфлями; она не улыбалась, и я не могла отделаться от ощущения, что допустила какую-то ошибку.
– Аделаида, дочка, что ты сказала сеньору Тесео?
– Dall’altro lato del mare.
– А что он сказал тебе?
– То же самое.
– Но почему?!..
– Потому, мама, что он живет в двух местах одновременно. Его родные живут там, а он – здесь. Разве ты не видела фотографию молодого священника над дверью?
– И кто этот священник?..
– Его брат. Он работает в Ватикане и встречался с Папой.
Мама посмотрела на меня так, словно не видела в моих словах никакой логики.
– Ну как ты не понимаешь!.. – воскликнула я. – В этом-то все и дело! У сеньора Тесео два дома. Один здесь, а другой – по другую сторону океана. На другом берегу. Dall’altro lato del mare. Ну, теперь понимаешь?!..
– Да, доча, теперь понимаю.
* * *
Я родилась и выросла в стране, которая давала приют множеству мужчин и женщин из других, порой очень дальних краев. Портные, булочники, строители, водопроводчики, торговцы съезжались сюда в поисках лучшей жизни. Среди них были испанцы, португальцы, итальянцы и даже немцы, которые разъезжали по всей планете, снова и снова изобретая велосипед. Но теперь Каракас начал пустеть. Дети и внуки иммигрантов, чьи смуглые лица уже плохо сочетались с европейскими фамилиями, двигались через океан в обратную сторону, в страны, которые были населены чужими людьми, тоскуя по корням, по тому неуловимому ощущению, которое обычно называют «духом нации». В отличие от них у меня никаких корней по другую сторону океана не было.
Я открыла коробку с гордой надписью «Обувь Тесео». Внутри сверкала новенькой кожей еще не надеванная пара туфель.
* * *
Впереди меня две медсестры стремительно катили не застеленные простыней носилки, на которых лежал мужчина с несколькими пулевыми ранами.
– Быстрей! Быстрей! – кричали они. – С дороги! Он умирает!
Я почувствовала железистый запах крови. Это был не просто запах, это было предупреждение.
Я приехала в больницу «Саграрио», чтобы навести справки о Кларе Бальтасар, которая уже три недели подряд не появлялась в мэрии Каракаса, где она работала. Охранники на входе сообщили мне под большим секретом, что три неизвестные женщины схватили Клару в трех кварталах от мэрии, затолкали в джип с тонированными стеклами и увезли в неизвестном направлении. Три дня спустя жестоко избитую Клару нашли на пороге ее собственного дома, словно это было не окровавленное, изломанное тело, а записка с предупреждением. «В следующий раз она вообще не вернется» – вот что это означало. Нападавшие не стали ее убивать, сделав все, чтобы Клара мучилась как можно дольше. Сострадание как одна из форм жестокости…
«Обычное уличное преступление. И конечно, никто ничего не видел, никто ничего не слышал», – сказал мне охранник мэрии – плотный мужчина с небольшими, тщательно подстриженными усиками и тонкими губами, которые он то и дело поджимал, демонстрируя ханжеское благоразумие и осторожность, свойственные многим моим согражданам. И каждый раз, когда он так делал, его рот становился похож на куриную гузку, выражая только страх и стыд.
Отыскать палату, в которой лежала Клара Бальтасар, оказалось нелегко. Медсестра, которая, похоже, не спала уже несколько дней, махнула в мою сторону стопкой пожелтевших больничных листков, которую держала в руках.
– Кого, вы говорите, вы ищете?
– Клару Бальтасар.
– Гм-м… – Сестра быстро перебирала листки. Через пару минут она сказала: – Сеньора Бальтасар в реанимации. Вы – родственница?..
– Нет.
– В таком случае вам туда нельзя.
– Скажите хотя бы, как она?..
– Я не имею права сообщать вам никакой информации.
– Но она… С ней очень плохо?
– Она жива, – бросила сестра и быстро пошла дальше по грязному коридору.
Все коридоры и лестницы больницы «Саграрио» были заполнены больными. Вялые, апатичные или просто измученные мужчины, женщины и дети ожидали приема… когда-нибудь… после дождичка в четверг. Все они выглядели изможденными, худыми, истерзанными постоянным голодом; все были полны тяжелой, тупой яростью людей, давно забывших времена, когда им жилось лучше. Этих людей я мысленно поделила на три группы: одни ждали, когда их поставят на очередь на амбулаторное лечение, вторые нуждались в сложной операции, и наконец, третьи молча ждали, пока к ним подойдет врач или пока их перевезут из коридора, и без того переполненного пациентами, жившими здесь буквально неделями, в какое-нибудь более подходящее помещение, например – в палату.
В целом больница была намного хуже, чем частная клиника, в которой умерла моя мать. Полы были заплеваны, в воздухе плавала густая, навязчивая вонь, которую издавали тела заживо разлагающихся людей. То и дело по коридору проходила сестра с папкой, в которой лежали больничные карты, и громко вызывала больных: «Амадор Родригес… Кармен Перес… Амор Перналете…» Услышав свои имена, люди поднимали руки. Другие вскакивали, чтобы потребовать объяснения, почему вызвали не их – ведь они пришли раньше. Многие и вовсе отчаялись; эти были хуже всего. Безразличные, вялые, они напоминали сломанные электроприборы. Они ждали своей очереди слишком долго – пять, семь, десять дней. «Возьмите талон». «Приходите завтра». «Нет, не сегодня, а завтра. Завтра, вам говорят!..» Замученные сестры в полинявших от бесчисленных стирок голубых халатах вновь усаживали пациентов на скамьи и приказывали ждать. Снова ждать. А ведь они уже ждали, ждали слишком долго. Теперь им оставалось только одно – умереть в ожидании.
– Мне обещали, что здесь-то будет побыстрее, – сказала какая-то женщина своей маленькой дочери.
Обещали… Нам обещали, что больше не будет коррупции и воровства. Что теперь все будет для народа. Что каждый будет жить в доме своей мечты и что ничего плохого с нами никогда больше не случится. Они не переставали раздавать обещания, которые никогда не исполняли. Мы просили о помощи, но нас не слышали, и наши безответные мольбы стихали, заглушенные питавшими их возмущением и обидой. Но Сыны Революции никогда не брали на себя ответственности. Ни за что. Если утром в булочной не было хлеба, виноват был булочник. Если в аптеке не оказывалось какого-то лекарства, пусть даже самой простой упаковки контрацептивов, виноват был аптекарь. Если вечером мы возвращались домой усталые и голодные, не сумев купить на ужин даже пары яиц, виноват был тот, кто купил яйца раньше нас. Голод рождал страх и ненависть. Очень скоро мы вдруг обнаружили, что начали желать зла не только палачам, но и жертвам. Отличить одних от других мы уже не могли, да и не хотели.
Опасное электричество копилось внутри нас. И вместе с ним росло желание расправиться с теми, кто нас угнетал, – оплевать солдата, приторговывавшего рационированными товарами, избить пронырливого спекулянта, который лишал нас законного литра молока, за которым мы каждый понедельник стояли в длинных очередях у дверей супермаркетов. Ужасные несчастья, о которых передавали по радио или по телевидению, делали нас счастливыми: мы радовались внезапной смерти одного из руководителей государства, утонувшего при невыясненных обстоятельствах в бурной реке на Центральных равнинах, радовались гибели продажного прокурора, который взлетел на воздух вместе со своей роскошной машиной, стоило ему повернуть ключ в замке зажигания. Наша решимость получить свою часть награбленного была столь сильна, что мы почти позабыли о сострадании.
У всех нас – и у мужчин, и у женщин, ежедневно ведущих жестокую борьбу за существование, было одинаковое выражение лица. Именно такое выражение я стала со временем подмечать, когда утром подходила к зеркалу. Больше всего бросалась в глаза глубокая вертикальная складка между бровями, чуть выше переносицы. Ничего удивительного: мои дни были заполнены мелочами, которые приобретают огромное значение только во время войны, но не во время мира. Лекарства, ушные палочки, кислород для маски, грязные простыни, которые надо было стирать, тупые скальпели, туалетная бумага и прочее, и прочее… Ешь или умри, лечись или умри. Все остальное потеряло свое значение. Любой человек, оказавшийся в очереди перед тобой, казался потенциальным конкурентом, врагом, который получит больше тебя. Уцелевшие не на жизнь, а на смерть дрались за скудные остатки. Или за место, где можно умереть в городе, из которого не было выхода.
На седьмой этаж я поднялась пешком. Как и в маминой клинике, ни один лифт не работал. На каждой лестничной площадке я натыкалась на людей, которые умирали от несерьезных, но запущенных травм и болезней – на детей с загноившимися ссадинами на лбу, на стариков, у которых повысилось давление. И те и другие лежали бок о бок и слабели на глазах, сваленные в кучу, как ненужные отбросы.
В комнате ожидания отделения реанимации я застала двух женщин. Обе были примерно моего возраста, но выглядели значительно старше, словно состарились задолго до положенного срока. Обе сидели на синих пластиковых стульях. Рядом лежали на полу одеяла, свертки с продуктами в фольге, пакеты с чистыми простынями. Совсем как я несколько недель назад, они устроили здесь собственный полевой госпиталь – полевой госпиталь на войне без танков – и теперь беспомощно наблюдали за тем, как умирают их близкие люди. Я подошла к той из женщин, которая казалась помоложе (вторая все равно спала, положив голову ей на плечо). Почему-то я решила, что они – сестры.
– Простите, вы случайно не дочь Клары Бальтасар?
– А вы кто? Что вам нужно?
– Меня зовут Аделаида Фалькон.
– М-м-м-м…
– Когда-то ваша мама помогла мне собрать денег, чтобы заплатить за лечение моей мамы. Я хотела поблагодарить ее и пошла в мэрию, но там мне сказали, что она здесь.
– Я не знаю… Ничего не знаю!
– Я просто хотела поблагодарить…
– Уходите! – Женщина поднялась со стула, разбудив сестру.
– В чем дело, Леда? Что случилось? Кто это? – Та потерла глаза, прогоняя сон.
– Меня зовут Аделаида Фалькон. Ваша мать, Клара Бальтасар, однажды помогла мне с деньгами на лечение моей мамы, – повторила я.
– Уходите, пожалуйста! Мы ее не знаем. Мы не знаем никакой Клары Бальтасар.
– Я только хотела сообщить Кларе, что моя мама умерла. И передать ей это… – Я достала из сумки две упаковки антибиотиков.
Дочери Клары переглянулись. Они молчали, и я так же молча положила лекарства на соседнее кресло, повернулась и ушла.
Клара Бальтасар – соцработник, которая стояла в очередях вместо тех, кто не мог прийти в супермаркет в день, обозначенный в продуктовом талоне, – умерла или должна была вот-вот умереть после побоев, которые нанесли ей Сыны Революции в назидание другим. Я принесла ей оставшиеся от мамы лекарства. Это было все, что я могла для нее сделать.
Вниз тоже пришлось спускаться пешком. На первом этаже громко плакала женщина. Мужчина с огнестрельными ранами, которого я видела, когда пришла в больницу, был ее отцом. Он умер еще до того, как его доставили в операционную, и я подумала: они подсекают нас, как деревья. Они убивают нас, как бродячих собак.
* * *
За последние три дня я приходила сюда уже в пятый раз, но булочник держался так, словно видит меня в первый раз. Муки́ на этой неделе тоже не было, но рядом со мной две женщины волокли к выходу огромные мешки, в которых поместилось бы по несколько дневных норм, за которыми мы стояли в очереди несколько часов только для того, чтобы вернуться домой несолоно хлебавши. Да, эти женщины уносили буханки, предназначенные для других людей, которые неизменно оставались ни с чем, как бы долго они ни ждали, как бы рано ни поднялись.
Выйдя из булочной, я двинулась в направлении проспекта Баральт. По пути я вдруг начала думать о маленьких белых лягушках, которые во время сильного ветра нередко застревали в сетчатых дверях пансиона сестер Фалькон. Я всегда о них помнила, но сейчас они почему-то представились мне особенно живо. А ведь мы чем-то похожи, внезапно поняла я. И я, и они – просто маленькие особи женского пола с плохой кожей, которые угодили в самый центр урагана.
С трудом переставляя ноги от усталости, я добралась наконец до своей квартиры. Вставив ключ, я попыталась его повернуть, но замок заело. Я тянула и дергала, трясла дверь, нажимала на ручку и звенела решеткой смотрового «глазка», я не отступала, но все было тщетно. Только потом я заметила свежие царапины вокруг замочной скважины. Пока я отсутствовала, кто-то сменил замок.
Волна паники охватила меня. Я сразу подумала о циновках из пальмовых листьев, о ночлеге на улице, о мотоциклах, гробах, синяках, об избитых палками и ведрами с водой людях. Вслед за паникой пришел страх, который кольнул меня, словно острый шип кактуса. Я поняла, что отсутствовала слишком долго. Мой дом!.. Они давно хотели захватить все квартиры в нашем здании. Они… Я даже знала, кто это – они… Женщины, которые на протяжении нескольких недель собирались на площади Миранды, представляли собой передовой отряд вторжения. Я как-то не подумала об этом, и они застали меня врасплох.
– Твою мать!!!
Беспомощно оглядевшись, я машинально прижала руку к промежности. Джинсы были влажными. Огромным напряжением воли я попыталась сдержать готовую хлынуть из меня мочу. Нужно успокоиться. Успокоиться и придумать хоть что-нибудь!
Стараясь дышать пореже, я опустилась на четвереньки, чтобы заглянуть в щель под дверью. Любая движущаяся тень могла выдать находящегося внутри человека, но я не видела никаких теней и не слышала шагов. Сквозь щель пробивался только слабый дневной свет.
По-прежнему прижимая ладони к животу, я быстро спустилась на первый этаж и притаилась снаружи, поблизости от входной двери. Вскоре из-за угла появились несколько женщин. Их было пять. Обливаясь потом, они тащили какие-то мешки, коробки, палки от щеток и запечатанные пакеты с эмблемой Министерства продовольствия. Министерство было недавним изобретением Революции – через него правительство распределяло продукты в обмен на политическую лояльность.
Женщины вошли в подъезд – мой подъезд! – воспользовавшись ключом из большой связки, которую принесли с собой. Все они были одеты в красные рубахи – униформу гражданской милиции (похоже, им достался тюк с самыми маленькими размерами), в тесные легинсы, туго обтягивавшие слоновьи ляжки, и пластмассовые шлепанцы. Кожа у всех пятерых была очень темной; жесткие курчавые волосы были зачесаны наверх, образуя что-то вроде бесформенной копны.
Стараясь не привлекать к себе внимания, я отступила в дальний угол палисадника перед домом, где росла хилая цезальпиния и топорщились несколько засохших папоротников. Прятаться не было особенного смысла, но мне все равно хотелось за чем-нибудь укрыться. Лицо у меня горело, нижнее белье, напротив, пропиталось холодным потом. Моча не желала удерживаться в мочевом пузыре и понемногу просачивалась наружу, усиливая ощущение беспомощности. Я была напугана и стыдилась собственного страха, который сделал меня безоружной.
В группе женщин не было явной предводительницы. Я, во всяком случае, не заметила, чтобы кто-то из них отдавал приказы остальным, но действовали они слаженно и быстро. Несмотря на это, им потребовалось без малого полчаса, чтобы снести и сложить у парадного все мешки, коробки и пакеты. Только после этого женщины прервали работу и расположились на отдых прямо на груде ящиков: одни сидели на них, другие – полулежали. Мне показалось, что они никуда не спешат. Напротив, они явно убивали время. Кто-то пялился в смартфон, из которого доносилась громкая музыка, остальные болтали друг с другом о каких-то вещах, о которых я имела лишь самое смутное представление.
– Ты слыхала, этот Ройнер… как его… Ройнер Баринас опять поехал в Сан-Кристобаль.
– Зачем это?
– Ты что, совсем дура? Там можно загнать бензин гораздо дороже. За две бочки дают целую упаковку пива, представляешь? А еще он говорил – там конкуренция меньше, потому что наши, столичные, туда пока не добрались.
– Вот сукин сын! А как же мы?..
– Слушай, если будешь ругаться – я тебе всю рожу разобью.
– Ну ладно… ладно… А как решили с тем вонючкой из Негро-Примеро?
– Этот участок больше не числится за нами, так что забей.
– А почему?
– Мне-то откуда знать?
– Слушай, Фенди…
– Не Фенди, а Венди. Сколько раз тебе повторять?!..
– Ну хорошо, хорошо, Венди-Фуенди… Может позвонишь Генеральше, а?..
– Не дергайся, крошка. Генеральша сама решит, когда нам грузить все это.
– А что, черт побери, мы будем делать до тех пор?
– То же, что и всегда. Сидеть и сторожить.
Вокруг них грудами лежали ящики, палки, матрасы и почти два десятка пластиковых пакетов и картонных коробок с продуктами – все с государственным штампом и логотипом Министерства продовольствия. Те, кому предназначались эти продукты, были обязаны ходить на все митинги и демонстрации в поддержку Революции, а также исполнять кое-какие небольшие задания, например, доносить на соседей или даже создавать отряды и группы поддержки Революции. То, что поначалу было привилегией гражданских служащих, очень скоро превратилось в одну из форм пропаганды, а затем и в средство надзора и управления. Каждому, кто сотрудничал с властями, давали коробку или пакет с продуктами. Продуктов, правда, было немного – литр пальмового масла, пакет макарон, маленький пакетик с кофе… Иногда, если очень повезет, в коробке оказывалась банка сардин или консервированной ветчины. И все же это была еда, а голод уже давно крепко держал нас за горло.