Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Дженофф Пэм

История сироты

Роман

Посвящается моей семье
Pam Jenoff

The Orphan’s Tale

* * *

Печатается с разрешения издательства Harlequin Books S.A. и литературного агентства Prava I Prevodi International Literary Agency.

Любое использование материала данной книги, полностью или частично, без разрешения правообладателя запрещается.



© Pam Jenoff, 2017

© Пахомова В., перевод, 2019

© ООО «Издательство АСТ», 2020

Пролог

Париж

Они, должно быть, уже хватились меня.

Я останавливаюсь на гранитной ступени музея, потянувшись к перилам, чтобы удержать равновесие. Мое левое бедро пронзает боль – она острее, чем когда-либо, – прошлогодний перелом прошел не до конца. В сумерках над Авеню Уинстона Черчилля за силуэтом стеклянного купола Большого дворца розовеет мартовское небо.

Я осматриваю арку входа в Малый дворец. На массивных каменных колоннах на высоте второго этажа висит красная перетяжка: «Deux Cents ans de Magie du Cirque»[1]. Она украшена гирляндой из слонов, тигра и клоуна, хотя в моих воспоминаниях цвета на этой гирлянде были гораздо ярче.

Надо было сказать, что я буду здесь. Хотя тогда они просто попытались бы остановить меня. Мой побег – я планировала его на протяжении нескольких месяцев с тех пор, как прочла про выставку в «Таймс», – был тщательно продуман: я дала взятку сиделке в доме престарелых, чтобы она переслала мою фотографию в паспортный стол, оплатила билет на самолет наличными. Меня едва не поймали, когда такси, которое я вызвала, остановилось перед зданием в предрассветной темноте и громко посигналило. К счастью, охранник на входе так и не проснулся.

Собравшись с силами, я продолжила карабкаться наверх, один болезненный шаг за другим. Внутри, в холле, церемония открытия уже в самом разгаре: мужчины в смокингах и женщины в вечерних платьях собрались под затейливо разрисованным куполом. Французская речь струится вокруг как давно забытый аромат духов, который я жадно вдыхаю. Всплывают знакомые слова, сначала понемногу, потом поток становится все шире, хотя я не слышала их уже полвека.

Я не останавливаюсь на ресепшене: здесь никто не ожидал моего приезда. Вместо этого, уворачиваясь от официантов с закусками и шампанским, я иду мимо украшенных фресками стен по мозаичному полу прямо к выставке про цирк, вход на которую также отмечен перетяжкой, похожей на ту снаружи, только меньшей по размеру. Здесь есть фотографии, они увеличены и висят на леске столь тонкой, что ее практически не видно: глотатель шпаг, гарцующие лошади и еще больше клоунов. Список имен на табличках под изображениями звучит точно песня: Лорх, Д’Оньи, Нойхофф – великие европейские династии цирковых артистов, уничтоженные войной и временем. На последних фамилиях у меня защипало в глазах.

Высоко над фотографиями висит длинная потрепанная афиша: женщина, изображенная на ней, висит в воздухе на шелковых канатах под руками и загибает ногу назад в арабеске[2]. Ее юное лицо и тело мне кажутся смутно знакомыми. В голове начинает играть мелодия карусели, звук тихий, дребезжащий, как из музыкальной шкатулки. Я чувствую жар прожекторов, которые ищут меня, столь горячий, что, кажется, вот-вот спалит мне кожу. Посреди выставки висит трапеция, закрепленная как будто в полете. Даже сейчас ноги – хотя им уже почти девяносто лет – тянут меня к ней.

Но для воспоминаний нет времени. На то, чтобы добраться сюда, ушло больше времени, чем я предполагала – как и со всеми занятиями в моем возрасте, – и теперь нельзя терять ни минуты. Проглотив ком в горле, я иду вперед, проходя мимо костюмов и головных уборов – артефактов исчезнувшей цивилизации. Наконец я добралась до вагончика. Часть боковых панелей убрали, чтобы открыть вид на маленькие койки внутри, близко расположенные друг к другу. Я обескуражена размером вагончика, он меньше половины моей комнаты в доме престарелых. Раньше он казался мне гораздо больше. Неужели мы действительно жили здесь по несколько месяцев кряду? Я протягиваю руку, чтобы дотронуться до подгнившего дерева. Я узнала его сразу же, как только увидела в газете, но где-то в глубине души очень боялась в это поверить, до сегодняшнего дня.

Голоса позади меня становятся громче. Я быстро оглядываюсь. Гостей в зоне ресепшена становится слишком много, и они постепенно приближаются к выставке. Еще пара минут – и будет слишком поздно.

Я еще раз оглядываюсь, затем нагибаюсь, пролезая под ограждение. «Прячься», – говорит мне внутренний голос, инстинкты, спящие глубоко во мне, снова просыпаются. Я провожу рукой по днищу вагончика. На дне есть небольшое отделение, там, где я и ожидала его найти. Дверцу заклинило, как бывало и раньше, но если я немного надавлю… Она распахивается, и я представляю, какой прилив воодушевления чувствовала юная девушка, надеясь обнаружить там наскоро написанное письмо, приглашение на тайное свидание.

Просовываю руку внутрь, однако пальцы натыкаются на холодную темную пустоту. Ящик пуст, и моя надежда на то, что в нем могли быть ответы на мои вопросы, рассеивается, как утренний туман.

Глава 1

Ноа

Германия, 1944 год

Низкий звук напоминает мне гудение пчел, которые однажды преследовали папу по всей ферме, после чего он провел в бинтах целую неделю.

Я откладываю щетку, которой терла пол. Некогда изысканный мрамор теперь потрескался под каблуками ботинок и покрылся тонкими полосами грязи и золы, которые не ототрутся никогда. Прислушиваясь к звуку, я прохожу станцию под вывеской, на которой черным жирным шрифтом написано: «Вокзал Бенсхайм». Громко сказано, учитывая, что это всего лишь зал ожидания с двумя туалетами, билетной кассой и палаткой с колбасками, которая открывается, когда привозят мясо и погода не слишком плохая. Я наклоняюсь, чтобы поднять монетку около ножки одной из лавок, и кладу ее к себе в карман. Удивительно, какие только вещи люди не теряют или забывают на железнодорожной станции.

Снаружи на февральском ночном воздухе мое дыхание превращается в облачко пара. Небо покрыто пятнами цвета слоновой кости, предвещающими снегопад. Станция расположена в низкой части долины, с трех сторон окружена холмами с густо растущими елями, их заостренные зеленые верхушки торчат над ветками, полностью покрытыми снегом. В воздухе немного пахнет гарью. До войны Бенсхайм был просто очередной маленькой точкой на карте, которую путешественники проезжали, не замечая. Но немцы, кажется, из всего могут извлечь выгоду, и это место оказалось удобной точкой для того, чтобы оставлять здесь поезда, выключая двигатели на ночь.

Я здесь почти четыре месяца. Осенью было не так уж плохо, я была счастлива, что мне удалось найти убежище, после того как меня отправили восвояси, дав еды на два дня (или на три, если растянуть). Женский приют, где я жила после того, как мои родители узнали, что я жду ребенка и выставили меня из дома, был равноудален от всех мест: они могли бы довезти меня до Майна или хотя бы до ближайшего города. Однако мне просто открыли дверь: иди, мол, на все четыре стороны. Я пошла к железнодорожной станции, еще не успев осознать, что мне некуда идти. В течение многих месяцев вне дома я не раз задумывалась о том, чтобы вернуться, молить о прощении. Я не была слишком гордой, нет. Я бы встала на колени, если бы думала, что это хоть чем-то поможет. Но вспоминая ярость в глазах моего отца в день, когда он выгнал меня, я знала, что его сердце для меня закрыто. Я не переживу второго отказа.

Впрочем, в один момент мне повезло: оказалось, что станции требуется уборщица. Я оглядываюсь на угол здания, на вход в комнатушку, где я сплю на матрасе на полу. На мне все то же платье для беременных, в котором я покинула дом, разве что перед у него теперь вяло обвис. Конечно, так будет не всегда. Я найду настоящую работу – ту, на которой платят чем-то посерьезнее плесневелого хлеба, – и нормальный дом.

Я легко могу представить себя в окошке билетной кассы. Моя внешность подойдет туда идеально: волосы цвета помоев, которые выцветают летом, бледно-голубые глаза. Когда-то моя бесцветность меня огорчала, но сейчас это преимущество. Два других сотрудника станции, кассирша и мужчина, работающий в палатке, приходят и уходят домой каждый вечер, почти не разговаривая со мной. Проезжающие проходят станцию со свежим выпуском «Der Stürmer»[3], зажатым под мышкой, втаптывая в пол окурки, ничуть не интересуясь тем, кто я и откуда. Одиноко, но именно это мне и нужно. Я не готова отвечать на вопросы о прошлом.

Нет, они не замечают меня. Я же вижу их хорошо: солдат в увольнении, матерей и жен, которые приходят каждый день, оглядывая перрон в надежде увидеть сына или мужа, после чего уходят в одиночестве. А еще всегда легко определить тех, кто хочет сбежать. Они пытаются выглядеть как обычно, как будто они отправляются на отдых. Но их одежда сидит на них слишком плотно из-за многих слоев, поддетых под нее, а их сумки так набиты, что, кажется, взорвутся в любую секунду. Они не смотрят никому в глаза, но подгоняют детей, чтобы шли быстрее, а лица у них бледные и вытянутые.

Гул становится громче и выше. Он исходит от поезда, я слышала скрип его тормозов некоторое время назад, теперь же он стоит на дальних путях. Я иду к нему, мимо почти опустевших угольных складов: большую часть угля забрали для войск на востоке. Возможно, кто-то оставил включенным двигатель или какое-то другое оборудование. Я не хочу, чтобы в этом обвинили меня, не хочу потерять работу. Несмотря на свое незавидное положение, я понимаю, что может быть хуже и что мне очень повезло попасть сюда.

Повезло. Впервые я услышала это слово от пожилой немки, которая поделилась со мной кусочком сельди, когда я ехала на автобусе до Гааги после того, как ушла от родителей. «Ты – настоящая арийка», – сказала мне она, причмокивая рыбными губами, пока автобус петлял по дороге, полной поворотов и ям.

Я подумала, что она шутит: у меня волосы скучного светлого цвета, нос кнопкой. Тело мое, жилистое и спортивное, только недавно стало смягчаться и округляться. Если не считать того краткого момента, когда тот немец шептал мне на ухо нежные слова по ночам, я всегда считала себя ничем не примечательной. А тут мне вдруг говорили, что я – самое то. Сама не знаю как, но я рассказала женщине о своей беременности и о том, как меня выставили из дома. Она посоветовала мне поехать в Висбаден и написала для меня записку, в которой было сказано, что я вынашиваю дитя Рейха. Я взяла записку и отправилась туда. Мне тогда и в голову не пришло, что ехать в Германию сейчас опасно, что мне лучше отказаться от этой идеи. Хоть кому-то мой ребенок был нужен. Мои родители скорее бы умерли, чем приняли помощь от немцев. Но женщина сказала, что они дадут мне кров: значит, не так уж они и плохи? Мне было некуда идти.

«Тебе повезло», – сказали мне снова, когда я приехала в женский приют. Я родом из Голландии, но меня считали арийкой, и мой ребенок – который в любом другом случае считался бы незаконнорожденным, зачатым вне брака – мог быть принят в программу «Лебенсборн»[4] и воспитан в хорошей немецкой семье. Я провела здесь почти шесть месяцев, читая книги, помогая с работой по дому, пока мой живот не стал слишком громоздким. Место, где мы жили, было пусть и не слишком большим, но современным и чистым, созданным специально для того, чтобы поставлять Рейху здоровых детей. Я познакомилась с Евой, крепкой девушкой, чей срок был на пару месяцев больше моего, но однажды ночью она проснулась в крови, ее отвезли в больницу, и я больше никогда ее не видела. После этого я старалась держаться одна. Никто из нас не пробудет здесь долго.

Мое время пришло в одно холодное октябрьское утро, я встала из-за стола, где завтракала в женском общежитии, и у меня отошли воды. Следующие восемнадцать часов были смутным туманом жуткой боли, перемежающимся звуками указаний, без какой-либо поддержки или доброго слова. Наконец, появился ребенок, он закричал, и все мое тело содрогнулось от пустоты, машина отработала свое. По лицу медсестры скользнула странная тень.

– Что такое? – спросила я. Мне не полагалось видеть ребенка. Но я поборола боль и села. – Что-то не так?

– Все хорошо, – заверил меня доктор. – Ребенок здоров. – Однако голос у него был взволнованный, а мрачное лицо с толстыми линзами очков склонилось над складками кремовых пеленок. Я потянулась вперед и столкнулась взглядом с парой пронзительно черных глаз.

Глаз, которые были совершенно не арийскими.

Я поняла, почему доктор обеспокоен. Ребенок максимально далек от идеальной расы. Какой-то скрытый ген, с моей стороны или со стороны того немца, наделил его темными глазами и оливковой кожей. Его не примут в лебенсборнскую программу.

Мой ребенок издал крик, пронзительный, высокий, как будто понимая, какая судьба его ждет, и протестуя против этого. Я потянулась к нему, преодолевая боль.

– Я хочу взять его на руки.

Доктор и медсестра, которые записывали информацию о ребенке на какой-то бланк, встревоженно переглянулись.

– Мы не можем. Дело в том, что по лебенсборнской программе это не положено.

Я с трудом села.

– Тогда я возьму его и уйду. – Это был блеф: мне некуда было идти. Я подписала документы, когда приехала сюда, отказавшись от своих прав в обмен на возможность остаться, здесь даже есть охрана… Я едва ли смогу даже идти самостоятельно.

– Пожалуйста, дайте мне его подержать хоть минутку.

– Найн[5]. – Медсестра сочувственно покачала головой, покидая комнату, в то время как я продолжала умолять.

Когда она скрылась из виду, что-то в моем голосе заставило доктора сжалиться.

– Только на минутку, – сказал он, с неохотой передавая мне ребенка. Я вглядывалась в это красное личико, вдыхала приятный аромат его головы, чуть заостренной от мучительных попыток родиться, длившихся много часов, и остановила взгляд на его глазах. Эти чудесные глаза. Как нечто столь прекрасное может считаться «далеким от идеала»?

И все-таки он был мой. Я почувствовала прилив нежности, меня переполняла любовь к нему. Я не хотела этого ребенка, но на данный момент все сожаления исчезли, уступив место печали. Меня охватили паника и облегчение. Теперь он им не нужен. Я должна буду забрать его с собой, потому что других вариантов нет. Я оставлю его, найду способ…

Затем вернулась медсестра и вырвала его из моих рук.

– Нет, подождите, – запротестовала я. Пока я пыталась дотянуться до своего ребенка, что-то острое вонзилось в мою руку. Закружилась голова. Руки уложили меня обратно на кровать. Я потеряла сознание, продолжая видеть перед собой эти угольно-черные глаза.

Я проснулась в холодной стерильной родильной палате одна, без ребенка, или мужа, или матери, или хотя бы медсестры. Пустой сосуд, который больше никому не нужен. Позже они сказали, что ребенок отправился в хороший дом. У меня не было возможности узнать, правда ли это.

Я глотаю слюну, чтобы смочить пересохшее горло, и отгоняю от себя воспоминания. Затем выхожу со станции на жгучий морозный воздух, радуясь тому, что нигде не видно штуцполицаев Рейха, вечно ухмыляющихся государственных полицейских, патрулирующих станцию. Наверное, борются, с морозом в своем автомобиле, прикладываясь к фляжке. Внимательно оглядываю поезд, пытаясь определить источник звука. Он исходит от крайнего товарного вагона, прикрепленного к последнему служебному вагону – не со стороны двигателя. Нет, звук исходит изнутри. От чего-то живого.

Останавливаюсь. Я взяла за правило никогда не приближаться к поездам и отворачиваться, когда они проезжают мимо, потому что в них везут евреев.

Когда впервые увидела облаву, я еще жила в нашей деревне, дома: мужчин, женщин и детей сгоняли на рыночную площадь. Я побежала к отцу, рыдая. Он был патриотом и всегда заступался за людей – так почему не сейчас?

– Это ужасно, – заключил он сквозь седеющую бороду в желтых пятнах от курительной трубки. Он стер слезы с моих щек и поделился со мной пространным объяснением о том, что существуют разные взгляды на ситуацию. Но никакие взгляды не могли изменить того, что мою одноклассницу Стеффи Кляйн отвели на вокзал под конвоем вместе с ее младшим братом и родителями, в том же самом платье, которое она надевала на мой день рождения за месяц до этого.

Звук становится все громче, теперь он похож на причитания, на вой раненого животного, лежащего в кустах. Я осматриваю пустую платформу и заглядываю за край станции. Слышат ли полицейские этот звук? Я останавливаюсь на краю платформы, в нерешительности поглядывая на пустынные пути, которые отделяют меня от торгового вагона. Надо просто уйти. «Смотри в пол, а не по сторонам» – это урок, которому научила нас война.

Заметишь чужие дела – жди беды. Если меня поймают на той части станции, где мне не положено быть, я останусь без работы, без жилья, а возможно, даже попаду под арест. Но у меня никогда не получалось ничего не замечать. «Слишком любопытная», – как говорила моя мама про меня в детстве. Я всегда хотела знать наверняка. Я иду вперед, не в силах игнорировать звук, который по мере того, как я приближаюсь, становится все более похожим на плач.

Из открытой двери вагона видна маленькая ножка.

Я оттягиваю дверь в сторону. «Ох!» – мой вздох отозвался эхом в темноте, угрожая выдать меня. Это дети, бесчисленное множество маленьких тел лежит на застеленном соломой полу вагона вплотную друг к другу, иногда и друг на друге. Большинство не двигается, и я не могу понять, умерли они или спят. В этой тишине жалобные крики смешиваются со вздохами и стонами, похожими на блеяние ягнят.

Я хватаюсь за край вагона, пытаясь дышать через завесу запахов мочи, кала и рвоты, которые ударяют мне в нос. С тех пор, как я приехала сюда, я обманывала себя, думая, что все это плохой сон или кино, что это не может быть реальностью. Но сейчас все иначе. Так много младенцев, совсем одних, вырванных из рук своих матерей. У меня начинает колоть в животе.

Я стою перед вагоном, растерянная, замерев на месте от шока. Откуда эти дети? Их, должно быть, только привезли, они не продержались бы долго при таких температурах.

Я видела, как поезда идут на восток на протяжении нескольких месяцев. Людей держали там, где можно перевозить только разве что животных или мешки с зерном. Несмотря на ужасную транспортировку, я уверяла себя, что они едут на какую-то стоянку или в деревню: это просто, чтобы все они находились в одном месте. Картинка в моей голове была расплывчатой, но я представляла какие-то вагончики или палатки, вроде стоянки на берегу моря к югу от нашей деревни в Голландии, для тех, кто не мог себе позволить настоящее путешествие или хотел побыть ближе к природе. Переселение. Глядя на этих мертвых и умирающих младенцев, я понимаю, что это была откровенная ложь.

Я оглядываюсь. Поезда с людьми всегда охранялись. Но здесь никого нет, потому что младенцы не смогут убежать.

Ближе всего ко мне лежит ребенок с серой кожей, его губы посинели. Я пытаюсь убрать тонкий слой инея с его ресниц, но ребенок уже окоченел и отошел в мир иной. Я одергиваю руку и осматриваю остальных. Большинство младенцев лежат голые или завернуты в одеялко или отрез ткани, на них нет больше ничего, что защитило бы их от жуткого холода. Но в центре вагона вверх торчат аккуратные бледно-розовые пинетки, надетые на окоченевшие ножки абсолютно голого ребенка. Кто-то заботливо связал их для него. Из моих губ вырывается всхлип.

Одна голова торчит среди других. Лицо в форме сердечка все в фекалиях и соломе. Не похоже, чтобы ребенку было больно или чтобы он мучился. На его лице растерянное выражение, оно как будто говорит: «И что же я здесь делаю?» Я замечаю в нем кое-что знакомое: угольные глаза, пронзительный взгляд, точно такой же, каким встретил меня мой ребенок. Сердце у меня сжимается.

Вдруг лицо сморщилось, ребенок закричал. Я стремительно протягиваю к нему руки, чтобы достать его до того, как кто-то услышит крики. Я не дотягиваюсь совсем чуть-чуть, а он кричит все громче. Пытаюсь забраться в вагон, но дети лежат так плотно, что я не могу, боюсь наступить на них. Отчаявшись, я тянусь к нему снова, и мне удается его подхватить. Беру плачущего ребенка на руки, мне нужно, чтобы он замолчал. Когда я вытаскиваю его из вагона, оказывается, что кожа у него совсем ледяная, на нем нет никакой одежды, если не считать промокшей пеленки.

И вот он у меня на руках, я держала его всего секунду, а он уже успокоился, лежа на моем плече. А может это мой ребенок, которого вернула мне судьба или невероятное совпадение? Глаза младенца закрываются, а головка падает вперед. Он спит или умирает, я не понимаю. Крепко прижимая его к себе, я отхожу от поезда. Затем оборачиваюсь: если кто-то из этих детей жив, я – их единственный шанс. Нужно взять больше.

Но ребенок, которого я держу, снова кричит, пронзительный звук разрезает тишину ночи. Я закрываю ему рот и бегу обратно на станцию.

Иду к своей комнатушке. Останавливаюсь на пороге, лихорадочно озираясь. У меня ничего нет. Захожу в женский туалет, после вагона затхлый запах уборной здесь почти не заметен. У раковины я стираю эту мерзкую грязь с детского личика клочком ткани, который использую для мытья полов. Ребенок немного согрелся, но два пальчика у него посинели, и я переживаю, что, возможно, он их отморозил. Откуда же он?

Раскрываю отвратительную пеленку. Это мальчик, прямо как мой. Теперь, я вижу, что его крошечный пенис выглядит не так, как пенис немца или того мальчишки в школе, который показывал мне, когда мне было семь. Обрезание. Стеффи произносила при мне это слово однажды, объясняя, что обрезание сделали ее младшему брату. Этот ребенок – еврей. Не мой ребенок.

Я инстинктивно делаю шаг назад, когда осознаю реальное положение дел, которое я и раньше знала: я не могу оставить еврейского ребенка, и ребенка вообще: я совсем одна и убираюсь на станции по двенадцать часов в день. О чем я думала?

Ребенок начинает скатываться с края раковины, где я его оставила. Я подскакиваю, успевая поймать его прежде, чем он упадет на твердую плитку. Я не знаю, что делать с младенцами, и держу его на расстоянии вытянутой руки как опасное животное. Но он тянется ко мне, утыкается носом в мою шею. Я неумело делаю подгузник из другой тряпки, затем выхожу с ребенком из туалета и прочь со станции, направляясь обратно к вагону. Я должна положить его обратно в поезд, как будто ничего не случилось.

На краю платформы я замираю. Один из охранников идет вдоль путей, путь к поезду заблокирован. Я отчаянно смотрю по сторонам, пытаясь найти выход. Рядом со станцией стоит грузовик, доставляющий молоко, его багажное отделение заполнено огромными контейнерами. Поддавшись импульсу, я иду к нему. Даю ребенку соскользнуть в одну из пустых канистр, стараясь не думать о том, насколько обжигающе холодным будет металл, который сейчас коснется его голой кожи. Ребенок не издает ни звука, а просто беспомощно смотрит на меня.

Я прячусь за скамью, дверь грузовика захлопывается. Всего секунда – и он уедет, забрав ребенка с собой.

И никто никогда не узнает, что я сделала.

Глава 2

Астрид

Германия,

1942 – четырнадцатью месяцами ранее

Я стою на краю изможденных земель, которые раньше были нашими зимними квартирами. Здесь не было военных столкновений, но долина выглядит как после боя: повсюду валяются сломанные вагоны и куски металлолома. Холодный ветер продувает опустевшие дома через открытые оконные рамы, от чего занавески в клеточку то вздымаются, то бессильно опадают. Большинство окон разбиты, и я стараюсь не думать о том, в чем причина: виной тому время или же кто-то разбил их в драке или в порыве ярости. Скрипучие двери открыты, дома в запустении, чего никогда бы не случилось, если бы мама была здесь. В воздухе слегка пахнет дымом, как будто кто-то недавно жег ветки. Где-то вдалеке недовольно кричит ворон.

Запахнув пальто покрепче, я ухожу от руин к отдельно стоящему большому дому, который когда-то был моим. Двор у него точно такой же, каким он был в моем детстве: небольшая горка перед входной дверью – вода с нее частенько затекала в прихожую, когда начинались весенние дожди. Но сад, где мама с такой любовью растила гортензии каждую весну, теперь опустошен и весь превратился в грязное месиво. Я как будто вижу во дворе своих братьев, они тягаются силами перед домом, после чего их отводят на тренировку, ругая за то, что тратят свои силы на всякую ерунду и могут нанести друг другу травмы, что поставит под угрозу все представление. В детстве мы любили спать под открытым небом в летнем саду, держась за руки, наши пальцы переплетались, а небо висело над нами, точно полог усыпанный звездами.

Останавливаюсь. Над дверью висит большой красный флаг с черной свастикой. В дом, который когда-то был нашим, кто-то уже въехал – высокопоставленный офицер СС, не иначе. Я сжимаю кулаки, мне тошно от мысли, что они используют наши скатерти и посуду, пачкают мамины чудесные ковры и диван своими ботинками. Затем я отвожу взгляд в сторону. Вещи – это не то, по чему я скорблю.

Я осматриваю окна, тщетно надеясь увидеть знакомое лицо. Я знала, что моя семья не живет здесь больше с тех пор, как мое письмо вернулось обратно. И все же я приехала: какая-то часть меня надеялась, что жизнь осталась неизменной, что я найду хоть какую-то подсказку, куда они могли направиться. Но ветер овевает эти опустошенные земли. Здесь больше ничего нет.

Я тоже не должна быть здесь, понимаю я вдруг. Тревога быстро оттесняет мою печаль. Я не могу просто бродить здесь, меня могут заметить те, кто живет в этих домах сейчас, начать задавать вопросы, кто я и почему я здесь. Мой взгляд скользит по холму к близлежащему зданию, где располагались зимние квартиры цирка Нойхоффа. Их громоздкий синевато-серый особняк стоит прямо напротив нашего дома: они как два стража, охраняющие долину Рейнхессен, которая лежит между ними.

Ранее, в поезде, прибывавшем в Дармштадт, я видела плакат с рекламой цирка Нойхоффа. Сначала я почувствовала привычную неприязнь. Клемты и Нойхоффы соперничали друг с другом на протяжении многих лет, каждый изо всех сил пытался стать лучше другого. Однако цирк, каким бы неблагополучным он ни был – это семья. Наши труппы росли вместе, как братья в разных комнатах. Мы были соперниками в туре, но вне сезона мы, будучи детьми, ходили вместе в школу, играли друг с другом, катались на санках с холма и иногда ужинали вместе. Однажды, когда герр Нойхофф слег с больной спиной и не мог вести представление, моего брата Жюля отправили ему на помощь.

Впрочем, я не видела герра Нойхоффа уже много лет. И он ведь не еврей, поэтому теперь все изменилось. Его цирк процветает, а наш – исчез. Нет, на помощь герра Нойхоффа я надеяться не могу, но, вероятно, он знает, что стало с моей семьей.

Я подхожу к владениям Нойхоффа, дверь мне открывает незнакомая служанка.

– Здравствуйте, – говорю я. – Герр Нойхофф сейчас здесь?

Вдруг мне становится так неловко и стыдно за то, что я приехала без предупреждения и стою у них на пороге, как какая-то попрошайка. «Я Ингрид Клемт», – представляюсь своим девичьим именем. По лицу женщины сразу видно, что она знает, кто я. Откуда ей это известно, из цирка или из других источников, – не знаю. Мой отъезд был событием, слухи о нем расползлись на мили вокруг.

Не каждая уйдет из цирка, чтобы выйти замуж за немецкого офицера, как сделала я – учитывая еще и тот факт, что я еврейка.

Впервые Эрих пришел в цирк весной 1934 года. Я заметила его, стоя за кулисами (то, что мы не видим публику из-за яркого света – это миф), не только из-за его формы, но и потому что он сидел один, без жены или детей. Тогда я уже не была юной девушкой, которой легко вскружить голову, мне было почти двадцать девять. Я всегда была в дороге, занималась цирком и пришла к выводу, что время для замужества уже прошло. Но Эрих был невероятно привлекательным: сильная челюсть, лишь немного омраченная раздвоенным подбородком, угловатые черты лица, казавшиеся чуть мягче благодаря ярким голубым глазам. Он пришел и на следующий вечер, и тогда перед моей гримеркой появились розовые розы. Той весной у нас был роман, каждые выходные он совершал долгие переезды из Берлина в города, где мы выступали, чтобы провести время между выступлениями и воскресенье со мной.

Еще тогда нам нужно было понять, что наш роман обречен. Гитлер пришел к власти только за год до этого, однако Рейх совершенно четко обозначил свою ненависть к евреям. Но в глазах Эриха была страсть и напор, из-за них все как будто переставало существовать. Когда он сделал мне предложение, я недолго думала. Мы не замечали проблем, которые маячили на горизонте, тех, которые делали наше будущее вместе невозможным, – мы просто смотрели в другую сторону.

Мой отец не пытался остановить меня, когда я собралась уехать с Эрихом. Я думала, что он будет ругать меня за то, что я выхожу замуж не за еврея, но он только лишь грустно улыбнулся, когда я рассказала ему.

– Я всегда надеялся, что ты примешь на себя руководство семейным делом, – сказал он. Его печальные глаза цвета шоколада, спрятанные за стеклышками очков, отражали мои, точно такие же. Я была удивлена. У меня было три старших брата, четыре, если считать Изадора, убитого при Вердене[6]; у меня не было повода думать, что папа рассматривает меня в качестве преемницы. – Тем более, что Жюль уезжает со своей командой выступать в Ниццу. А близнецы… – Папа сокрушенно покачал головой. Матиас и Маркус сильны и грациозны, от того, какие чудеса они творят на манеже, у зрителей захватывает дух. Однако их таланты больше касаются физических навыков. – Это у тебя, дорогая, есть деловая жилка и талант развлекать зрителя. Но я не собираюсь держать тебя в клетке.

Я и не догадывалась, что он так думал обо мне. Узнала только, когда собралась покинуть его. Я могла передумать и остаться. Но меня манил Эрих и жизнь, о которой, как мне казалось, я всегда мечтала. Потому, с папиным благословением, я уехала в Берлин.

Возможно, если бы я этого не сделала, моя семья все еще была бы здесь.

Служанка ведет меня в гостиную. Она огромная, но заметно, что время ее не пощадило. Ковры немного протерты, в серванте для серебра пустуют некоторые места, как будто какие-то крупные предметы были вынесены или проданы. Затхлый запах сигар смешался с лимонным ароматом полировки. Я выглядываю в окно, пытаясь разглядеть дом моей семьи через туман, который накрыл долину. Задаюсь вопросом, кто живет в ней теперь и что они думают, глядя на этот пустырь, место, где мы раньше проводили зиму.

После нашей свадьбы, скромной церемонии проведенной мировым судьей, я переехала в просторную квартиру Эриха с видом на Тиргартен. Я проводила свои дни, прогуливаясь по магазинам на Бергманштрассе, покупая яркие картины, ковры и атласные подушки с вышивкой: все те небольшие вещи, благодаря которым это пространство, некогда минималистичное, станет нам домом. Самым сложным вопросом, с каким нам приходилось сталкиваться, – это решить в какой ресторан ходить на воскресный обед.

К моменту, когда началась война, я жила в Берлине пять лет. Эрих получил повышение, что-то связанное с боеприпасами, что именно – я не понимала до конца, и стал проводить больше времени на работе. Он приходил мрачный и недовольный или же опьяненный идеями, которыми ему не положено было делиться со мной. «Все так изменится, когда Рейх победит, поверь мне». Но я не хотела, чтобы все менялось. Мне нравилась наша жизнь такой, какой она была. Что плохого в старых порядках?

И все же ничего не вернулось к прежнему укладу. Все становилось только хуже, стремительно. По радио и в газетах говорили ужасные вещи о евреях. Окна лавок, принадлежащих евреям, разбивали, двери разрисовывали.

– Моя семья… – взволнованно обратилась я к Эриху однажды, когда мы обедали в своей берлинской квартире, после того, как увидела, что разбили и окна лавки одного еврейского мясника на Ораниенбургерштрассе[7]. Я была женой немецкого офицера. Я была в безопасности. Но что будет с моей семьей, когда они вернутся домой?

– Им ничего не грозит, Инна, – успокоил он меня, разминая мне плечи.

– Но если такое происходит здесь, – надавила я, – то в Дармштадте будет и того хуже.

Он обнял меня, стоя сзади.

– Ну-ну, тихо. Всего лишь пара актов вандализма, это все для вида. Посмотри вокруг. Все же хорошо.

В квартире стоит аромат крепкого кофе. На столе – кувшин свежевыжатого апельсинового сока. Да, определенно, там не должно быть сильно хуже. Я кладу голову на широкое плечо Эриха, вдыхая знакомый запах его шеи.

– Цирк семьи Клемт знают по всему миру, – заверил меня он. Он был прав. Цирк сформировался благодаря работе многих поколений нашей семьи, начавшись с тех старинных представлений с лошадьми в Пруссии – говорят, мой прапрапрадед ушел из лучшей венской школы верховой езды «Липпицианские[8] лошади», чтобы открыть наш цирк. Следующее поколение последовало его примеру, и следующее. Такое вот, весьма странное семейное дело.

Эрих продолжил:

– Именно поэтому я решил заехать посмотреть ваше выступление, когда возвращался из Мюнхена. И я увидел тебя… – Он притянул меня ближе, усадив к себе на колени.

Я подняла руку, прерывая его. Обычно мне нравилось, когда он вспоминал те наши первые встречи, но сейчас я была слишком взволнованна.

– Я должна поехать проверить, как они.

– Как ты найдешь их во время тура? – спросил он, и в его слова прокралась нотка раздражения. Но это был разумный довод: середина лета, они могут быть где угодно в Германии или Франции. – И что ты сделаешь, чтобы помочь им? Нет, они бы предпочли, чтобы ты осталась здесь. В безопасности. Со мной. – Он игриво потерся об меня носом.

«Конечно же, он прав», – говорила я себе, убаюканная его губами на моей шее. Но беспокойство меня не покидало. А потом я получила письмо. «Любимая Ингрид, мы распустили труппу…» – Папин тон звучал буднично, ни единой просьбы о помощи, хотя я даже представить себе не могу ту боль, которую он испытывал, оставляя семейный бизнес, который процветал больше века. В письме не было сказано о том, что они будут дальше делать, уедут ли, и мне оставалось только догадываться, что, видимо, это было сделано нарочно.

Я написала ответ сразу же, умоляя его сообщить об их планах, о том, нужны ли им деньги. Я бы перевезла всю семью в Берлин, расположила бы их в нашей квартире. Но так они оказались бы только ближе к опасности. Так или иначе, этого вопроса не стояло: письмо вернулось запечатанным. Шесть месяцев назад я отправила письмо – и с тех пор ни слова. Куда они уехали?

– Ингрид! – пророкотал герр Нойхофф, заходя в гостиную. Если он и удивлен, то не подал виду. Герр Нойхофф не так стар, как мой отец, и в моих детских воспоминаниях он был импозантным и привлекательным, даже статным, с темными волосами и усами. Однако он ниже ростом, чем мне казалось раньше, у него большой живот, а на голове остался лишь клочок седых волос. Я встаю и иду к нему. Затем, увидев небольшой значок со свастикой на лацкане его пиджака, я останавливаюсь. Было ошибкой приходить сюда. – Это только для вида, – спешно добавляет он.

– Да, конечно. – Однако я не уверена, что ему можно доверять. Нужно просто уйти. И все же он, кажется, искренне рад меня видеть. Я решаю воспользоваться шансом.

Он проводит рукой в сторону кресла, накрытого кружевной тканью, и я сажусь, ерзая от тревоги.

– Коньяк? – предлагает он.

Я нерешительно произношу:

– Это было бы очень мило с вашей стороны.

Он звонит в колокольчик, и поднос вносит та же женщина, которая открывала мне дверь – единственная служанка в доме, где раньше их было немало. Война не обошла стороной и цирк Нойхоффов. Я делаю вид, что отпиваю немного из стакана, который она подала мне. Я не хочу показаться грубой, но мне нужно держать свою голову ясной, чтобы понять, куда мне двинуться дальше. В Дармштадте больше нет для меня места.

– Вы только что приехали из Берлина? – Его тон звучит вежливо, но это практически то же самое, что спросить, что я здесь делаю.

– Да. Папа написал, что он распустил цирк. – Бровь герра Нойхоффа поднимается в немом вопросе: цирк прекратил свое существование несколько месяцев назад. Почему же я приехала только сейчас?

– Не так давно я потеряла контакт с родственниками, и мои письма возвращаются обратно без ответа, – добавляю я. – Вы ничего не слышали о них?

– Боюсь, что нет, – отвечает он. – Их оставалось совсем немного, все их работники уехали. – Потому что евреям запрещалось работать. Мой отец относился к своим артистам и даже к простым рабочим как к своей семье, заботился о них, когда они болели, приглашал на семейные торжества, например, на бар-мицва[9] моих братьев. Он также многое делал и для города: проводил благотворительные выступления в больнице, давал деньги чиновникам, чтобы выслужиться перед ними. Так старался сделать нас одними из них. Мы почти забыли, что это не так.

Герр Нойхофф продолжает:

– Я стал искать их после… Ну, понимаете, всего. Но дом был пуст. Они ушли, хотя я не могу сказать точно, сами они ушли или что-то случилось. – Он подходит к столу из красного дерева, который стоит в углу, и открывает ящик. – Однако у меня есть вот это. – Он достает бокал для Кидуш[10], и я встаю, борясь с желанием разрыдаться, увидев знакомые слова на иврите. – Это ведь ваше, верно?

Я киваю, забирая бокал. Как он оказался у него? Там была и менора[11], и другие вещи. Немцы, видимо, все забрали. Я провожу пальцем по краю бокала. Когда мы были в пути, семья собиралась в нашем вагончике, просто чтобы зажечь свечи и разделить то вино и хлеб, которые удавалось найти, и несколько минут мы проводили вместе, без посторонних. Помню, как мы сидели, плечами прижавшись друг к дружке, чтобы уместиться за маленьким столиком, помню лица братьев, освещенные огнем свечей. Мы были не слишком религиозны – по субботам нужно было выступать, а в дороге у нас не выходило питаться только кошерной пищей. Но мы крепко держались за такие мелочи, за наш еженедельный скромный праздник. Как бы я ни была счастлива с Эрихом, какая-то часть моего сердца всегда покидала нарядные берлинские кафе, переносясь к этим тихим вечерам Шаббата.

Я снова опускаюсь в глубокое кресло.

– Я не должна была уезжать.

– Немцы все равно не дали бы вашему отцу работать, – замечает он. Но если бы я была здесь, то, возможно, немцы не выгнали бы их из дома или не арестовали бы, не сделали того, из-за чего их сейчас здесь нет. Моя связь с Эрихом, которую я с таким рвением держала перед собой как щит, на деле оказалась бесполезной.

Герр Нойхофф кашляет, потом еще и еще, его лицо краснеет. Возможно, он болен.

– Простите, что ничем больше не могу помочь, – говорит он, когда справляется с приступом. – Теперь вы вернетесь в Берлин?

Я странно дергаюсь.

– Боюсь, что нет.

Прошло три дня с того момента, когда Эрих пришел с работы домой на удивление рано. Я бросилась в его объятия.

– Я так рада тебя видеть, – воскликнула я. – Ужин еще не совсем готов, но мы можем выпить что-нибудь. – Он так часто оставался на официальных ужинах или же закапывался в свои рабочие бумаги. Кажется, у нас целую вечность не было тихого вечера наедине.

Он не обнял меня в ответ, напрягся.

– Ингрид, – сказал он, используя мое полное имя, а не то ласковое, каким обычно меня называл, – нам нужно развестись.

– Развестись? – Не уверена, что даже произносила это слово раньше. Развод – это что-то из фильмов и книг о богатых людях. Никто из моих знакомых не разводился – в моем представлении супруги оставались вместе до самой смерти. – У тебя другая женщина? – Мой голос надломился, я едва смогла произнести эти слова. Конечно же, никакой женщины нет. Страсть между нами не угасала – до сегодняшнего момента.

Удивление и боль отразились на его лице от самой мысли об этом.

– Нет! – И по одному этому слову я поняла, как глубока его любовь и что эта ужасная мысль причинила ему боль. Так почему же он предлагает мне такое? – Рейх приказал всем офицерам развестись с женами еврейской национальности, – объяснил он. Как много их может быть, таких семей? Он достал какие-то документы и передал их мне своими мягкими сильными руками. От бумаг слегка пахло его одеколоном. Здесь даже нет графы для моей подписи, мое согласие или несогласие не имеет значения – это fait accompli[12]. – Это приказ фюрера, – добавил он. Его голос был бесстрастен, как если бы он говорил о чем-то обыденном, о рабочих делах в своем отделе. – Выбора нет.

– Мы убежим, – сказала я, с усилием вытесняя из голоса дрожь. – Я могу собраться за полчаса. – Я зачем-то подняла со стола жареное мясо, как будто это будет первое, что я возьму с собой. – Принеси коричневый чемодан. – Но Эрих стоял вытянувшись, ноги на ширине плеч. – Что такое?

– Моя работа, – ответил он. – Люди поймут, что я уехал. – Он не уедет со мной. Мясо выпало из моих рук, тарелка разбилась, аромат теплой еды поднимался вверх, вызывая тошноту. Отличное завершение безупречного ужина – карикатура на идеальную жизнь, которая у меня была, – как мне казалось. Коричневая жидкость забрызгала мне чулки, пятна останутся.

Я дерзко выпятила подбородок:

– Тогда квартира должна достаться мне.

Однако он покачал головой, залез в свой бумажник и переложил все его содержимое в мои руки.

– Ты должна уйти. Сейчас.

Куда мне идти? Вся моя семья пропала, у меня нет документов, чтобы поехать за границу. Тем не менее я нашла свой чемодан и машинально собрала его, как если бы собиралась в отпуск. Я не понимала, что мне брать с собой.

Через два часа, когда я все собрала и была готова уходить, Эрих встал передо мной в своей форме, так похожий на того мужчину, которого я когда-то заметила среди зрителей в тот день, когда мы познакомились. Он замер в неловком ожидании, когда я пошла к двери, как будто провожая гостью.

Я остановилась перед ним на несколько секунд, с мольбой вглядываясь в него, надеясь, что он посмотрит мне в глаза.

– Как ты можешь так поступить? – спросила я. Он не ответил. «Этого просто не может быть», – говорил голос внутри меня. При иных обстоятельствах я бы отказалась уходить. Но меня застигли врасплох, ветер сбил меня с ног неожиданным порывом. Я просто была в слишком большом шоке, чтобы бороться. – Держи. – Я сняла свое обручальное кольцо и протянула ему. – Оно больше не принадлежит мне.

Он смотрел сверху вниз на кольцо, его лицо помрачнело, он как будто впервые осознал необратимость своих действий. Я все гадала в тот момент: не разорвет ли он сейчас эти бумаги, объявляющие о нашем разводе, не объявит ли, что мы встретим будущее вместе, несмотря на любые трудности. Он перевел взгляд в сторону.

Когда он убрал свою руку, к нему вернулась жесткость «нового Эриха», как я стала называть его последние несколько месяцев (кажется, именно тогда все начало меняться). Он оттолкнул кольцо, и оно зазвенело, падая на пол. Я спешно подняла его, мои щеки горели от того, какими грубым было его некогда нежное прикосновение.

– Оставь себе, – сказал он. – Сможешь продать, если будут нужны деньги.

Говорит это так, как будто эта маленькая вещь, соединявшая нас, ничего для меня не значит. Он резко ушел обратно в квартиру, не оборачиваясь, и в этот момент все те годы, которые мы провели вместе, кажется, стерлись, пропали без следа.

Конечно, я знаю герра Нойхоффа не настолько хорошо, чтобы рассказывать ему об этом.

– Я уехала из Берлина насовсем, – сказала я, достаточно твердо, чтобы закрыть тему. Я провожу пальцем по обручальному кольцу, которое я снова надела на руку, когда уехала из Берлина, чтобы привлекать меньше внимания в дороге.

– Куда же вы отправитесь? – спрашивает герр Нойхофф. Я не отвечаю. – Вам бы лучше уехать из Германии, – мягко добавляет он. Уехать. Об этом уже речи не шло, дверь захлопнулась. Да и сама мысль об этом казалась просто смешной – мы были немцами и наш цирк развивался здесь уже несколько веков. Оборачиваясь назад, я понимаю, что это было единственно верным решением, но никто из нас не был достаточно мудр, чтобы последовать ему, никто и подумать не мог, что дела станут так плохи. А теперь шанс упущен.

– А еще вы можете присоединиться к нам, – добавляет герр Нойхофф.

– Присоединиться к вам? – Удивление в моем голосе прозвучало почти грубо.

Он кивает.

– К нашему цирку. У нас не хватает воздушной гимнастки с тех пор, как Ангелина сломала бедро. – Я смотрю на него, не веря своим ушам. Сезонные работники и даже артисты вполне могли работать то в одном, то в другом цирке, но член одной цирковой семьи, работающий на другую? Мне легче представить, что леопард поменяет свои пятна, чем себя в цирке Нойхоффа. Однако его предложение разумно, и то, как он озвучил его, прозвучало так, будто они во мне нуждаются, а не он проявляет ко мне милосердие.

И все же внутри у меня все сжимается.

– Боюсь, я не могу.

Останусь здесь – буду обязана герру Нойхоффу. После Эриха я не хочу снова быть обязанной другому человеку.

– Нет, правда, вы бы оказали мне большую услугу. – В его голосе слышна искренность. Я больше чем просто артистка на замену. Клемт в цирке Нойхоффа, да, это будет что-то. Во всяком случае, для тех старожилов, которые помнят нас в самом расцвете сил. Учитывая мое имя и репутацию воздушной гимнастки, я точно значимый экспонат в коллекции.

– Я еврейка, – говорю я. Нанять меня будет преступлением в нынешнее время. Почему он готов пойти на такой риск?

– Я знаю. – Его усы подскакивают в усмешке. – Вы – Zirkus Volk[13], – добавляет он тихо. Это важнее всего остального.

Однако мои сомнения не развеялись.

– У вас ведь теперь эсэсовцы под боком, разве не так? Это будет так опасно.

Он отмахивается, как будто это не имеет никакого значения.

– Мы поменяем тебе имя. – Но ведь имя и есть то, что ему нужно от меня, то самое, что делает меня ценной. – Астрид, – произносит он.

– Астрид, – повторяю я, примеряя его на себя. Похоже на Ингрид, но другое. И звучит по-скандинавски, таинственно и экзотично – идеально для цирка. – Астрид Сорелл.

Его брови застывают в удивлении.

– Это ведь фамилия вашего мужа?

На секунду я опешила, удивившись, что он знает. Затем я киваю. Эрих забрал у меня все, но… Он никогда не узнает.

– Кроме того, я бы хотел воспользоваться вашим деловым чутьем, – добавляет он. – Нас только двое: я и Эммет. – Герр Нойхофф пережил ужасную утрату. В цирке большие семьи – это норма; у меня было четыре брата, каждый красивее и талантливее предыдущего. Но жена герра Нойхоффа умерла при родах, и он не женился повторно, так и остался один с бестолковым наследником, у которого не было ни таланта для сцены, ни деловой жилки. Вместо этого Эммет проводил все свое время, играя в азартные игры в городах, где останавливался цирк, и пялясь на танцующих девушек. Я содрогаюсь от мысли, что станет с цирком, когда его отец отойдет в мир иной.

– Так что, вы останетесь? – спрашивает герр Нойхофф. Я обдумываю его предложение. Наши семьи не всегда хорошо ладили друг с другом. То, что я пришла сюда сегодня, – это большая перемена. Мы были скорее противниками, чем союзниками – до сегодняшнего дня.

Я хочу сказать нет, сесть на поезд и продолжить искать свою семью. Я уже устала зависеть от других. Но взгляд у герра Нойхоффа мягкий: он нисколько не рад тому несчастью, которое обрушилось на мою семью, и просто пытается помочь. Я уже слышу звуки циркового оркестра, во мне вдруг просыпается острое желание выступать, погребенное так глубоко, что я уже и забыла о нем. Второй шанс.

– Ну, хорошо, – говорю я в результате. Я не могу ему отказать – да и идти мне некуда. – Давайте попробуем. Возможно, в дороге я узнаю что-нибудь о своей семье. – Он поджимает губы, не желая давать мне ложную надежду.

– Вы можете остановиться в доме, – предлагает он. Он предполагает, что я не захочу жить в женском общежитии, как все обычные сотрудники. – Будет здорово, если у меня появится компания.

Но я не могу рассчитывать, что девочки примут меня, если буду оставаться здесь.

– Это очень мило с вашей стороны, но я должна жить вместе со всеми.

В детстве мне всегда больше нравилось жить с артистами в их вагончиках. Я всегда рвалась спать в женском общежитии: несмотря на обилие тел, запахов и звуков, именно там я ощущала дух единства.

Он кивает, неохотно соглашаясь, в моих словах есть доля истины.

– Мы будем платить вам тридцать в неделю.

В нашем цирке никогда не обсуждали деньги. Зарплаты выплачивались честно, ставка повышалась каждый год. Он достает бумагу из ящика и начинает писать.

– Ваш контракт, – поясняет он.

Удивленная, я смотрю на него. У нас не было контрактов – люди просто договаривались между собой на словах и держали свое слово десятилетиями. Он продолжает:

– Тут просто указано, что если вы захотите покинуть нас до конца сезона, вам нужно будет заплатить неустойку.

Я чувствую себя подневольной, чего никогда раньше не было, и мне это ужасно не нравится.

– Пойдемте, я покажу вам, где расположиться. – Он ведет меня вниз по холму по направлению к маленьким домикам. Я устремляю взгляд прямо, не оглядываясь в сторону своего прежнего дома. Мы подходим к старому гимнастическому залу, и внутри у меня все сжимается. Когда-то моя семья тренировалась здесь. – Больше его не используют, – поясняет он, как бы извиняясь. Но он был наш. В этот момент я жалею о сделке, которую заключила. Работать на другой цирк – сродни предательству.

Герр Нойхофф идет дальше, но я останавливаюсь перед гимнастическим залом.

– Я должна тренироваться, – говорю я.

– Не обязательно начинать сегодня. Вы, наверное, хотели бы сперва освоиться.

– Я должна тренироваться, – повторяю я. Если я не начну сейчас – не начну никогда.

Он кивает.

– Хорошо. Оставлю вас.

Когда он уходит, я смотрю с подножия холма на долину, в сторону дома своей семьи. Как я могу оставаться здесь, так невыносимо близко к теням прошлого? Лица моих братьев стоят у меня перед глазами. Я буду выступать, тогда как они – не могут.

Дверь гимнастического зала скрипнула, когда я отворила ее. Я ставлю свой багаж, прокручиваю обручальное кольцо на пальце. В разных краях тренировочного зала стоят другие артисты. Некоторые лица мне смутно знакомы из прошлой жизни, а некоторых я совсем не знаю. В дальнем углу тренировочного зала за фортепиано сидит высокий мужчина с длинным невеселым лицом. Наши взгляды встречаются, я не узнаю его, но мне кажется, что мы уже где-то встречались прежде. Он удерживает мой взгляд несколько секунд, после чего отворачивается.

Вдыхаю знакомый запах сена, навоза, дыма сигарет и парфюма, не так уж все и сильно изменилось. Толстый слой канифоли покрывает мой нос изнутри, как будто я никогда отсюда не уходила.

Снимаю обручальное кольцо и кладу его в карман, а затем иду переодеваться на репетицию.

Глава 3

Ноа

Конечно, я не бросила его там.

Я пошла прочь от ребенка, представляя, что эти несколько коротких минут никак не изменили мою жизнь. Грузовик с молоком уедет, и я смогу вернуться к своей работе, делая вид, что ничего не произошло. И остановилась, снова. Я не могу бросить беспомощного младенца, оставив его умирать: а это неизбежно, точно так же, как и в поезде. Я быстро добежала до канистры, пропахшей кислым молоком, и вынула из нее ребенка. Через секунду взревел двигатель, грузовик двинулся вперед. Я обняла ребенка крепче, и он примирительно успокоился в моих объятиях. Руками я чувствовала его тепло. Все было хорошо, в этот короткий момент.

Полицейский, который ходил рядом с поездом прокричал что-то, я не разобрала что. На платформе появился второй охранник с оскалившейся немецкой овчаркой на поводке. В панике я спрыгнула с нее, и ребенок едва не выпал у меня из рук. Прижимая его покрепче, я попятилась за угол, а они промчались мимо меня к поезду. Едва ли они заметили, что один из младенцев пропал, их ведь было так много. Но они наверняка заметили предательскую цепочку следов в снегу, которая протянулась от двери вагона, которую я оставила открытой в спешке.

Я отчаянно побежала к той комнатушке, в которой спала. В глубине комнаты стояла ветхая лестница, ведущая на мансарду. Я бросилась к ней, по пути запутавшись в нитках разодранного одеяла. Стряхивая его с себя, я стала карабкаться на лестницу. Но держаться я могла только одной рукой, поэтому соскользнула со второй ступеньки, едва не уронив ребенка. Он завыл, выдавая нас.

Приходя в себя, я снова полезла наверх. Голоса становились громче, их прерывал звонкий лай. Я забралась на мансарду – небольшое пространство с низким потолком, пахнущее мертвыми грызунами и плесенью – и стала пробираться через горы пустых коробок к единственному окну. Обломала ногти, пытаясь открыть его. В лицо мне ударил порыв ледяного ветра. Я наклонилась, просовывая голову в окно, но оно было слишком маленьким. Мои плечи не пролезут в него.

Я услышала, что охрана внизу, они уже зашли в здание. Быстро протолкнула ребенка через окно, на покатую крышу над платформой, покрытую снегом. Постаралась положить его устойчиво, моля о том, чтобы он не покатился вниз и не заплакал от ледяного холода.

Я закрыла окно и поспешила вниз по лестнице, хватая по пути свой веник. И едва не врезалась в одного из охранников, когда выходила из своего закутка.

– Здравствуйте… – сказала я с запинкой, заставляя себя посмотреть ему в глаза. Он не ответил, но посмотрел на меня пронизывающим взглядом.

– Простите, пожалуйста, можно я пройду?

Я обошла его, чувствуя на себе взгляд и готовясь к тому, что он прикажет мне остановиться. Выскользнула наружу и притворилась, что сметаю с платформы грязно-серый снег, пока не убедилась, что он на меня не смотрит. Затем я быстро забежала за угол станции, стараясь держаться в тени здания. Посмотрела наверх, на низкую крышу, пытаясь найти место, где можно забраться наверх. Не отыскав такого, я стала карабкаться вверх по водостоку, ледяной металл доставал до кожи через драные чулки. Когда я забралась наверх, руки жгло от боли. Я потянулась, молясь о том, чтобы ребенок был там. Но пальцы схватили пустоту.

Внутри меня все перевернулось. Немцы обнаружили ребенка? Я потянулась еще немножко, простирая руки дальше, и нащупала краешек ткани. Дернула за него, пытаясь притянуть ребенка к себе. Но тут он выкатился из-под моих пальцев. Я стала лихорадочно перебирать руками и схватила ткань за секунду до падения ребенка.

Притянула его к себе и быстро спустилась, с трудом удерживая его одной рукой, едва не поскользнувшись. Наконец я добралась до земли и обернула ребенка своим пальто, понадежнее спрятав его за пазухой. Но немцы тут, за углом, голоса их совсем близко, и они определенно злые. Боясь задержаться даже на секунду, я побежала, оставляя следы на полотне мягкого снега.

С тех пор, как я убежала со станции, прошло несколько часов. Я не знаю, сколько именно, знаю только, что сейчас на улице глубокая ночь, снова идет снег, небо глухого серого цвета. Наверное – я даже не могу поднять голову, чтобы посмотреть. Однако метель становится все сильнее, острые льдинки режут глаза, заставляя меня все сильнее опускать подбородок. Я иду в противоположную сторону от холмов, к убежищу леса, но земля, которая казалась ровной издалека, на самом деле вся в ямах и ухабах, и мои ноги быстро устали. Стараюсь держаться ближе к ровной тропинке, которая идет совсем близко к кромке леса. Я нервно оглядываюсь на узкую дорогу, параллельную деревьям. До сих пор, на мое счастье, на ней никого не было.

Пробираясь по этим бесконечным белым полям, я вспоминаю нашу крошечную ферму, расположенную так близко от побережья Дании, ее воздух, плотный от соли и прохладный от Северного моря, там жили только мы с родителями. Нам повезло избежать воздушных атак, которые превратили Роттердам в руины, однако оккупация проходила тяжело. Немцы хотели укрепить позиции в прибрежных городах, перерыли все пляжи, так что там больше нельзя было гулять, повсюду разместили своих солдат – так я и встретила того, который стал отцом моего ребенка.

Он не принуждал меня. Если бы это было так или если бы я сделала вид, что это было так, мои родители, возможно, были бы более милосердны. Он даже не пытался что-то предпринять, когда останавливался на нашей ферме, хотя по его долгим взглядам я понимала, что ему было нужно. Его высокая фигура с широкими плечами казалась слишком крупной для небольшого загородного домика, он был как мебель, не подходящая дому по размеру. Мы все выдохнули с облегчением, когда он переехал в новое жилище. Но он вернулся, принес в знак благодарности с полдюжины свежих яиц, которых мы не видали с самого начала войны, и старый шоколад. Я была истощена, военное положение началось еще с тех пор, как мне исполнилось двенадцать, отняв у меня все танцы и нормальные вещи, которыми я могла бы заниматься, будучи подростком. Первый раз с солдатом, тоже совсем юным, – мне тогда казалось, что я не такая, как все.

Поэтому, когда он пришел ко мне ночью, проникнув через черный ход в мою холодную узкую кровать, я чувствовала себя особенной и была взбудоражена его прикосновениями: он был мужчиной, в отличие от неуклюжих мальчишек, которых я знала по школе. На его униформе не было таких же знаков отличия, как на эсэсовце, который уводил Стеффи Кляйн. Он был простым солдатом, только что призванным в армию. Он не был одним из них. Мои воспоминания о той ночи были туманными как полузабытый сон, полный страсти, а затем боли, из-за которой мне пришлось заткнуть себе рот, чтобы родители не услышали мой крик. Все закончилось быстро, оставив меня с неудовлетворенным желанием и ощущением, что должно быть что-то кроме этого, что-то большее.

А потом он ушел. Немец больше не приходил, а два дня спустя я узнала, что их часть перевели в другое место. Я знала, что совершила ошибку. И только месяц спустя я осознала, насколько серьезной была эта ошибка.

Конец всему наступил неожиданно, в необычайно теплый весенний день. Утреннее солнце согревало деревню Схевенинген, чайки перекрикивались, летая над фьордом. Я лежала в постели, и в этот чудный момент даже получалось на пару минут забыть о войне.

Затем дверь моей комнаты распахнулась настежь, в вытаращенных глазах моего отца горел огонь – он знал.

– Вон!

Я смотрела на него, не веря своим глазам. Как он мог узнать? Я никому не говорила. Я не надеялась, что все будет оставаться в секрете, но у меня совершенно точно был в запасе месяц или около того, чтобы выяснить, что делать дальше. Видимо, мама, которая ненадолго заходила ко мне, когда я переодевалась несколько дней назад, заметила мой округлившийся живот. Учитывая сроки, когда немец жил с нами, нетрудно было догадаться.

Мой папа был преданным голландцем и гордился этим, его хромота, полученная во время Мировой войны, служила доказательством его убеждений. Моя интрижка с немцем была для него величайшим предательством. Конечно, он не хотел для меня такой судьбы, не хотел прогонять меня, свою единственную шестнадцатилетнюю дочь. Но тот же человек, который когда-то завязывал мне шнурки и нес меня на своих плечах, теперь без тени жалости держал дверь открытой, чтобы я прошла через нее в последний раз.

Я ожидала, что он ударит меня или будет ругать, но он просто указал на дверь.

– Уходи.

Он не смотрел мне в глаза.

– Нет! – кричала мама, когда я уходила. Но в ее голосе не было силы. Когда она побежала за мной, мне стало легче на душе. Возможно, хоть раз она встанет на мою защиту, будет бороться за меня. Однако она просто всунула мне деньги, которые припрятала на черный день. Я думала, что она обнимет меня.

Она этого не сделала.

Вдали раздается низкий и протяжный гудок. Я пячусь, спрятавшись за деревом, поезд появляется с той стороны, откуда мы пришли, пересекая белоснежное поле точно змея. Не могу утверждать это наверняка, но издалека этот поезд выглядит совсем как тот, из которого я вытащила младенца. Он едет на восток, как и другие поезда с евреями. Детей забирали, точно так же, как забрали моего, но эти забирали из семей, где оба родителя любили своего ребенка, где он был желанным. Подавив всхлип, я отхожу от деревьев, мечтая побежать за поездом и забрать других детей, как забрала этого. Младенец в моих руках теплый и тяжелый, вот она, та единственная жизнь, которую я спасла.

Спасла – во всяком случае, на данный момент. Небо за удаляющимся поездом становится светлее с востока. Скоро начнется рассвет, а мы все еще слишком близко к вокзалу. Полиция могла появиться в любой момент. Идет сильный снегопад, от него мое тонкое пальто промокает, холод добирается до ребенка под ним. Надо продолжать идти. Я иду в глубь леса, туда, где меня не будет видно. Воздух здесь неподвижен, здесь та тишина, которая появляется только со снегом. Я чувствую слабость, в течение нескольких месяцев работы на станции я ела очень мало, во рту сухо от жажды. За деревьями ничего не видно, одна только бесконечная белизна. Пытаюсь вспомнить свой путь из женского приюта, чтобы понять, как далеко до ближайшей деревни. Но даже если мы доберемся туда, никто не станет рисковать жизнью и прятать нас.

Я перекладываю ребенка, чтобы его вес приходился на другую мою ногу, стряхнув снег с его лба. Как давно он ел? С момента, как мы покинули станцию, он не двигался и не плакал, и я начинаю переживать, дышит ли он. Я спешу отойти к скоплению деревьев и немного разворачиваю его из тряпки, держа поближе к себе, чтобы ему было теплее. Глаза закрыты, он спит – я надеюсь, это так. Его губы потрескались и кровят от недостатка влаги, но грудь размеренно поднимается и опускается вновь. Ноги у него как ледышки.

Без особой надежды обвожу взглядом лес, вспоминая других детей в поезде, большинство которых уже умерли. Надо было взять для этого младенца их пеленки. Отгоняю от себя эту мысль. Расстегиваю пальто и блузку, морщась от льда и снега, касающихся кожи. Я прикладываю ребенка к груди, надеясь, что из этих мелких точек, появится немного водянистой серой жидкости, которую я сцеживала, чтобы снять напряжение в груди, это было уже почти четыре месяца назад. Но у меня все выходит неловко: никто не учил меня, как надо кормить грудью, а ребенок слишком слаб, чтобы сосать самостоятельно. Грудь болит и тянет, но из нее ничего не выходит. Молоко ушло, иссякло. После того, как я родила, медсестра сказала, что есть женщины, которые заплатят мне за молоко. Я покачала головой, как бы мне ни были нужны деньги, я не хотела, чтобы и это у меня забрали. После того, как я осталась без ребенка, мне отчаянно хотелось отделаться от всего этого как можно скорее.

Мой ребенок. Иногда я мечтала о том, чтобы никогда и не держать его в руках, чтобы не вспоминать то, каким были его тело и голова. Тогда, возможно, мои руки бы не отзывались болью каждую секунду. Однажды я задумалась о том, как бы я его назвала. Но когда имена появлялись в моей голове, я испытывала острую боль, поэтому я запретила себе эти мысли. Я гадала, как его теперь зовут, молясь о том, чтобы он попал к людям, которые позаботились бы о нем, дали бы ему действительно хорошее, сильное имя.

Отгоняя мысли о собственном ребенке, я осматриваю того, который лежит в моих руках. У него немного квадратное лицо, полные щеки и идеально ровный заостренный подбородок. Форма лица отчетливая, и я понимаю, что где-то там есть целая семья – о, пожалуйста, пусть они все еще есть – с лицами точно такой же формы.

Позади меня, в отдалении, за деревьями, что-то трещит. Я оборачиваюсь, щурюсь, чтобы увидеть что-то сквозь снегопад, но в стороне, откуда мы пришли, ничего не видно из-за плотно переплетенных веток и низкой растительности. Мое сердцебиение учащается. Это может быть двигатель машины. Хотя сейчас мы надежно спрятаны за деревьями, недалеко от кромки леса пролегает дорога. Если за нами следует полиция, то мои следы на снегу быстро приведут их сюда. Я задерживаю дыхание, чувствуя себя животным, на которое охотятся, вытягиваюсь в струнку, пытаясь вслушаться в тишину в поисках голосов или других звуков. Ничего – во всяком случае, пока.

Застегивая пальто, я пробираюсь дальше через деревья. Держать ребенка неудобно, приходится делать это одной рукой – второй я убираю низко висящую ветку с дороги. Снег с нее, ледяной, мокрый, падает прямо мне за воротник. Промокшие ноги в разодранных подержанных ботинках начинают болеть.

Ребенок становится тяжелее с каждым моим шагом. Я замедляюсь, тяжело дыша, затем нагибаюсь, зачерпнув ладонью снега, чтобы справиться с сухостью во рту, холод обжигает пальцы через дырки в перчатках. Выпрямляюсь, едва не уронив ребенка. Хочет ли он пить? Если я дам ему немного снега, ему станет лучше или хуже? Даже не знаю. Я держу его на расстоянии вытянутой руки и внезапно чувствую себя такой беспомощной. Я столького не знаю. Я никогда не держала ребенка, не считая той единственной секунды, когда только родила, и уж тем более я никогда не заботилась о ребенке. Я хочу оставить его здесь. С пустыми руками я смогу дотянуть до ближайшей деревни. Он бы все равно умер в том вагоне. Что там, что тут – какая разница?

Ручка ребенка, размером не больше грецкого ореха, вдруг вздымается и, схватив мой палец, крепко держится за него. Что он думает, когда смотрит наверх и видит лицо, совсем не похожее на то, которое он знал с рождения? Он практически того же возраста, какого был бы сейчас мой ребенок. Я представляю мать, чьи шрамы до сих пор болят, как и мои. Я смотрю на этого ребенка, и мое сердце смягчается. У него когда-то было имя. Как может ребенок, слишком маленький, чтобы знать собственное имя, найти своих родителей? Я хочу, чтобы он дышал, чтобы он держался до тех пор, пока мы не найдем укрытие.

Я нежно укладываю его голову, перед тем как снова завернуть его в пальто. Затем я делаю новый рывок, пробираясь вперед с удвоенной силой. Но ветер стал сильнее, покрытые снегом ветви деревьев бьют в лицо, становится тяжело дышать. Вторая остановка была ошибкой. Кроме вокзала, здесь нет ничего в пределах многих километров. Если мы останемся, мы умрем, этот ребенок умрет точно так же, как если бы остался в поезде.

– Я смогу! – кричу я во всеуслышание, в своем отчаянии забыв о том, что меня не должны услышать.

В ответ мне ветер завывает еще громче.

Я снова пытаюсь двигаться вперед. Мои пальцы онемели, ноги свинцовые. Каждый шаг против резкого ветра дается все тяжелее. Снег превращается в изморозь, покрывая нас ледяной коркой. Картинка вокруг как-то странно посерела по краям. Глаза ребенка закрыты, он смирился с судьбой, которая изначально была ему предначертана. Я делаю еще один шаг, оступаюсь, снова встаю.

– Прости меня, – говорю я, не в силах больше удерживать его. Затем я падаю вперед, и все погружается во тьму.

Глава 4

Астрид

Скрип поворачивающейся дверной ручки, чьи-то руки давят на твердое дерево. Сперва кажется, что это пришло из мутного сна, который я не могу разобрать.

Звуки повторяются, на этот раз громче, дверь со скрежетом открывается. Я удерживаю себя на месте. Меня охватывает сильный ужас. Инспекции нередко приходили без предупреждения в течение тех пятнадцати месяцев со дня моего возвращения. Гестапо или местная полиция, которая выполняет их работу. Они пока не заметили меня и не требовали ausweis[14], которую добыл мне герр Нойхофф – идентификационную карточку, которой, к сожалению, может быть недостаточно. Моя репутация на сцене одновременно и подарок судьбы, и проклятие здесь, в Дармштадте: она дает мне средства на существование, но делает мою фальшивую личность лишь тонкой фанерой, за которой невозможно спрятаться. Поэтому, когда приходят проверяющие, я исчезаю под одним из вагонов, покрытых брезентом, или же, если времени совсем нет, – в лесах. Но здесь, в вагоне Петра, без подвала, с единственной дверью, я в ловушке.

Глубокий мужской голос разрезает темноту.

– Это всего лишь я.

Руки Петра, прикосновения которых я так часто чувствую по ночам в последние месяцы, уводят меня из страшных снов прошлого, которые меня не покидают, нежно массируя мою спину.

– Нашли кого-то в лесу.

Я перекатываюсь на другой бок.

– Кто нашел, ты? – спрашиваю я. Петр почти не спит, он ходит по ночам, рыщет по округе, как беспокойный волк, даже в самую глухую зиму. Я протягиваю руку, чтобы коснуться щетины на его щеке, с огорчением замечая, что мешки под его глазами стали еще больше.

– Я был рядом с ручьем, – ответил он. – Думал, это раненое животное.

Гласные у него огубленные, и «вэ» больше похожа на «уэ», его русский акцент ничуть не изменился, он как будто уехал из Ленинграда несколько недель, а не несколько лет назад.

– И естественно, ты подошел поближе, – говорю я ворчливым тоном. Я бы пошла в противоположную сторону.

– Да. – Он помогает мне встать. – Они были без сознания, поэтому я принес их сюда. – От него чувствуется запах спиртного, он пил совсем недавно, не успел протрезветь.

– Они? – повторяю я, теперь с вопросительной интонацией.

– Женщина. – Меня разбирает ревность, когда я представляю, что он держит на руках кого-то, кроме меня. – Еще там был ребенок. – Он достает самокрутку из кармана.