Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мария Шенбрунн-Амор

Роза Галилеи

Рассказы и повесть

Рассказы

Помощница

Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих. Евангелие от Матфея, 18:10
— Простите, вы комнату студентке не сдадите? — толстая тетка в трикотажном платье окликает маму через забор нашего палисадника. Мама перестает качать коляску Данилы и улыбается тетке сквозь цветущие кусты шиповника.

— Почему бы и нет? — отвечает она серебряным голосом и смахивает солнечную прядь, упавшую ей на лицо. — А где ваша дочка учится?

— Ой! — обрадованная тетка наваливается на хлипкий забор. — В Пищевом, у вас тут прямо под боком! Такая хорошая девочка! А сколько возьмете?

Мама озадаченно поднимает тонкие брови, но быстро находится:

— Да что вы! Никаких денег не надо! Места достаточно, пусть немножко поможет по хозяйству и с младенцем, а больше ничего не нужно!

Мама соглашается по трем причинам: во-первых — она добрая, во-вторых — терпеть не может домашнюю работу, а в третьих — потому что студентка будет жить в моей комнате, а не в ее.



Так к нам вселилась Наташка. Да я не против. Я привыкла, что у меня в комнате останавливаются все подряд — дальняя родственница из Челябинска, собака друзей-геологов, отправившихся в экспедицию, дочка родительских приятелей из Новосибирска… Чаще всех вселяется мамина подруга Инга. Инга регулярно уходит от мужа и живет у нас то несколько дней, то несколько недель, пока Эрик ее не хватится. Инга — актриса, она красавица и умница, и мне приятно, что моя комната стала ее убежищем. Обожаю рассматривать альбом ее фотографий — раньше она играла в Вильнюсском театре, и на снимках она в разных ролях, в дивных туалетах, совсем на себя непохожая, изумительно красивая, особенно в образе Джульетты!

Перед сном, уже в темноте, мы с ней болтаем. Инга — лучшая подруга моей мамы, но с мамой такие беседы невозможны. Мама смотрит в пространство, а когда наконец слышит меня, поднимает брови, спрашивает: «Ты уроки сделала?», и склоняется к Даниле. А Инга рассказывает о разных случаях из своей юности — кто как за ней ухаживал, и как один возлюбленный пытался с собой покончить, и сокурсник Руслан от первого мужа на Кавказ увез, а однажды двое поклонников на ножах подрались… Подумать только — на ножах, из-за нашей Инги! Но из всех них она выбрала Эрика. Эрик — красивый, обаятельный, смешной и остроумный, он отлично рисует, без него не обходится ни одно застолье: он и плов, и гуся, и харчо лучше всех готовит, и тосты придумывает замысловатые. Он режиссер, знаком со всеми киношными знаменитостями и рассказывает о них занятные байки. Он талантливый, но его проекты «зарубают» из-за политики и интриг.

— Инга, а я буду нравиться мужчинам, когда вырасту? — Мне уже двенадцать, а я все еще никому по-настоящему не нравилась, потому что выше всех знакомых мальчиков.

— Ой, конечно, Анастасия, да у тебя мужиков будет — полные охапки!

В животе будто газировка шипит: когда же наконец?! Я представляю себя в разноцветном развевающемся сари, гордо шествующую по улице, а Андрей, самый красивый мальчик в нашем классе, и Виталик — из параллельного, оба пораженно наблюдают, как я шуршу мимо них шелками. Я знаю, что это глупые видения, но все равно засыпаю счастливая. И драться будут, и на Кавказ умыкать… Инга про любовные страсти все знает. Раз сказала, то так оно и будет.



Но студентка Наташа — это, конечно, не фам фаталь. Толстая, некрасивая, и, сразу видно, — недалекая простушка. Ей восемнадцать лет, она отличница из Протвина и почитает за великое счастье, что ее приняли в московский институт. Пищевой. Боже ты мой! Причем, для того, чтобы соответствовать, ей даже в этом святилище науки приходится изрядно напрягаться. В нашем доме ей многое непривычно и дико.

— Как же вы без телевизора-то живете?

— Без телевизора же, Наташенька, не без электричества. Телевизор мы не смотрим. Мы книжки читаем. — Я поднимаю и верчу перед ней том Бальзака, показывая деревенской темноте, что это за зверь такой — книга.

Наташа оглядывает мою комнату.

— Насть, а что ж у тебя развал-то такой страшный!

— Во-первых, не Настя, а Анастасия, о’кей? Во-вторых, не развал. А художественный беспорядок.

— А что твоя мама говорит?

— Мать наверх раз в день поднимается, в школу будить, и тогда говорит: «Анастасия, когда же наконец ты уберешь свой бардак!» А отец, я думаю, уже несколько лет мои хоромы не посещал.

Это правда. Родители слишком заняты, чтобы беспокоить себя состоянием моей комнаты. Мама утихомиривает Данилу, а когда он наконец затихает, переводит современную прозу с французского. Или мечтает, глядя в окно и играя обручальным кольцом. Папа дома бывает редко — он то в командировках, то на съемках, то в домах творчества, а возвращаясь, пропадает в Доме кино и на Мосфильме, где «пробивает свои сценарии». Сквозь политику и интриги, по-видимому.



Сначала Наташа сложила свое барахлишко в картонную коробку в ногах своей раскладушки. Поскольку шкаф у меня маленький, меня это вполне устраивало, но мать с несвойственной ей внимательностью все же заметила жалкую стопочку и заставила освободить часть вешалок для Наташки. И конечно, не удержалась, чтобы не добавить:

— Хоть чему-нибудь у Наташи научилась бы!

Теперь платье и обе юбки нашей студентки аккуратненько развешаны, зато, поскольку у меня забрали драгоценное место в шкафу, я с полным правом разбрасываю свои вещи повсюду. Наташа пытается прибирать за мной, ей кажется, что она обязана, раз живет бесплатно. Я прошу ее не тревожиться.

— Не могу я, Анастасия, это же ужас, какая ты неряха! Что же с тобой будет?

Поднимаю взгляд от «Манон Леско» и провозглашаю с деланым пафосом:

— Наталия! Всю свою жизнь я мечтала стать аккуратной! — Прижимаю книжку к груди. — Я знаю, об этом мечтают все девушки, хотя аккуратность — это дар, который дается только избранным! Но я хочу больше всех! Я буду брать пример с тебя и верю, что когда-нибудь тоже научусь собирать за собой трусы и чулки! — Наташа в недоумении таращит на меня глаза, я фыркаю и возвращаюсь к злоключениям кавалера де Грие.



Но если честно, жить с Наташкой интереснее, чем одной. Все же она на пять лет меня старше, она — первая по-настоящему взрослая девушка, с которой я общаюсь, и мне приятно, что она передо мной робеет. И наблюдать за ней любопытно. Вот она меряет свою талию, я опускаю книгу:

— Сколько, Наталья?

— Много. — Она расстроена. — На двенадцать сантиметров больше идеальных пропорций.

Что-то не верится, что от идеала Наталью отделают всего несколько сантиметров. Может, именно потому, что мать углядела в нашей жиличке всякие достоинства, которых во мне недосчитывается, меня обуревает желание поставить провинциальную простоту на место и показать ей, какая я необыкновенная и умная. Обмериваю себя.

— Наташ, где ты надыбала свой идеал? В журнале «Работница»?

— Между прочим, с такой худобой у тебя никогда ни груди, ни зада не будет! Анастасия, мужики таких тощих не любят! — парирует она, потеряв крупицу своего золотого терпения. Моя двухмерная фигура меня саму втайне тревожит, но не стану же я признаваться в этом Наталье, повернувшейся ко мне купеческим задом!

Сажусь на подоконник распахнутого окна. По вечерней летней улице идут прохожие, наверное, где-то среди них и мои будущие возлюбленные. Они еще не знают, не ведают, что здесь, в тиши, вдалеке от них, неведомо для них, я расту и набираю силу, как тайфун в океанских просторах… А потом, потом — «полные охапки», что бы там ни каркала Наташка…

— Наташ, а ты про секс что-нибудь знаешь?

— Конечно!

Поворачиваюсь к ней.

— Расскажи.

— Что первый раз больно!

— Неправда!

— Правда, правда! Ты что, не знаешь, что такое «целка»?

— Знаю, конечно! Ругательство. Что-то вроде наивной дурочки.

— Ну ты даешь, Анастасия! Сама ты наивная дурочка! Это у девушек, которые еще ни разу того… — Наташка загадочно закатывает глаза: — У них есть там такая пленочка. — Я смотрю, обалдев, и ей лестно. — Так вот, когда эта пленка прорывается, то больно!

— А ты откуда знаешь? Ты уже… того… не девушка?

— Не-ет, ты что! Конечно, девушка!..

Я разочарована.

— Ну и не трынди тогда. Фигня какая-то…

— Никакая не фигня. Пойди проверь в своих книжках-то, — торжествующе заявляет Наташка и вновь погружается в пищевые учебники.

Слезаю с подоконника, бреду в отцовский кабинет, весь заставленный по периметру книжными шкафами, вытаскиваю «Медицинскую энциклопедию», волоку ее наверх, и вместе с Наташкой мы обнаруживаем термин «девственная плева». Я сильно и неприятно поражена. Об этом ни Бальзак, ни Мопассан, ни Стендаль, ни Инга, ни одноклассницы — вообще никто — ни словечком. В отместку за этот всемирный заговор спрашиваю у матери громким голосом прилежной ученицы:

— Мать, а что такое «порвать целку»?

Она отряхивается от своих постоянных мечтаний и встревоженно глядит на меня:

— Кто это тебе сказал?

— Никто… — вяло отмахиваюсь я.

Потом она выговаривает Наташке:

— Наташа, я вас очень попрошу, вы с Анастасией не ведите никаких разговоров на тему секса, она еще ребенок…

Но больше со мной никаких разговоров вести не надо. Если о чем-то написано в книгах, я об этом все могу узнать сама, потому что читаю с утра и до вечера, и в туалете, и за столом. Теперь я эту «Медицинскую энциклопедию» проштудировала от корки до корки, даже отвратные статьи про беременность, аборты и роды. А страница с «Гениталиями» в результате моего научного интереса оказалась так заляпана брызгами (я до нее как раз за борщом дошла), что, если кто-то увидит, позора не оберешься, поэтому в дальнейшем я держу эту сокровищницу знаний под кроватью. Это дурацкое чтение, которое я не могу прекратить, оно меня странно тревожит. Одно дело, чтобы Андрей с Виталиком из-за меня на дуэли дрались, и совсем другое — описанные в энциклопедии пакости. От тошнотворных подробностей и картинок колотится сердце, в животе становится приятно и противно одновременно, а в трусах — влажно. Нет, пусть уж лучше они друг друга убьют, чем меня… на Кавказ…

Зашвыриваю книгу поглубже под кровать и спускаюсь вниз. Мама говорит по телефону, и я слышу последние слова:

— Если бы не дети… — Обрывает фразу. Догадываюсь, что это они с Ингой пережевывают свои несчастья.

Отрезаю кусок хлеба и посыпаю солью. Мама кормит Данилу, на меня, вторую половину ее жизненных провалов, даже не глядит. Я не выдерживаю, указывая ломтем на подельника-брата, замечаю тоном бесстрастного наблюдателя:

— Мне кажется, ты меня так не любила.

— Каждый любит то, что ему хорошо. — Как же бесит этот ее всегдашний спокойный тон! — Ты знаешь, каким ты младенцем была? Орала не переставая, ночи напролет спать не давала! Я думала, я с ума сойду от недосыпа. Ты-то дрыхла в колясочке, пока я с тобой гуляла.

— Ага, а еще назло тебе я постоянно болела! — Мне наизусть известны все истории о том, каким неудобством я оказалась в ее жизни.

— Да, я боялась, что ты не выживешь, — возмутительно невозмутимо поддакивает эта женщина, которой я так нагадила своим появлением на свет. — Я с тобой из больниц не вылезала.

— Могла бы бросить, — предлагаю я щедро из безопасного настоящего.

Она только холодно замечает:

— Любовь не в словах выражается, а в делах.

На меня накатывает жгучая волна обиды и жалости к себе. Захватив яблоко, возвращаюсь на свой чердак, валюсь на кровать и рыдаю до упоения, припоминая бесконечные «учись у Наташи, бери пример с Наташи! Вот человек, вызывающий уважение своим трудом и упорством!». Извини, мать, что тебе так не повезло со мной! И слезы уже текут рекой. Хорошо, что трудолюбивой и упорной Наташки нет дома и она не видит, как меня развезло. Ей-то родители не перестают писать и названивать, и ее папа заезжает каждый раз, оказавшись со своим грузовиком в Москве. Гордятся ею и, как ни дико это звучит, ждут от нее Бог весть каких успехов.



С начала учебного года усердная Наташка, не разгибаясь, корпит над учебниками и конспектами. Я пожертвовала трудяге свой письменный стол, все равно сама валяюсь на кровати. Наташа — хорошистка, и как бы мать ее ни захваливала, ей приходится вкалывать, потому что она ничегошеньки не ведает, помимо того, чем была богата школьная программа славного города Протвино. Я потрясена ее усилиями, сама-то я примерно со второй четверти первого класса на домашние уроки забила. По литературе и истории меня, как выражается мама, «вывозит широкий кругозор», а в математике, физике и химии перебиваюсь с двойки на тройку. После очередной двойки у меня возникает особо сильное желание показать Наташке, кто из нас умнее.

— Наталья, а ты знаешь, кто такие «виги» и «тори»? — От французской классики я недавно перешла на английскую.

— Кто?

— Э-эх, — я отмахиваюсь от невежды. Если честно, я и сама их в пяти шагах не различу, но Наташку это мне травить не мешает. — Даже не стоит начинать бороться с твоим невежеством!

Неожиданно моя кроткая приживалка срывается:

— Что ты о себе воображаешь?! Сама ты никогда даже не пыталась ничего добиться! Конечно, зачем тебе? Тебе повезло, у тебя богатые, интеллигентные родители, у тебя в жизни ни хлопот, ни забот, можешь позволить себе не высовывать нос из дурацких романов! Настоящей жизни даже не нюхала! Постеснялась бы, посмотрела, как остальные люди живут!

— Я знаю, как живут! «С легким паром» по сто раз смотрят! — Что это в покладистую Наталью вселилось? — Я же не деньгами горжусь, я горжусь своими знаниями и эрудицией! Горжусь тем, что я — аристократия духа!

Видимо, это определение допекло потомственную пролетарку из Протвина, потому что лицо Наташки пошло красными пятнами, и она напрочь забыла, кто ей совершенно добровольно отдал свой стол и полшкафа:

— Не воображай, никакая ты не аристократия духа, ты злая, ленивая и жестокая девчонка! Маму твою только жалко — сколько у вас живу, ни разу не видела, чтобы ты хоть раз посуду помыла. Знания и эрудиция небось не позволяют!

— Моя мама в твоей жалости не нуждается! — Я демонстративно заслонилась от Наташки книгой.

Тут ее как раз позвала не нуждающаяся в ее жалости, но нуждающаяся в ее помощи мать. Когда она вернулась, я уже выключила свет. Наташа в темноте разделась, легла, но продолжала вертеться на своей скрипучей раскладушке. Мне даже послышался не то всхлип, не то вздох. Благородная душа, я вылезла из-под теплого одеяла, побрела в темноте к ее койке, и попробовала погладить ей волосы. Она молча отодвинула мою руку, и я обиженно прошлепала обратно. Кто же знал, что она такая недотрога! Просто не понимает мой едкий юмор! Уже засыпая, почему-то вспомнила, как в первую смену в летнем лагере от Союза кинематографистов девчонки пытались ночью намазать меня зубной пастой. Сволочи! А вдруг я в самом деле настолько отвратное существо, что правильно было изводить меня всем отрядом? Одно дело, считаться лентяйкой, совсем другое — оказаться всем противной врединой.

Когда классручка в очередной раз зудит, какая я умная и способная, но просто не стараюсь, это не только не обидно, но даже представляется изящным решением. Уж если я не могу заставить себя вникнуть ни в математику, ни в химию, ни в физику и, подозреваю, Лобачевским мне не стать даже при великом старании, то лучше быть небрежным двоечником, чем середнячком, от убогих достижений которого за версту несет потом. Но эта моя поза глубокого наплевательства, она чисто спасительная.

В пионерлагере королевой была Кристина, по ней все мальчики умирали, потому что ее папа был известным режиссером, у нее были классные шмотки и она побывала за границей. На тамошней шкале человеческих совершенств она находилась от меня на парсеки дальше, чем я от Наташки. Войти в компанию и подружиться с остальными девочками мне удалось только тогда, когда я сообразила, что нельзя быть ординарной и простой как валенок. Смирные, послушные тихони без импортных джинсов никому не видны. А стоило обзавестись прикольными странностями, я сразу стала интересной.

Но у мамы и Наташки сложности моей натуры не получили признания. С Наташкой я точно переборщила. Пообещала себе, что в будущем буду проявлять присущее мне благородство: ради Бога — больше не скажу этой мимозе ни единого слова критики, пусть живет как может. Буду выше нее морально. И матери буду помогать. Пусть убедится, что не напрасно родила меня. Потом вспомнила, как обожает меня Данила, как он ковыляет мне навстречу, улыбаясь во весь свой мокрый ротик, тянет ко мне короткие ручки и называет «мама». Не может быть, чтобы я была такой уж гадкой, если меня так любит мой славный медвежонок! Заснула, буквально спасенная Данилкой.



Отец Наташки привозит нам гигантские ящики с яблоками и помидорами, и в гараже всю осень стоит чудесный запах антоновок. Папа с мамой тоже ездят в гости в Протвино. Там Наташкина родня их угощает, поит самогоном, а по возвращении подпивший папа умиленно твердит:

— Вот ведь, зайка, какие чудесные, душевные, простые люди! Ведь это и есть наш народ!

По-моему, Наташкина родня — единственные, кроме автомеханика, представители «народа», с которыми папе пришлось в жизни столкнуться. Но если помощь автомеханика при прохождении техосмотра заставляет папу испытывать по отношению к нему искреннюю и глубокую симпатию, то Наташкина семья сама лебезит перед ним, так что, естественно, они оказываются еще и душевными и чудесными. По-моему, папа относится к ним так же, как и я, только еще и кривит душой.

С Наташкой больше не конфликтую, боюсь опять задеть ее комплексы. Наоборот, стараюсь теперь во всем ей уступать, пусть убедится, как глубоко она ошибалась во мне. Если честно, Наташка добрая. Маму мою просто обожает, меня терпит, страдалица, и даже про мою лучшую подружку, Аню Векслер, доброжелательно заметила:

— А среди них, между прочим, тоже бывают хорошие люди!



В начале зимы у Натальи возник поклонник: пару раз ее кто-то провожал, по вечерам она куда-то выходила. Я к ней пристала как банный лист, и она, конечно, не выдержала:

— Мишка, со второго курса.

— А что вы с ним делаете?

— Ну как что? Гуляем, говорим…

— Так холодно гулять-то!

— Ну, мы по парадным греемся.

— И чего там делаете?

— Говорим.

— О чем?

— Да так, о жизни, об учебе.

Как все это неинтересно, как непохоже на ту страсть, которую я жду! Не то чтобы я предполагала, что этот Мишка умыкнет нашу Наташку на Кавказ, но скитаться по холодным дворам и чужим парадным, чтобы говорить об учебе?

— А он тебя любит?

Наташка рдеет и пожимает крутым плечом.

— Наталья, — восклицаю я, прижимая руки к груди, — Наталья, ты главное — не уступай его домогательствам! Ну, в смысле — не давай ему! — Я счастлива наконец-то применить на практике всю ту науку соблазна, которой обучили меня Стендаль и Мопассан. — Ты должна извести его ревностью, пусть истерзается сомнениями и неуверенностью! — Лихорадочно перелистываю страницы трактата «О любви». — Вот, слушай: «Если женщина уступает страсти и, совершая огромную ошибку, убивает опасения пылкостью своих порывов, кристаллизация… приостанавливается…»

Наташка хоть и хихикала, но внимала.

Не знаю, сумела ли она обуять пылкость своих страстных порывов. Весной мы с Анькой каждый вечер гуляли, и мне стало некогда делиться с Натальей своим французским опытом. Лишь пару месяцев спустя я заметила, что поклонник куда-то слинял, а моя подопечная погрустнела и от учебников теперь отрывалась только маме помочь. Из-за сидячей жизни Наташка все больше толстела и дурнела, бедняжка. Я помалкивала. Хватит лезть к ней в душу. Только подарила ей отличный кованый турецкий браслет.



А к концу учебного года нашу старательницу из Пищевого выперли. Для нее это был ужасный удар, она всю ночь прорыдала. Даже я жалела ее без малейшего ехидства и возмущалась зазнавшимся Пищевым. Отчисленная ходила сама не своя и все стонала:

— Боже, отец меня убьет! Убьет, убьет! — и заливалась слезами. Мама тоже изрядно расстроилась, то ли из-за Наташки, то ли из-за перспективы исчезновения дармовой работницы. Ходила даже на кафедру, что-то там выясняла, потом долго с Наташкой беседовала, советовала перейти на заочный, предлагала поговорить с ее родителями. Но чем больше ее успокаивали, тем больше Наталья убивалась.

Я сострадала бедняжке изо всех сил и всячески утешала ее, но, несмотря на это, со мной тоже стряслось похожее несчастье. Математичка раздала результаты последней в году контрольной, а мне велела остаться в классе. Я чуяла неладное: последний двояк ничего отрадного не сулил, но громом в ясном небе прозвучало:

— Анастасия, я тебя в следующий класс не перевожу.

Я как стояла, так чуть не грохнулась. Внутри словно струна оборвалась, и в глазах потемнело. Хотела хоть что-то сказать, но впервые в жизни отнялся голос. Даже двигаться не сразу смогла. Пошатываясь, добрела до туалета, заперлась в кабинке и половину следующего урока прорыдала, в немом укоре глядя на небеса, точнее, на облупленный потолок. На свете существовали пропащие души, вроде второгодников и отчисленной Натальи, но что я могу оказаться в их числе — на это мне мои неуды почему-то упорно не намекали. Предполагалось, что все и сквозь них видят, какая я умная и необыкновенная! А теперь даже мне очевидно, что все, что казалось в себе таким клевым и замечательным, набрано с книжки по нитке и склеено отвратительным выпендриванием. Как дальше жить, совершенно непонятно. Кое-как отмыв лицо холодной водой, выползла в коридор, а там стояла мама! Она бросилась ко мне:

— Настя, что случилось?!

— По математике провалилась, — вырвалось у меня от неожиданности.

Уцепилась за нее, как за спасательный круг. Мама обняла меня крепко-крепко.

— Я почувствовала. — У нее голос дрожал и сердце стучало. — Сидела дома, и вдруг, словно что-то ударило! Просто почувствовала, что должна прийти!

Мне чуть-чуть полегчало. Если мать за меня, все не может быть потеряно.

— Ну-ну, не плачь, ну что ты, — ворковал надо мной голос, обычно предназначенный Даниле. — Я поговорю с учительницей, что-нибудь придумаем.

И гладила, гладила, гладила меня по волосам.

В конце концов, мир не рухнул, все устроилось. Поднаторевшая в Пищевом в заступничестве за неуспевающих, мама договорилась с математичкой, что на лето мне возьмут репетитора, а в августе я сдам экзамен. Мать окончательно спасла меня, обещав скрыть мой позор от отца. И главное, от Наташки. Если бы Наталья была отличницей, я бы бравировала своим провалом, но признаться, что мы с ней два сапога пара, два лузера, было выше моих сил. Хватит того, что я сама теперь это о себе знаю.

В том лагере Союза кинематографистов, о котором я так много думаю, одна девочка принялась выдирать из горшков растения и сажать вместо них вилки и ножи. Поскольку мы все наперебой придумывали себе милые чудачества, это довольно долго казалось особо остроумным приколом. Пока она не стала есть землю и вытворять еще более странные вещи. Точнее, пока ее не осмотрел врач и «скорая» не отвезла в дурку. Сейчас эти несчастные, никому не нужные детишки в американских джинсах, кукующие в лагере по три смены, перестали казаться исключительными, достойными подражания образцами. Мать хоть и бесчувственная, но, когда хреново, она тут, рядом.



Летом Наташа продолжала жить у нас, дожидалась каких-то оценок, нужных для перехода на заочный. А может, просто не рвалась в Протвино. Я же, заимев собственную унизительную тайну, обнаружила в себе невиданные доселе запасы терпимости и понимания. Анька от двоечницы трусливо отдалилась. Честно, от нее я не ожидала такой стадности, но уж бегать за ней точно не собиралась. К тому же у меня имелась Наталья. Я к ней так привыкла, что стоило ей куда-нибудь уйти, я места себе не находила. О том, что она скоро уедет, вообще старалась не думать.

А в одну из ночей она разбудила меня стонами.

— Наташ, ты чего?

— Плохо мне, Анастасия. Помоги до туалета дойти!

Потащила ее в наш туалет. Там, при ярком свете, стало ясно, что с ней что-то страшное творится. Она скрючилась и страшно стонала.

— Наташ, я маму позову. Мне кажется, надо «скорую» вызывать.

— Нет! Нет, — вцепилась в мою руку, как в спасательный круг. — Нет, Настюшка, лапушка, не зови никого… Меня отец убьет!..

Осела на пол, из-под длинной рубашки под ней стало растекаться темно-красное пятно, и запахло кровью. Мне стало страшно, но я стиснула зубы, превозмогла отвращение, присела, приподняла рубаху. Между толстыми Наташкиными ляжками в багровой луже лежал какой-то склизкий и кровавый сгусток. Она больше не стонала, а только очень тяжело дышала. Тут я вспомнила «Медицинскую» и затряслась от паники. К горлу подкатил комок гадливости, когда я догадалась, что на самом деле было этой неживой слизью. Несчастная Наташка всхлипывала и смотрела на меня глазами беспомощного, раненого тюленя. Проклятая энциклопедия совершенно не подготовила своих добросовестных читательниц к этой жуткой ситуации.

На наше счастье, в дверном проеме появилась мама, всплеснула руками, оттиснула меня, склонилась к Наташке, тут же метнулась к телефону.

Когда приехала «скорая» и Наташка наконец-то отпустила мою руку, на ней остался жуткий синяк. Мама поехала с ней в больницу, а я осталась с кровавой лужей в ванной и с Данилой, потому что папа, к великому счастью, пребывал в очередном Доме творчества. Он хоть чужую ему Наташку убивать бы не стал, но нам бы досталось за то, что мы а) взяли в дом человека с улицы и б) недоглядели за доверенной нам девушкой.

Стараясь не дышать, вымыла пол. И не могла перестать думать о том, как долго одинокая, беспомощная Наташка таила от нас свое несчастье. Что же она даже со мной не поделилась? Со мной, которая все ведала про любовные коварства мужчин, которая давала ей такие дельные советы! Я, правда, своей заваленной математикой перед ней тоже не хвасталась, но разве можно сравнивать! Кавалер слинял, из Пищевого вытурили, живот пух. Жили бок о бок, и все это время она носила в себе свое горе. Перед глазами стояла толстая, постоянно согнутая над учебниками спина, рука, сплетающая и расплетающая косу, голова, в упорной безнадежности склоненная над книгой. Я-то хоть собственный провал честно заработала беспросветным бездельем. А Наташке за что все ее несчастья?! Никогда я не видела никого, кто старался бы больше, кто был бы больше достоин успеха.

Проснулся Данилка, я перетащила его на террасу. Старый диван утопил нас в теплой духоте прелого пера, в окна лезла сирень, Данилка примостился у меня на плече и с наслаждением слушал «Маугли». Он обожает, когда ему читают. Мы с тобой одной крови, братик мой славненький, — ты и я! Под мое чтение Данила задрых, сладко посапывая, а я лежала рядом с ним, смотрела на его толстую мордашку и радовалась, что он у нас родился живым. Какой жестокой и нелепой оказалась эта дурацкая Наташкина любовь. Как непохожа на Ингины рассказы! А что Инга? Чем кончились для нее все ее безумные романы, все ее потрясающие истории? Склочным браком с безработным алкашом Эриком…

Мама вернулась только после обеда. Поднялась на наш этаж, заглянула в ванную, вышла на террасу, молча села рядом, приобняла меня. От нее, как всегда, приятно пахло жасминовыми духами.

— Что там с Наташкой?

— Ну что-что… выкидыш. Сделали ей чистку. Она молодая, придет в себя. Жалко ее ужасно, но она пока не полностью осознала, что произошло. Переживает только, чтобы ее отец не узнал, о ребенке даже не горюет.

— Мам, ну чего ей горевать, ей радоваться надо! Николай Михайлович убил бы ее. И вообще, кто говорил — дети орут, спать не дают?

Мама потянула меня за ухо.

— Это у тебя детей еще нет.

— У меня Данила есть. Он меня мамой зовет.

В комнате темнело, лишь в стекле распахнутого окна отражался слепящий закат. В сумерках часто становится грустно и приятно, но сейчас, рядом с мамой, как-то особенно нахлынуло.

— Как же это мы ничего-то не замечали, а, воробей? Это я виновата… Недоглядела. А если бы с тобой такое стряслось?

— Не, мам. Со мной никак не могло, — я похлопала ее по руке. — Я же целка!

Мамин смешок раскатился хрустальными бусинками, она покрепче прижала меня к себе, и так хорошо было сидеть с ней в обнимку. Но конечно, если в кои-то веки мне досталось немного матери, то тут же закудахтал проснувшийся братец, она вскочила, и пригретый бок обдало неприятным холодком.

После выписки Наташа выздоравливала у нас. Уступая ее мольбам, мы скрыли происшедшее даже от отца. Я заставила ее поменяться кроватями. Спать на раскладушке оказалось чистым мучением, но на меня напал такой стих раскаяния и жалости, что я даже радовалась ощутимости своей жертвы. Таскала выздоравливающей еду, погладила ей две рубашки и юбку, вилась и хлопотала вокруг, как аллигатор над единственным яйцом. В общем, вогнала страдалицу неумеренными заботами в смущение и неловкость.

Как-то перед сном Наталья простонала:

— Перед мамой твоей мне так стыдно! Какой пример я тебе подала!

Хоть я и раскаивалась со страшной силой во всех своих прежних пакостях и вредностях и давно уже осознала, что сама не обладаю ни каплей ее упорства, силы воли, доброты и смирения, и давно уже призналась себе, что Наташка несравнимо лучше меня, однако брать ее в образец для подражания в сердечных делах все же не собиралась. Но в утешение совестливой страдалице сказала:

— Как раз пример — что надо. Устрашающий. Теперь вообще — зашьюсь!

Мы засмеялись. В окно влезал густой влажный запах перегнивших листьев, шелестел дождь, в теплой кровати было тепло и уютно, темнота вокруг нас была полна чего-то хорошего, похожего на Наташкины капустные пироги.

Потом за ней приехали родители и наперебой благодарили маму за заботы об их доченьке. Умоляющий взгляд нашей грешницы помешал маме расколоться и во всем всенародно покаяться.



Наташа исчезла из моей жизни. На ее место вселилось одиночество. Каждый раз, когда я заходила в комнату, вид пустого стула заставал врасплох и ударял под дых. В сумерках от голых вешалок в шкафу, от сложенной в углу раскладушки, от зияющей дыры на книжной полке стискивало сердце, напоминая, что Наташка никогда не вернется. Безвозвратность прошлого сквозняком гуляла по комнате.

Теперь я сама садилась на Наташкино место и сгибалась над проклятым учебником математики. Разумеется, зубрить, как она, с утра до ночи, я была не в состоянии, но до конца лета каждый день минут по сорок, не меньше, честно корпела над задачами и уравнениями. Хотелось доказать матери и самой себе, что я не хуже нормальных людей.

Осенью от Наташки пришло письмо о том, что она работает на комбинате, учится на заочном и все в ее жизни благополучно. В конце шли благодарности: «Я теперь всю жизнь буду вспоминать вас, дорогая Елена Михайловна, хоть моя учеба в Москве и не задалась, но я многому научилась и теперь совсем иначе на жизнь смотрю. Вы меня просто спасли. И я рада, что провела этот год с Анастасией — она девочка очень умная, развитая и в душе хорошая. Она очень поддерживала меня, от нее я узнала много нового. Спасибо ей большое за все» — и прочие вежливые, добрые слова, слышать которые было приятно, но от которых становилось неловко перед мамой, имевшей четкое понятие о моих истинных успехах, и стыдно перед самой собой, прекрасно помнившей собственный выпендреж перед Наташкой и все нанесенные ей обиды.

Ах, Наташка, Наташка! Что нового я открыла тебе? Романтические бредни двухвековой давности? Что «гремит лишь то, что пусто изнутри»? Эка невидаль.

Зато сама Наташка… Если бы не мой год с ней, я, может быть, до сих пор бы верила, что лучше всех тот, кто вилки в горшки сажает. Но с маман нам действительно повезло.

Этой зимой я в комнате одна, даже Инга и та редко появляется. По вечерам бывает одиноко. Тогда я сажаю рядом Данилку, раскрываю «Алису в Стране чудес»:

— «Никогда не считай себя не таким, каким тебя не считают другие, и тогда другие не сочтут тебя не таким, каким ты хотел бы им казаться»[1]. Понял, Данила?

Данилка ни слова не понимает, но кивает, хитрец, толстыми щеками, лишь бы я читала дальше, и я читаю. Любовь ведь не в словах, а в делах.

Иерусалимский лев

…Мене — исчислил Бог царство твое и положил конец ему; Текел — ты взвешен на весах и найден очень легким; Упарсин — разделено царство твое… Книга пророка Даниила, 5:26—28
Вряд ли хоть один клиент попадал в липкую, но дырявую паутину юридической помощи Шмуэля сознательно, ведая, что творит. Меня отрикошетил к нему вменяемый и потому занятый адвокат. Офис Шмуэля прятался на улице Агрипас, в здании, овеянном в Иерусалиме мрачной славой проклятого места. Там, в тупике слепой кишки гулкого коридора, по соседству с вакантными помещениями за забеленными стеклами, из завалов пожелтевших растрепанных папок выглядывал щуплый, носатый молодой человек с печальными очами и пышной гривой кучерявых волос. В отличие от остальных израильских адвокатов, облаченных в белоснежные рубашки и украшенных в меру дерзкими дизайнерскими галстуками, Шмуэль одевался во что попало. А может, даже и не раздевался, потому что постоянно оказывался в одной и той же растянутой водолазке и бесформенных вельветовых штанах.

Он охотно взялся оформлять продажу моей квартиры, однако подписи оставались незаверенными, встречи — несостоявшимися, записи в земельном реестре — незаписанными, а платежи — просроченными. Грозный пункт договора о неустойках оставался неисполним, как угроза ядерного удара. Мои просьбы перевести договоры о коммунальных услугах на имя новых владельцев нерадивый правовед тоже игнорировал. Впрочем, любая просьба тонула в халатности Шмуэля камнем в болоте, а он при этом оставался невозмутимым, полным самых благих намерений и по уши занятым хлопотливым переливанием из пустого в порожнее.

Время от времени копуша спохватывался, преисполнялся запоздалого рвения, проворно оформлял получение денег по невыгодному мне курсу и сокрушенно сообщал, что теперь «мы» вынуждены будем вернуть покупателям разницу. На мои жалобы он печально ответствовал, что делу уже ничем не поможешь, мы обязаны соблюдать договор. То, что, связавшись со Шмуэлем, делу не поможешь, я догадалась слишком поздно: его очевидное бескорыстие, порядочность и неспособность нанести хоть малейший сознательный вред окружающим заставили меня упустить из виду тот вред, который крайняя бесхитростность и отрешенность от мирских мелочей способны нанести бессознательно. Он полностью погряз в безвозмездном ведении безнадежно запутанных им процессов благотворительных обществ и в обстоятельных, хоть и бессмысленных, консультациях несчастных, неспособных разжиться более действенной юридической помощью.

Приходилось утешаться тем, что с библейских времен каждый город спасается отрешенными от мирских дел праведниками, и доводить сделку до благополучного завершения настырно названивая, напоминая и настаивая.

Наверное, все бы получилось, если бы не очередная Ливанская война.

Как ни сложно вообразить, на что мой Шмуэль мог сгодиться Армии обороны Израиля, его призвали в танковые войска. Чрезвычайные требования военного времени отвлекли от личных мещанских забот даже тех, кто в оборону страны мог вложить лишь свою тревогу. Когда в каждой сводке новостей перечисляют погибших, обывателя в тылу охватывает стыд за интерес к курсу доллара, и я отдала ключи от дома, напрочь забыв о переводе коммунальных счетов на имя новых жильцов. Не ведаю, что помешало покупателям самим перевести счета на свое имя, — возможно, та же крайняя рассеянность, которая мешала им помнить и об их оплате. В результате о накопленных задолженностях принялись напоминать самым неприятным образом штрафы мэрии и иски электрической компании.

Я бросилась разыскивать Шмуэля, чтобы он перерезал пуповину моей юридической ответственности за чужие долги.

Но Шмуэль в конторе больше не появлялся. Поначалу на звонки любезно отвечала секретарша, неизменно уверявшая, что Шмуэль скоро появится. Скоро, это когда? Подумав, она предположила, что как только кончится война.

Война закончилась, однако демобилизованный Шмуэль к ярму оформления имущественных сделок не вернулся. Некоторое время в офисе еще теплилась деловая жизнь в виде вялых обещаний автоответчика, что «г-н Штейнберг непременно отзвонит», затем умолкли и эти посулы. Табличка «Помещение сдается» скорбной эпитафией повисла над погостом моих надежд на добровольное появление законоведа. Лишь через сосватавшего нас юриста мне удалось договориться о встрече с беглым поверенным.

В холодный, пасмурный день я топталась посреди улицы Бен-Иегуда, высматривая Шмуэля среди обычной иерусалимской толпы — стайки шумных американских подростков, религиозной пары в окружении чад, старшая из которых толкала коляску с младшим, спорящего со своим мобильником бизнесмена, остановившегося, чтобы проводить взглядом длинноволосую девушку в мини-юбке, солдата-эфиопа с автоматом и мороженым, старого араба в куфии, двух монахинь и уличного аккордеониста, разливавшегося «Подмосковными вечерами».

Наконец адвокат-расстрига появился, рассекая толпу зигзагом неровной походки. Растрепанная грива волос реяла на ветру, грязно-белый шарф метался знаком капитуляции, мятое, испачканное чем-то желтым пальто, слишком большое для щуплого хозяина, было застегнуто не на ту пуговицу, из кармана вываливалась вязаная шапочка. Видимо, приказала долго жить уже не только контора, но и вся замечательная адвокатская практика. В руке горе-стряпчий судорожно сжимал листочки документов.

— Шмуэль, — не удержалась я. — Все ли в порядке? Как ваши дела?

— Плохо, — ответил он спокойно и мрачно. — Но какое это имеет значение? После Ливана ничто не имеет значения. У нас был приказ, понимаете? — Он смотрел куда-то мимо меня. — Приказ взять деревню. Только какая же это деревня, Бинт-Джбейль? Это город с тридцатью тысячами жителей, с десятиэтажными зданиями! — Он замолк, нервно перебирая справки. — Вот тут надо подписать.

— Давайте зайдем в кафе, — предложила я.

— Нет, нет, — Шмуэль испуганно отпрянул, защищаясь поднятыми локтями. Он явно стремился покончить с делами как можно скорее и вернуться туда, откуда явился. Все заставляло предположить, что, пока мы переминаемся на стылой улице, в какой-то психиатрической лечебнице ведутся лихорадочные поиски пропавшего пациента. Настаивать я не решилась: не в каждом кафе радуются бомжу.

Шатко балансируя на одной ноге, Шмуэль примостил анкету на поднятом колене второй, явно ожидая, что я тут же распишусь в нужной графе и он сможет наконец-то взмыть и избавиться навеки от докучной клиентки.

— Шмуэль, так невозможно! — воскликнула я в отчаянии. — Присядем хоть там. — Я указала на широкий постамент каменной статуи льва, одного из тысячи скульптурных символов Иерусалима, украсивших город на его трехтысячелетие.

Шмуэль стремительно метнулся ко льву и скорчился у его ног, в центре клумбы, на которой росли окурки, цвели две пластиковые бутылки и раскрывались навстречу тусклому осеннему небу целлофановые пакеты.

— Вот тут, сейчас… — волновался он, пытаясь трясущимися руками разложить бумаги на разлетающихся полах пальто, и одновременно страстно, сбивчиво продолжал рассказ: — У нас было всего двенадцать танков. Они утверждали, что деревня в наших руках… Они отдали нам этот ужасный приказ…

Я слушала его вполуха: после того как все газеты обошла фотография нашего министра обороны, бывшего секретаря профсоюзов Амира Переца, разглядывающего плацдарм военных действий в наглухо закрытые окуляры бинокля, странность приказов Генштаба уже не удивляла.

Шмуэль задохнулся, и я воспользовалась паузой, чтобы перевести беседу в плодотворное русло:

— Покупатели не перевели на себя счета, и теперь электрокомпания требует с меня безумные суммы!

Он не слышал:

— А как только мы оказались в городе, по нам открыли перекрестный огонь…

— Я понимаю — это было ужасно, но это в прошлом. Война закончилась, — заявила я твердо.

— Вы ничего не понимаете, — простонал он. — После Ливана…

— Нет, — прервала я эти невыносимые, беспощадные воспоминания. — После Ливана тоже надо как-то продолжать жить! Например, надо отключить неплательщикам электричество! И газ! И воду!

Он заслонился рукой и прошептал:

— Мы должны соблюдать договор.

— Шмуэль, — воззвала я к остаткам его разума, испуганная этой гипертрофированной совестливостью: — Вы чьи интересы защищаете — мои или их?

— Послушайте, — он вскинул потерянные, полные такой муки глаза, что сжалось сердце, — кого я могу защитить теперь, после Ливана? Вы знаете, там даже раненым никто не мог помочь. Их только ночью дотащили до вертолетов… под сплошным огнем… — Он бессильно сник, документы выскользнули из его рук и спланировали на землю. — Разве бумажки могут кого-нибудь спасти? Я не могу больше всем этим заниматься.

Закрыл лицо ладонями и принялся раскачиваться, как на молитве. Я растерянно топталась над ним, подыскивая слова ободрения.

В этот момент барабанные перепонки разорвал взрыв. Сердце вспыхнуло, цунами адреналина разнесло по телу панический ужас, а спустя секунду ударная волна настигла пешеходную зону.

Когда я обернулась к Шмуэлю, около статуи уже не было его нелепо скрюченной фигурки. Один лишь горбоносый каменный лев с пышной, как шевелюра Шмуэля, гривой равнодушно взирал на меня пустыми глазницами, давая понять, что он тут совершенно ни при чем, что он уже три тысячи лет взирает на творящееся в Иерусалиме не в силах помочь.

Я недоуменно оглядывалась: куда в мгновение ока мог исчезнуть мой отчаявшийся защитник? Он не выдержал, он бросил нас.

Что же будет теперь со всеми нами без последнего праведника? Пусть нелепый правовед был бестолковым и бесполезным, но с его исчезновением весь город и люди в нем показались обреченными и беззащитными, а все наши глупые надежды, суетные дела и цели — бессмысленными и недостижимыми.

Но уже неслась, рассекая толпу лезвием сирены, машина «скорой помощи», уже мчались к невидимому месту трагедии солдат и религиозный еврей. Девочка догоняла коляску, катившуюся к площади Сиона. Светофор закрыл красный глаз и открыл зеленый. К остановке подъехал автобус. Ветер заколотил ставнями, захлопал вывесками, затряслись и закачались марабу сложенных зонтиков кафе. Взвились и затанцевали в зловещем макабре брошенные Шмуэлем анкеты.

Лишь каменный истукан хранил свою гордую невозмутимость, словно напоминая, что город стоит три тысячи лет не хрупким попечением трепетного праведника, а благодаря выносливым и цепким, как кактусы-сабры, жителям, продолжающим ежедневные хлопоты и заботы, из которых строится нормальное бытие.

Я опомнилась и помчалась вдогонку улетающим анкетам ловить свое освобождение от кабалы чужих долгов.

Зло

Рекрутер пришел к нам в дом и предложил мне вступить в Гражданский строительный корпус. Ма сказала:

— Лукас, ты должен ехать, потому что тут нам всем просто не выжить.

Па, как обычно, молча отвернулся, только еще сильнее сгорбил плечи. С тридцать первого года в Оклахоме не прекращается засуха и все чаще налетают пыльные бури. За четыре года они полностью уничтожили результаты тяжелого труда ма, па и всех остальных фермеров на сотни миль вокруг: поля, урожаи, сбережения, самоуважение, гордость и надежды на будущее. То и дело из прерии надвигается и повисает прямо над землей черное облако, в котором невозможно ни дышать, ни приоткрыть глаза, а после каждой бури все растения оказываются погребенными под слоем песка и пыли. Не припомню, когда мне удалось разглядеть горизонт, а ведь вокруг равнина. Первое время мы надеялись, что дожди вот-вот вернутся, что следующий год принесет урожай и возобновится нормальная жизнь, но вместо этого постоянные смерчи смели весь чернозем, скотоводам пришлось уничтожить стада, которые нечем кормить, а банки описывают приобретенное в кредит имущество. Все больше людей, отчаявшись, уезжают куда глаза глядят, покидая наши проклятые места.

Ма говорит, что мы обязаны переждать тяжкие времена, что кризис и безработица повсюду, а тут, пока банк готов отодвигать платежи, у нас хотя бы крыша над головой и огород, в котором ма умудряется выращивать тыквы и картошку. Коричневые грузовики развозят продовольствие тем, кто уже не в состоянии себя прокормить, но их появление у порога приносит с собой стыд и унижение. Ма верит, что несчастье не может продолжаться вечно, что любая, самая страшная засуха должна закончиться. Эти надежды поддерживает выпадающий изредка день с чистым небом и солнечным светом, или редкий дождь, или снежок, внезапно припорошивший землю посреди сухой зимы, и тогда все принимаются убеждать друг друга, что самое ужасное позади, что пустыня вот-вот вновь станет плодородной и вернется былое процветание. Поэтому ма не сдается — после каждого урагана она упорно выметает пыль и перестирывает занавески. А па отчаялся. Он молчит, смотрит в пол, а на все попытки заговорить с ним отвечает коротко и хмуро. Душа па высохла и опустошилась вместе с его землей, и он больше не мучается постоянными надеждами и разочарованиями.

В газете пишут, что пыльные бури на Среднем Западе начались из-за того, что новые поселенцы перепахали всю прерию под пшеницу и уничтожили «бизонову траву», которая одна могла удержать корнями эту почву. Земля, глубоко разрыхленная новыми стальными плугами Джона Дира, превратилась в гонимую ветром пыль. Но ученые слова вроде «эрозионная расчлененность», «экологическая катастрофа» и «незакрепленные пески» не объясняют, почему вдобавок наступила бесконечная засуха, и никто, ни редактор газеты, ни агрономы-специалисты, ни конгрессмены с сенаторами, не могут сказать, как нам жить дальше без воды, скота и урожаев. Государственные компенсации за уничтоженный скот и земли, оставленные без посевов, не возмещают денежных потерь, а ощущение поражения и бессилия не возмещает никто. Терпеть, стиснув зубы, людей заставляет лишь упрямство и безысходность. Девиз Оклахомы «Труд побеждает все» утерял свое значение. Мы столкнулись с мстительным, беспощадным злом, которое уничтожило смысл нашей жизни, и никто не знает, как преодолеть его.



В марте я добрался до ближайшего городка, Бойса, обошел все бизнесы, расположенные по обе стороны центральной улицы, везде просил любую работу, хоть за четыре доллара в неделю, но ничего не нашел. На фермах не наймут работника даже за пищу и ночлег. Каждый раз, когда за столом я протягиваю ма тарелку, мне кажется, я вырываю еду у сестренок. Наверно, так оно и есть. Поэтому всем нам Строительный корпус представился истинным спасением: меня он обещал избавить от того, чтобы стать таким, как па, а моих близких удержали бы на плаву двадцать пять долларов, которые Корпус каждый месяц высылает семье рекрута из его зарплаты. Двадцать пять долларов! Когда Ханка потеряла во дворе десять центов, ма просеивала песок, пока не нашла монету. А ведь еще целых пять долларов оставалось бы мне на что захочу. Я даже не могу себе представить, что можно захотеть на такие деньги. Можно, например, пятьдесят раз сходить в кино, я обожаю фильмы, но вряд ли я стану каждый день ходить на два сеанса.

Многие ребята подрядились в эту правительственную программу, некоторых послали сажать в прерии ряды деревьев, чтобы остановить выветривание почвы, некоторые нанялись прокладывать дороги. Мне хотелось строить дамбы, но ма сказала, что лучше мне уехать подальше от наших гиблых мест, и, как ни страшно было покинуть дом, родных, и обязаться трудиться под командой военных, я попросился в отряд, который будет благоустраивать национальные парки в штате Колорадо.

В назначенный день добрался на попутке к приемному пункту. Нам велели раздеться, взвесили, я испугался, что как увидят мой вес, так сразу отчислят, но, видимо, все рекруты были в весе пера. Врач в белом халате поверх военной формы осмотрел зубы, волосы, подмышки, задницы и все прочее. Потом мы оделись, офицер поспрашивал каждого о его семье, о намерениях и рассказал, как эта замечательная программа сделает из нас настоящих мужчин и подготовит к серьезной, взрослой жизни. Двоих отослали — наверное, они оказались недостойны взрослой жизни, а остальным вкололи прививки и приказали подписать торжественную клятву трудиться шесть месяцев изо всех сил, соблюдать дисциплину, слушаться приказов, ни на что не жаловаться и нести ответственность за любой причиненный вред или ущерб. За это я буду получать тридцать долларов в месяц, и, сдается, ни один цент из них не достанется мне даром. Да поможет мне Бог.



Впервые в жизни я должен был ехать на «железном коне» — на поезде. У вагона ма никак не могла расстаться, все держала меня за рукав, заглядывала в глаза, будто на фронт провожала, и тревожно повторяла:

— Лукас, пообещай мне, что будешь хорошо себя вести. Что не будешь там пить, играть в карты и всякое такое… — Она была такая худая, такая усталая, и в дневном свете на ее лице обнаружилось столько новых морщин, что у меня прямо сердце сжалось.

— Ма, да не буду я, не волнуйся, это всего на шесть месяцев, все будет хорошо.

— И сквернословить, Лукас, пообещай, что не будешь сквернословить…

Я кивнул. Уж если я зарекся пить, курить и «всякое такое», то могу пообещать и не ругаться. Я в самом деле какой-то занудно, неисправимо правильный. Наверное, потому, что у меня две младшие сестры и мне все время приходилось служить им хорошим примером. В конце концов, это испортило меня, я стал каким-то образчиком добродетелей. Но ма продолжала беспокоиться:

— Лукас, пообещай, что ты всегда будешь на стороне добра, что ты будешь сторониться любых пороков! И будешь поступать так, чтобы тебе не было стыдно рассказать об этом всей конгрегации!

— Ма, ну какие пороки, ты что? Будто ты меня не знаешь! Не волнуйся, ладно?

Подозреваю, она имела в виду девушек. Но, если честно, до сих пор девушки не особо заглядывались на меня, и это помогает оставаться на стороне Десяти заповедей и прочих сил добра не хуже любопытствующей конгрегации.

В дорогу ма сунула мне пакет с едой. Наверное, я не должен был брать, но у нее блестели глаза и дрожали руки, и я не нашел в себе сил отказаться. Только долго не мог заставить себя развернуть еду, хотя был жутко голодный. Там оказались хлеб, полкурицы и два яйца. А всю зиму мы ели почти одну тыквенную кашу. Мне казалось, я чувствую на своем плече ее теплую и ласковую руку. А когда подъел все крошки, вдруг остался совершенно один. Только на самом деле вокруг было полно ребят, просто я никого из них не знал. Почти все меня старше, но все — кожа да кости, в наших местах в последние годы не разжиреешь.

Впервые в жизни я покидал родные места, и, хотя меня пугали предстоящая жизнь в команде и тяжелая работа, мне было любопытно посмотреть на другие края. Однако весь первый день в окне тянулась все та же знакомая коричневая, бесконечная, выжженная засухой степь. В сумерках поезд затормозил и остановился. По железнодорожным путям бродило стадо овец, между ними бегал пастух, он кричал и сгонял скотину с полотна. Один прыщавый парень, Брэд, выпрыгнул на насыпь, схватил маленького барашка и залез с ним обратно в вагон. Поезд тронулся. Брэд принялся кидать барашка другим ребятам, они кидали обратно, и все хохотали. Я не решался вмешаться, но про себя беспокоился, что они будут здесь, в пути, делать с этим барашком? Зачем он им? Потом, когда мы уже проехали две водокачки, на подъеме поезд опять замедлил ход, один парень постарше встал, уверенно и спокойно забрал барашка у Брэда, распахнул дверь вагона и спустил животное на землю. Я пожалел, что сам струсил. Но на стороне этого парня, Гилберта, помимо правоты, был еще и рост, и огромные бицепсы, и плечи у него были шире, чем у любого из нас. Брэд стал ругаться, а Гилберт улыбнулся, откинул волосы, подсел к нему, мирно, по-дружески завел беседу, и у этого Брэда хватило ума сделать вид, что он всем доволен. А барашек заблеял и побежал вдаль. Я был рад, что его отпустили, но теперь не мог не волноваться, куда же он побежал? Ведь его мама и все стадо остались далеко позади, вокруг только бескрайняя степь. Мне стало жутко грустно, не из-за барашка, конечно, а потому что я тоже впервые вдалеке от ма и па и от моих сестричек — Эмми и маленькой Ханки.

На рассвете открыл глаза, и оказалось, что, пока я спал, в природе кончился наконец-то бурый цвет. В окне расстилалась зеленая трава, вокруг возвышались горы, сплошь поросшие зеленым лесом. До сих пор единственными горами, которые я видел, были гигантские, угрожающие тучи надвигающихся с равнины песчаных смерчей. Какой же он прекрасный, этот холмистый зеленый мир!

— Нравится? — С лавки напротив улыбался Гилберт, тот самый красивый парень, который спас барашка. Он опять провел рукой по волосам, и они легли роскошной волной. У него была хорошая, открытая улыбка, от нее становилось еще радостнее.

— Очень. — Впервые за долгое время я тоже улыбнулся. — В жизни не видал такой красоты.

Штат Колорадо отличался от Оклахомы, как другая планета. Плоская пыльная степь пропала, словно ее полностью поглотила страшная черная пыль. Мир стал приветливым, небо — ярко-голубым, и солнце ослепительно сияло, как ему и полагается, а не просвечивало зловеще-красным сквозь марево песка. Повсюду росли деревья, пахло соснами и еще чем-то приятным из детства, вроде ванили и карамели.



Нас пересадили на грузовики, и машины несколько часов карабкались по узкой, петляющей дороге на высоченную гору. Наверху горы расстилалось гигантское плато, пересеченное оврагами и поросшее лесом. Сопровождавший колонну офицер сказал, что мы будем благоустраивать Национальный парк «Месса верде», что по-испански значит «Зеленый стол». Въезд в парк загораживала группа индейцев. Они возмущенно кричали и угрожающе махали руками, но на переднем грузовике сидели вооруженные солдаты, и индейцы вынуждены были расступиться и пропустить нас внутрь. Похоже, что им, как и нам, пришлось уйти из родных мест, и это мы забрали у них работу. Выходит, даже в самом красивом мире не все замечательно.

Новичков расселили по дощатым баракам с рядами окон. Всего в отряде было почти две сотни завербовавшихся. В нашем бараке стояло тридцать железных коек, каждый получил еще и маленький личный запирающийся шкафчик. Отхожие места и душевые располагались поодаль. В лагере имелся даже спортивный зал, служивший заодно и клубом, с радиоприемником, столами для пинг-понга, книгами на полках, шахматами и пианино у стены. Правду сказать, я не знал никого, кто бы умел играть на пианино. На доске висела стенгазета, меню на неделю, культурная программа и разные приказы и объявления начальства. Завтракали и ужинали в столовой, а обеды в рабочие дни развозили по стройкам, чтобы не терять времени.

Первую неделю лейтенант Дик «обозначал нашу задачу», попросту говоря, знакомил с распорядком, стращал правилами и показывал разные работы, которых в «Месса верде» оказалось до хрена. Ребята Корпуса вкапывали столбы для электричества, прокладывали водопровод, тянули подземные и наземные телефонные линии, чтобы рейнджеры-лесники могли говорить с Вашингтоном, выравнивали стройплощадки, благоустраивали краеведческий музей, улучшали подъездные дороги к парку, возводили вдоль шоссе каменные ограды от оползней, ставили заборы, сажали деревья, прокладывали дорожки для туристов. Те немногие везунчики, которые что-нибудь умели, попадали в столярную мастерскую или автомастерскую.

Меня определили в дорожный строительный отряд. Гилберт разбирался в двигателях, так что его сразу направили на более квалифицированную и лучше оплачиваемую работу механиком, а к тому же назначили старостой в нашем бараке. Меня это полностью устраивало — он старше нас всех, сильнее, разумнее, понимает в двигателях, а большинство из нас ничего не умеет, и что-то в нем было такое — спокойствие, уверенность и дружелюбие, — что мне пришлось ужасно по душе. Только Брэд скривился, что-то прошипел и плюнул на землю, но достаточно далеко, так чтобы этот плевок нельзя было принять за вызов. Зато когда лейтенант велел ему чистить отхожие места, Брэд заорал:

— Это работа для мексов! Почему я?

Противней и унизительней этой повинности, правда, в лагере нет, но мексиканцев лучше не трогать — они живут в своем бараке и держатся сплоченно, а работают вместе с нами. Один из них, услышав Брэда, прищурился и сказал:

— А ты сначала заставь меня. — Они засмеялись и сдвинулись в кучу.

Тогда Брэд крикнул одному мелкому парню из нашего барака:

— Эй, Джой, давай меняться!

Джой молча отвернулся, и Брэд попер на него, размахивая длинными руками:

— Что? Нет, что? Я должен твое говно за тобой убирать, что ли?!

Дело шло к драке, только опять возник невозмутимый Гилберт и отвел Брэда в темноту. О чем они там говорили, расслышать было невозможно, доносились только низкий, спокойный голос Гилберта и срывающиеся на визг вопли Брэда, но, когда они вернулись, Гилберт был, как всегда, дружелюбен и спокоен, а у Брэда злобно кривились губы и бегали глаза, но он потянулся в сторону нужника без возражений. А Джоя они оставили в покое, только потом кто-то нассал ему в кровать.

Гилберт мне очень нравился, я бы хотел с ним подружиться, но навязываться не решался, потому что многие старались держаться к нему поближе.



Строить дорогу, конечно, не так противно, как чистить отхожее место, зато намного тяжелее: грузовик скидывал землю, щебень, гальку, а мы разравнивали все это лопатами, с помощью бульдозера перемещали огромные булыжники, вручную откатывали камни помельче, рыли канавы, засыпали ямы и выбоины.

В первый же день я понял, что Корпус был страшной ошибкой, что я не выдержу. К обеду онемели руки, зато плечи ломило, с каждым рывком лопата становилась тяжелее. Если бы сдался хоть один, я бы с невероятным облегчением стал следующим — отбросил бы проклятую лопату и свалился на землю. Но сломаться первым было непереносимо. К обеденному столу я плелся, покачиваясь, с трясущимися от напряжения ногами. Даже вилка с наколотым на нее куском мяса казалась неподъемной. Весь перерыв каждая жилочка во мне, каждый мускул впитывали отдых ненасытно, как сухая земля впитывает воду. Обратно плелся, словно на расстрел, едва передвигал ноги, оступался, чертыхался, не мог разогнуть спину, но остальные тоже двигались, как пьяные. Держали только упрямство и стыд — ну не хотел я опозориться в первом же серьезном деле, за которое взялся. А уж оказаться жалким перед этим отвратительным Брэдом — да я скорее сдохну. Это, кстати, вовсе не ругательство, слышала бы ма, что здесь говорят! К тому же стыдно было перед Гилбертом.

Зато когда эти невыносимые восемь часов закончились, я почувствовал невероятное облегчение и гордость. Если я смог проработать этот день, то смогу и столько дней, сколько потребуется. Теперь я знал это про себя.

— Я едва не грохнулся от усталости, — честно признался Артур, плюхнувшись рядом на дно кузова.

— Да мне самому только заступ помешал упасть, — откуда-то вдруг нашлись силы пошутить.

На крутых поворотах дороги в лагерь я держался за борт грузовика, закатное солнце слепило глаза, ветер раздувал пыльные волосы, сушил пот, все мы были смертельно уставшие и довольные, что день кончился, и на меня накатило такое счастье, такая внезапная, острая любовь к жизни, и к этому славному крепышу Артуру, и ко всем остальным ребятам, что, несмотря на усталость, хотелось петь и громко орать. Но я только блаженно улыбался, и страшно приятно было встречать со всех сторон такую же беспричинную радость. Стало ясно, что в «Месса верде» мне будет хорошо.

Отталкивая друг друга, мы выпрыгнули из кузова и наперегонки помчались в душевые, а потом дружной компанией двинулись на ужин. Все тело болело, но боль уже представлялась приятной, честно заработанной. После вечерней линейки, на которой зачитали новости по лагерю и спустили флаг, все разошлись по баракам. Был еще ранний вечер, но я свалился на койку и вырубился.

Про второй день лучше рассказывать не буду, потому что не хочу это даже вспоминать. Даже мои попытки не выронить лопату из трясущихся рук, стоять, опираясь на черенок, и скрывать от остальных свое ужасное состояние были настоящим героизмом. Всю неделю от меня было мало толка, но впервые в жизни я чувствовал себя делающим настоящую, мужскую, важную и нужную работу, за которую платят. Это держало. Я твердил себе, что лучше доползать по вечерам до барака дохлым, как прошлогодняя муха, чем опять выхватывать хлеб у сестричек.

Зато ел я теперь до отвала. Многие ругали еду, но я помалкивал. Кормили тут с домом несравнимо: на завтрак давали фрукты, яйца, французские тосты, овсянку, кофе с молоком, на обед — стейк или курицу, спагетти, хлеба навалом. Если машине случалось сбить на дороге оленя, оленина тоже шла в котел. И ужины были плотные: ростбиф, печеная картошка, салат, на сладкое кекс или торт. Мне кажется, многие ругали еду именно потому, что стыдились признаться, что до сих пор никогда так не питались.

То ли я отъелся, то ли научился экономить силы, то ли действительно окреп, но спустя какое-то время мне было уже не так трудно. С утра я знал, что в двенадцать обед, в пять часов день завершится, а впереди еще целый свободный вечер. В конце рабочей недели наступят два выходных, можно будет играть в соккер или в пинг-понг или махнуть с ребятами в ближайший городок. А через четыре недели я отработаю одну шестую своего контракта. Однако через четыре недели у меня уже появились занятия интереснее, чем подсчитывать дни и часы.



По субботам грузовик возил желающих в ближайший городок, Кортез. Дома мы в город выезжали редко, в основном на рынок и в церковь, но тут, в рабочем лагере на вершине горы, как в заключении — ни пабов, ни кинотеатров, ни девушек. К выходным со страшной силой начинает тянуть во внешний мир и к городским развлечениям. В первую субботу мы вместе с Гилбертом, Грэгом, Артуром и еще парой ребят двинулись для начала в кинотеатр «Бельмонт» и посмотрели там кинокартину «Негодница Мариэтта». Я вообще обожаю фильмы, а в компании смотреть было еще в сто раз приятнее. Потом пили пиво в баре. Сидели за стойкой, все вместе, серьезные, взрослые парни, после недели тяжелой, изматывающей, мужской работы, и пили полагающееся нам пенящееся холодное бочковое пиво. Я тоже пил, маленькими глотками, уж очень оно было горькое. Припоминали, что в фильме каждому особенно понравилось, и это было здорово. А дальше наступило время для главного, ради чего мы сюда в общем-то и приехали — осмелев от пива, мы двинулись в зал «Олигер», где каждую субботу устраивались танцы. Я впервые в жизни был на танцах, поэтому просто смотрел, как вели себя другие, кто как танцевал, и потихоньку разглядывал девушек. До сих пор так много девушек я видел только в церкви на Пасху. Как и мы, они держались группками, хихикали и иногда соглашались идти танцевать, а чаще нет, потому что про ребят из Корпуса местные распускают всякие гадостные слухи: мы якобы хулиганы, неимущие, и приличной девушке с нами вообще нельзя связываться. Это, конечно, чепуха, выдумки городских, чтобы все девушки достались им. Но нам все же лучше, чем мексам. Тем вообще приходится раз в три недели переть в Дюранго, за шестьдесят пять миль, потому что ближе не найдется зала, куда пустили бы мексиканцев.

В первый раз я в основном был занят тем, что старательно делал вид, будто мне и одному в углу очень хорошо. А потом увидел рядом необыкновенную девушку. Оказывается, бывают на свете такие волшебные феи, у которых и волосы на затылке так собраны, что хочется сразу губами до шеи дотронуться, и на ключицах при каждом вздохе трогательно шевелится тоненькая цепочка, и уголки губ приподняты, как будто она своим мыслям улыбается. Она выглядела не только сногсшибательно красивой, но и такой милой, что сердце заходилось. А когда я рассмотрел ее профиль и ресницы, я просто обалдел. Но хотя она была совершенно неотразимая и сразу чувствовалось, что ее невозможно не любить, она почему-то глядела вокруг с ожиданием и нервничала, словно не знала себе цены. Мне со страшной силой захотелось ее пригласить, но я не знал, как это полагается тут делать, и боялся, что опозорюсь на танцплощадке. Пока я колебался, подкатил Гилберт, как всегда уверенный и находчивый. И конечно, Гилберту она не отказала. Они стали быстро и ловко кружиться, сходиться и расходиться, он держал ее за кончики пальцев, они одновременно поворачивались, сгибались и разгибались и выглядели классно. Музыка остановилась, Гилберт проводил ее обратно к окну, но никуда не ушел, что я вполне понимаю, а потом стал приглашать ее раз за разом, и на быстрый фокстрот, и на медленный. В медленном танце он притянул ее к себе так плотно, что между ними не осталось просвета, ее левая рука лежала на его плече, и они медленно кружились, щека к щеке, она тянулась к нему, а он склонялся к ней. Я не мог отвести от них глаз. Было ясно, что они нравятся друг другу, их тяга друг к другу ощущалась даже на расстоянии. Я почему-то расстроился, но в утешение сказал себе, что девушек, даже необыкновенных, в конце концов, много, на данном этапе меня устроила бы почти любая, а Гилберт — это Гилберт, он мой друг, и я никогда не пойду против него. И даже, допустим, я бы попробовал — против него я как щенок против волкодава. Нет, как спичка против солнца — в присутствии Гилберта все как будто освещается, рядом с ним чувствуешь себя радостно и уверенно. А рядом с девушками, надо признаться, как раз наоборот — я перед ними, как мышь перед змеей.

Я так и проторчал весь тот вечер сычом в своем углу, разглядывая танцующих. Правда, пару призывных взглядов я поймал, но страх превратиться в посмешище пересилил желание обнимать одну из этих девчонок, держать ее за руку и перетаптываться с ней, вдыхая запах ее волос.

На обратном пути Гилберт уже мог говорить только об этой Мэри-Энн, какая она, мол, славная и симпатичная, и такая, и сякая, и дочь фермера, и собирается учиться на медсестру, и пахнет дивно. Он так и сказал «дивно», он любил такие словечки.

— Гилберт, ты такой девчонке не пара, — поддел его Грэг, а Гилберт засмеялся и добродушно сказал:

— Да я и сам знаю. Главное, чтобы она этого слишком рано не поняла.

Я-то как раз считал, что они подходят друг другу, как арахисовое масло и варенье. Одни его классные ковбойские сапоги чего стоили! Он толкнул меня плечом:

— Ты-то чего не танцевал?

Я признался:

— Девчонки разочарованы, что я их не приглашаю, но я боюсь им все ноги оттоптать.