Дмитрий Быков
Русская литература: страсть и власть
Протопоп Аввакум
«Житие протопопа Аввакума» и древнерусская литература
Два произведения, две исповеди, лежат в основании двух литератур, русской и европейской. В основании европейской – «Исповедь» Блаженного Августина, из которой выросли все великие романы Франции, Германии, Англии, да и Америки тоже. А вот в основании русской литературы, ее матрице, заложена исповедь протопопа Аввакума, первый русский роман. Причем роман автобиографический, довольно страшный. Один из величайших вообще текстов в русской литературе. Текст, с которого все началось. До сих пор вся русская проза развивается по этой матрице.
Но прежде поговорим об обстановке, в коей этот феномен появился.
Это время царствования второго Романова – царя Алексея Михайловича по прозванию Тишайший. Тогда и произошло деление русской церкви, деление во многих отношениях роковое, на никонианство и старообрядчество.
Никон, игумен Кожеостровского монастыря, был много старше Алексея Михайловича, сумел ему понравиться, был им приближен, а в 1652 году сделался патриархом. У нового патриарха была своя точка зрения на русскую историю, на предназначение русского православия.
В то же время в 1654 году произошло еще одно важное для государства событие – Переяславская рада. Присоединение Украины к Русскому царству. Малороссии, условно говоря.
В Украине богослужение проводилось по греческим образцам, по греческим книгам, а в Московии – по византийским. И для того, чтобы обеспечить единство, чтобы привести богослужебные книги к единому образцу, задумано было произвести их новый перевод. Этот новый перевод внес в русские православные обряды довольно радикальные поправки.
Представьте себе, пусть даже абстрактно, что вы абсолютно верите в существование Бога, что вы находитесь в постоянном диалоге с ним, что от того, как именно вы молитесь, от обряда, от ритуала, от постных дней, – от всего этого зависит непосредственно ваша жизнь. Раскол произошел не только из-за того, двоеперстием или троеперстием надо креститься, это огромная культурная драма – полная перемена обряда. И люди идут на смерть, и смерть иногда мучительную, ради этих, казалось бы, мелочей богослужения. Раскол и есть религиозная война, и трудно представить, до какой степени тогда доходило взаимное ожесточение.
Старообрядцы объявили Никона антихристом, никониане старообрядцев – еретиками. После Никона церковь стала в некотором смысле государственной. Появилась государственная вера. А старообрядчество осталось народной верой. И Аввакум, который одно время был другом и соратником Никона, входил в его круг «ревнителей благочестия», сам говорил о необходимости реформ в русской церкви (его даже прочили в одного из справщиков, переводчиков с греческого), вот этот Аввакум стал вождем сопротивления реформе. Потому что для него старая вера, старообрядчество – это тот символ, та опора, на которой он стоит. Даже если нововведения по греческим книгам правильные, он все равно считает, что нельзя. Вот в чем еще предмет раскола: нельзя учить народ, как ему верить. Народ уже верит так, и переучивать его бессмысленно.
В этом случае, конечно, Аввакум выступает против прогресса. Он выступает на стороне самой что ни на есть архаики, самой что ни на есть старины. Но пафос его, его искренность, его отчаяние, его готовность претерпеть за свою веру любые казни и поношения делают его в наших глазах святым. И это ключевой момент в истории Аввакума.
Он, я думаю, был человек совершенно невыносимый. Аввакум Петров, который родился, предположительно, в 1620-м, возможно, в 1621 году и был заживо сожжен в 1682-м в срубе в Пустозерске, а до этого четырнадцать лет просидел в земляной тюрьме, где написал главные свои произведения, еще задолго до русского раскола был известен невероятным рвением в вопросах веры.
В исповеди своей он рассказывает, что отец его тоже был священником и грешил слишком большим пристрастием к хмельному. А мать Аввакума, Мария (в иночестве Марфа), воспитывала детей в послушании, в вере, в смирении.
Сам Аввакум впервые задумался о смерти, когда увидел дохлую лошадь и понял, что он тоже умрет. И такое это произвело на него оглушительное впечатление, что он начал по ночам страстно молиться.
Людям особенного душевного склада присуще чувство беспредельности, неограниченности собственной личности, чувство, что все не может кончиться со смертью. Таким был и Аввакум – тип человека настолько умного, темпераментного, страстного, выносливого, мощного телом и духом, как о нем писали современники, что мысль о своей конечности для него казалась невыносимой.
В семнадцать лет он женился на четырнадцатилетней Настасье Марковне, дочери кузнеца Марко, богатого человека, после смерти которого семья пришла в полное запустение. Настя ходила в церковь вседневно, сама хотела замуж за Аввакума. Он же молился, чтобы Бог дал ему жену-помощницу, жену-соратницу. Прожили они всю жизнь вместе, и она действительно была ему идеальной соратницей. Понимала все лишения, которые он навлек на себя и семью, и благословляла его на эти лишения, на эти подвиги.
Он стал священником в селе Лопатицы и там, в этом селе, быстро восстановил всех против себя: стыдил прихожан, порицал баб за блуд. Хотя и сам был подвержен искушениям. Однажды, когда пришла к нему некая девица и начала каяться во всякого рода разврате, он почувствовал страстное возбуждение, внезапный прилив похоти. Что он сделал? Пишет: «…зажег три свещи и прилепил к налою, и возложил руку правую на пламя, и держал, дондеже во мне угасло злое разжжение», – то есть пока низменные желания не исчезли. Впоследствии этот эпизод перекочевал в «Отца Сергия» Льва Толстого, где отец Сергий, почувствовав, что его искушает женщина, топором отсек себе два пальца.
Кстати, о пальцах. Один из местных начальников, которого Аввакум обличал, начал с ним драться «и у руки отгрыз персты, яко пес, зубами». Весь рот, пишет Аввакум, кровью наполнился. Потом едва не пристрелил, двор отнял и из дома изгнал «всего ограбя, и на дорогу хлеба не дал».
Били его не раз, а Аввакум все равно выступал сторонником справедливости.
Один из местных начальников у бедной вдовы похитил дочь для блудных своих надобностей. Аввакум пошел его изобличать, за что был страшно избит. Ища спасения, ориентировочно, в 1651 году пришел он в Москву; ему удалость представиться духовнику царя Алексея Михайловича Стефану Вонифатьеву, на которого он произвел самое приятное впечатление; тот отрекомендовал его Алексею Михайловичу, и царь приблизил Аввакума к себе.
После избрания Никона патриархом многие увещевают Аввакума, просят его взять сторону никонианцев. Тот самым радикальным образом отказывается, настаивает: народ должен верить так, как верит. Разрушение этой традиции приведет к разрушению веры.
Какое-то время Алексей Михайлович защищает его от гнева Никона. Потом царю надоедает заступаться за опасного еретика, который возражает против церковной реформы. И Аввакума бросают в подвал Андроникова монастыря, затем отправляют в сибирскую ссылку. Сперва в Тобольск, потом в Енисейск, потом в Забайкалье – в сопровождении нерчинского воеводы Афанасия Пашкова. В «Житии», этом гениальном художественном тексте, Аввакум говорит: «Десять лет он меня мучил или я ево – не знаю, Бог разберет». Вот это замечательная фраза! Вот это замечательная такая амбивалентность.
Каков был путь, каковы были тяготы его пути в эту десятилетнюю ссылку, Аввакум описывает с изумительными подробностями, очень непосредственным слогом, слогом абсолютно живого рассказа.
Аввакум дивится Божьим чудесам, но не забывает об ужасах, о страшно суровой зиме, о ледяных урочищах, по которым ему с женой и детьми приходится карабкаться. После ссоры Пашков велел высадить протопопа и его семью с дощаника, на котором тот плыл по Тунгуске, на берег и идти пешком. Аввакум – здоровый, сильный мужчина, а протопопица – женщина слабая, молодая, трижды рожавшая, ей идти очень трудно. Она все время оскользывается, падает. И вот во время одного из таких падений, когда уже не смогла подняться, она спросила: «Долго ли муки сея, протопоп, будет?» На что Аввакум ответил: «Марковна, до самыя смерти». И она сказала знаменитую свою фразу: «Добро, Петрович, ино еще побредем».
Вот это «ино еще побредем» стало девизом русского протеста. Вот это «ино еще побредем» стало девизом всех угнетенных. Такое вечное, упрямое терпение.
Потом вдруг пришла грамота: Аввакуму вернуться в Москву. Путь обратно занял три года. Он вернулся, помирился с царем. Какое-то время молчал. Понял, что молчать не может, начал опять свою проповедь. Самого Никона уже сослали в монастырь, но бороться с никонианством публично никоим образом было нельзя. И в результате как царица ни заступалась за Аввакума, его предложили расстричь. Не расстригли, он остался в сане, но сослали в Пустозерский монастырь.
Он и в Пустозерске не унимается, продолжает рассылать через тайных людей, через сеть старообрядцев свои письма, книгу бесед, книгу толкований, продолжает настаивать на старообрядческой вере, полемизирует с Никоном. Это все распространяется по стране. Тогда и принимается решение его сжечь. И в июне 1682 года его сжигают в срубе вместе с пятнадцатью единомышленниками.
Вот эта чудовищная жизнь и смерть человека, который погиб, в сущности, за абсолютную условность, не может не вызывать недоумения у человека сегодняшнего. И в то же время «Житие протопопа Аввакума» – небольшая совсем книга, но поразительно мощная – показывает, что человек, который жил за четыреста лет до нас, ментально от нас очень мало отличался. Его сомнения, его человеческая слабость нам очень понятны, мы проецируем его на себя. Мы другого не понимаем: откуда эта безумная вертикаль веры? Откуда в нем такая опора духа? Почему его дух так и не удалось смутить? Но когда мы читаем этот текст – это как инициация – в нас входит страстное желание во что-то так же, как Аввакум, верить до конца. Чему-то так же служить до конца.
Ну и дальше, наверное, надо поговорить о
шести основных составляющих этого текста, о тех приметах русской литературной матрицы, из которых получился русский психологический роман.
«Исповедь» Блаженного Августина, в особенности книги с седьмой по одиннадцатую, описывает его приход к вере, метафизику времени, замечательные наблюдения над природой мира. Августин понимает веру как мудрец – не только душевным опытом, но и умственным. И это прежде всего книга человека совершенно здорового, очень уравновешенного, для выхода из депрессии – самая надежная книга. Это Блаженный Августин дал нам абсолютную формулу: «Господи, если бы я увидел себя, я бы увидел Тебя».
Вот уж чего-чего, а душевного равновесия у Аввакума нет. Пишет великолепный интеллектуал, но этот интеллект направлен не на то, чтобы себя успокаивать. Этот интеллект направлен на то, чтобы себя разжигать. И главное, что есть в этой книге, главное, что в ней нам дорого, главное, что составило основную мысль русской литературы, – ни покой, ни душевное равновесие не являются целью человека в жизни. Наоборот. Целью человека является постоянное испытание себя. Проба себя. Постановка себя в невыносимые условия.
У Джона Голсуорси есть роман «Цветок в пустыне». Коллизия простая: летчика сбивают над пустыней, и он попадает в плен к мусульманам. Ему предлагают принять ислам, в противном случае грозятся пристрелить. А он поэт, человек культурный, у него только-только начато великое произведение, большая поэма под названием «Барс». Он никогда в Бога не верил, он рассуждает: «Если бы от меня требовали изнасиловать женщину или ударить ребенка, я бы и под пистолетом этого не сделал. Но от меня всего-то требуется сделать обрезание»
[1]. И он принимает ислам. Потому что для него вера – пустой звук. А дальше вся жизнь Дезерта (фамилия переводится как «пустыня») идет прахом. У него разлаживается любовь, разлаживается творчество. От него отказываются все знакомые. Он сам чувствует, что в нем что-то надломилось непоправимо. Он по собственным критериям прав, а чувствует, что совершил предательство, и дальше жить не может. Потому что, даже если ты не веришь ни в Бога, ни в чёрта, есть вещи, от которых ты не можешь отказываться.
Вот в чем главный парадокс человека. Это и главный парадокс Аввакума. Помимо прагматических задач: выжить, пожрать – есть, оказывается, какие-то непрагматические вещи. И эти вещи делают его человеком. Есть понятие чести, понятие веры. Это в человеке заложено. И как бы это из него ни вытрясали, почему-то это в нем пробуждается.
Вот
первая особенность этого текста и первая особенность русской матрицы: перед Аввакумом стоят
иррациональные задачи. Его не интересует выживание, его интересует величие. Все, что он над собой делает, преследует очень простую цель: он таким образом достигает своего личного максимума. Своего личного масштаба.
От него ничего не требуется, только сказать Алексею Михайловичу: «Государь, я совершенно солидарен с вашей церковной политикой». Все, оставайся. Получай любой пост. Получай приход в Москве. Становись начальником так называемых справщиков, то есть сверщиков с оригиналом. Да господи помилуй, какие возможности появляются на Руси семнадцатого века перед грамотным человеком и сильным проповедником! Нет, его не интересуют эти малости. Его интересует достижение личного максимума.
Собственно, из Аввакума, из этого образа жизни, мышления вырос весь Достоевский, отчасти и Пушкин. Тем более интересно, что исповедь Аввакума в России не печаталась. Она существовала только в списках, в четырех редакциях. Первая, ранняя, вообще не сохранилась, ее знали в восемнадцатом веке, потом она пропала. Были три другие. В списках «Житие» читали и Карамзин, главный русский историк девятнадцатого столетия, и Пушкин. А напечатано оно было впервые – и то по очень плохому списку – в 1861 году. Так что говорить о его литературном влиянии мы не можем. Мы можем говорить о человеческом типе, который в России почему-то производится. Этому типу не нужно ни выживание, ни благополучие. Ему нужна, поразительным образом, максимальная реализация, осуществление себя на страшном пути протеста.
Вторая удивительная особенность русской матрицы, тоже идущая от Аввакума, – то, что
самые яростные архаисты, сторонники прошлого, оказываются самыми яростными новаторами, самыми страстными революционерами. Ведь кого едва не расстреляли из русских писателей? Достоевского. Который пришел впоследствии к абсолютной архаике, и тем не менее он боролся с властью. Потому что власть – это всегда консерватор. Власть – это всегда требование покорности.
Третья отличительная черта русской литературы – исповедальность. Это литература, которая все рассказывает через личный опыт. Ведь исповедь – это не только покаяние в грехах. Исповедь – это, если хотите, психоаналитическая техника. Все рассказать о себе, выговорить проблему – иногда и есть способ ее решить.
Христианство совершило великий психоаналитический шаг, введя институт исповеди. Ведь исповеди нет в античном мире. Книга протопопа Аввакума, хотя и написана в жанре жития, – безусловно, исповедь. Это рассказ о себе, полный, без утайки, с абсолютной откровенностью. Ведь только через личный опыт человек может понять смысл жизни.
Четвертое. Русская литература – это литература радикальная, это литература великих страстей, великих событий. И в «Житии» есть один совершенно гениальный эпизод. Если бы снимать фильм про раскол, это был бы настоящий триллер, качественный.
У Аввакума живет дома бесноватый, которого он взялся исцелить. (Это период кратковременного согласия, кратковременной симфонии с Алексеем Михайловичем.) Бесноватый иногда начинает так буйствовать, что его приходится приковывать к стене. Но когда Аввакум читает ему молитвы или когда беседует с ним, бесноватый на короткое время приходит в себя. И вот однажды, после споров у царского любимца Федора Ртищева, рассерженный Аввакум приходит домой и побивает и жену, и помощницу по дому, бедную вдову. И после этого что происходит?
В бесноватом собственные бесы от Аввакумова раздражения обретают такую силу, что он вырывает крючья из стены и начинает все вокруг себя крушить. Его с трудом связывают вчетвером, и молитва не помогает. И тогда Аввакум делает гениальный ход. Он вручает жене, и вдове-домочадице, и детям плеть и заставляет их полосовать себя этой плетью. Дальше у него замечательно сказано: «И они нехотя бьют и плачют». Он раскаялся, попросил прощения. И бесноватый успокоился. Бесы из него вышли, и он стал нормален.
Может, это обычное агиографическое бытийное преувеличение. Но что от буйства Аввакума в бесноватом проснулось собственное буйство, в это я верю абсолютно. Хотя бы потому, что истерика заразительна.
Пятое. Русская литература – литература внутренне противоречивая. Русскому писателю, себя ли он описывает или другого, не интересен герой, в котором нет внутреннего противоречия. Герой положительный во всех отношениях, который знает, как жить, вызывает скуку. Русский герой – вопрошающий, мятущийся, мучающийся. И в Аввакуме очень много внутренних противоречий. В его книге, божественной книге, чередуются постоянно моменты безумно трогательного, страстного умиления и дикого, совершенно ничем не сдерживаемого, яростного, бешеного гнева. Это происходит на каждом шагу. И это очень мучительно.
И
шестая черта русской литературы, которая в этой матрице заложена.
Это литература, которая сильно тяготеет к документальности. Не просто к реализму, нет. У нее могут быть разные художественные методы. И Аввакум прибегает иногда к совершенно прямой фантастике. Но все-таки эта литература отталкивается от реальности. Именно потому, что русская реальность интереснее любого вымысла. И вот это тяготение к документу – а ведь «Житие» и есть важный человеческий документ – делает это произведение совершенно бессмертным.
При этом Аввакум как тип в русской жизни представлен в абсолютно разных сферах и с абсолютно разных сторон. Ведь он ничего не добился. Он изгадил свою жизнь, жизнь своей семьи, всех вокруг себя. Но он создал вот этот столб пламени, который стоит в веках и вечно о нем напоминает. Хотя в геенне огненной, казалось бы, нет ничего хорошего, но его литература вечно пламенеет.
Этот тип бессмертен. Он в России появляется всегда. Аввакум в тотально рабской среде не просто возможен, он необходим.
Чтение этой книги душевного покоя не доставит, но сделает вас в каком-то смысле крепкими, очень выносливыми людьми. Инициация такого рода бывает нужна именно потому, что человек бо́льшую часть жизни вынужден противостоять чему-то. И для убеждения в неизбежности такого противостояния исповедь Аввакума, «Житие протопопа Аввакума, им самим написанное», – идеальная книга.
Михайло Ломоносов
«Вечернее размышление о Божием величестве»
Сего 1743 года апреля 26 дня пред полуднем он, Ломоносов… приходил в ту палату, где профессоры для конференций заседают и в которой в то время находился профессор Винсгейм, и при нем были канцеляристы. Ломоносов, не поздравивши никого (то есть не поздоровавшись. – Д.Б.) и не скинув шляпы, мимо них прошел в Географический департамент, где рисуют ландкарты, а идучи мимо профессорского стола, ругаясь оному профессору, остановился и весьма неприличным образом обесчестил и крайне поносный знак самым подлым и бесстыдным образом руками против них сделав… <…> Сверх того, грозил он профессору Винсгейму, ругая его всякою скверною бранью, что он ему зубы поправит, а советника Шумахера называл вором» (из жалобы профессоров в Следственную комиссию от 6 мая 1743 года)
[2].
Иван Данилович Шумахер – секретарь медицинской канцелярии, директор Петербургской библиотеки Академии наук. Поскольку в это время в Академии работала следственная комиссия, которая разбирала злоупотребления Шумахера, этому делу был дан ход, но все стрелки перевели на хулигана Ломоносова. Ломоносов был наказан: получил восемь месяцев ареста, был лишен доступа к своей лаборатории и от нечего делать стал писать стихи. Стихов он до этого написал уже довольно много, но здесь его досуг был не ограничен, и он сначала гениально перевел 143-й псалом «Меня объял чужой народ…», а затем, главное – сочинил «Вечернее размышление о Божием величестве при случае великого северного сияния» – вероятно, лучшее русское стихотворение восемнадцатого века. Даже на фоне Сумарокова, Державина и Тредиаковского, основоположника русского стиха, ничего более энергичного, таинственного, восторженного, чем эта небольшая ода, вся на мужскую рифму, тогдашняя литература предложить не могла. Это текст довольно сложный, как практически всё, написанное Ломоносовым, неархаичный, что очень важно, и чрезвычайно современно для 1743 года звучащий. Но главное – великолепна его главная эмоция. Эмоция, на которой стоит весь Ломоносов, эмоция восторга. Рискну сказать, что более гармоничного автора, чем Ломоносов, русская литература не знала. И восторг перед такой же гармонией мира – это доминирующее его состояние.
Лице свое скрывает день,Поля покрыла мрачна ночь,Взошла на горы черна тень,Лучи от нас склонились прочь.Открылась бездна, звезд полна;Звездам числа нет, бездне дна.Песчинка как в морских волнах,Как мала искра в вечном льде,Как в сильном вихре тонкий прах,В свирепом как перо огне,Так я, в сей бездне углублен,Теряюсь, мысльми утомлен.Уста премудрых нам гласят:«Там разных множество светов,Несчетны солнца там горят,Народы там и круг веков;Для общей славы божестваТам равна сила естества».Но где ж, натура, твой закон?С полночных стран встает заря!Не солнце ль ставит там свой трон?Не льдисты ль мещут огнь моря?Се хладный пламень нас покрыл!Се в ночь на землю день вступил!О вы, которых быстрый зракПронзает в книгу вечных прав,Которым малый вещи знакЯвляет естества устав,Вам путь известен всех планет;Скажите, что нас так мятет?Что зыблет ясный ночью луч?Что тонкий пламень в твердь разит?Как молния без грозных тучСтремится от земли в зенит?Как может быть, чтоб мерзлый парСреди зимы рождал пожар?Там спорит жирна мгла с водой;Иль солнечны лучи блестят,Склонясь сквозь воздух к нам густой;Иль тучных гор верхи горят;Иль в море дуть престал зефир,И гладки волны бьют в эфир.Сомнений полон ваш ответО том, что о́крест ближних мест.Скажите ж, коль пространен свет?И что малейших дале звезд?Несведом тварей вам конец?Скажите ж, коль велик творец?
Сочетание ужаса и восторга для Ломоносова очень характерно и напоминает само северное сияние, этот странный северный огонь, «льдистый огнь», «хладный пламень». И в судьбе Ломоносова столь же много удивительных противоречий, но его облик при этом остается изумительно гармоничным, изумительно естественным.
Ломоносов с детства отличался не только быстроумием, но и феноменальной физической силой. Его богатырскому дару, его невероятной универсальности соответствовала и физическая неистощимость, физическая мощь. В 1744 году он прогуливался по тогда еще мало заселенным и довольно диким островам петербургским. На Елагином острове на него напали трое иностранных моряков. Одного он уложил кулаком на месте, двое других бежали, с уложенного он сорвал фуфайку и, возвращаясь домой, вращая ее на палке, приговаривал: «Сие трофей». Хотя мы знаем, что он погиб от болезни сосудов, долгие годы мучился болью в ногах, но при тех излишествах, которые он себе позволял, при регулярных в молодости попойках, при его скитаниях по загранице, бедствиях, солдатчине, куда он ненароком угодил, при его постоянных ссорах и драках с коллегами прожить пятьдесят четыре года и столько всего успеть – это колоссальный подвиг.
Мировоззрение Ломоносова, которое сформировалось у него довольно рано, не может быть втиснутым ни в какие рамки, хотя его пытались, в Советском Союзе уж точно, интерпретировать с материалистических позиций. Ломоносовское мировоззрение – это, сказал бы я, пантеизм, вера в то, что творец являет себя во всем всечасно, как в малой вещи мы видим знак его величия. Мир устроен, задуман таким, чтобы человек его понял и мог им насладиться. То есть сама эстетика мира такова, что человеку она понятна. Весь мир – это непрерывный диалог творца с человеком, загадывание ему изумительных загадок. И именно поэтому любимейшей наукой Ломоносова была химия. Он и физику, которая называлась тогда натурфилософией, любил и уважал, но вернейшим ключом к гармонии мира ему казалась химия. Он говорил, что никогда так не чувствует Бога, божественный замысел, как во время составления химических уравнений. «В земное недро ты, Химия, / Проникни взора остротой». Он и самых больших своих успехов достиг именно в химии – во всяком случае, тех успехов, которые можно было пощупать и увидеть. После четырехсот сложнейших опытов он научился окрашивать стекло. Изготовлением стеклянных пуговиц для своего кафтана он сам себя как бы превратил в ходячую рекламу своего стекольного промысла. Получить деньги на эти опыты он смог только потому, что пообещал создать мозаики из жизни Петра Великого, что он и сделал; и при этом неоднократно повторял, что мозаика – лучшая живопись, поскольку недоступна грызенью времени.
Кроме всего прочего, его страстно интересовала гроза. Отчасти потому, что это явление было как-то сродни его натуре – вероятно, он усматривал в нем некое сходство с собственным темпераментом: такие грозные, громкие Божьи чудеса – и сам он, человек мощный и вспыльчивый. Изучение грозы едва не стоило ему жизни. Мы мало знаем документов, в которых бы так сказалась ломоносовская ясная и трогательная душа, как письмо графу Шувалову о смерти Рихмана, его ближайшего друга и коллеги.
Милостивый государь Иван Иванович! Что я ныне к вашему превосходительству пишу, за чудо почитайте, для того что мертвые не пишут. Я не знаю еще или по последней мере сомневаюсь, жив ли я или мертв. Я вижу, что г. профессора Рихмана громом убило в тех же точно обстоятельствах, в которых я был в то же самое время. Сего июля в 26 число, в первом часу пополудни, поднялась громовая туча от норда. Гром был нарочито силен, дождя ни капли. Выставленную громовую машину посмотрев, не видел я ни малого признака электрической силы. Однако, пока кушанье на стол ставили, дождался я нарочитых электрических из проволоки искор… Внезапно гром чрезвычайно грянул в самое то время, как я руку держал у железа, и искры трещали. Все от меня прочь побежали. И жена просила, чтобы я прочь шел. Любопытство удержало меня еще две или три минуты, пока мне сказали, что шти (щи) простынут, а притом и электрическая сила почти перестала. Только я за столом посидел несколько минут, внезапно дверь отворил человек покойного Рихмана, весь в слезах и в страхе запыхавшись. Я думал, что его кто-нибудь на дороге бил, когда он ко мне был послан. Он чуть выговорил: «Профессора громом зашибло». <…> Между тем умер г. Рихман прекрасною смертию, исполняя по своей профессии должность. Память его никогда не умолкнет; но… ваше превосходительство, как истинный наук любитель и покровитель, будьте им милостивый помощник, чтобы бедная вдова лучшего профессора до самой смерти своей пропитание имела <…>. За такое благодеяние Господь Бог вас наградит и я буду больше почитать, нежели за свое. Между тем, чтобы сей случай не был протолкован противу приращения наук, всепокорнейше прошу миловать науки и вашего превосходительства всепокорнейшего слугу в слезах Михаила Ломоносова.
26 июля 1753 года
Этот гениальный текст показывает, что больше всего Ломоносов боялся не за себя и не за Рихмана, а за то, что прекратится финансирование наук. И знаменитая ода, «Ода на день восшествия на престол Елисаветы Петровны» 1747 года, не раболепна, хотя Елизавета сравнивается с солнцем, и сама Нева дивится ее величию и завидует ему. Но главное, что Елизавета делает одним из первых своих актов после стольких лет бироновщины, – щедро финансирует Академию наук. И Ломоносов в восторге пишет:
О вы, которых ожидаетОтечество от недр своихИ видеть таковых желает,Каких зовет от стран чужих,О ваши дни благословенны!Дерзайте ныне ободренныРаченьем вашим показать,Что может собственных ПлатоновИ быстрых разумом НевтоновРоссийская земля рождать.
Науки – как мы с вами помним —
…юношей питают…Отраду старым подают,В счастливой жизни украшают,В несчастной случай берегут;В домашних трудностях утехаИ в дальних странствах не помеха.Науки пользуют везде:Среди народов и в пустыне,В градском шуму и наедине,В покое сладки и в труде.
Вот это страстное желание показать всему миру радость науки в Ломоносове очень сильно. Для него наука – не труд. Когда ему пеняют от Екатерины, что он отлынивает от мозаики и продолжает свои физические опыты, он пишет: «Опыты для меня единственно возможный отдых. Позвольте мне и впредь заниматься опытами, прежде всего химическими. Оно же хорошо и для моциона». Удовлетворение собственной беспрерывной жажды познания было главным наслаждением всей его жизни.
Ломоносов наделал триумфальных открытий во всех областях жизни. Он за двадцать лет до официального признания этого факта открыл атмосферу Венеры, которую он назвал «зело горазда». Он открыл, во всяком случае впервые сформулировал, знаменитый закон сохранения вещества, который известен нам как закон Ломоносова – Лавуазье. Ему принадлежит, как мы уже говорили, разработка технологии цветного стекла:
Неправо о вещах те думают, Шувалов,Которые стекло чтут ниже минералов.<…>Пою перед тобой в восторге похвалуНе камням дорогим, не злату, но стеклу.
Его же открытия в области русского стихосложения поразительны, потому что он писал самым человеческим языком. Его стихи на фоне не только Хемницера, не только тяжеловесного Хераскова, но и на фоне вполне светского Сумарокова ошеломляют своей простой разговорной интонацией. Была у него и своя лингвистическая теория: он полагал, например, что звука «и» в стихах надлежит избегать – звук «и» чаще выражает страдание, тогда как звук «а» выражает радостный восторг перед миром:
Довольно кажут нам толь ясныя доводы,Что ищет наш язык везде от и свободы:Или уж стало иль; коли уж стало коль;Изволи ныне всеВезде твердят изволь.
Эта идея вполне себе гармонична и вполне перетекает в будущие искания русской литературы. Ломоносов был пионером нашей фоносемантики. А чего сто́ит страстная полемика Ломоносова-историка с норманнской теорией, где он доказывал, что варяги никогда не управляли славянами. И умер он, готовя арктическую экспедицию, и перед смертью говорил: «Единственное, о чем жалею, – что и половины не свершил».
Если в идейном смысле и в смысле, так сказать, жизнеустроительском Ломоносов ориентируется на Петра, равняется на него, то по происхождению своему он из потомков разогнанных, уничтоженных новгородцев – от них-то и происходят поморы, которые рабства не знали, крепостной зависимости не знали. Хотя Ломоносов к зажиточному крестьянству никогда не принадлежал, но семья себя кормила. Он рано лишился матери, обе мачехи (отец еще два раза потом женился) его недолюбливали, детство было не самое радужное, но с отцом у него – удивительная гармония и взаимопонимание. С раннего возраста они ходили вместе на промысел, и вот там-то, будучи воспитан, казалось бы, суровой рокуэлл-кентовской, молчаливой, бело-черной, бело-северной природой, он впервые начал дивиться Божьим чудесам; эти пустынные огромные пространства внушали ему мысль о Божьем величии, о безграничности возможностей человека, не понимающего рабства. И кстати говоря, идея об отмене крепостничества его занимала, такие заметки у него были.
Почему мы называем Петра ориентиром Ломоносова? Для Ломоносова, что крайне важно, идеалом является античность, а не христианство. Очень мало христианских, библейских образов находим мы в его стихах, зато огромное количество античных, греческих образов. С чем это связано? По всей вероятности, с тем, что античность делает упор не на милосердие, даже не на закон, – она делает упор на величие. На величие замысла, на человеческую богоравность, на титанизм, и в этом смысле Петр для Ломоносова – античный персонаж, и в Елизавете, и в Екатерине он видит готовность следовать античным образцам. Я даже скажу что модернизм, приверженцем которого был Ломоносов, и модернизация, приверженцем которой был Петр, делают прежде всего человека дела, человека результата – он холодноват, он не любит предписанных эмоций, он и к религии относится сурово.
Борода предорогая!Жаль, что ты не крещенаИ что тела часть срамнаяТем тебе предпочтена[3].
Ломоносова называют символом просвещения, забывая о том, что просвещение – тоже довольно опасная штука. Просвещение освобождает человека от многих условностей, от очень многих имманентных ценностей, но для достижения целей такой характер оптимален. Вот как Ломоносов характеризует Петра, кстати, абсолютно амбивалентными словами.
Ужасный чудными деламиЗиждитель мира искониСвоими положил судьбамиСебя прославить в наши дни;Послал в Россию Человека,Каков неслыхан был от века.Сквозь все препятства он вознесГлаву, победами венчанну,Россию, грубостью попранну,С собой возвысил до небес.В полях кровавых Марс страшился,Свой меч в Петровых зря руках,И с трепетом Нептун чудился,Взирая на российский флаг.В стенах внезапно укрепленнаИ зданиями окруженна,Сомненная Нева рекла:«Или я ныне позабыласьИ с оного пути склонилась,Которым прежде я текла?»Тогда божественны наукиЧрез горы, реки и моряВ Россию простирали руки,К сему монарху говоря:«Мы с крайним тщанием готовыПодать в российском роде новыЧистейшего ума плоды».Монарх к себе их призывает;Уже Россия ожидаетПолезны видеть их труды.
Петр привлек в Россию науки – но Нева здесь выступает символом русской судьбы. Петр изменил течение российской судьбы, и Россия, как Нева, окруженная вдруг гранитом, в ужасе оглядывается: туда ли я затекла? Вот это радикальное преобразование, стремление «Россию, грубостью попранну» резко переломить и направить на совершенно иной путь вызывает у Ломоносова восхищение. У Пушкина, кстати говоря, тоже.
Что еще кажется важным подчеркнуть. Ломоносов не только «первый наш университет», как охарактеризовал его Пушкин. В свое время Андрей Белый посвятил роман «Москва» памяти архангельского крестьянина Михаила Ломоносова. Понятно, что для читающих тайнопись Белого, для антропософов, с которыми он в это время вновь сближается, это посвящение Михаилу Архангелу – ключевой фигуре в антропософии Штайнера. Но в российской науке, в российской жизни Ломоносов, Михаил из Архангельска, тоже являет собой такого Михаила Архангела, ответственного в христианской символике за науку и воинские доблести. Ломоносов – это архангел русского характера, создавший этот русский характер. Сколько бы ни говорили, что основа русского характера – кротость, терпение, покорность, желание лечь колосом в государевой жатве, обожание государя, – ничего подобного. Русский характер – это характер Ломоносова, характер мощный, вспыльчивый, фанатично устремленный к реализации, к самореализации прежде всего. Характер богатый, универсально одаренный. Он прежде всего интеллектуал, которому ради своих интеллектуальных удовольствий не жаль никого. Это русский характер, потому что все главные русские свершения выполняются такими людьми. Это Пушкин, который также универсален, и нет области знаний, нет области литературы, которой бы он не коснулся. Это Менделеев – человек точно того же характера и темперамента, абсолютный революционер не только в науке, но и в преподавании. Это Королев – совершенно невыносимый, это Циолковский – тоже невыносимый самоучка-гений. Это всё люди одного типа: люди потрясающего упорства, дикого любопытства и абсолютной холодности к своим и чужим, к бытовым условиям. Ломоносов – первый такой тип человека, которому совершенно неважно, как жить, но очень важно, что́ сделать для окружающего мира. Он все время подчеркивает: главное в мире, в природе – это согласие, гармония всех причин. Чем глубже погружаемся мы в изучение естества, тем больше видим в нем гармонии – совершенно музыкальные. И, как говорил Ландау, хотелось бы жить в мире гармоничном, а не в скрюченном и скособоченном. Жить в мире, в котором сама ли собой, с божественной ли помощью установлена гармония огромного чудесного кристалла. И поэтому я думаю, что идеальный тип русского человека, холодноватого к близким, но жарко благодарящего Бога за удивительную гармонию мироздания, – это и есть тот идеал, к которому нам надо стремиться, по-ломоносовски, восторженно, с любопытством, активно и радостно переделывая мир. Я думаю, что именно эта матрица, ломоносовская матрица, в конечном итоге победит.
Иван Крылов
Сломанные крылья
Меня всегда восхищала крыловская личность как изумительная смесь всех русских национальных качеств. Невероятная физическая сила в сочетании с такой же фантастической ленью – ведь именно Крылов-лентяй первым описал обломовский тип и, конечно, срисовал его с себя. Невероятная, истерическая храбрость, а иногда и просто прекрасная храбрость, когда стенка на стенку, например, – и патологическая трусость при виде малейших репрессивных знаков со стороны правительства. Блистательное остроумие – и удивительная медлительность: никто не ждет крыловских внезапных точечных выпадов, потому что все привыкли, что Крылов вечно дремлет, хотя сквозь эту дремоту он прекрасно все слышит. Блистательный прозаический дар – и громкая слава исключительно в качестве поэта, причем поэта-басенника. Членство в Обществе любителей российской словесности, в «Беседе», архаизм большинства воззрений – и новаторство методов, дружба с Пушкиным. Абсолютная лояльность к правительству (не случайно же Николай I говорил: «Вот бы все такие были академики, как Крылов») – и абсолютная же, глубоко затаенная неизменная ненависть к этому правительству (думаю, никто так сильно не ненавидел правительство, потому что никто так хорошо его не понимал).
И есть еще одна главная, удивительнейшая крыловская черта: как всякий настоящий русский мудрец, он с неизбежностью напарывается на неприятности в самое благоприятное, самое либеральное время: во времена более или менее жесткие, невегетарианские и его готовы терпеть, и он умеет прятаться, но стоит произойти хоть какой-то оттепели, как Крылов высовывает нос – и тут же первый по этому носу и получает. И на всю свою жизнь этот урок запоминает.
Крылов, родившийся в 1769 году, главный прозаический подвиг своей жизни, сатирический журнал «Почта духов, или Ученая, нравственная и критическая переписка арабского философа Маликульмулька с водяными, воздушными и подземными духами», свершил в двадцатилетнем возрасте. Представить это практически невозможно, особенно если учесть, что он никакого систематического образования не получил. С раннего детства любимым своим развлечением он полагал кулачные бои и часто выходил победителем над взрослыми, будучи еще подростком, – вот уж чем его бог не обидел, так это физической силой и выносливостью. И не зря князь Вяземский говорил, что постигает величие русского духа только при виде того, сколько Крылов может сожрать.
Но при всем при этом – полное отвращение ко всякому учению, можно сказать, аграфия – в том смысле, что он так никогда и не выучился грамоте. Этот академик по разряду изящной словесности писал с совершенно детскими ошибками. Но чтение было его главной страстью. Читал и мечтал он очень много, этим особенно нравился Пушкину – праздной, прекрасной мечтательностью: долго сидеть и размышлять, «А что будет через триста лет?».
Крылов прекрасно знал нравы матушки Екатерины, потому что служил в Кабинете Ея Величества, куда был пристроен и где занимались личными делами, личной собственностью государыни, разбором прошений, лично ей направленных, – это и есть тогдашний вариант администрации президента. Крылов был сотрудником этого ведомства на мельчайших должностях переписчика. Он, собственно говоря, канцелярская крыса, хотя и совершенно безграмотная.
Но именно хорошее знание процессов российского судопроизводства, процессов обжалования и переобжалования и беспрерывного русского кляузничества – всё это во многом дало ему материал для «Почты духов». Так получилось, что в России очень любили разоблачительные тексты стилизовать под арабские сказки. Это, конечно, пошло с Вольтера. Но как только на Русь пришла «Тысяча и одна ночь», в разных переводах, в кусках, во фрагментах, сначала с французского, естественно, – выяснилось невероятное сходство между миром арабской сказки и российской повседневной бюрократии.
Мир арабской сказки – это мир сладострастия, сластолюбия и жестокости. И точно так же и российский мир, во всяком случае как изображает его Крылов, – это мир бесконечно изысканного наслаждения, сплошного сахара, вольготных и фривольных похождений и страшного зверства. Крылов еще в первой части «Почты духов» из задуманных трех (а написал он две) формулирует главный закон российского чиновничества: чиновник есть человек, который должен воровать и может воровать сколь угодно; он не стеснен ни нравственными, ни юридическими критериями. У Василия Капниста, правда, чуть позже:
Бери, большой в том нет науки,Бери, что только можно взять.На что ж привешены нам руки,Как не на то, чтоб брать, брать, брать…
В это же время Крылову приходит мысль о том, что самое удивительное сословие в России – военные. Этому посвящено отдельное письмо гнома Зора, в котором тот рассказывает, как некий дворянин решал, куда бы ему пристроить сына, куда бы его приписать, в какое ведомство, и, наконец, ему подсказывает один чрезвычайно разбогатевший в последнее время нувориш, что самое большое счастье – быть военным.
Во-первых, в этой профессии всегда на все есть оправдание, военные условия списывают решительно всё. Во- вторых, военный может демонстрировать любое непостоянство в любви, ибо всегда волен сказать, что он не хочет быть ничьим пленником. Наконец, военный должен уметь копить, потому что это тренирует его в разграблении городов неприятеля. Пьет ли военный – он пьет для того, чтобы показать храбрость в бою. Ворует ли военный – он ворует для того, чтобы натренировать в себе военную хитрость. Иными словами, принадлежность к этому сословию является высшей ценностью. А уж если при военном заводятся женщины, то этим женщинам всегда абсолютная вольготность во всем и они совершенно безнаказанны.
Вот ежели бы сегодня кто-нибудь перечитал эти благие слова, он поразился бы вместе с тенью Крылова, сколь мало все изменилось за двести пятьдесят лет и сколь прекрасно быть женщиной военного!
А почему? Да потому, что есть немало господ Сластолюбовых, которые могут женщинами манипулировать: предоставить им и роскошные апартаменты, и костюмы, и, разумеется, чрезвычайно увеселительный образ жизни – и всё это только за то, поясняет сводница невинной красавице белошвейке, что ты проведешь с ним два часа наедине. И красавица, ничуть не кобенясь, соглашается на эти условия, поскольку г-н Сластолюбов действительно может дать ей выгодное положение.
Можно сказать: ну что такого? Обычная критика нравов, которая существует в любой литературе любой эпохи. Но у Крылова в «Почте духов» есть две удивительные особенности этой критики.
Особенность первая. Это книга очень либеральных времен. И именно либеральность этих времен вызывает у Крылова наибольшее негодование. Он устами своих гномов и сильфов много рассуждает о великих временах, о временах Александра, о временах Цезаря, когда величие было сопряжено и с грозностью, и с недвусмысленной жестокостью, но это были времена честные. А то, что происходит сейчас, – это время наиболее ненавистного Крылову порока – всеобщего фарисейства. «Потому что никогда, – говорит сильф Световид, – не видел я ни одного края, в котором бы все так ненавидели друг друга, так завидовали друг другу и так торовато (вот это очень хорошо – «так щедро». – Д.Б.) запоминали друг за другом каждую мерзость, сколь бы ничтожной она ни была». Поистине удивительно сочетание всеобщей любезности, всеобщей галантности, расцвета искусств – и всё это на тотальной гнили. Мед, намазанный на гнойную рану, – такое ощущение сопровождает крыловского рассказчика всю дорогу.
Мы много слышали прекрасного о веке Екатерины. Это век потемкинских и суворовских побед, это век покорения Крыма, это век памятника Petro Prima – Katarina Secunda, век переписки с Вольтером. Но что бы мы ни думали о матушке Екатерине, мы должны признать: великое время ее правления было временем глубочайшего духовного растления.
И вот вторая особенность крыловского гротеска – это ощущение карнавала в аду. Очередной сюжет. Прозерпина часть времени проводит в Аиде, часть времени – на земле. Всякий раз, возвращаясь с земли, она рассказывает, что там нового. И вернувшись в один прекрасный день, она говорит:
Завелся на земле подлинно прекрасный век. Мы здесь сейчас в аду устроим карнавал. Потому что ничего более прекрасного нет, чем маскарады. Я всем обеспечу аглинские шляпки, потому что это высшее достижение человечества. Станем мы здесь, безусловно, устраивать такие же, как в свое время в античности и какие сейчас есть в столицах, выборы королев бала. Правда, нам для этого понадобится трое честных судей. А где же в наше время взять троих честных судей?
Искать троих честных судей отсылают гнома Зора. А пока устраивается грандиозный карнавал, потому что где же веселиться, как не в аду? И дальше идет замечательная история, изложенная одним из корреспондентов Маликульмулька, о том, как во время маскарада молодой человек, соблазнившись маленькой ручкой в перчатке и думая, что перед ним прелестница, увлек ее в уголок, а перед ним оказалась ужасная, отвратительная старуха. Такова задача Крылова – показать, что под маской покровительницы искусств и раздатчицы щедрот скрывается страшная, злобная старуха, думающая только о том, чтобы как можно более продлить этот беспрерывный маскарад.
«Почта духов» – довольно страшная книжка, потому что это один из первых примеров (наряду со Свифтом, конечно) литературы европейского абсурда – всё подвергается мизантропическому осмеянию. И прославленное пятое письмо, которое рассказывает о пользе мизантропии, – манифест очень молодого человека. Мы знаем, что мизантропами обычно бывают молодые, нетерпеливые. Нетерпимость – это вообще примета молодости.
Ранний Крылов – отчаянный мизантроп. Он даже приводит в пример Тимона Афинского, который утверждал (это пишет Крылов), что лучший жребий для человека – удавиться немедленно, и специально для сих целей держал в своем саду три дерева с удобными сучками. Но Тимон Афинский кажется Ивану Андреевичу не лучшим образцом, потому что Тимон, пишет Крылов, ненавидел более людей, нежели их пороки. Великолепная, кстати, формула. Но ненависть к порокам и ненависть к греховности самого людского рода – это наилучшее состояние души. О пользе мизантропии – целый монолог (несомненно, под мольеровским влиянием; Крылов знаком уже и с первыми переводами Мольера, и не исключено, что с оригиналами), да и сама идея мизантропии, ее целительности и пользы на фоне сплошной эйфории екатерининского века, – идея прекрасная.
Рискну сказать, что при всей нашей любви к Державину, любви вполне заслуженной, как-то очень трудно разделить еговосторг от радостей простой жизни. Устройство страны, трагизм участи человека при жизни – это как-то проходит мимо его внимания. Всегда же можно устроить себе «жизнь Званскую», где «что смоль, янтарь – икра, и с голубым пером / Там щука пестрая: прекрасны!», всегда можно полюбоваться, как луна «златые стекла рисовала / На лаковом полу моем». Державин – поэт мирной жизни, поэт счастья, упоения и, по большому счету, главный поэт екатерининского века, главный выразитель этого маскарада в аду. И на этом фоне сколь же привлекателен молодой, толстый, закомплексованный мизантроп Крылов, который повторяет: «Опомнитесь!» Повторяет с такой силой, что была даже версия, ее пришлось разоблачать академику Гроту, что какие-то письма из «Почты духов» написаны Радищевым, там есть совершенно радищевские интонации – особенно знаменитое письмо, из последних, где сопоставляются повозка вельможи, влекомая шестеркой лошадей, и огромный камень рядом, который тащат впрягшиеся в него люди. И вот это сравнение двух «транспортов», вот это сравнение двух крайностей екатерининского века выполнено уже без всяких крыловских экивоков, без всякой обычной его сатирической многословной патетики. Здесь голая, страшная, реалистическая демонстрация тотального абсурда бытия, то главное русское несоответствие, из-за которого автор не знает ни минуты покоя.
Но в том-то все и дело, что крыловский пафос, пафос напоминания о главных вещах, среди всеобщего карнавального ликования вопиюще неуместен.
«Почта духов» перестала выходить довольно рано, но прекращена была вовсе не из-за того, что мало было подписчиков. В конце концов, по тем временам 79 подписчиков – это очень хорошо. Для России, тогда еще тотально неграмотной и уж тем более не читающей, и уж подавно не читающей ничего по-русски, это прекрасный вариант. Журнал прекращается потому, что Крылова приглашают и говорят: «А не поучиться ли тебе, милый друг, пять лет за границей?» Крылов за границей учиться не хочет, предпочитает закрыть журнал, отказаться на какое-то время от журналистики. Лишь через год он начал издавать журнал «Зритель», который не представлял бы, наверное, никакого интереса, если бы в нем не появился «Каиб» – восточная повесть, которую сам Крылов считал первым своим по-настоящему удачным прозаическим опытом. Это вещь принципиально и нарочито сделанная под Вольтера.
Каиб, арабский царь, при огромном масштабе своего благосостояния (а у Крылова замечательно об этом сказано: «Так много у меня всего, что даже когда воруют, это почти не наносит мне ущерба»), томится чудовищной скукой. Однажды он спасает фею. Она говорит: «Проси чего хочешь». «Избавь меня от моей тоски», – попросил Каиб. Фея на это: «Вот перстень. Прочти речение на нем и последуй ему. И тогда скука твоя умрет».
Речение по-восточному витиевато: «Скука твоя исчезнет, когда ты найдешь врага, не знающего, что он тебя ненавидит, и друга, не знающего, что он тебя любит», – но в нем заключена величайшая, по мысли Крылова, мудрость.
Каиб, пространствовав, испытав немало довольно занятных приключений, влюбляется в прелестное существо, девушку Роксану, которой не открывает, что он Каиб, а называет себя Хасаном. Она влюбляется в своего Хасана и открывает ему, что больше всего на свете ненавидит Каиба, потому что отец ее был честным судьей и за то его сослали. Следует замечательный монолог о том, что нет государства, в котором честные судьи могли бы исправно выполнять свои обязанности, монолог о том, что без судей ни одно государство не стои́т. Вот тут Каиб и решает ей открыться: «Роксана, ты любишь меня, не зная, что ты – мой враг, ты ненавидишь меня, не зная, что я – твой любовник!» И заканчивается все замечательно. Царь, конечно, установил полную справедливость, «и они любили друг друга так сильно, что в нынешнем мире на них показывали бы пальцами и сочли бы безумцами». Прекрасная фраза, достойная юного мизантропа!
В «Каибе» Крылов проводит мысль, которая остается и сегодня актуальной: государству следовало бы прислушаться к тем, кто его ненавидит, ибо они-то и несут некоторую крупицу правды.
«Каиб» оказался последним опытом Крылова в жанре прозы: вскоре произошло событие, которое крылья ему поломало уже навеки. 1792 год – это год расправы с Николаем Ивановичем Новиковым. Сам арест тяжелобольного и немолодого человека произвел на общество примерно то же впечатление, какое произвело дело Петрашевского в конце 1840-х годов. Это не Радищев, который, по словам Екатерины, бунтовщик хуже Пугачева. Но Новиков, социальная сатира которого могла быть сопоставима с социальной сатирой самой матушки Екатерины, которая тоже пописывала! Вот это для Крылова оказалось ситуацией катастрофической. Он покидает столицу, и что с ним происходит два года, мы практически не знаем. Знаем только, что с 1794 года он нанимается в имение, которое носит классическое название Зубриловка, в качестве домашнего учителя там живет, сочиняет пьесы для домашнего театра. И за пять – шесть лет тамошней жизни полностью деградирует. Есть одинокий мемуар о том, что дамы, приехавшие в гости, видели его там на берегу реки совершенно голым и страшно заросшим. И дело не только в смертельном испуге. Дело в той же самой мизантропии. Дело в отсутствии надежды и просвета. Очень многим тогда казалось, что матушка Екатерина будет всегда.
Когда умирает Екатерина, воцарение Павла многие встречают с надеждой. На наше счастье, Крылов оказался умней и от Павла ничего доброго не ждал. Только после того, как от апоплексического удара табакеркой заканчивается жизнь Павла, Крылов осторожно возвращается в литературу. Он ждет еще пять лет, сочиняя, переводя. Переводит две басни из Лафонтена – «Дуб» и «Трость»; вроде бы получилось. В 1809 году о первых его баснях пишет статью Жуковский: несмотря на грубость слога, пишет Василий Андреевич, в этом есть что-то русское, национальное, и, может быть, Крылов станет первым нашим русским Лафонтеном. Статья очень умеренная, аккуратная. Наконец, после 1809 года начинают выходить знаменитые книжечки крыловских басен, и в каждой из них примерно двадцать текстов. Всего их при жизни его выходит девять. Десятая и одиннадцатая подготовлены им.
Главное, что Крылов привнес в русский стих, – это изумительно виртуозное владение превосходно интонированным, абсолютно разговорным разностопным ямбом. Поэтому крыловские басни так легко запоминаются. Их прекрасная афористичность, очень точно поставленная интонационная точка («Баснь эту можно было бы и боле пояснить – / Да чтоб гусей не раздразнить»), умение вовремя замолчать, прекрасное поле, пространство иронической недоговоренности – все это Крылову очень присуще.
Крылов принес в поэзию язык улицы. И Пушкину уже было на кого равняться. И не случайно в своем «Видении на берегах Леты» Батюшков одарил его бессмертием: произведения других тонут, а творения Крылова всплыли все, «и вскоре / Крылов, забыв житейско горе, / Пошел обедать прямо в рай».
Тогда-то и начинает формироваться имидж Крылова – тихого, сонного, одна только у него страсть: он любит смотреть на пожары. Когда что-нибудь горит, Крылова лошади несут туда первым. Это не пиромания. Он своих сочинений не жег, в отличие от Гоголя. Это странная, затаенная радость, когда что-нибудь торжественно и пышно рушится. С фейерверком. И это единственное, что осталось от молодого, буйного мизантропа Крылова.
Когда Грибоедов, буквально взявший у него многие приемы, и в том числе эту замечательную разностопную ямбическую речь, читает Крылову первые фрагменты «Горя от ума», он ожидает более всего, что Крылов заснет. Но Крылов не засыпает. Он весь трясется как бы от сдерживаемого смеха, и только потом Грибоедов замечает, что Крылов плачет. «А что такое? Ну неужели так плохо?!» – «Да не плохо, но если бы я так написал при матушке Екатерине, знаешь ли ты, где бы я был?!» Это была тоска по своему нереализованному дару – ведь и он мог бы так.
Трагедия жизни Крылова во многих отношениях в том, что, как правильно говорил Бродский, в России нужна слоновья шкура. Не выдерживает литературного поприща человек, который может быть и робок, и нежен, и мизантропичен, и романтичен. И «Почта духов» – это книга тяжеловесного, мрачного русского лентяя, русского мудреца, мудреца-романтика. Конечно, с этим жить невозможно.
Но, с другой стороны, вот что важно: то, что доступно этому мудрецу и романтику, совершенно недоступно другим. Книгу такой боли и такой страстности мог написать только совершенно неприспособленный к жизни, пугливый и уязвимый русский медведь, страшно сильный, страшно робкий и страшно сострадательный. Никому другому это не откроется. Поэтому «Почта духов» остается таким же единственным великим творением Крылова (мы сейчас о прозе говорим), как «Горе от ума» стало единственным великим творением Грибоедова, как «Москва – Петушки» – великим творением Ерофеева, единственным. И в том-то и ужас единственного творения, что в него вложена вся душа, а для того, чтобы продолжать, нужна слоновья шкура. А этой слоновьей шкуры у гения чаще всего нет. Тем значительнее подвиг тех немногих, кто все-таки умудрился реализоваться.
Нам же остается перечитывать крыловские басни и радоваться тому, что он сумел спрятаться хотя бы за стену этого жанра, хоть и через аллегорию, а все-таки свое досказал. Ну не случайно же приношение Грибоедова ему:
На басни бы налег; ох! басни смерть моя!Насмешки вечные над львами! над орлами!Кто что ни говори:Хотя животные, а все-таки цари.
Александр Пушкин
«Евгений Онегин»: неоконченный роман
В свое время Леонид Мартынов написал, что лучшая картина Айвазовского – это неоконченная картина «Взрыв». Помните это стихотворение:
Он ее бы зализал, наверное,Если бы не умер.И она,Думаю, что мне бы не понравилась,Если бы была завершена.
Действительно, гигантский взрыв корабля – только этот взрыв и есть на картине. Фон никак не прописан. И это работает гораздо лучше, чем большинство батальных картин Айвазовского.
Полная аналогия с «Евгением Онегиным»: роман не окончен и потому вызывает взрыв эмоций самых разных – от восторга до недоумений. Только почему Пушкин не закончил свой роман?
Роман бывает не окончен по трем причинам. Первая: автор умер. Вторая: автору надоело. И третья: закончить роман не было возможности.
Ситуация, когда автор умер, подарила нам гениальный роман, который, будь он закончен, давно бы был забыт. Это «Тайна Эдвина Друда», самая большая тайна мировой литературы, потому что роман доведен ровно до середины, до шестого выпуска из двенадцати – Диккенс умер, работая над седьмым. И кто такой Дик Дэчери, убит ли Эдвин Друд и что будет с Джаспером, мы не узнаем никогда. И гадаем об этом сто пятьдесят лет, и это гораздо интереснее, чем если бы нам кто-то это объяснил.
Вторая ситуация довольно распространенная: автору надоело, потому что у него никак не убивается герой. Это ситуация из «Жизни Клима Самгина». Роман не становится от этого хуже, даже наоборот, герой более ярко высвечен отсутствием финала.
И третье. Есть роман, который нельзя было закончить по причинам, от автора не зависящим.
Пушкин предполагал совершенно конкретную фабулу «Евгения Онегина». Фабулу достаточно жесткую. Она многократно исследована в разных вариантах. И тем не менее закончить роман так, как он хотел, во всяком случае в опубликованном варианте, он не мог. Поэтому пришел к решению, которое не раз им озвучивалось (и Вяземский бывал тому свидетелем, и Нащокин): сделать печатный вариант «Онегина» – законченный, куцый, искусно оборванный на восьмой главе. А для себя, для друзей, для широко распространившейся в России подпольной литературы сделать второй, неофициальный вариант. И работать над этим продолжением, думать о нем, он продолжал и после того, как в 1831 году было подготовлено полное издание в восьми песнях. Предполагалось возвращение «Онегина» в 1833 году, есть наброски 1835 года – история Онегина продолжала Пушкина мучить. Но фабула этой истории, повторяю, была практически ясна ему с самого начала.
Получилось, однако, так, что роман закончен в самом неудачном месте, и до сих пор, исходя из этого неполного текста, мы, к сожалению, продолжаем понимать Онегина неправильно. Мы думаем, что Онегин – это лишний человек, умница, которому надоело почему-то развлекаться, хотелось глубокой истинной жизни. Он по разным причинам бросил свой круг, «Как беззаконная комета / В кругу расчисленном светил». Оказался в простодушной сельской среде, сломал там две жизни, горько раскаялся. И такова судьба человека николаевской России, где умные и честные не востребованы. А уж после этого он вступит в тайное общество, поедет, может быть, в ссылку на Кавказ и красиво погибнет, как надлежит уже двадцать лет спустя Печорину.
Из всего этого почти ничто не является правдой; более того, «Евгений Онегин» задумывался как роман мщения, роман как попытка свести счеты с одним из самых ненавистных Пушкину типов – типом пародийного русского байронита, который, не имея к тому никаких оснований, все время пытается представить себя либо поклонником Наполеона, либо учеником Байрона, трагическим, вечно мучающим всех, вечно кающимся, вечно неудовлетворенным типом. Что-то величественное ему постоянно мерещится в себе, в то время как он обычный человек-недоучка. Причем недоучка самовлюбленный. Классический тип из той самой светской черни, к которой Пушкин по молодости очень хотел принадлежать и в которой разочаровался уже к 1822 году. То есть это тот самый момент, когда появляется замысел «Онегина» и начинаются разочарования в ближайшем друге Раевском.
Но проблема в том, что этот пушкинский замысел от нас оказался сокрыт. Мы не привыкли к тому, что в романе главный герой оказывается отрицательным.
Пушкин делает все возможное для того, чтобы отделить себя от Онегина, чтобы провести эту демаркационную линию, выдумывает английский эпиграф из Э. Бёрка, который помещает в начало первой главы: «Ничто так не враждебно точности суждения, как недостаточное различение», – затем убирает этот эпиграф. Повторяет нам: «Всегда я рад заметить разность / Между Онегиным и мной». Сначала приписывает Онегину несколько эпиграмм и острот – потом решительно убирает «Альбом Онегина»: все для того, чтобы снизить героя, чтобы отказаться от малейших параллелей с ним. Устраивает себе личную встречу, очную ставку с героем в девятой главе – вынужден отказаться, поэтому встреча Пушкина с Онегиным в Одессе остается неописанной. И мы в результате охотно принимаем Онегина за протагониста, тогда как протагонистом, то есть портретом автора, является совершенно другой персонаж.
Единственная статья, в которой у нас хоть как-то виден Онегин объективно, – это статья Писарева, первая статья из его критической дилогии «Пушкин и Белинский». Статья, в которой от Онегина – и как от героя, и как от текста – фактически не остается камня на камне. Несчастный Дмитрий Иванович Писарев писал эту статью в Петропавловской крепости в одиночном четырехлетнем заключении. А человек несвободный и больной всегда обречен ненавидеть то воплощение свободы и здоровья, каким для нас для всех был Пушкин.
Другое дело, что самого Онегина Писарев увидел абсолютно четко. Онегин, пишет Писарев, безнадежно пустой, совершенно ничтожный человек, предполагать в нем какой-то особый ум из-за того, что ему надоели светские развлечения, весьма наивно. Представьте себе, что вы любите некое блюдо, например пудинг, каждый день с утра пудинг и всё пудинг; разумеется, это надоест независимо, пишет Писарев, от ваших теоретических понятий о пудинге. Иными словами, пресыщенность никого не делает умнее.
Онегин не только не умен, Онегин еще и абсолютно бездушен. И Писарев охотно нам это рассказывает: вспомним эпизод, когда на одной чаше весов сострадание к Ленскому, сознание вины, а на другой – страх перед Зарецким.
К тому ж – он мыслит – в это делоВмешался старый дуэлист;Он зол, он сплетник, он речист.
И из мнения этого кретина, который может распустить слух об онегинской трусости, только из преклонения перед этим мнением Онегин идет на дуэль. И вместо того, чтобы «чувства обнаружить, / А не щетиниться, как зверь», он совершенно спокойно стреляет. И Писарев трижды прав, когда спрашивает, неужели у кого-то найдутся аргументы в защиту этого человека, «безнадежно пустого и совершенно ничтожного».
Вот Пушкин описывает онегинский образ жизни в деревне:
Один, в расчеты погруженный,Тупым кием вооруженный,Он на бильярде в два шараИграет с самого утра.
Какая нечеловеческая, безумная праздность, оскорбительная праздность, говорит Писарев. И в разговоре с Татьяной Онегин ведет себя, как совершенно справедливо тот же Писарев замечает, в тоне довольно султанском. У Пушкина об этом издевательски сказано, «что очень мило поступил / С печальной Таней наш приятель». «Очень мило» – это в трагической ситуации ровно те слова, которые сразу нам всё говорят и о герое, и об авторском отношении к нему.
На чем же основано так долго бытовавшее убеждение, будто Онегин – это пушкинское альтер эго? Или в какой-то степени Пушкин, но без его литературного дара? Или по крайней мере попытка показать думающего героя? Портрет поэта Дмитрия Веневитинова, необычайно красивого, утонченного, талантливого юноши, найденный в пушкинских бумагах, долгое время считался портретом Онегина, хотя ничего общего между любомудром Веневитиновым и пустейшим Онегиным быть не может. И это при том, что у Онегина есть черты, которые сразу должны бы нам сказать, до какой степени он от Пушкина далек. Вспомним: Онегин пытался писать, пытался читать, но все без толку. «И полку с пыльной их семьей / Задернул траурной тафтой». Многие пытаются в этом видеть насмешку Пушкина над современной ему русской литературой – опять-таки трудно представить бо́льшую глупость, поскольку Пушкин живет и работает в обстановке золотого века русской поэзии.
Действие «Онегина» длится, условно говоря, с осени 1821-го по апрель 1825 года, когда происходит объяснение Онегина с Татьяной в восьмой главе. В эти четыре года в русской литературе работают Жуковский, Карамзин. Печатается сошедший с ума в двадцать три года Батюшков. Есть Загоскин, чьими историческими романами зачитывается вся Россия. Лажечников. Есть первые примеры литературной критики. Есть историки – Полевой, Погодин. Но сказать, что это «всё без толку», может только человек, который в принципе бежит от любого умственного напряжения. Так что утверждать, что Пушкин увидел полное ничтожество русской литературы и устами Онегина произнес ей приговор, никаких оснований нет – вся русская литература, в диапазоне от Крылова до Гнедича, ходит если не в пушкинских друзьях, то по крайней мере в приятелях.
Еще одна распространенная точка зрения: Онегин проявил изумительную честность и прямоту в разговоре с Татьяной. Но как раз Татьяна выносит ему в последних строчках романа абсолютно точный приговор:
Не правда ль? Вам была не новостьСмиренной девочки любовь?И нынче – боже! – стынет кровь,Как только вспомню взгляд холодныйИ эту проповедь… Но васЯ не виню: в тот страшный часВы поступили благородно,Вы были правы предо мной:Я благодарна всей душой…
Увидеть в этом комплимент чрезвычайно затруднительно, особенно если учесть, что сразу после этого Татьяна начинает предполагать в Онегине вовсе уж невозможную подлость. Потому что, оказывается, его привлекает не она сама, а ее положение в обществе и, возможно, вытекающий из этого скандал:
Что муж в сраженьях изувечен,Что нас за то ласкает двор.<…>Как с вашим сердцем и умомБыть чувства мелкого рабом?
Такое допущение в отношении героя вполне возможно: если он пытается омрачить семейный мир Татьяны из тщеславия, а не из любви, то что тут к этому добавить.
«Онегин» задумывался и писался во многих отношениях ради аутотерапии, ради своеобразного самоизлечения. Может быть, для того, чтобы избавиться от ученической, почти рабской зависимости от человека, которого молодой Пушкин долго считал если не идолом своим, идеалом, то по крайней мере своим демоном. Должны были пройти годы, чтобы в этом демоне увидеть довольно мелкую, хотя по-своему интересную душу. Чтобы Александр Раевский, полковник к 1817 году, старше Пушкина пятью годами, представился ему не то чтобы демоном, не то чтобы соблазнителем, не то чтобы отрицателем – просто обывателем, не нашедшим себя. Человеком, единственной доблестью которого останется участие в войне 1812 года (к декабристскому заговору, как показало расследование, он был непричастен). Человеком, единственной способностью которого было произносить желчные остроты об окружающих. Представить себе, что Пушкин какое-то время мог этим образом опьяняться, довольно легко – Пушкин вообще верил людям высокомерным, на него почему-то чужое высокомерие действовало почти гипнотически. Может быть, потому, что ему как поэту par excellence, поэту в высшей степени, было в высшей же степени свойственно и сомнение в себе.
Александр Раевский, описанный в стихотворении «Демон» («И ничего во всей природе / Благословить он не хотел»), имел на Пушкина довольно сильное влияние ровно до 1823 года. Постепенно созревая и прозревая, Пушкин начинает писать роман, роман в стихах, подражая, разумеется, байроновскому «Дон Жуану», о светском хлыще, который изображает что-то, не будучи в действительности ничем. Роман нужен (во всяком случае, в первый момент, все остальное появляется в процессе), чтобы свести счеты с самым опасным типом человека. Почему этот тип так опасен? Да потому, что делать в России что-нибудь чрезвычайно опасно, обязательно окажешься скомпрометирован. Если ты работаешь на стороне правительства, значит ты продался, наймит. Если работаешь против правительства, значит продался другим, опять же наймит. Если ты пишешь правду, тебя сошлют. Пушкин в 1822 году уже прекрасно это знал, хотя ссылать его было не за что: в конце концов, ода «Вольность» – довольно вегетарианское произведение, даже по тем временам. А вот если ты не делаешь ничего и ругаешь остальных, это практически гарантированная репутация, а иногда и бессмертие.
Более того, практически все герои великой русской литературы, такие, например, как Чацкий, тем и завоевали свое бессмертие, что, ничего решительно не делая, произносили грозные инвективы всем – от Фамусова до Репетилова. И тем не менее Грибоедов сам говорит: мой Чацкий молодцом, расплевался со всеми, да и был таков. Вспомним Рудина. Вспомним Печорина, который ничего не делает, а только говорит гадости об окружающих, но гадости эти так прекрасны и убедительны, что он выглядит победительным героем.
Вот с этой главной проблемой, с проблемой бешеного самомнения при нулевом значении, с этим раздувшимся зеро вступает в схватку Пушкин. Потому что Онегин есть воплощение ненавистных ему качеств, а этих качеств суть два.
Первое – оглушительная бездарность во всем, второе – высокомерие. Потому что именно высокомерие сквозит во всем, что говорит и делает Онегин. Высокомерен его разговор с Татьяной, высокомерно то, что он говорит о семействе Лариных, об Ольге:
Кругла, красна лицом она,Как эта глупая лунаНа этом глупом небосклоне.
Здесь у Пушкина был и личный мотив, поскольку Ольга списана с его сестры Ольги Сергеевны, впоследствии Павлищевой, с ее прелестными золотыми волосами, круглым лицом. Поэтому, когда Онегин говорит гадости об Ольге, он говорит гадости о пушкинской сестре. Пушкин не спускал таких вещей даже персонажу.
«Боюсь: брусничная вода / Мне не наделала б вреда» – все, что он может сказать о добрейшем семействе Лариных, где его принимают с наивным простодушием, стариковской кротостью. А все, что может Татьяне:
Учитесь властвовать собою;Не всякий вас, как я, поймет;К беде неопытность ведет.
А после этого, в финале романа Пушкин произносит герою свой собственный приговор – в его голосе звучит настоящее железо:
Дни мчались; в воздухе нагретомУж разрешалася зима;И он не сделался поэтом,Не умер, не сошел с ума.
Всё как с гуся вода. В результате вся история Онегина – это история катастрофического краха самовлюбленного, пустого человека, которого мы почему-то принимаем за провозвестника новой эпохи, – может быть, именно потому, что узнаём в нем собственные черты. Ведь презирать так легко, так соблазнительно.
Мы все глядим в Наполеоны;Двуногих тварей миллионыДля нас орудие одно;Нам чувство дико и смешно.
Вот образ русского сверхчеловека, который потом воскреснет в Долохове, в Раскольникове, вот то, что Аксенов так точно назвал русским байронитом, байронитом-вырожденцем, если угодно. Это вызывает у Пушкина наибольшую враждебность.
Кто же положительный герой, кто же протагонист? Этой проблеме в русской литературе посвящено очень мало текстов. Пожалуй, наиболее серьезная работа об эволюции замысла «Онегина» – это замечательная статья Игоря Дьяконова 1982 года. Дьяконов был в пушкиноведении гостем. Он профессионально занимался Древним Востоком. Но тем не менее единственная статья, в которой сделана попытка реконструировать сюжет «Онегина» на основании пушкинских черновиков, – это статья Дьяконова и, может быть, соседствующая с ней по времени статья Татьяны Григорьевны Цявловской «Храни меня, мой талисман», в которой достаточно откровенно рассказано о гнусной роли Александра Раевского в истории с Елизаветой Ксаверьевной Воронцовой. Расскажем бегло эту историю, чтобы не вдаваться в альковные детали.
Елизавета Ксаверьевна Воронцова лидирует по количеству женских портретов в набросках Пушкина. Он никого так часто не рисовал и, грех сказать, никого с такой силой, с такой обреченностью, с такой уязвленностью не любил. История их отношений с Елизаветой Ксаверьевной не описана толком. А вот отношения с Раевским, который приходился ей дальним родственником, известны. Предполагается, что дочь Воронцовой Софья, родившаяся в 1825 году, была ребенком Раевского. Во всяком случае, Раевский настаивал на этом громко и публично. Получив окончательно отставку, он устроил в Одессе скандал: остановил карету, в которой ехала Воронцова, и громко, нагло крикнул ей в окно: «Берегите нашу дочь». Эта история широко обсуждалась, но еще шире обсуждалась история, из-за которой, собственно, Пушкин переехал из легкой и приятной одесской ссылки «в сень лесов тригорских, / В далекий северный уезд, / И был печален мой приезд». Александр Раевский сделал все возможное для того, чтобы манипулировать влюбленным Пушкиным и чтобы главным врагом графа Воронцова оказался именно он. А сам Раевский действовал в тени, о чем впоследствии Пушкин написал гениальное по концентрации злобы, концентрации презрения стихотворение «Коварность»:
Но если ты затейливо язвилПугливое его воображенье<…>Тогда ступай, не трать пустых речей —Ты осужден последним приговором.
Так он увидел предательство со стороны бывшего друга. Так понял, что весь его демонизм – это цинизм, это поза самовлюбленного человека.
Чем еще интересна статья Дьяконова? Тем, что автор опровергает два главных мифа о романе «Евгений Онегин», которые бытуют в российском пушкиноведении.
Первое: представление о свободном романе. Пушкин любит миф о безумце, гуляке праздном, о вдохновении, которое осеняет внезапно. Он прячет свои мучительные труды. Разговор о том, что стихи пишутся трудно, – для него неприемлем: все должно осенять, даваться. Между тем пушкинские черновики показывают нам 11–12-слойную правку. После этого говорить о Пушкине как безумце, гуляке праздном довольно смешно.
Тем не менее миф о свободном романе самим Пушкиным активно насаждается и укореняется. «Начало большого стихотворения, которое, вероятно, не будет окончено», как он сам писал в неопубликованном предисловии. Как получится, так и напишется. Мы вменяем Пушкину какую-то уже почти невероятную свободу взглядов, тогда как на самом деле ни к одному своему взгляду он не приступал без детально проработанного плана. Тем более если речь идет о произведении. Восемь, а предполагалось двенадцать песен, по сорок, пятьдесят строф каждая, то есть несколько тысяч стихотворных строчек очень плотного и насыщенного текста. Приступать к этому без плана, конечно, было невозможно.
Сюжет «Онегина» сформировался с самого начала. Почему у нас нет плана, понять достаточно легко. Пушкинские бумаги до 1825 года сохранились очень плохо по понятным причинам. Совершенно очевидно, что человек после грандиозного политического процесса в предчувствии обыска уничтожает все свои бумаги не глядя, всё, что может его скомпрометировать. Авторский список «Горя от ума» уцелел только потому, что слуга Грибоедова пожалел его сжечь.
У нас нет подготовительных материалов к «Онегину», у нас нет планов романа, но это не значит, что роман не имел четкого плана с самого начала. Более того, как все пушкинские фабулы, фабула «Онегина» симметрична, и симметрия совершенно четкая: два письма, два объяснения, победоносность и крах. Все это производит впечатление заранее продуманного текста. «Онегин» не мог сложиться сам, в результате свободного, непринужденного размышления. Что бы ни говорил о себе гений, мы знаем, что гений есть само терпение и труд.
Второе распространенное убеждение, которое Дьяконов блистательно разрушает, – мысль о том, что Евгений Онегин является главным героем романа. Дьяконов рассматривает в качестве прото-«Онегина» поэму «Кавказский пленник», где в герое тоже есть байронические черты Раевского. Совершенно справедливо мнение о том, что не герой, не пленник составляет фокус и центр авторского внимания. Все дело в героине, в черкешенке, которая своей любовью пытается его спасти. А сам герой не представляет из себя ничего.
Это, кстати, характерная пушкинская манера – называть произведение не по главному герою. Как писал Андрей Синявский в «Прогулках с Пушкиным», пушкинская мысль съезжает как бы по диагонали, то есть начиная с некоего предмета поэт уводит разговор от того, что действительно важно. А в название – может быть, чтобы обмануть читательское внимание, или наоборот, подстегнуть его, – выносится скрытая, тайная причина действия, но никак не главный герой. «Капитанская дочка» никоим образом не о капитанской дочке. «Арап Петра Великого» не о Петре Великом. «Полтава» не о Полтаве. Вынос главного героя в название – это не по-пушкински. Потому что для Пушкина мир неочевиден, мир не прозрачен. И именно поэтому большинство названий уводят нас от главного героя. И конечно, не Евгений Онегин главный персонаж этой истории.
У Татьяны (которая сначала называлась Наташей, но, как предполагают многие, здесь было меньше рифмы, чем на Татьяну, поэтому поэт воспользовался другим простым именем), по собственному признанию Пушкина, было десять женских прототипов, один мужской. Помня, что Пушкин говорил о себе, думаю, девять десятых можно отбросить и оставить один женский и один мужской.
Совершенно очевидно, что женским прототипом Татьяны являлась Мария Раевская, впоследствии Волконская, автор знаменитых записок. Та самая, в которую влюбленным оказался Пушкин, но досталась она генералу 1812 года; всё как в романе. И с мужским прототипом все ясно, потому что Пушкин не раз признавался, что влюбленная Татьяна написана с него самого. Не говоря уже о том, что многие другие пушкинские черты перешли к Татьяне, «милому идеалу», заветному и безусловно самому любимому персонажу. Перешли в полной неизменности. По Татьяне мы можем о Пушкине многое сказать. Тут и суеверие, столь трогательное («Татьяна верила преданьям / Простонародной старины»). Невероятное доверие к снам. Я даже думаю иногда: что же в Пушкине было негритянского помимо арабских губ, курчавости, невероятных припадков бешенства, после которых его приходилось отливать водой, некоторой агрессивности? Решил, что его суеверие. Такое, пусть это неполиткорректно прозвучит, немножко вудуистское. И самое удивительное, что у него, как и у всех, кто верит в вуду, это как-то работало. Ведь не случайно, что он не попал все-таки на декабрьское восстание, выехав самовольно из Михайловского. Сначала заяц пересек дорогу – да ладно, мало ли. Но уж когда поп пошел навстречу, да еще луна с левой стороны, – повернул назад. Это спасло для нас Пушкина, да и русскую литературу в целом. Не случайно в Михайловском стоит памятник этому зайцу. Идея суеверия – на самом деле глубоко поэтическая. Если мы не можем рационально объяснить мир, мы должны верить темному, тайному сигналу.
Точно так же Татьяне отдана и пушкинская робость, сдержанность, и пушкинское умение не возненавидеть после разлуки (Татьяна вполне могла сказать: «Я вас любил так искренно, так нежно, / Как дай вам бог любимой быть другим»), и пушкинское представление о долге, чести («Береги честь смолоду» – не только девиз пушкинской «Капитанской дочки»). «Душа – Богу, жизнь – Отечеству, честь – никому» – вот это и есть самое главное, абсолютно пушкинское, консервативное, аристократическое, полное предрассудков представление о чести. Это предрассудок, потому что это досознательный выбор. Сознание может оправдать все, но Татьяна действует по досознательному интерактиву: «Но я другому отдана; / Я буду век ему верна». Поэтому, кстати, такой невероятной пошлостью, хотя пошлостью очень талантливой, звучит предположение Набокова, что вот сейчас-то она закончит свою отповедь, а потом, как все они, наговорив ему гадостей, бросится в объятия. Ольга бы так и сделала, любая героиня Набокова так бы сделала. Но Татьяна так не сделает, потому что в Татьяне есть сакральное, абсолютно пушкинское отношение к слову. И если что-то сказано, оно служит руководством к действию. Это не лицемерие и не фраза, это сознательный выбор будущей судьбы. Отсюда же совершенно верное предположение, почему удален из романа альбом Онегина. А потому, что женщина, читающая чужой дневник, уже не есть идеал. Татьяна не стала бы читать чужой дневник. Она узнаёт об Онегине по «отметке резкой ногтей» на страницах книг, которые он читал. Словом, исходя из замечательной пушкинской фабулы, «Евгений Онегин» – это история о том, как хлыщ терпит крушение перед лицом простоты, смирения, таланта, долга.
Из всего этого возникает естественный вопрос, какое место в романе занимают события 1825 года и зачем, собственно, нужна десятая глава. Предполагалось, что Пушкин напишет еще шесть глав после шестой. Не случайно в первом, отдельном тетрадном издании шестой главы стоит «конец первой части». Пушкин, как мы помним, дружит с симметрическими конструкциями. Еще шесть глав нужны для того, чтобы седьмая была посвящена чтению бумаг Онегина, поездке в Москву, замужеству Татьяны. Восьмая глава почти автобиографическая. Она начинается долгим библиографическим лицейским вступлением и рассказывает о странствиях Онегина в то же время. Девятая глава должна была описывать ситуацию в России в 1825 году и участие мужа Татьяны в заговоре. Версия, что Онегин должен был принять участие в декабристском движении, настолько забавна, что ее, пожалуй, стоит разобрать отдельно. Никакой критики она не выдерживает по определению. Но на этом стоит остановиться.
Мы можем говорить, что Пушкин осуждал декабристов, что считал выступление несвоевременным, что у него были теоретические разногласия с декабристами. Но это не может спрятать одного: Пушкин им мучительно завидовал, как всегда завидовал людям, о которых сказал:
Блажен, кто понял голос строгойНеобходимости земной,Кто в жизни шел большой дорогой,Большой дорогой столбовой, —Кто цель имел и к ней стремился,Кто знал, зачем он в свет явился.
Всегда в нем жило стремление стать одним из них, стать человеком, который знает, зачем он живет. Стремление погибнуть на войне, быть в военном походе, участвовать в заговоре. Страстное желание жить, чтобы стало понятно, зачем живешь, чтобы не жалко было умереть, чтобы за дело. Литературу он таким делом не считал. Мучительная зависть к этим людям проходит через всё, что он пишет. Когда он пишет «И я бы мог» (как шут висеть, достраивает Цявловская) – это не сожаление об участи казненных и не страх перед этой участью, это утверждение, что и он был бы не хуже. Заговорщики его в свой круг не допустили, чего он никогда не мог им простить. И при этом – ни единой ноты осуждения, когда он говорит о декабристах. Более того, в тетрадях Одоевского сохранился вариант 38-й строфы в конце шестой главы, где Пушкин размышляет, как сложилась бы жизнь Ленского: «Быть может, он для блага мира, / Иль хоть для славы был рожден…» – и в конце пропущенная строка: «Иль быть повешен, как Рылеев…» Для Ленского это еще возможный вариант, но не для Онегина – человека, который выше всего ценит чужое мнение, который ни по интеллектуальным, ни по нравственным своим качествам не попадает под декабристские требования. Зато у мужа Татьяны есть решительно все для того, чтобы к декабристам примкнуть. И разумеется, Татьяна должна была повторить в романе светлый путь своего прообраза, Марии Раевской, которая в девятнадцать лет без особой любви вышла замуж за человека вдвое ее старше, а через два года последовала за ним в Сибирь и, увидев его, поцеловала его оковы.
Таков должен быть финал романа, что косвенно подтверждается главным вектором пушкинского развития. А все его развитие, вся его биография отчетливо съезжает с запада на восток. Не случайно его западничество кончается почти славянофильством. От ранних своих вещей, под сильнейшим влиянием французского написанных, он движется все более к фольклору балканскому или русскому. Не зря история Пугачева венчает корпус его документальной прозы. И поездка в Оренбург становится для него главным путешествием 1830-х годов. Туда же, на восток, в далекое, неопределенное русское будущее, в таинственные, непонятные, не освоенные никем территории съезжает и сюжет «Онегина». Совершенно отчетливо начавшись в Петербурге, он переезжает в Москву, в которой все и заканчивается. А из Москвы эта фабула должна двигаться дальше прямо, прямо на восток, как сказано в одном пушкинском шуточном стихотворении. И вот там-то окончательная правота Татьяны с ее долгом становится очевидной. Потому что в России сохранить себя можно единственным путем – верить долгу, верить предрассудку. Иначе мы обречены на безнравственность, на сервильность или онегинскую пустоту.
Под занавес нельзя, конечно, не рассказать о загадочной десятой главе. Можно верить или не верить Дьяконову, полагающему, что десятой главы, то есть хроники русской истории, не было. Можно даже предполагать, как предполагали многие, что и известные нам отрывки десятой главы имеют отношение к какому-то другому тексту. Самый распространенный аргумент: реставрированные строфы образуют цельное стихотворение, цепь четверостиший. Этот аргумент легко разбивается, потому что если выписать первые строфы из любой главы «Онегина», мы тоже получим связный рассказ. У Пушкина так строится онегинская строфа (его знаменитая фраза «Роман требует болтовни»), что в первом четверостишии, как стартовом кирпичике, излагаются факты, а дальше мысль по диагонали съезжает к разнообразным комментариям и очень часто уводит автора далеко от того, с чего он начал. И это необходимо, потому что так воссоздается среда, то ощущение, та аура авторского присутствия, которая ценнее всего в повествовании «Онегина». Когда мы перечитываем десятую главу, то немногое, что от нее осталось, те шестьдесят четыре строчки и вот эти шестнадцать стартовых четверостиший, неизбежно возникает вопрос о том, в какой степени она была вообще написана и когда. Предположительно, это зашифрованный отрывок, когда Пушкин выписал сначала все первые строчки, потом все вторые и так далее. По всей вероятности, по бумагам, по особенностям почерка, это 1829 год. Видимо, Пушкин думал, надеялся, что это напечатают. Как большинство невысокомерных людей, он на беду свою питал политические иллюзии. Он был убежден, что Николай предпримет, как пишется у нас теперь, ряд прогрессивных шагов. Он надеялся и на помилование декабристов, совершенно тщетное, потому что при упоминании декабристов Николай впадал просто в бешенство.
Попытки Пушкина послужить России заканчивались совершенно одинаково. По просьбе императора Пушкин написал главу или проект записки о народном просвещении, вручил Бенкендорфу. «Не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро», – писал Пушкин своему приятелю Вульфу. После чего: «мне вымыли голову». Но кое-какие иллюзии по поводу Николая остались:
Нет, я не льстец, когда царюХвалу свободную слагаю:Я смело чувства выражаю,Языком сердца говорю.Его я просто полюбил… —
и так далее. Все это говорилось от сердца, от крайней наивности, от полного непонимания характера этого человека. Многие, включая декабристов на допросах, впадали в невероятное обольщение от его персонажа.
К 1829 году Пушкину становится понятно, что напечатать полностью свою славную хронику он не сможет. Сначала десятая песнь лежит в черновиках. Затем в 1830 году в Болдине в бумагах появляется запись 19 октября (все мы знаем, что для Пушкина этот день не праздный): сожжена десятая песнь. Но из нее осталась в полной неизменности одна онегинская строфа законченная, одна в набросках и остальные шестнадцать в первых четверостишьях.
Из того немногого, что мы знаем, можно сделать вывод о некоторой ревизии политических взглядов Пушкина к 1830 году. Ревизия эта – новый, небывало циничный, очень жесткий взгляд на историю отечества. Невозможно поверить, что одна и та же рука писала «Бородинскую годовщину», «Клеветникам России», «Была пора…». Страшные слова:
Его мы очень смирным знали,Когда не наши повараОрла двуглавого щипалиУ Бонапартова шатра.
С одной стороны, он не хотел бы «иметь другую историю, кроме истории наших предков, той, какой нам Бог ее дал». А в письме Вяземскому: «Я, конечно, презираю отечество мое с головы до ног». Вот это сочетание дает безусловно некий взрыв в десятой главе, и ревизия русской истории предстает такой, что вся она выглядит цепочкой бессмысленных и беспощадных трагедий.
Я пытался когда-то делать свою версию десятой главы «Онегина». Мне кажется, что там была одна удача: из-за ошибки зашифровки мы не знаем четвертой строки в замечательной строфе.
И чем жирнее, тем тяжеле;О русский глупый наш народ,Скажи, зачем ты в самом делеВсегда живешь наоборот?
После этого должно идти там долгое «авось», долгий такой перечень того, что должно произойти по идеалам Пушкина:
Авось, аренды забывая,Ханжа запрется в монастырь,Авось по манью НиколаяСемействам возвратит Сибирь, —
затем почти точная конъюнктура:
Сынов, которых нынче травит;Авось дороги нам исправят… —
и так далее. «И заведет крещеный мир / На каждой станции сортир». Идет долгий перечень этих авось, после чего мысль Пушкина вдруг обращается к Наполеону и появляется перенесенный впоследствии в стихотворение «Герой» фрагмент:
Сей муж судьбы,Сей странник бранный,Пред кем унизились цари,Сей всадник, папою венчанный,Исчезнувший, как тень зари,<…>…мучим казнию покоя,Осмеян прозвищем героя,Он угасает недвижим,Плащом закрывшись боевым.
Почему возникает здесь Наполеон? А потому, что, при всей ненависти Пушкина к маленьким бонапартикам петербургского света, Наполеон оставался для него фигурой, заслуживающей самого серьезного внимания. И вот здесь, в десятой главе, могла появиться тончайшая и сложнейшая мысль о том, что победа над Наполеоном в сущности обернулась победой над собой. Что из этой победы получился Священный союз и военные поселения. И, видимо, эта мысль должна была каким-то образом пронизать собою всю главу, где Онегин доезжает до военных поселений в Астрахани.
История публикации десятой главы сама по себе прелестна. Она в искаженном виде известна из детективного романа Каверина «Исполнение желаний». На самом деле все происходит не в 1931 году, не в архиве профессора Бауэра и не под огарки студента Трубачевского. Все происходит в 1905 году, когда появляется вдруг в Академии наук собрание Леонида Майкова, которое передает жена знаменитого пушкиниста с единственным условием – чтобы это было впервые напечатано в собрании сочинений Пушкина, которое Майков лично начал готовить. Петр Морозов, тоже знаменитый пушкинист, рассматривает листок. Сначала не понимает, как зашифровано, потом понимает примерно схему шифра. Потом начинается во главе с Томашевским огромная работа всей советской текстуальной школы. Масса расшифровок предполагаемого «кинжал Л», «тень Б» или «Л Б». Везде, где у Пушкина стоит тройка или З, это царь. В общем, все особенности шифра каким-то образом наконец воскрешаются, все становится ясно. И десятая глава, как сказал бы Набоков, испуганно охорашиваясь, предстает перед читателем. Самый крамольный и страшный пушкинский текст. О чем говорит нам его появление? Почему он никак не мог обойти декабрьское восстание? Да потому и не мог, что декабрьское восстание ставит в романе финальную точку. Сделать ничего нельзя. А главные герои восстания – это даже не генералы, это последовавшие за ними жены. И может быть, глубоко прав замечательный пушкиновед Борис Томашевский, когда говорит, что приход Онегина к декабристам проблематичен, да и не нужен. А вечным нравственным идеалом остается для Пушкина женщина. Может быть, добавляет Дьяконов, потому, что ей для выполнения своего предназначения не нужно никаких социальных функций. И это совершенно справедливо.
Я думаю, что из того довольно беглого очерка, который мы сейчас предприняли, ясно по крайней мере одно. Презирать очень легко, ничего хорошего из этого не выходит. Жить по сердцу и долгу очень трудно. Но это единственный способ если не прожить хорошую жизнь, то по крайней мере попасть в главные героини очень хорошего романа.
«Медный всадник»
О «Медном всаднике», об этих 464 строчках, написаны и переписаны тома. Но есть некоторые аспекты темы, которые выползли (или выпрыгнули) на передний план именно сегодня.
Ни Мережковскому, который написал, на мой взгляд, лучшую работу о «Медном всаднике», ни Брюсову, который проделал огромную текстологическую работу, ни всем их замечательным советским потомкам, начиная с Цявловских и кончая современным пушкиноведением, многие вещи просто не могли прийти в голову, потому что они были не так очевидны. На наших глазах «Медный всадник» сбывается в очередной раз, и это самое интересное.
Есть две основные тенденции, которые описывают разные подходы к «Медному всаднику». Первый подход, идущий вслед за Белинским, как почти все советские литературоведческие ходы, достаточно наивный и примитивный. Он заставлял учителя средней школы ставить перед школьником идиотские вопросы: «Кто прав – Евгений или Петр?», «Можно было строить Петербург в таком опасном для наводнения месте, если от этого страдает бедный Евгений?»
Конечно, Пушкин не то что 464 строки не стал бы писать об этом, он бы пера не очинил ради этой темы. Для него Петербург (в чрезвычайно массивном, четверть поэмы занимающем вступлении) является оплотом и средоточием всех его личных ценностей. А к Петру у Пушкина отношение амбивалентное. Все мы помним его слова из «Истории Петра», что Петр иногда ведет себя как великий государственник, а иногда – как взбесившийся помещик. И мы понимаем эту амбивалентность, поскольку один из предков Пушкина по отцовской стороне, Федор, был повешен во время стрелецкого бунта. А другой, Ибрагим Ганнибал, был любимый раб, как сказано иногда, а иногда – любимый наперсник. И Пушкин разрывается между этими двумя тенденциями, между этими двумя чувствами. Тем не менее вопрос о правоте Петра перед ним не стоит в принципе.
Вторая тенденция занятна чисто со стороны формального метода, который всегда отличается отсутствием каких-либо эмоций и презрением к социологии. Здесь у нас есть блистательная работа Романа Якобсона о теме ожившей статуи в мире Пушкина, где тесно увязываются проблемы «Медного всадника» с «медной бабой» – статуей Екатерины Великой, бабушкой царствующего императора.
В самом деле, до 1829 года слово «статуя» у Пушкина практически не появляется, он никак не связан с мифологией или, как сейчас ее называют, мифокодом статуи. И вдруг три текста, которые объединены этой проблемой: «Медный всадник», «Каменный гость» и «Сказка о Золотом петушке». Все они написаны в Болдине, Болдино завязано на две главные пушкинские темы последнего десятилетия: народного бунта (он заезжает туда в 1833 году после сбора информации о пугачевском бунте в Оренбурге) и брака (он заезжает туда в 1835-м). Собственно, все 1830-е годы он мучился попыткой продать «бабушку», которая каким-то иллюзорным образом должна была пойти на приданое.
То, что все три текста о статуе привязаны к точке, где Пушкин испытывает наибольшую творческую концентрацию, к любимому рабочему месту (в письме к Плетнёву: «Ты не можешь вообразить, как весело удрать от невесты, да и засесть стихи писать»), – это тоже довольно принципиальный момент. Это момент максимальной творческой свободы.
Концепция ожившей статуи имеет самые разные коннотации. Многие предполагают, что пушкинская ожившая статуя (или «Каменный гость», или император, которого удалось раздразнить) – это государство, которое наконец-то обратило свой взгляд на смутьяна. То, что статуя – некий символ государства, не нуждается в сложной аргументации. Но проблема в том, что эта «медная бабушка» для Пушкина – гораздо более приземленный и прозаический символ, и я не думаю, что она имела какое-то отношение к замыслу поэмы о «Медном дедушке».
«Медная бабушка» – та русская государственность, которую мы все хорошо знаем, которая величественна, которая очень хороша, и даже Мартос пишет о ней: «Имеет это создание выдающиеся достоинства», – но как-то ее надо сбыть с рук. Это какой-то капитал, который ни во что не переводится. И в результате это огромное количество меди Пушкин пытается продать сначала за 30 тысяч, потом за 25 тысяч, а безумный дед Натальи Николаевны, по-французски вежливый, невероятно смешной сумасшедший, все доказывает, что нельзя ее переплавлять, что это символ дома Гончаровых. В конце концов ее после смерти Пушкина пытаются переплавить, потом екатеринославские купцы ее покупают, ставят на Соборной площади, а в 1942 году ее вывозят немцы. Существует версия, что она в виде снарядов долбила от имени одной своей родины зе́мли другой своей родины. В общем, это прозаическое время в жизни и творчестве Пушкина, и я не думаю, что оно каким-то образом на «Медного всадника» повлияло.
Я думаю, что «Всадник» вызван двумя чрезвычайно важными соображениями. Во-первых, уезжая в 1833 году в августе собирать оренбургские материалы, Пушкин попадает в начинающееся наводнение. Слава богу, ветер переменился, а то рекорд 1824 года (очень значимо, что именно 7 ноября) был бы перекрыт. Пушкин успел увидеть только белые волны на болотах да несколько мостов, на которых уже протянули веревки, чтобы через них не проезжали. Он написал жене в первом же письме: «Не было ли у вас нового наводнения? Что, если и это я прогулял? Досадно было бы».
Первое наводнение, безусловно, было первым толчком. Вторым, и решающим, была книга Мицкевича, те 285 страниц, которые Соболевский тайно умудрился Пушкину провезти, сделав издевательскую надпись: «А. С. Пушкину. За прилежание, успехи и благонравие. С. Соболевский». Пушкин получил четвертый том мицкевичевского собрания сочинений, который на территорию России допущен не был, поскольку там находился так называемый «Ustęp» (то есть отступление, отрывок) – петербургский раздел из поэмы «Дзяды». Семь действительно гениальных стихотворений, в которых Мицкевич разбирается и с петербургским наводнением, и с памятником Петру, и с бывшими друзьями. Это великие, но чрезвычайно жестокие тексты. Мицкевич стоит в это время (и его можно понять) на позициях сегодняшнего, условно говоря, крайне правого либерализма.
Позиции заключаются в следующем: Петр I – жестокий и кровавый тиран. В отличие от римского императора, в отличие от европейской традиции, в отличие от Марка Аврелия, он не ведет страну вперед, а поднимает ее на дыбы. И некуда будет поставить копыта этому коню, зависшему над бездной. И более того, в стихах Мицкевича эта мысль приписана не упомянутому прямо, неназванному, но очень прозрачно описанному Пушкину – «певцу полуночи», чье имя известно всей России. Там же сказаны достаточно жестокие слова о русских друзьях, которые кусают руку, готовую сорвать с них клеймо. И наконец, ставится великолепный «диагноз» Петербургу:
Рим создан человеческой рукою,Венеция богами создана;Но каждый согласился бы со мною,Что Петербург построил сатана.
В ответе Пушкина Мицкевичу и заключена главная пружина «Медного всадника». Но тут мы сталкиваемся со смежной проблемой, первой из многих, которая заставляет искать в поэме второе дно.
По сути «Медный всадник» написан как иллюстрация к строчкам элегии Мицкевича, которая называется «Олешкевич». Олешкевич – знаменитый польский живописец; известен прекрасный его портрет Кутузова, многие парадные портреты масонов, и это не мешало ему в России преуспевать, хотя был он ссыльным поляком. И вот Олешкевич, который в последние годы бросил живопись и начал интересоваться каббалой, эзотерикой, высказывал мысль, казалась бы, прямо дающую Пушкину сюжет его поэмы. По Петербургу гуляют юноши, ссыльные поляки, которые вдруг видят мрачного пророка. Он возникает перед ними со свечой и начинает проповедовать: «Уже я слышу, что седлают коней, что седлают коней ветра. Уже я слышу, что расковываются последние звенья цепи, которые удерживают стихии. Уже я слышу стук молота». Но самое главное, он говорит: «Царь! За твои грехи заплатит самый малый и самый невиновный!»
Вот это обращение к царю, который нагрешил, а теперь за его грехи расплачивается маленький человек, – это и есть внутренний сюжет элегии Мицкевича и ответа Пушкина на нее. Тут мы подходим к главному вопросу: «А в чем же, собственно, полемика? Ведь такая мысль, пусть умеренная, но все-таки близкая к Мицкевичу, содержится уже во вступлении?» Помните:
Люблю, военная столица,Твоей твердыни дым и гром,Когда полнощная царицаДарует сына в царской дом,Или победу над врагомРоссия снова торжествует,Или, взломав свой синий лед,Нева к морям его несет,И, чуя вешни дни, ликует.
«Военная столица» в 1835 году с Польшей уже прекрасно разобралась. Не говоря о том, что во вступлении содержится совершенно прямой ответ: пусть уже, наконец, финские волны забудут тревожить вечный сон Петра. Смиритесь со своим рабством, ничего не сделают северные народы, как и все другие, которые оказались под нашей пятой. А остальной текст вроде бы прямой полемике не соответствует и возражений не содержит.
Разумеется, Пушкин спорит с Мицкевичем о Петербурге. Разумеется, для него Петербург – это символ мощной, прекрасной, европейской торжествующей государственности. Но вся остальная поэма представляет собой, казалось бы, прямое изложение двух строчек Мицкевича о том, как малые расплачиваются за великих. В этом-то и заключается скрытая полемичность.
Концепция государственности по Пушкину, во всяком случае русской государственности, не укладывается ни в либеральные, ни в государственнические рамки. И главная проблема Пушкина – вот эта его амбивалентность, о которой писал Андрей Синявский в «Прогулках с Пушкиным». Вот эта знаменитая внутренняя пустота (она же и совместимость), которая заключается в том, что Пушкин никогда ни на одной стороне или всегда на всех. Он предельно объективен, в отличие от Мицкевича. Для Пушкина правы все и объективны все. И нет никакого победителя в этой коллизии.
Но сама коллизия заключается в том, что город из гранита построен на болоте, что главный подвиг Петра в том, что история безжалостно вторглась в природу. И вот понятие природы у Пушкина чрезвычайно широкое.
Если мы сравним описание: «Осада! Приступ! Злые волны…» – с описанием разгула, который устраивают пугачевцы на бесхозной по сути земле, куда еще только подтягиваются царские войска, то увидим абсолютно те же самые краски. «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный» – это такое же явление природы и стихии, когда:
Но силой ветров от заливаПерегражденная НеваОбратно шла, гневна, бурлива,И затопляла острова.
Меньше всего человеческого, ничего духовного, ничего даже социального в этом бунте нет. Это нормальный, случающийся раз в сто лет или чаще бунт. Бунт болота против гранита. И сказать, что Пушкин здесь на стороне болота или на стороне бунтовщиков, совершенно неверно. Пушкин всегда на стороне героя. Героя, который среди стихии начинает проявлять несвойственные ему качества.
Конечно, в «Медном всаднике» тьма жестоких иронических намеков на бездействие царя. Это тот самый царь, который «еще Россией / Со славой правил», это тот самый «властитель слабый и лукавый». Единственное, что царь сделал в поэме, – сел. Вышел на балкон «И молвил: “С божией стихией / Царям не совладать”» – и сел. Дальше сказано, что по царскому слову спасать город кинулись генералы, но мы знаем из истории, что генералы (и Бенкендорф, и Милорадович) вполне добровольно сами кинулись спасать кого могли. И царского слова не надо было.
Пушкин мог оценить гений Петра, который тяжело болен, но сам идет спасать застрявшие суда, сам спасает жертв наводнения 1824 года. А быть на стороне стихии или быть на стороне гранита – это совершенно для него исключено. Для Пушкина город на болоте – это то, с чем мы вынуждены иметь дело. Это то, что у нас есть. Это та государственность, в которой мы воспитаны. А для аристократа Пушкина, как известно, всего дороже именно предрассудки. То есть изначально данное, а не выбранное. И это изначально данное он всегда предпочитает выбранному, он готов за него до конца отвечать. Это тоже принципиальная позиция, многажды у него отраженная. Особенно важно, что Евгений задан в поэме с самого начала, задан еще в первоначальном наброске, как «родства не помнящий». То есть великая аристократическая традиция, великие традиции прошлого, которые стоят за Пушкиным, для его героя никакого значения не имеют. Его герой – это человек новых времен, он живет не в прошлом, свое аристократическое он предал.
Но о Пушкине такого сказать нельзя. Он не желал бы иметь другое отечество. Он не желал бы других предков. Он, может, это все глубоко презирает, но умирает за это. Как умер впоследствии за женщину, не менее им хорошо понимаемую и, в каком-то смысле, не менее глубоко презираемую. Потому что честь – это умирать за то, что есть, а не за то, что ты выбрал, или за то, что тебе нравится.
Вот в этой коллизии нам приходится любить тот город, который рано или поздно сметается наводнением. Почему он им сметается? Да потому что у гранита не может быть никакого контакта с болотом. У них нет диалога, они не могут воспитать никакие консенсусные ценности. Для Пушкина эта парадигма совершенно очевидна. У нас нет другого болота и нет другого города. Русская государственность обречена давить, русская масса обречена бунтовать. Такова исходная коллизия «Медного всадника», которая и есть наш ответ Мицкевичу.
Мицкевич спрашивает: «Но как же?» – а Пушкин отвечает: «А вот так! И никак боле». И никакого другого варианта здесь быть не может.
Конечно, Пушкин далек от мысли любить этот гранит и восхищаться им. Хотя его, безусловно, восхищает имперский блеск. Он понимает прекрасно, что кошмар наводнения во многом обеспечен именно имперским блеском. Но у нас есть бедный Евгений, есть та единственная фигура, тот главный герой, и он – высшая цель всего происходящего. И да, всё, что происходит, ужасно. Но происходит оно только для того, чтобы маленький, «рябоватый» (в черновиках), всегда криво одетый, уже похожий на Акакия Акакиевича, бедный Евгений в роковой момент своей жизни ненадолго стал равен царю. И это единственное, что в России может случится.
И Пушкин, пожалуй, как ни горько это говорить, абсолютно прав в своем диагнозе. Потому что единственный результат, свойство стихии, которые мы можем наблюдать, – это те самые развороченные дома, перевернутые лодки, шаткие домики, которые либо в виде остовов стоят, либо уже плывут по улице. А сверху всего этого есть только бедный Евгений. И революция низачем больше не нужна, кроме того, чтобы на миг из маленького человека получился большой.
У Пушкина нет иллюзий относительно возможности социального переустройства. И он в этом абсолютно прав, пророчески прав. Когда случилось другое 7 ноября, почти сто лет спустя, и началось почти такое же наводнение по всей России, кровавое, – никакой новый гранит в результате построен не был. Качественно от этого бунта ничего не изменилось – и не меняется. Он не просто «бессмысленный и беспощадный», он прежде всего бесполезный. И вот здесь мы приходим к замечательной теме безумия у Пушкина.
Известна вечная полемика двух страстных спорщиков, Мережковского и Брюсова, которые при огромном взаимном уважении находились в непрерывном диалоге и непрерывным взаимном оплевывании. Что было, в общем, очень стимулирующим фактом для всей культуры страны и Серебряного века.
Мережковский в блистательной статье о «Медном всаднике» совершенно справедливо говорит о бунте Евгения как о бунте христианства против язычества. Для Мережковского русская государственность – зло, и здесь он более прав, чем все остальные. Русская государственность для него – уходящий рудимент языческого миропонимания, это плод от страшного брака Аракчеева с Фотием, ублюдок, который давит все вокруг себя.
Бунт Евгения – это начало христианства, это начало человеческих претензий к божественному. Может быть, это справедливо, вот только Брюсов замечает, что для Пушкина вообще персонификация таких абстрактных понятий, как язычество и христианство, нехарактерна. А характерно для него упоение творческим безумием. Это замечание основано на результатах долгой текстологической работы над «Медным всадником»: Брюсов находит в черновиках слова о том, что Евгений был переполнен не просто «шумом внутренней тревоги», а полон «чудной внутренней тревоги». А «чудный», мы знаем, для Пушкина – это «божественный, чудесный, странный».
Безумие Евгения – это прорыв мелкого чиновника, который никогда ни о чем не мечтал, кроме укромного домика и тихой семейной жизни. Давайте вспомним классическое «и размечтался как поэт» – абсолютно иронические слова. Но это абсолютно ничтожное, что все время подчеркивается, мелкое, ни на что не претендующее существо задолго до «Шинели» становится величественным в момент безумия.
Мало того, что он говорит: «Добро, строитель чудотворный! <…> Ужо тебе!..» Он в этот момент, прижимаясь челом к решетке у подножия памятника, чувствует свое право задавать вопросы, чувствует равенство с этим «горделивым истуканом». И вот это, как ни странно, есть самый ценный и, может быть, единственной результат всего происшедшего.
Ведь это тот же вопрос, который искусствоведение пытается решить все двести лет, что отделяют нас от «Медного всадника»: «Почему Петр гонится за Евгением?»
Ну мелочь, ну безумец, ну непонятно, кто тебе что-то сказал… И в этот момент статуя оживает, происходит страшно унизительная для Петра, отвратительная сцена погони, которая в замечательном рисунке Бенуа именно так и воспроизведена: гигант гонится за какой-то лягушкой, которая, в сущности, и незаметна в лунном свете.
Но у «горделивого истукана» нет выбора. Он ничем другим не может заниматься, он же должен давить, у него же копыта висят в пустоте, надо же их на что-то поставить. И ставит он их всегда на бедного Евгения. Вот в этом и заключается вечное и великое равенство: у Евгения есть по крайней мере одно великое право – за ним будет везде скакать «медный безумец», страшный, тяжелозвонкий. Маленький безумец сумел вывести великого из себя.
Важно подчеркнуть еще один момент, который демонстрирует императивность пушкинского отклика, необходимость любой ценой отозваться на поэму Мицкевича – Мицкевич написал то, чего не было. Ведь слов:
…так водопад из недр гранитных скалИсторгнется и, скованный морозом,Висит над бездной, обратившись в лед.Но если солнце вольности блеснетИ с запада весна придет к России,Что станет с водопадом тирании? —
Пушкин не говорил. Втроем с Вяземским и Мицкевичем они действительно осенью 1826 года бродили около статуи Петра. Именно Вяземский заявил, что поднять- то Россию на дыбы Петр поднял, но вперед не погнал. И что копыта ему опустить не на что. А дальше в письме к Бартеневу в 1872 году Вяземский признается, что Мицкевич приписал Пушкину его слова: «И хорошо он сделал, что вместо меня выставил Пушкина. Оно выходит поэтичнее». А Пушкин в этой истории выступал в пассивной роли. В постоянной своей роли примирителя в спорах.
Что важно, как мне кажется, почувствовать в «Медном всаднике» нам, сегодняшним? Разумеется, приписывать Пушкину те или иные убеждения и взгляды – чрезвычайно наивная тактика. Записывать его в союзники очень легко, потому что он всегда со всеми. Но одного нельзя не заметить: та реальность, о которой он говорит, закончилась. Ситуация изменилась. Изменилась не только в том отношении, что исчез вечный конфликт истории и культуры, истории и природы, потому что этот конфликт чреват только бесконечным движением по кругу со взаимным разрушением. Самое страшное, что фигура бедного Евгения в результате тоже исчезает. Мы не видим сегодня примеров превращения маленького человека в великого. Мы не видим примеров, когда бы маленький человек проявил высокое безумие и сказал: «Добро, строитель чудотворный! <…> Ужо тебе!» Самое обидное, что мы лишаемся божественной остроты той коллизии, которая у Пушкина обозначена. Мы не можем сказать:
Красуйся, град Петров, и стойНеколебимо как Россия,Да умирится же с тобойИ побежденная стихия.
Сказать «неколебимо как Россия» – сегодня довольно сомнительный комплимент, потому что такая Россия в высшей степени колебима. И говорить о болоте с той же мерой презрения нельзя, потому что страна сегодня тоже не та.
На наших глазах наконец вместо болота получается народ со всеми его плюсами, минусами, трагедиями, достижениями. Но это уже не стихия. Хорошо это или плохо – не знаю. Даже глядя на то, как прекрасен бывает величественный безумец, мне хочется все чаще, глядя на него, сказать: «Не дай мне бог сойти с ума».
«Пиковая дама»
«Пиковая дама» – первый русский триллер. И это очень непростое сочинение, относительно которого у самого Пушкина не было определенного мнения. Он высказывался об этой вещи как о безделке – и вместе с тем чрезвычайно гордился ее успехом. В разговоре с ближайшим своим другом Павлом Воиновичем Нащокиным называл ее самой большой своей прозаической удачей. И при этом сказать в чем, собственно, смысл «Пиковой дамы», очень сложно.
Прежде всего возникают жанровые трудности. «Пиковая дама» по сути своей новелла. Новелла отличается от рассказа по одному важному параметру. У нее есть четкий, законченный, острый сюжет. Рассказ может быть лирическим, туманным, похожим на сон. Новелла – это нечто увлекательное, сжатое, крайне динамичное. Пушкин вообще мастер новеллы. Большинство повестей Белкина, такие как, скажем, «Выстрел», или «Метель», или «Гробовщик», – это новеллы.
«Пиковая дама» – это вещь прежде всего остросюжетная. Но это произведение фантастическое или реалистическое? Если реалистическое, то почему? Ведь после того, как Германн до смерти запугал старуху-графиню и она умерла, он явился на ее похороны, и ему там показалось, что «мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом». С чем связано это поверье? С тем, что при виде убийцы труп как-то реагирует. Это довольно старое поверье, которое у Пушкина приводится в «Борисе Годунове»: убийц царевича Дмитрия приводят «пред теплый труп младенца, / И чудо – вдруг мертвец затрепетал». А после того как Германн, сам не зная почему, сходил на похороны старой графини, он записал странное видение, которое с ним произошло ночью. Старуха является ему во сне и говорит, чтобы он играл, ставя на тройку, семерку и туза. В дневнике Пушкин удовлетворенно записывает, что после «Пиковой дамы», играя в фараона, «игроки понтируют на тройку, семерку, туза».
То есть элемент фантастического в «Пиковой даме» довольно силен. Старуха является, сообщает тайну, и после этого у Чекалинского первые два вечера Германн выигрывает огромные суммы: «Позвольте заметить вам, – сказал Чекалинский с неизменной своею улыбкою, – что игра ваша сильна». А в третий раз он странным образом обдернулся. Он поставил на туза, но вместо туза вышла пиковая дама. Это можно считать случайностью, а можно считать мистическим совпадением. Пиковая дама будто двоится. Она вещь как бы мистическая и как бы реалистическая. Я полагаю, все-таки мистическая, потому что речь в ней идет о мистике игры.
Пушкин был страстным игроком. Страстным и чрезвычайно неудачливым. Зато ему везло в любви – примета, что везение в любви не способствует везению в картах и наоборот.
Пушкин был удачлив в дуэлях. У него было больше двадцати дуэлей, и смертельной оказалась только последняя. Удачлив в любви. Чрезвычайно удачлив на войне – во всяком случае, во время арзрумского похода 1829 года. Но роковую неудачу в картах, это невезение он переживал очень мучительно.
Для того чтобы правильно понять «Пиковую даму», надо знать, что из себя представляет игра фараон. Тот самый фараон, который графиня, Венера московская, предпочитала любви.
Пушкин тоже играл в фараон. Игру абсолютно примитивную, сугубо азартную. Заключающуюся в том, что вистующий мечет карты на две пачки. Открывает одну, допустим вот тройка. Вы ставите на тройку, и, если в соседнем столбике окажется двойка, вы выиграли. А если, допустим, пятерка – проиграли. И так далее. В какой-то момент вы говорите «хватит» – и смотрите, что там во втором столбике. Вот и все. Игра абсолютно элементарная.
В чем смысл азартных игр, помимо, разумеется, денег? Выигрыш для настоящего игрока не самоцель. Настоящий игроман играет не для денег. Он как бы проверяет, в силе ли договоренности с судьбой. Это постоянная проверка, насколько ты удачлив, насколько ты угоден Богу, насколько у тебя все получается. Настоящие игроманы, такие как Маяковский например, играют все время и во что угодно: в билетики; в сколько шагов до ближайшего фонаря… То есть это постоянный процесс игры, постоянное запрашивание Бога: «А вот имею ли я еще право на существование?» И Пушкин в этом смысле фантастически азартный человек. Он тоже постоянно не уверен в правильности своего существовании, в своем будущем. Его неуверенность в будущем – одна из любимых тем:
Снова тучи надо мноюсобралися в тишине;Рог завистливый бедоюУгрожает снова мне…Сохраню ль к судьбе презренье?Понесу ль навстречу ейНепреклонность и терпеньеГордой юности моей?
Это для Пушкина очень важная тема: «Рок завистливый бедою / Угрожает снова мне». Это своего рода постоянный договор с судьбой. Его дуэли были той же природы. Это азартная игра, где ставка чрезвычайно высока. И честь, и жизнь, и все остальное.
Пушкин, как ни странно, хотя он «вольный сын эфира», художник, который противится всякой практической пользе, – довольно строгий моралист и в жизни, и в текстах. И уж конечно, в «Пиковой даме» моральный посыл есть, только он не сводится к тому, что надо беречь старость, уважать старость.
Кстати говоря, «Пиковая дама» – очень влиятельный текст в русской литературе. Один из самых известных русских романов, где молодой честолюбец-наполеончик убивает старуху, полностью заимствован из «Пиковой дамы». Это, конечно, «Преступление и наказание».
В «Пиковой даме» и «Преступлении и наказании» по крайней мере два совпадения. Во-первых, старуха – обладательница сокровищ. А во-вторых, Германн по типу своему сверхчеловек, наполеончик, который решает, что для его замысла люди совершенно не нужны. «У него профиль Наполеона, а душа Мефистофеля», – говорит о нем Томский. Он абсолютно легко перешагивает через Лизу. Смерть графини не вызывает у него ни малейших угрызений совести. Он сам себе говорит: не убивал же я ее, в конце концов. Хотя пистолет-то он ей показал.
Раскольников тоже меряет себя под Наполеона. Но разница с Германном в том, что он совершил преступление и осужден. Осужден не уголовным судом, а прежде всего судом своей совести.
В «Пиковой даме» проблема в другом. И эта проблема гораздо сложней и хитрей, чем у Достоевского.
В опере Чайковского мораль еще более заострена: Германн сделан виновником гибели Лизы, воспитанницы графини. У Пушкина же она сама берет себе воспитанницу и становится такой же домашней тиранкой, как старуха графиня. Лиза – тот же Германн, только в юбке. И по большому счету конфликт, который перед нами, конфликт глупый – конфликт брюзгливой старости и нарождающегося хищничества, циничной развращенной молодости. Ведь Лиза дает согласие увидеться с Германном, назначает ночное свидание, не зная его совершенно. И потому этот конфликт – не главная тема повести. А главная тема дана в эпиграфе, Пиковая дама означает тайную недоброжелательность.
У Пушкина роль эпиграфа огромна, эпиграф всегда наводит нас на тайную мысль, на стержень повествования. Эпиграф, который Пушкин предполагал дать к первой главе «Евгения Онегина», намекает нам, что отождествлять автора и героя чрезвычайно опасно. Эпиграфы к «Повестям Белкина» задают тональность и предсказывают финал. Эпиграф «Пиковой дамы» предупреждает нас, что Германна на каждом шагу встречает тайная недоброжелательность судьбы, которую он чувствует. И преодолеть эту недоброжелательность нельзя, на Германне лежит роковой отпечаток. Если тебе не везет, если ты чувствуешь этот роковой взгляд, эту подмигивающую старуху, то не помогут никакие секреты, никакие тайные знания графов Сен-Жерменов, ничто не поможет. Ты проклят. И это проклятие на тебе лежит вечно.
И Пушкин все время чувствовал – и это, пожалуй, главное – тайную недоброжелательность судьбы. Он как бы находился под постоянным недоброжелательным взглядом. Сколько бы ни называли Пушкина нашим всем, сколько бы ни восхищались его гением, жизнь его была крайне сложная и в каком-то смысле крайне неудачная.
Убитый в тридцать семь лет и умерший мучительной смертью, причем при почти всеобщем осуждении, потому что мнение света всецело на стороне Дантеса и его жены.
До этого он пережил две тяжелейшие ссылки. Одна в разгар молодости – южная, которая резко подсекла его карьеру и жизнь. Вторая – ссылка в Михайловское, откуда пишет Плетнёву: «У нас осень; дождик шумит, ветер шумит, лес шумит – шумно, а скучно». Попытки договориться с новым начальством, понравиться новому царю не ведут ни к чему. Как мы помним, записка о народном просвещении выливается в «мне вымыли голову». Лучшее произведение – «Борис Годунов» – он пять лет не может напечатать. А когда печатает – встречает резкую критику и полное непонимание.
Потом женитьба, несчастливая женитьба. Без взаимной любви, с совершенной отчужденностью. Смирнова- Россет вспоминает, как молодая жена говорила: «Пушкин, как ты надоел со своими стихами». И он, виновато улыбаясь, отвечал: «Она совсем дитя».