Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Валерий Кислов столкнулся с проблемой не меньшей «математической невозможности», когда взялся за перевод романа La Disparition[75] Жоржа Перека, написанного исключительно теми французскими словами и выражениями, которые не содержат буквы e. В русском языке самая частотная буква — о, поэтому в русском переводе опущена именно она. Написать без буквы о даже один абзац трудно, потому что мы просто не привыкли концептуализировать слова в терминах букв, из которых они состоят. Нужно потратить определенное время и усилия, чтобы выучиться этому; но, освоив этот навык, можно сказать не меньше, чем Перек сумел сказать по-французски. И даже больше! Кислов украсил свой перевод, названный «Исчезание», собственными остротами и интерполяциями, а лишенные e пародии Перека на известные французские стихи заменил лишенными о версиями знаменитых русских стихов:


<br> Предсказатель <br>

Исканьем духа теребим,
В пустыне мрака я влачился,
И шестикрылый серафим
На перепутье мне явился;
Перстями легкими как пух
Зениц касаться начал дух:
Разверзлись вещие зеницы,
Как у рванувшей в страхе птицы.
Ушей едва касался дух,
А шум звенящий лился в слух:
И внял я неба трепетанье,
И вышний ангельский призыв,
И гад речных глубинный всплыв,
И ветви сникшей замерзанье.
И дух к устам грешным приник,
И вырвал лживый мне язык,
Лукавый, праздный и напрасный,
И жальце змея-мудреца
В уста замершие лица
Дух вставил, длань запачкав красным.
Затем рассек мне саблей грудь,
Трепещущее сердце вынул,
И угль, чье пламя не задуть,
В разверзшуюся грудь задвинул.
Как труп в пустыне я лежал,
Всевидца глас меня призвал:
«Встань, предсказатель, виждь и внемли,
Завет всевышний сам радей,
И, надзирая сверху земли,
Речами жги сердца людей».



Переводчики разных языков, работающие в разных культурных сферах — манга, субтитры, политические лозунги, экспериментальная литература, стихи и стишки, — сталкиваются с жесткими формальными ограничениями и преодолевают их. Более того, сами по себе формы часто переносятся из одних исторических, лингвистических и культурных рамок в другие. Вот почему неразумно объявлять что-либо невозможным. В переводе невозможно только то, чего еще не сделали.

Менее предубежденный подход к пониманию того, что делают переводчики, — пристальнее всмотреться в успешные переводы жестких форм. Улучшил ли Гилберт Адэр Эдгара По? Как получилось, что сильно разбавленная версия онегинской строфы, которую Адриана Якобс использовала для перевода сделанной Майей Арад имитации Викрама Сета, который в свою очередь имитировал перевод стихов Пушкина, выполненный Чарльзом Джонсоном, отчасти воскрешает легкость и радость юности Онегина? Как удалось Антее Белл сделать Астерикса по-английски еще смешнее, чем по-французски? И как вообще можно было подумать, что стихотворный перевод стихов невозможен? На самом деле совсем наоборот. Когда приходится обращать внимание не на один аспект высказывания, когда ум занят многоуровневыми задачами поиска соответствия — в родном языке находятся ресурсы, о которых не подозреваешь.

Конечно, стопроцентных совпадений не бывает — мир устроен не так. Но утверждать, что форму перевести невозможно, на том лишь основании, что это еще ни разу не было сделано абсолютно безупречно во всех отношениях, так же неразумно, как утверждать, что высококачественное шитье «математически невозможно», потому что у вас никогда не было костюма, который бы идеально сидел.

13. Принцип выразимости: что невозможно сказать, невозможно и перевести

Не найдя своего чемодана на багажном транспортере аэропорта, расстроенный пассажир идет к столу обслуживания авиакомпании и жалуется, что его багаж пропал. Дежурный вполне резонно просит представить доказательство, например багажную квитанцию, и подробное описание пропавших вещей, чтобы их было легче найти.

Утверждая, будто поэзия непереводима, стоило бы следовать примерно такой же процедуре. Конечно, стойка регистрации для поэтических эффектов не предусмотрена, поэтому квитанцию взять неоткуда. А вот представить описание пропавшего стоит. Если описания нет, то говорить, что нечто под названием «поэзия» пропало, — все равно что заявлять авиакомпании, что потеряли багаж, у которого нет никаких идентифицирующих признаков. Вряд ли от этого будет толк.

Читатель, заявляющий, что при переводе пропала поэзия, тем самым утверждает, что у него есть оригинал (в котором поэзия есть) и перевод (где ее нет). Иначе нельзя жаловаться на пропажу, а тем более объявлять, что пропала именно поэзия.

Чтобы утверждать, что при переводе с одного языка на другой пропала поэзия, недостаточно просто хорошо знать оба языка. Претензии будут убедительными, только если вы настолько хорошо знаете языки и их поэтические традиции, что способны почувствовать весь букет поэтических эффектов в обоих. Мало кто удовлетворяет этим условиям, но сам по себе такой тест вполне разумен.

Именно этим базовым условиям нужно удовлетворять, чтобы объявлять о потере поэзии в любом из направлений — как при переводе с иностранного языка на ваш (например, при чтении Гомера в переводе Джорджа Чапмена), так и при переводе с вашего языка на иностранный (если, например, вы хотите сказать, что французский, испанский или японский перевод стихотворения Rivers and Mountains[76] Джона Эшбери не трогает вас так, как трогает английский текст). Только обладая такими познаниями в языках и поэзии, можно с уверенностью заявлять о пропаже. Но даже и в этом случае будет трудно описать, что именно пропало.

Жалоба не станет убедительнее, если сказать, что в переводе связь между звучанием и смыслом не такая, как в оригинале. Когда звуки из-за разности языков меняются, а смысл в целом — пусть не совсем в точности — сохраняется, отношение между ними, которое все лингвисты со времен Фердинанда де Соссюра считают произвольным, неизбежно изменится.

Вера в то, что «поэтичность поэзии» — это как раз отношение между звуком и смыслом, широко распространена в преподавании английского и других современных языков. Однако из этого вовсе не следует, что после перевода стихотворение теряет свою поэтичность. В новом стихотворении на новом языке, отражающем и воссоздающем старое, звук и значение тоже связаны неким отношением. Оно иное, чем в оригинале, но это не причина — совсем не причина! — утверждать, что стихотворение лишено поэтичности. Конечно, перевод может быть ужасен, притом что оригинал превосходен. Мало кто из поэтов пишет только превосходные стихи. Однако здравый смысл подсказывает, что качество переводного стихотворения никак не связано с тем, что это перевод. Это исключительно плод мастерства поэта, независимо от того, что он действует еще и в роли переводчика.

Возможно, вам не нравится стихотворение Дугласа Хофштадтера, процитированное в начале этой книги. Возможно, стихотворение Клемана Маро нравится вам гораздо больше. Но единственное, что вы можете обоснованно утверждать об их разнице, — это то, что Хофштадтер в данном случае очаровал вас меньше, чем Маро. Если бы вы не знали, что трехсложные стихи Хофштадтера передают чувства, впервые выраженные кем-то другим в форме, тесно с ними связанной, они вам все равно могли не нравиться, но вы бы и не подумали объяснять свое разочарование тем, что поэзия потерялась при переводе. А поскольку именно так и обстоит дело — как наверняка и в случае многих других поэтических строк, известных вам на родном языке, про которые вы не знаете, что семантически и формально они связаны со строками или строфами, написанными до них на другом языке, — то вы не можете обосновывать свое неприятие перевода Хофштадтера тем, что его неидеальное качество объясняется потерей поэзии при переводе. Точно такая же логика применима и в том случае, если стихотворение Хофштадтера нравится вам гораздо больше, чем стихотворение Маро. Или если вас убедили, что французское стихотворение Маро не первично, а наоборот — порождено стихотворением Gentle gem… На самом деле у обычного читателя стихов зачастую нет возможности определить, перевод ли это, и если да, то до какой степени. Поэты занимаются имитацией, плагиатом, скрытой контрабандой и переводом от начала времен.

Данте, Жоашен дю Белле, Александр Поуп, Людвиг Тик, Август Вильгельм Шлегель, Борис Пастернак, Райнер Мария Рильке, Эзра Паунд, Жак Рубо, Роберт Лоуэлл, Чарльз Кеннет Уильямс — какого великого поэта ни вспомни, почти наверняка он окажется еще и переводчиком. В западной традиции нет водораздела между сочинением стихов, выполнением переводов и переводом стихов. Поэтические формы — сонет, баллада, рондо, пантум, газель — уже лет восемьсот переходят из одного языка в другой, и языки эти так непохожи друг на друга, как французский, итальянский, русский, персидский, английский и малайский. Поэтические стили — романтизм, символизм, футуризм, акмеизм, сюрреализм — характерны для европейской поэзии в целом, будь она немецкой или польской. Каждая так называемая поэтическая традиция складывается из других традиций. Вместо сомнительного утверждения, что при переводе поэзия теряется, следует признать более очевидный факт: со многих точек зрения история западной поэзии — это история поэзии переводной.

Несмотря на это, в конце 2007 года высказывание poetry is what is lost in translation[77] цитировалось на 666 веб-страницах, а когда я снова сделал поиск в мае 2011-го, их число превысило 20 000. Еще удивительнее, что почти во всех случаях авторство приписывается американскому поэту Роберту Фросту. Но Фрост, говоря это в интервью, всего лишь объяснял свой подход к верлибру, в котором «поэзия… такова, что при переводе и стихов и прозы она пропадает»{80}. Оказалось, что у утверждения о потере поэзии при переводе, как и у многих других устоявшихся мнений о переводах, нет особых оснований.

Тем не менее поэзия действительно ставит перед переводчиками задачу не просто трудную, но в некотором смысле превосходящую возможности перевода. Мне, как и многим, очень нравятся стихи, которые я выучил в юности. Я к ним особенно привязан и само их звучание ценю не меньше, чем смысл. В те времена я был студентом и стихи читал на иностранных языках — в основном, чтобы учить сами языки. Я не жалел усилий, чтобы понять эти стихи, и, возможно, поэтому с тех пор их помню:



Wer, wenn ich schriee, hörte mich denn
aus der Engel Ordnungen?
und gesetzt selbst, es nähme
einer mich plötzlich ans Herz:
ich verginge von seinem
stärkeren Dasein[78].



Никакой английский перевод и никакой пересказ на немецком не покажется мне столь же ценным, знакомым, совершенным и таинственным. Я ценю эти звуки и слова языка, которым я хотел овладеть и который выучил отчасти потому, что разбирал и запоминал как раз эти строки. Чувства, которые для меня, и только для меня, связаны с первыми строками «Дуинских элегий» Рильке, берут истоки в моем прошлом, и хотя я могу их вам описать, разделить их со мной вы не можете. А то, чем нельзя поделиться, нельзя и перевести — это довольно очевидно. Но это не значит, что стихотворение не может быть переведено для кого-то другого:



Who, if I cried, would hear me among the angels’ hierarchies?
And even if one would take me suddenly to his heart
I would die of his stronger existence.



Так я мог бы перевести эти строки, когда с помощью Рильке учил немецкий. В английском тексте сказано почти то же, что и в немецком. Поэзия ли это? Этот вопрос каждый решает для себя сам на основе критериев, не имеющих ничего общего с качеством перевода. Вот только этот конкретный перевод выполнил не поэт и не переводчик. Это продукт бесплатного интернет-сервиса машинного перевода, слегка подправленный моим другом.

Вероятно, люди часто ценят те или иные стихи по личным причинам. Мы можем утверждать, что строчка или рифма нравится нам сама по себе, но легко доказать, что стихи часто «привязываются» к нам, или мы привязываемся к ним, при определенных обстоятельствах, которые подкрепляют эту привязанность личными чувствами. И не важно, был ли объект этой эмоциональной привязанности и высокой эстетической оценки написан на том языке, на котором мы его прочли, или же написан на другом, а потом переведен. Нам этого все равно не понять. Допустим, русский читатель знает, что пастернаковское «Быть или не быть — вот в чем вопрос» — это перевод; но если бы ему этого не сказали, у него не было бы возможности определить — и не было бы причины спрашивать, — являются ли эти строки более поэтичными, чем шекспировское To be or not to be, that is the question.

Можно допустить, что эмоциональная связь, в том числе со стихами и языковыми формами, может быть в конечном итоге непередаваема. Однако вера в уникальность и невыразимость эмоциональной привязанности не имеет отношения к переводимости стихов. Это гораздо менее туманный вопрос.

Некоторые сомневаются, что существуют привязанности или переживания, которые нельзя выразить, на основании здравого смысла, который подсказывает, что мы ничего не можем о них сказать и поэтому не знаем, существуют ли они у других. Философ Людвиг Витгенштейн предположительно придерживался агностицизма в этом отношении, закончив свой «Трактат» знаменитой строчкой: «О чем невозможно говорить, о том следует молчать»{81}. Бесконечная гибкость языка и наша способность испытывать общие эмоции при чтении романов и стихов и просмотре фильмов должны заставить сомневаться, что существует такой человеческий опыт, который в принципе не мог бы быть общим. С другой стороны, у нас есть интуитивное ощущение, что наши чувства уникальны и их невозможно отождествить с тем, что почувствовал кто-то другой. Эта неуловимая глубинная суть личности невыразима, а невыразимое — это именно то, что нельзя перевести.

Должны ли переводоведы обращать внимание на невыразимое, или на понятия, интуитивные ощущения, чувства или отношения, которые предположительно невозможно высказать? Довольно странно, что мучительные размышления о проблеме невыразимой сущности редко возникают при переводе Библии, где как раз можно было бы ожидать, что к мистическим и религиозным вопросам подойдут серьезно. Вместо этого вопрос занимал светских философов XX века от Вальтера Беньямина до Джорджа Стайнера и Антуана Бермана. Я предпочитаю подойти к этому налагаемому на перевод ограничению с другой стороны, потому что, на мой взгляд, важнее осознать не то, что невыразимое представляет проблему для перевода, а то, что перевод — одна большая проблема для невыразимого.

Давайте перенесемся в будущее и представим себе возвращение экипажа корабля из космического полета. Астронавты побывали на далекой, похожей на Землю планете, а теперь выступают на конференции в штаб-квартире НАСА. У них сногсшибательные новости. Планета KRX291 обитаема, более того, у живущих там маленьких зеленых человечков есть собственный язык.

— Почему вы так думаете? — спрашивает журналист.

— Мы научились с ними общаться, — объясняет капитан.

— И что они вам сказали?

— Мы не можем вам этого сообщить, — хладнокровно парирует капитан. — Их язык совершенно непереводим.

Нетрудно предсказать, как отнесутся наши потомки к капитану и его команде. Астронавтов отправят на лечение от вызванного полетом помешательства, а если диагноз не подтвердится, сочтут лжецами или выставят на посмешище. Почему? Потому что если у обитателей далекой планеты есть язык и если астронавты его выучили, то они наверняка способны рассказать, что им говорили инопланетяне. Иначе быть не может, абсолютно непереводимые звуки не являются языком по одной простой причине: откуда нам знать, что это язык, если мы не можем сделать хотя бы приблизительный перевод с него?

Конечно, существуют промежуточные и спорные позиции. Не все высказывания можно перевести, даже если мы точно знаем, что они сделаны на каком-то языке. Египетские иероглифы оставались нерасшифрованными, пока два блестящих лингвиста Томас Юнг и Жан-Франсуа Шампольон с помощью розеттского камня не разгадали их тайну. Вообще говоря, мы не можем переводить с языка, которого не знаем. Но, утверждая, что сообщение составлено на каком-то языке, мы тем самым постулируем, что, имея надлежащие знания, его можно перевести{82}.

Перевод опирается не на предположение, что невыразимое теряется при некоем акте межъязыкового посредничества, например при переводе поэзии, а на то, что невыразимое не имеет отношения к актам коммуникации. По мнению философа Джеррольда Катца, любую человеческую мысль можно выразить предложением на любом естественном языке, а все, что может быть выражено на одном языке, может быть выражено и на другом. А то, что не может быть выражено ни на каком человеческом языке (мнения относительно того, являются ли подобные вещи воображаемыми или существуют на самом деле, расходятся), лежит за пределами перевода и, по мнению Катца, вообще за пределами языка. Это — его принцип выразимости. Одна из истин о переводе — одна из истин, которым нас учит перевод, — состоит в том, что выразимо все.

В особенности поэзия. В Америке и Великобритании полно поэтических журналов, и каждый год небольшие издательства печатают сотни книжечек переводной поэзии. Современная армия поэтических переводчиков-любителей поддерживает жизнь поэзии. Благодаря им поэзия не исчезает, а появляется.

Для любого из нас то или иное стихотворение может быть настолько личным и уникальным, что это невозможно будет выразить; но очевидно, что проблема невыразимости идей гораздо естественнее возникает совсем в другой области. На глухую стену, воздвигнутую невыразимым, мы наталкиваемся не при восприятии гениальных творений, а при общении с себе подобными.

В ходе короткой поездки в Южную Америку Ромен Гари подобрал семиметрового питона, назвал Пит-Удушитель и подарил частному зоопарку в Калифорнии. Живя в качестве генерального консула в Лос-Анджелесе, Гари навещал Пита в его вольере.


Мы долго смотрели друг на друга — оцепенело, с безграничным изумлением. Ни один из нас не был в состоянии дать даже слабое объяснение тому, что с нами происходило, или передать другому возникавшие у него проблески понимания. Оказаться в коже питона или, наоборот, человека — перевоплощение столь ошеломляющее, что взаимное смятение соединяло нас поистине братскими узами[79]{83}.


Возможно, Гари был прав, думая, что питон не в большей степени способен вообразить себя одним из нас, чем мы способны представить себе духовный мир рептилии. Со свойственной ему широтой Гари наделяет страшное и безмозглое чудище вроде Пита-Удушителя способностью интуитивно почувствовать невыразимость человеческой жизни. С другой стороны, многие отличные от людей существа, а возможно, и все живые твари общаются между собой — а некоторые явно общаются с нами. Наиболее очевидный пример — владельцы собак легко понимают смысл разных видов лая. Однако, по нашим оценкам, собачий язык довольно ограничен; он состоит из небольшого набора отдельных сигналов. Сигналами принято называть изолированные фрагменты определенной информации: «В доме посторонний», «Привет и добро пожаловать» или «Возьми меня на прогулку». Их нельзя объединить для передачи более сложных значений — насколько нам известно, у собачьего языка нет грамматики. Кроме того, набор сигналов, которым владеют домашние собаки, — как и сигналы, используемые обезьянами или пчелами, — врожденный и фиксированный. У собак не происходит формирования новых слов, точно так же, как светофоры не могут породить других сигналов, кроме «тормози», «стой», «готовься» и «езжай». (Сигнал «готовься» — сочетание желтого с красным — используется в Великобритании в помощь водителям античных спорткаров с ручным переключателем скоростей, чтобы они могли заранее приготовиться к началу движения.) Это основные критерии, по которым большинство современных лингвистов отличают человеческие языки от всех остальных видов коммуникаций. Обезьяны могут сказать только то, что умеют, и ничего больше, а человеческие сигнальные системы постоянно меняются и всегда готовы приспособиться к новым обстоятельствам и потребностям. Это весьма убедительные причины не рассматривать языки животных как полноценные языки и не думать в связи с ними о проблемах перевода. Но мы можем проявить ту же широту, что и Ромен Гари, дав волю своему воображению. С такой точки зрения человеческий язык может казаться собаке такой же ограниченной и негибкой сигнальной системой, какой лингвисты считают язык собак.

В любом обществе дети — с младенчества и до подросткового возраста — убеждены, что животным есть что сказать. В мире не существует фольклора, в котором бы не разрушался предполагаемый барьер между людьми и другими живыми существами{84}. Но в прочно связанных с письменностью западных культурах взросление (столь тесно переплетенное с образованием, что их вполне можно отождествить) влечет за собой забывание интуитивных детских представлений о возможности коммуникаций с кем-то, кроме людей. Неудивительно, что философы и священники с давних пор настаивают, что язык — прерогатива человека. Из этой сомнительной аксиомы следует, что дети — не в полной мере люди и действительно нуждаются в получаемом ими образовании.

Однако традиционный водораздел между «сигналами» и «говорением» вовсе не так хорошо обоснован, как принято считать. Изученные сигнальные системы некоторых животных (например, муравьев и пчел, где каналы связи не звуковые, а физические и химические) передают географическую и социальную информацию, которая, с нашей точки зрения, на редкость детализирована. Киты издают длинные последовательности протяжных звуков, собираясь в стада в прибрежных канадских водах. Тональный и ритмический рисунок китовых песен настолько сложен, что трудно поверить, будто то, что мы слышим (и улавливаем более чуткими, чем человеческие уши, приборами), — просто случайные звуки. Еще удивительнее недавний эпизод из жизни группы обезьян из колчестерского зоопарка в Англии: они добавили в свой стандартный коммуникативный репертуар два новых жеста. Даже если смысл, вкладываемый в них обезьянами, не вполне ясен, эти жесты бесспорно имеют смысл в данном сообществе и бесспорно изобретены самими обезьянами{85}.

Коммуникативное поведение муравьев, пчел, китов, обезьян, собак и попугаев остается для нас загадкой, не позволяющей перейти к межвидовому общению, лишь потому, что никто не знает, как переводить сигналы животных (за исключением ограниченного набора звуков ограниченного круга давно прирученных животных) на человеческий язык и наоборот. Как только — если только — мы научимся переводить нечеловеческие звуки в человеческую речь, межвидовая невыразимость растает, как утренний туман.

Перевод — враг невыразимого и приводит к его гибели.

14. Сколько у нас слов для обозначения кофе?

Лондонцев, умеющих здороваться на каком-либо из языков живущих в Арктике иннуитов, можно, скорее всего, пересчитать по пальцам одной руки. Но в любой компании жителей этого или любого другого города наверняка найдется человек, который скажет: «В эскимосском сто слов для обозначения снега». Великий эскимосский словарный обман был разоблачен много лет назад{86}, но продолжает занимать прочное место в ряду популярных мифов о языке и переводе. С точки зрения переводоведения интересно не то, почему это миф, а то, почему люди в него так прочно уверовали{87}.

Защитники этой утки, похоже, полагают, что лексический запас языка отражает среду обитания его носителей. Как общее соображение о языке это звучит вполне правдоподобно — языкам свойственно содержать слова, нужные его пользователям, и не содержать слов для обозначения неведомых пользователям вещей. Но байка про эскимосский утверждает большее: якобы язык и культура так тесно между собой связаны, что, по сути, являют собой единое целое. «Эскимосский язык» и «заснеженный мир эскимосов» зависят друг от друга. А это совершенно иное утверждение, и именно оно лежит в основе споров о переводимости разных языков.

Открытие и понимание того, что делает разные языки разными, но и объединяет их, имеет интересную современную историю. На лекции по индийской культуре, прочитанной в Лондоне на заседании Азиатского общества в 1786 году, английский судья, работавший в Бенгалии, высказал утверждение, которое перевернуло давнишнюю уверенность в превосходстве языков «цивилизованного» Запада над малыми наречиями остального мира:


Независимо от того, насколько древен санскрит, он имеет удивительную структуру; более совершенный, чем греческий, более богатый, чем латынь, и более утонченный, чем любой из них, он несет в себе столь близкое родство с греческим и латинским языками как в глагольных корнях, так и в грамматических формах, что оно не могло сложиться случайно; родство настолько сильное, что ни один филолог, займись он исследованием этих языков, не сможет не прийти к выводу, что все они возникли из одного общего источника, быть может, уже не существующего. Есть сходное, пусть и не столь убедительное основание полагать, что и готский, и кельтский языки, хотя они и смешаны с совсем иными наречиями, имеют то же происхождение, что и санскрит; к этой же семье языков можно было бы причислить и древнеперсидский язык{88}.


Это выступление принято рассматривать как пистолетный выстрел, давший старт захватывающей гонке, которая продолжалась значительную часть XIX века. В ходе этой гонки составлялась карта всех языков мира и выяснялись их взаимоотношения, строились генеалогические деревья, в основе каждого из которых лежал единый прародитель. Но даже в Старом Свете нашлись языки — например албанский — вообще без близких родственников, и один из них оказался большой занозой. Баскский язык, на котором говорят на севере Испании и на юго-западе Франции, настолько отличался от всех остальных, что не вписывался ни в одну «семью». Вильгельм фон Гумбольдт, старший брат известного путешественника Александра фон Гумбольдта, выучил этот странный язык и составил его грамматику{89}, создав тем самым интеллектуальные орудия, которые в упрощенной форме и привели к возникновению Великого эскимосского словарного обмана.

Фон Гумбольдт был поражен не столько количеством баскских слов для обозначения разных вещей, сколько крайне своеобразной структурой языка. Ему казалось, что грамматика баскского — ядро и одновременно зеркало баскской культуры. Это наблюдение было обобщено до теории: благодаря различиям в формальных свойствах языков каждый язык открывает путь в особый ментальный мир{90}. Баскский не может быть «сведен» к французскому, немецкому или еще какому-то языку. Он — это он, воплощение и причина «баскскости». Разные языки — это разные миры, считал фон Гумбольдт, и изобилие существующих на Земле языков следует рассматривать как сокровищницу, где хранятся орудия для различных способов мышления.

Наблюдение «другие народы думают не так, как мы» было сделано задолго до эссе фон Гумбольдта, но бо́льшую часть человеческой истории с ним обходились очень просто. С точки зрения греков, «варвары», которые не умели говорить по-гречески, явно не могли сказать ничего интересного. Аналогичным образом, с точки зрения французских грамматистов XVII века, носители других языков могли лишь отдаленно приблизиться к подлинному мыслительному процессу, который был по-настоящему возможен лишь на латыни или французском. В колониальную эпоху, когда отличия других языков считались подтверждением интеллектуальной неполноценности тех, кто не имел счастья родиться французом (или греком, или римлянином и так далее), требовалась большая смелость, чтобы высказать идею, с которой выступил фон Гумбольдт. Подобно бенгальскому судье сэру Уильяму Джонсу, фон Гумбольдт дерзнул утверждать, что другие языки предлагают носителям «западноевропейского» замечательный интеллектуальный ресурс.

Завоевание и расширение колоний привело европейцев к встрече с языками еще более своеобразными, чем баскский. Некоторые из них, хаотически разбросанные по всему миру, действительно очень необычны. Представьте себе язык, в котором нет слов для «лево» и «право», а для ориентации в пространстве используются стороны света. В предложении «На твоей юго-западной ноге сидит муха» может подразумеваться как правая, так и левая нога, в зависимости от расположения собеседников по отношению к сторонам света. (Это не так удивительно, как может показаться: на современном «манхэттенском» языке тоже говорят «пойдете отсюда вверх». К несчастью для многих заблудившихся туристов, это указание нельзя перевести на французский как tournez à gauche[80] или à droite[81], если вы не знаете, в какой стороне север.) А, например, носители языка куук-таайорре, живущие на австралийском полуострове Кейп-Йорк, раскладывают упорядоченные наборы (предположим, числа от одного до десяти или фотографии людей с детских лет до зрелости) не слева направо и не наоборот, а с востока, где бы ни находился этот восток по отношению к столу, за которым сидит опрашивающий их лингвист-антрополог{91}.

Но бывают языки еще более странные. В языке нутка, на котором говорят на тихоокеанском побережье Канады, положено отмечать тот или иной характерный физический признак человека, к которому обращаются или о котором говорят, с помощью суффикса или добавления внутрь слова бессмысленных согласных. Отдаленное представление о подобных вставках могут дать вульгарные инфиксы разговорного английского, вроде: fan-bloody-tastic[82]. Физические классы, выделяемые в языке нутка, — это дети, чрезмерно толстые люди, необычно низкорослые, имеющие дефекты глаз, горбуны, хромые, левши и мужчины, совершившие обрезание{92}.

Один пример радикальных различий между языками стал широко известен благодаря американскому лингвисту Бенджамину Ли Уорфу, который изучал и исследовал языки коренного населения Америки. В языке хопи (а также в ряде других языков, разбросанных по миру без видимого порядка) есть грамматическая категория эвиденциальности. Для каждой именной группы грамматика хопи отмечает не категорию определенности-неопределенности (a farmer, the farmer), а то, находится ли обсуждаемый предмет или человек в пределах видимости говорящего. «Фермер, которого я могу видеть», отличается по форме от «фермера, которого я видел вчера», который в свою очередь отличается от «фермера, о котором ты мне рассказал». Поэтому предложение «фермер убил утку» невозможно перевести на хопи без информации, отсутствующей в русском предложении: находится ли данный фермер возле говорящего и лежит ли поблизости та самая утка. Конечно, если вы обращаетесь на хопи к другим носителям хопи, а утка и фермер рядом с вами (или нет), то вы знаете ответы на эти вопросы и можете сформулировать сообщение грамматически правильно. А вот вне контекста предложение «фермер убил утку» нельзя перевести осмысленным образом. Но как мы уже видели в предыдущих главах, такого рода непереводимость имеет место для любой лишенной контекста фразы на любом языке. Ссылка на языки с грамматикой типа хопи для обоснования непереводимости языков нелепа. Изолированные, не вписанные в ситуацию письменные примеры часто больше сбивают с толку, чем помогают размышлять о переводах.

Однако ускорение исследования языкового многообразия в XIX веке заставило задуматься: чем языки менее развитых народов отличаются от «цивилизованных» языков? Греки породили Платона, а хопи — нет. Значит ли это, что так называемые примитивные языки не подходят для высоких мыслей? Или же именно отсутствие цивилизации привело к сохранению нелогичности и чужеродности примитивных языков? Гипотеза фон Гумбольдта о неразрывной связи между языком и ментальностью позволяет обосновать оба подхода. Есть ли у языков «коренного населения» какие-то общие особенности, которые выделяют их в класс, отличный от тех немногих языков, на которых говорят цивилизованные народы мира? Если да, то какие?

Исследователи-лингвисты верно подмечали, что языки народов, проживающих в экзотических, с их точки зрения, местах, содержат уйму слов для экзотических вещей и отражают тончайшие различия между видами животных, растений, орудий и ритуальных предметов. Однако этот перекос — упор на местную специфику — наблюдался просто потому, что исследователям в первую очередь хотелось узнать, как называются все эти странные предметы из незнакомой для них среды. Описания так называемых примитивных языков в основном состоят из списков слов, раздобытых у устных переводчиков или составленных путем указывания на предметы с вопросом «Как это называется?»{93}. Но в языках этих далеких культур, казалось, отсутствовали слова для таких понятий, как время, прошлое, будущее, язык, закон, государство, правительство, флот или Бог. Например, в языке трике, одном из языков Мексики, нет слова для обозначения чуда — только специальные слова для исцеления больного, расступившегося моря и так далее{94}. Поэтому на такие языки трудно было перевести бо́льшую часть того, что хотела сообщить их носителям колониальная администрация или миссионеры. Как даровать этим странным людям блага цивилизации, если на их языках невозможно выразить цивилизованные понятия? Точнее говоря, сложность выражения абстрактных идей западного типа на многих языках коренных американцев и африканцев, казалось, свидетельствовала о том, что способность абстрагироваться играет ключевую роль в развитии человеческого мышления.


У дикарей бывает по двадцать различных слов для обозначения процесса разрезания конкретных предметов без одного общего слова для разрезания; у них может быть множество названий для различных птиц, рыб и деревьев и не быть общих эквивалентов для слов птица, рыба и дерево{95}.


Конкретность языков незападного мира представлялась не просто отражением более низкого уровня цивилизованности говорящих на них народов, но основной причиной их отсталости. К началу XX века избыток конкретных существительных и недостаток абстрактных считались типичными характеристиками «примитивных» языков.

Вот что люди на самом деле имеют в виду, когда повторяют байку об эскимосских названиях для снега. Изобилие в эскимосском конкретных терминов отражает отсутствие у его носителей ключевого свойства цивилизованного мышления — способность рассматривать предметы не как уникальные объекты, а как представителей некоего общего класса. Мы понимаем, что все виды снега — мягкий снег, мокрый снег, сухой снег, пороша, тающий снег, лед, шуга, снежная крупа, грязный серый снег, грязный коричневый снег, сугробы, нанесенные ветром, сугробы, сделанные человеком, снежные обвалы и лыжни, вот всего лишь четырнадцать разных видов — это разновидности одного и того же явления, которое мы называем снегом. А «эскимосы» видят разновидности, но не класс. (Это не относится к настоящим иннуитам, только к эскимосам, фигурирующим в Великом эскимосском словарном обмане.)

При таком разделении на «цивилизованные» и «примитивные» языки перевод между ними явно оказывался невозможным. Выходом считалось обучение колонизованных подданных языку, который позволит им достичь цивилизованности, — и очевидным средством выполнения этой цивилизаторской миссии был язык самих имперских администраторов. В некоторых случаях, например при завоевании испанцами Америк, убогие ресурсы языков коренных народов рассматривались как угроза распространению цивилизации — угроза настолько серьезная, что и сами языки, и написанные на них тексты подлежали истреблению. Однако уничтожение рукописей майя не было лишь выражением грубой силы, религиозного рвения и расизма{96}. Политика подавления малых языков не была выработана испанцами специально в расчете на другие континенты — в Европе она уже была нормой. Во Франции еще в те времена началась борьба со всеми языками внутри страны, кроме французского. За несколько столетий бретонский, баскский, провансальский, эльзасский, пикардский, гасконский и многие другие местные диалекты с помощью законов и установлений были почти изгнаны из употребления. В основе длительного общеевропейского перехода к стандартизированным языкам лежали не только политическая воля, экономическая интеграция, урбанизация и другие силы реального мира. Он отражал и глубокую убежденность в том, что лишь некоторые языки годятся для цивилизованного мышления.

Что же тогда означает «думать на хопи»? Если в этом есть какой-то смысл, можно ли это назвать мышлением? В начале прошлого века лингвист Эдвард Сепир дал на этот вопрос революционный ответ. Идя наперекор сложившейся за тысячелетия практике и накопившимся предубеждениям, он объявил все языки равными. У языков нет иерархии. Каждая разновидность человеческого языка представляет собой полную и исчерпывающую систему, совершенно адекватную всем задачам, которые хотят решать ее носители.

При этом Сепир руководствовался не соображениями политической корректности, а полагался на свой долгий опыт изучения различных языков. Он на практике убедился, что невозможно установить соответствие между грамматикой языка и культурой его носителей или их этническим происхождением. Язык, культура и раса — совершенно независимые величины. Он перевернул вверх тормашками основную часть учения Гумбольдта — европейский лингвистический национализм.

Сепир показал, что в языках «простых» обществ нет ничего простого, а в языках экономически развитых народов нет ничего особенно сложного. В своих трудах по языкознанию он впервые продемонстрировал, что формы языков бесконечно разнообразны и что их распределение между обществами совершенно разных типов не подчиняется никаким универсальным закономерностям. Однако он не отверг полностью наследие Гумбольдтова исследования баскского. Разные языки благодаря особенностям своей структуры заставляют своих носителей обращать внимание на разные аспекты окружающего мира. Необходимость отражать присутствие или отсутствие в эвиденциальных языках (см. с. 187) или отмечать время в западноевропейских прокладывает, как он выражался, «колеи мышления» — определенные мыслительные закономерности. Вопрос для переводчиков (и антропологов) заключается в следующем: можем ли мы перепрыгивать с одной колеи на другую и переходить более или менее удовлетворительно от одной привычной закономерности к другой?

Представление о том, что на самом деле это невозможно, известно под названием гипотезы Сепира — Уорфа, хотя Эдвард Сепир вовсе такого не утверждал. Проблема с простой формой этого неправильно названного утверждения — что перевод между любыми двумя языками невозможен, потому что каждый язык создает свой собственный, совершенно не похожий на другие, ментальный мир — состоит в следующем: если бы это было так, вы бы никогда об этом не узнали. Притча про доклад капитана космического корабля о языке инопланетян (см. с. 178) — один из способов показать ущербность гипотезы Сепира — Уорфа. Более изощренная версия этой гипотезы наталкивается на не менее серьезные возражения. Если мы предположим, что разные языки предоставляют разные, но частично совпадающие инструменты мышления — без чего перевод не мог бы существовать, — получается, что, допустим, во французском есть вещи, которые не могут быть выражены на английском. А это значит, что есть область «мышления по-французски», невыразимая на каком-то другом языке. Но это противоречит принципу выразимости, который, как мы выяснили в главе 13, являет собой необходимое условие существования перевода. Для его опровержения не имеет значения, считаем ли мы невыразимость свойством Бога, поэзии или французского языка.

На самом деле Сепир рассказывает гораздо более интересные вещи о языках и их связи с социальной и, в особенности, с интеллектуальной жизнью. Греческий и латынь служили средствами сложных рассуждений об абстрактных вещах. В обоих языках есть грамматические возможности, позволяющие без труда создавать абстрактные существительные на основе глаголов, прилагательных и других существительных. Эти возможности явно прослеживаются в той — весьма значительной — части английского словарного запаса, который имеет латинские или греческие корни: human → humanity, just → justice, civil → civility, translate → translation, calculus → calculate → calculation и так далее. По мнению Сепира, вместо того чтобы говорить, что латынь и греческий хорошо приспособлены для абстрактного мышления, следовало бы сказать, что абстрактное мышление хорошо приспособлено к латыни и греческому, и рассматривать определенные виды философского дискурса, порожденные носителями этих языков, как следствие их грамматики. Колеи мышления, проложенные формами языка, представляют собой не тюремные стены, а холмы и долины ментального ландшафта, где по некоторым путям идти легче, чем по другим. Если бы Платону пришлось думать на языке хопи, то он точно не изобрел бы платоновскую философию — и это, вероятно, не просто ретроспективная иллюзия, основанная на том, что не существует носителя хопи, считающего себя Платоном. Мыслители на хопи придумывают что-то другое. Из этого не следует, что хопи — примитивный язык, непригодный для подлинного мышления. Это означает, что носители того, что Сепир называл средним западноевропейским языком, лишены хорошего инструментария для размышлений как носители хопи. Чтобы расширить свой мыслительный аппарат и стать более цивилизованным членом человечества, нужно выучить как можно больше разных языков. Разнообразие языков — богатство и источник новых идей.

Если прийти в «Старбакс» и попросить кофе, бариста, скорее всего, посмотрит на вас с недоумением. Для него слово «кофе» ничего не значит. В моем местном диалекте Кофейной Беседы (если бы я жил в Папуа — Новой Гвинее, он бы назывался ток-кофи) по меньшей мере тридцать семь обозначений для кофе, и если не употребить одно из них, то заказ прозвучит загадочно или приведет к нежелательным результатам. В следующий раз скажите об этом тому, кто будет утверждать, что в эскимосском языке сотня слов для обозначения снега. Если в вашу местную кофейню явится марсианин и, прислушавшись, заключит, что у Среднестатистического Западноевропейца нет единого слова, охватывающего все лексемы, которые обозначают небольшое количество холодной или горячей жидкости черного или коричневого цвета в бумажном стаканчике, после чего объявит ваш язык непригодным для высших форм межпланетарного мышления, — что ж, теперь вы знаете, как его отбрить.

15. Библии и бананы: переводы по вертикали

Начнем с математики. Для любых трех языков существует 3 × 2 = 6 различных направлений перевода. К примеру: французский > русский, русский > французский, французский > немецкий, немецкий > французский, русский > немецкий, немецкий > русский. Для четырех языков направлений 4 × 3 = 12; для n языков направлений перевода может быть n × (n — 1). Если учесть, что в мире известно примерно семь тысяч языков, то получается почти сорок девять миллионов отдельных переводческих потоков, каждый со своими сложившимися традициями и правилами. Способность переводить — универсальное свойство человеческого сообщества, поэтому — чисто теоретически — нельзя исключить возможность, что все эти потоки имеют одинаковые объемы. Однако реальное количество языковых пар с устойчивой традицией перевода неизмеримо меньше потенциально возможного.

В наше время (как, впрочем, и раньше) переводы не делаются во всех возможных направлениях. А в каких делаются? Фундаментальный, хотя и весьма общий, ответ таков: ВВЕРХ или ВНИЗ. Поскольку это спецтермины моего собственного изобретения, я написал их заглавными буквами.

Каждый из человеческих языков служит полноценным средством коммуникации в том или ином сообществе, и в этом смысле у языков нет иерархии. Но переводческие акты, которые редко являются изолированными событиями, обычно используют и поддерживают некое асимметричное соотношение между языком оригинала и целевым языком.

Перевод ВВЕРХ — это перевод на язык более престижный, чем язык оригинала. Престижность может быть следствием древней традиции: например, в ассирийскую эпоху так переводили с аккадского на шумерский, а позже так для всеобщего сведения переводили на латынь новости о путешествиях Марко Поло (см. с. 230). Переводом ВВЕРХ может быть и перевод в направлении языка с большей читательской аудиторией, обычно если целевой язык используется (как это было с французским в России XIX века) для межкультурных коммуникаций. Это может быть просто перевод на язык завоевателей или более экономически развитого народа — как это было с русским в Средней Азии во времена СССР. Язык может быть престижным и в силу своей предпочтительности для изложения религиозных истин. В разные времена в такой роли выступали, помимо прочих, арабский, латынь и санскрит.

Перевод ВНИЗ — это перевод на язык с меньшим числом носителей, или с меньшим культурным, экономическим или религиозным престижем, или не используемый в качестве языка межнационального общения. Например, во времена Австро-Венгерской империи перевод с немецкого на венгерский был переводом ВНИЗ, как в наше время перевод с английского на любой другой язык.

Один конкретный перевод вряд ли способен изменить относительные ранги пары языков, но с течением времени положение меняется. Вот лишь самые наглядные примеры: шумерский, греческий, сирийский, латинский, английский и французский — иерархия этих языков существенно менялась на протяжении столетий. Кроме того, ранжирование может не быть всеобъемлющим. В рамках определенных областей отношения могут быть обратными или существенно модифицированными. Поскольку в сфере философии наиболее престижен немецкий язык, то при переводе Канта, Гегеля или Хайдеггера на английский (или французский) переводчики действуют как при переводе ВНИЗ; довольно очевидно, что в том же направлении происходил и перевод французских романов на английский в XIX веке.

Разница между переводами ВВЕРХ и ВНИЗ такова: переводы на более общий и престижный язык обычно весьма адаптивны, в них уничтожается бо́льшая часть иностранных следов оригинала, в то время как при переводе ВНИЗ следы оригинала стремятся сохранить видимыми, потому что в этих обстоятельствах иностранное престижно. Например, когда после Второй мировой войны Марсель Дюамель организовал в Париже печать детективного сериала Série Noire[83], он заботился о том, чтобы французские переводы американских романов, которые он хотел сделать популярными во Франции, изобиловали американизмами. Он даже пошел дальше: он настаивал, чтобы авторы-французы (которые поставляли более половины текстов) брали псевдонимы, звучавшие на американский лад, чтобы убедить читателей, что они получают стоящие книги.

Однако всю сложность и противоречивость языковой иерархии лучше всего иллюстрирует история перевода Библии — в первую очередь на западноевропейские языки, но потом и на языки всего мира.

Переводить Библию стали далеко не сразу. Первой иноязычной версией еврейской Торы стала Септуагинта, написанная на греческом койне примерно в 240 году до н. э. (см. с. 125). Потом были и другие греческие версии, но перевод на латынь появился только в канун новой эры, примерно тогда же, когда сами евреи принялись записывать устные переводы, которые они долгое время использовали, чтобы сделать священные тексты доступными на арамейском. Пятьсот лет тексты Ветхого и Нового Завета существовали всего лишь на одиннадцати языках (на греческом, латинском, арамейском, сирийском, коптском, армянском, грузинском, древнеготском, языке геэз и персидском). Прошло еще пятьсот лет, прежде чем примерно к концу 1-го тысячелетия языков стало девятнадцать. К моменту изобретения в конце XV века книгопечатания переводов было около полусотни; к 1600 году — шестьдесят один, к 1700-му — семьдесят четыре, а к 1800-му — восемьдесят один. Уже довольно много, но не сравнить с тем, что было дальше. В течение XIX века ежегодно добавлялось более пяти новых языков, так что к началу XX века их было уже шестьсот двадцать. И вот тут все завертелось по-настоящему. В период с 1900 по 1999 год новый перевод Библии появлялся в среднем каждый месяц, так что к 2000 году число языков, на которые Ветхий и Новый Завет были переведены полностью или частично, достигло 2403{97}.

Несмотря на их античные и средневековые корни, переводы Библии в большинстве своем относятся к XX веку. На протяжении многих десятилетий этого столетия большая их часть проводилась под присмотром одного и того же человека — Юджина Найды, который считался самым уважаемым в мире специалистом по переводу Библии.

Сам Найда Библию никогда не переводил. Он выполнял роль лингвиста-консультанта для Ассоциации библейских обществ, помогая осуществлять контроль качества в многочисленных проектах по переводу Библии, возникших после Второй мировой войны. В этой должности он выступал с лекциями по всему миру, стараясь в общедоступных терминах разъяснить некоторые спорные языковые и культурные вопросы, которые в главах данной книги рассматривались с иной точки зрения.

Найда разграничил два вида эквивалентности в переводе: формальную эквивалентность, при которой порядок слов и их стандартное или общепринятое значение тесно связаны с синтаксисом и вокабуляром оригинала, — и динамическую эквивалентность (позже названную функциональной эквивалентностью), при которой переводчик заменяет высказывания оригинала, используя иные выразительные средства, имеющие примерно тот же смысл в культуре принимающего общества. Найда активно пропагандировал взгляд, согласно которому для перевода Библии пригодна только динамическая эквивалентность. В этом смысле он поддерживал право переводчика на вольный, а не «буквальный» перевод. Основной заботой Найды, как и Ассоциации библейских обществ, было донести Священное Писание до всего человечества так, чтобы оно, насколько это возможно, оставалось Священным Писанием. Библия, которая не сразу понятна на целевом языке или которую могут читать и понимать только подготовленные теологи или священники, плохо подходит для миссионерских целей. Отдавая предпочтение динамическому переводу, Найда тем самым в первую очередь поощрял переводчиков жертвовать всем, чем только можно, ради того чтобы передать суть. Недаром одна из глав книги, которую он написал совместно с Яном де Ваардом, называется: «Переводить — значит переводить значение»{98}.

Как уже объяснялось (см. с. 196), такой подход характерен для перевода ВВЕРХ. Но нет сомнений, что исходные языки Священного Писания — иврит, греческий и латынь — по-прежнему, особенно для верующих, намного ближе передают религиозную суть текстов, чем любые переводы на языки межнационального общения. С этой точки зрения сделанные в XX веке переводы Библии должны представлять собой самый грандиозный проект по переводу ВНИЗ — с престижного языка на местное наречие, с «общего языка истины» на конкретный разговорный язык. Однако переводы Библии, сделанные под присмотром Найды, выполнялись по большей части не с греческого или латыни и уж тем более не с иврита, а с американских версий Библии на английском языке, а также с двух влиятельных испанских переводов: перевода Рейна-Валера 1909 года и упрощенного текста под названием Dios Habla Hoy (Бог говорит сегодня){99}. Это, разумеется, в настоящее время «общие языки» или «доминантные наречия» во многих частях мира.

Ретрансляция (перевод с перевода) для Библии — не новомодное изобретение. Только арамейский Таргум и греческая Септуагинта были переведены непосредственно с библейского иврита. Армянский, коптский, древнелатинский, сирийский, геэз, персидский и арабский переводы Ветхого Завета были сделаны с греческого перевода; грузинская Библия была, вероятно, сначала переведена с армянского (хотя могли использоваться также сирийский и греческий тексты), как и древнеготская (возможно, с обращением и к латинской версии). Перевод Ветхого Завета на латынь, долго сохранявший влиятельность, Иероним выполнял с Септуагинты с привлечением текстов на иврите и арамейском, а перевод Нового Завета — с исходного греческого. Ранние немецкие переводы Библии XV века, как и первые шведские Библии, делались с латинского перевода Иеронима. Среди европейских переводчиков первым воспользовался греческим и древнееврейским оригиналами Мартин Лютер. Однако многие переводчики на другие европейские языки использовали именно немецкий текст Лютера, иногда даже в качестве единственного источника (например, так была создана исландская Библия). На французский Библия была переведена лишь в XVI веке — с латыни и итальянского, а не с иврита или греческого. Первая полная английская Библия была создана Майлзом Ковердейлом тоже без обращения к оригинальным языкам — на основе латинского перевода Иеронима, более позднего латинского перевода Эразма и немецкого перевода Лютера. Так что использование в последние сто лет современных европейских переводов для переводов священных текстов на почти две тысячи в основном неевропейских языков — вовсе не новшество в долгой истории этих текстов. Однако при этом возникают весьма серьезные проблемы: утверждается восприятие английского и испанского (а не иврита или греческого) как «языков истины»; их статус источника библейских переводов становится трудно отделить от политического, экономического и культурного статуса носителей этих двух языков.

Перевод ВНИЗ с доминантного на местный язык чаще всего сопровождается значительными заимствованиями вокабуляра и синтаксических конструкций оригинала. Именно таким образом был обогащен и расширен сирийский, когда он использовался как средство сохранения греческих знаний по медицине и астрономии. Так же был изменен и обогащен французский, когда в XVI веке на него стали массово переводить итальянские тексты. Этот процесс настоятельно рекомендовал Шлейермахер в начале XIX века для немецкого языка как наследника философского богатства греков. Английский тоже, по сути, был обречен стать целевым языком в руках переводческого комитета, учрежденного королем Яковом I. Например, в выражении The Lord Our God[84] притяжательное местоимение первого лица множественного числа не следует правилам английской грамматики того времени, а скорее калькирует грамматику иврита: соответствующее выражение из Торы וניהלא יי, которое произносится как адонай элохейну, пословно может быть переведено как God, the Lord-Our[85].

Проникновение английских терминов из сферы электронных коммуникаций (компьютер, интернет, серфинг, хардвер, ю-эс-би и тому подобное) почти во все основные языки общения — современное напоминание о иерархии языков. Французам это напоминание пришлось не по вкусу, и в 1996 году французское правительство основало Commission générale de terminologie et de néologie[86] для противодействия потоку иностранных слов. Возможно, она достигнет бóльших успехов, чем король Кнуд, но я бы за это не поручился.

Иногда модификация целевого языка за счет перевода на него текстов с языка более высокого статуса бывает вызвана давлением на принимающую культуру, но в большинстве случаев это не так. Чаще изменение языка происходит под влиянием пожеланий и потребностей самого переводческого сообщества. (Вряд ли стоит напоминать, что в окружении короля Якова не могло быть никаких носителей иврита, так что некому было требовать адаптации английского к древнееврейской грамматике.) Но перевод Библии в XX веке — дело иное. Современные переводчики Библии на языки аборигенов тесно связаны с миссионерством, причем многие из них — американцы.

Они переводят на языки, которые выучили намного позже критического возраста усвоения языка, — в терминах этой книги мы назвали их L2-переводчиками. Поэтому им угрожает та же опасность ненамеренного получения комических или оскорбительных эффектов, что и сочинителям международных объявлений на хорватских морских курортах. Юджин Найда стремился в первую очередь к тому, чтобы этого не произошло.

Перевод Библии на неевропейские языки, начавшийся в XVII веке вместе с колониальной экспансией Европы, с самого начала отличался большой изобретательностью. Алберт Корнелиус Ройл, лингвистически одаренный мелкий служащий Голландской Ост-Индской компании, приехав работать на Суматру, самостоятельно выучил малайский язык — региональный язык общения. Затем написал учебник малайской грамматики и перевел с нидерландского Евангелие от Матфея. По ходу перевода Ройл изменял и адаптировал малайский, дополняя его при необходимости недостающими терминами из арабского, португальского и санскрита. Однако он делал не только это.

Там, где в нидерландской версии Евангелия от Матфея идет речь о смоковнице, в версии Ройла упоминается писанг — банановое «дерево» по-малайски. Замена объяснялась тем, что на Суматре нет смоковниц. Важно то, что это было знаком новой идеологии в многовековом деле перевода ВНИЗ. Ройл впервые использовал принцип культурной замены, который Найда теоретически сформулирует и начнет продвигать триста лет спустя.

С иврита на греческий, с греческого на латынь, с сирийского на арабский и так далее — когда в принимающем языке не было слова для обозначения чего-то, бралось слово из языка оригинала и приспосабливалось к своему новому лингвистическому дому. А вот при переводе с нидерландского на малайский случилось иначе. Принимающий язык не получил нового слова для обозначения новой вещи. Произошла замена самого предмета другим, для которого в принимающем языке название было.

Дуглас Хофштадтер однажды спросил: «Как сказать по-арамейски jazzercise?[87]» Это было задумано как логическая задачка, а не вопрос о том, что сказали бы живущие в современном Иерусалиме немногочисленные носители арамейского, если бы пришли в спортзал и начали заниматься аэробикой под Дэйва Брубека. У жителей Древнего мира не было никаких оснований иметь слово для обозначения этого неведомого им занятия, а вот нынешним носителям арамейского или любого другого современного языка для создания слова jazzercise пришлось бы выбрать один из трех способов. Они могли бы включить его в свой язык, сделав какие-то формальные изменения, которые позволили бы ему нормально функционировать в составе предложений. Или могли бы взять два арамейских слова со значениями, близкими к синкопированная музыка и упражнения, и объединить их, имитируя английскую конструкцию. Наконец, можно было бы придать какому-нибудь арамейскому слову дополнительное значение: «упражнения под музыку». Это три пути, которыми новые вещи получают названия в принимающем языке: с помощью форенизации (первый способ), кальки (второй способ) или семантического расширения. Каждый из них изменяет принимающий язык на одну лексическую единицу с возможностью последующих изменений в употреблении и форме других слов. А вот культурная подстановка привела бы к замене jazzercise какой-то другой более или менее аналогичной деятельностью, известной носителям арамейского.

Именно это Ройл и сделал при переводе на малайский: он не изобретал нового слова для нового предмета (смоковницы), а использовал существующее слово (банан), чтобы сказать нечто иное. Это сработало только потому, что на Суматре нет смоковниц. Если бы объект, обозначаемый термином, существовал, как существуют музыкальные спортзалы в арамейском квартале Тель-Авива, то для перевода этого термина невозможно было бы использовать культурную подстановку.

Представьте себе, что сэр Уолтер Рэли дарит королеве Елизавете I удивительный корнеплод, который он привез из Нового Света, и просит Ее Величество наградить его за открытие… репы. Это не сработало бы, потому что это была не репа. Если у вас в руке картофелина, вы не можете назвать ее словом, которым называется нечто, что вы могли бы держать в другой руке. Культурная подстановка — это прием для наименования и перевода, применимый лишь к отсутствующим предметам. Нельзя просто расширить значение слова репа для обозначения других плодов. Аналогично, когда Ройл заменил слово смоковница словом писанг, он не расширил значение малайского слова. Не возникло внезапно новой категории растений, включающей одновременно и смоковницу и банановое «дерево». Такого рода культурная подстановка, по сути, означает: вам этого не понять, да мы и объяснять не будем. Вот вам взамен банан.

В переводах Библии на неевропейские языки подобные подстановки встречаются часто. «Белый как снег» в тексте Библии при переводе может превратиться в «белый, как перья какаду» в языках народов, никогда не видевших снега, или в «белый, как коробочка хлопка» в некоторых языках Южной Америки. В языке асмат, на котором говорят в болотистых районах индонезийской провинции Папуа, где все дома строят на сваях, притча о благоразумном человеке, построившем дом на камне, и о человеке безрассудном, построившем дом на песке, трансформируется в историю о благоразумном человеке, построившем дом на сваях из железного дерева, и о безрассудном, построившем дом на сваях из белого дерева (белое дерево быстро гниет, поэтому из него строят лишь временные охотничьи хижины){100}.

Найда рассказывает и о более значительных культурных подстановках, которые он обнаружил и одобрил. По его словам, во многих частях Африки ветки на дорогу перед вождем бросают в знак презрения, тогда как в евангелиях так отмечают триумфальное возвращение Иисуса в Иерусалим. Аналогичным образом пост во многих частях мира сочли бы скорее оскорблением Бога, нежели посвящением Богу{101}. Пересмотр евангельского повествования о Вербном[88] воскресенье и ветхозаветного — о роли поста абсолютно необходим, чтобы не вводить африканских читателей в заблуждение, но для этого нужно существенно изменить саму суть описываемого. Задача Найды состояла в том, чтобы помочь создать тексты, функционально эквивалентные Библии, рассматриваемой не как священный текст, а как хранилище священной истории.

Найда также поощрял привлечение носителей коренных языков в качестве полноправных партнеров, а по возможности и главных двигателей проектов по переводу Библии, поскольку тем, кто знает язык на уровне L2, трудно оценить допустимость культурной подстановки. Если важнее всего приемлемость, то носителям уровня L1 гораздо проще подобрать подходящий вариант. В этом отношении стоит полагаться именно на их интуицию.

Призывы Найды к адаптивному переводу можно понимать двояко. Они обусловлены в первую очередь его христианской убежденностью в том, что религиозные истины должны быть доступны всем, независимо от культуры и языка. Однако не менее важно и бережное, уважительное отношение Найды к принимающим культурам, на которые работа переводчиков Библии неизбежно оказывает влияние. Адаптивный перевод — компромисс между этими двумя противоречивыми устремлениями. Он помогает принимающей культуре принять и усвоить нечто совершенно новое с помощью уже знакомых слов.

Позиция Найды не пользуется популярностью среди переводоведов, особенно тех, кто сосредоточен на переводах художественной литературы. По их мнению, было бы нелепо при переводе устного сказания с одного из африканских языков на английский заменять баньян каштаном на том основании, что на живописных просторах Англии баньяновые деревья не встречаются. Однако, возмущаясь, они упускают из виду главное, а именно: при переводе ВВЕРХ не принято использовать те же технологии, что при переводе ВНИЗ. Нет никаких оснований полагать, что на всем обширном поле переводческой деятельности должны или могут быть применимы единые практики или принципы. Иерархические отношения между языком оригинала и целевым языком — не единственный фактор, определяющий приемлемые для переводчика методы, но именно они лежат в основе того, что и как он делает.

Например, культурные подстановки иной раз используют и при переводе ВВЕРХ, но с другой целью. В своих выдающихся переводах китайской и японской поэзии и прозы Артур Уэйли подставлял привычные англичанам Lord[89] и Lady[90] вместо совершенно иных обозначений социального статуса, использовавшихся в древности на Дальнем Востоке. Уэйли обосновывал свои замены не менее замысловато, чем Найда — замену снега на какаду. С одной стороны, слова Lord и Lady позволяют английскому читателю не слишком углубляться в особенности культуры, которая его не так уж и интересует. С другой стороны, использование отечественных маркеров высокого статуса понятным образом обозначает структуру иностранного общества и тем самым делает ее изучение стоящим делом. Стратегическое решение переводчика — это неизменно палка о двух концах.

Намеренное изменение принимающего языка кажется приемом, наиболее далеким от культурной подстановки. Наиболее экстремальные его примеры встречаются опять-таки при переводе Библии. В XX веке в ходе нескольких научных проектов по переводу Библии ставилась задача вернуть священным текстам, известным читателю в адаптированном виде, иностранное звучание. Например, Контекстная группа Общества библейской литературы настаивает, что «Библия — не западная книга» и «была написана не для нас»{102}. Члены этой группы подчеркивают, что поскольку язык не может быть изолирован от социального контекста, а древний Ближний Восток нам полностью чужд, то Ветхий Завет невозможно полностью отразить в переводе, нормально звучащем в наши дни{103}. В этой своей программе по отчуждению библейских текстов они идут по стопам Мартина Бубера и Франца Розенцвейга, еврейских теологов, которые в 1920-е годы заново перевели Ветхий Завет на немецкий, чтобы восстановить, как они считали, поэтические, религиозные и общинные первоосновы своей религии{104}. С этой целью они воспроизводят повторы слов и звуковые закономерности иврита за счет отказа от удобочитаемости. В результате, если стихи 14, 15 третьей главы Исхода в слегка обновленной версии перевода короля Якова 1611 года вполне понятны:


And God said unto Moses, I AM THAT I AM; and he said, Thus shalt thou say unto the children of Israel, I AM hath sent me unto you. And God said moreover unto Moses, Thus shalt thou say unto the children of Israel, The LORD God of your fathers, the God of Abraham, the God of Isaac, and the God of Jacob, hath sent me unto you: this is my name for ever, and this is my memorial unto all generations[91],


то перевод Бубера — Розенцвейга, который сохраняет переносы текста на иврите, как и многие другие особенности древнего языка, по-английски выглядел бы примерно так:



God said to Moshe:
I will be-there howsoever I will be-there.
And he said:
Thus shall you say to the Children of Israel:
I AM THERE sends me to you.
And God said further to Moshe:
This shall you say to the Children of Israel:
HE,
the God of your fathers
the God of Avraham, the God
of Yitzhak, and the God of Yaakov,
sends me to you.
That is my name for the ages, that is my title,
generation unto generation{105}.



И Найда, и Бубер занимались переводом с «языка истины» на разговорный язык — оба переводили ВНИЗ, как и Лютер, Ройл и переводчики короля Якова. Поэтому серьезное различие между ними заключается не в направлении перевода, а в положении языков оригинала и перевода в мировой иерархии языков: иврит, немецкий, нидерландский и малайский здесь не взаимозаменяемы. Но главное отличие состоит в том, как они оценивали потребности и желания своей целевой аудитории. Ройл считал, что суматранцам XVII века следовало ознакомиться с содержанием и общим смыслом библейской истории, а с точки зрения Бубера, немецким евреям Веймарской республики необходимо было узнать, во что верило подлинное, изначальное еврейское сообщество. Эти различия привели к любопытным поворотам и петлям в истории переводов, куда более извилистой, чем можно было теоретически предсказать.

Форенизационный подход Бубера характерен для тех крупных проектов по переводу ВНИЗ — с греческого на сирийский, с итальянского на французский и с латыни на большинство западноевропейских языков, — которые оказали долгосрочное влияние на принимающий язык. С другой стороны, крайне адаптивные подходы Ройла и Найды, очевидно, чаще встречаются при переводе ВВЕРХ — с разговорных языков, будь то региональные диалекты или экзотические наречия, на центральные языки, которые не очень заинтересованы в оригиналах. Таким образом, современные переводы Библии повернули вспять вековые тенденции.

Настаивая на том, что целевая (иностранная) культура заслуживает как можно большего уважения, Найда рекомендовал такие способы перевода священных текстов ВНИЗ, которые чаще применяются при переводе ВВЕРХ. В то же время Бубер с его подчеркиванием экзотики (а за ним и француз Анри Мешонник) стремился бережно сохранить коренные отличия ныне почти недоступной культуры и формы речи и пропагандировал способы перевода, которые в последние несколько тысяч лет обычно применялись при переводе ВНИЗ.

Обе методики рассчитаны на уважительный подход к тому, что заслуживает уважения: здесь нет конфликта мотивов. При этом Бубер не испытывал особого пиетета перед лингвистическими нормами современного немецкого, а Найда не считал, что особые свойства снега важнее, чем передача основной мысли.

То, до какой степени каждая из этих переводческих концепций может повлиять на принимающий язык и культуру, зависит не от достоинств переводческих методов и не от талантливости переводчиков — а от объема. Отвлекшись от особенностей библейского перевода, мы можем сказать, что объемы взаимных переводов между любыми двумя языками никогда не совпадают и чаще всего различаются весьма существенно. Направление преобладающего потока дает ключ к пониманию того, что есть перевод ВВЕРХ и что происходит внизу.

16. Влияние переводов

Влияние некоторых переводов Библии на принимающие языки оказалось глубоким и продолжительным. Библия Лютера считается первым образцом современного немецкого языка, а Библия короля Якова — неизменная точка отсчета в истории английского. Однако для перевода в целом это нетипично. Редкому переводчику удается хотя бы слегка всколыхнуть принимающую культуру. А вот непрерывный поток переводов в определенной области всегда приводит к изменениям в целевом языке.

Понимая это, Фридрих Шлейермахер объяснял, как лучше всего переводить древних греков на немецкий. Не какая-нибудь одна книга, утверждал он, а только широкомасштабный перевод греческой философии и драматургии приводит к тому, что немецкий язык «расцветает и входит в полную силу в многообразных соприкосновениях с чужим»[92]{106}. Однако изменения в целевом языке могут происходить совершенно по-разному, в зависимости от отношений между дающим и принимающим обществами.

Например, переводы французской литературной критики на английский в 1960–1990 годы придали абстрактному английскому дискурсу о литературе небывалый французский колорит. И наоборот: французский язык светской хроники заметно преобразился под влиянием массового импорта англоязычного стиля: в выражении la presse people[93] (произносится pi-pol) безошибочно распознаются признаки так называемой гомогенизации языков.

И дело не ограничивается вокабуляром. Например, небольшие, но существенные изменения в оформлении диалога в шведской литературе явно восходят к переводам английских романов{107}. В современной английской художественной прозе то и дело встречаются такие конструкции:


1. «Don’t try,» she said with disdain[94].
2. «It doesn’t matter,» he said calmly[95].
3. «And now you must go to sleep,» he said in a tone that was friendly but authoritative[96].
4. «Get out,» said Frank abruptly[97].


Грамматика шведского не исключает возможности таких конструкций. Однако сопровождение глагола говорения, стоящего после прямой речи, обстоятельством (with disdain, calmly, abruptly) довольно необычно для шведской прозы. В представительном корпусе из 30 романов, написанных на шведском языке, эта конструкция встречается 64 раза, а в аналогичном корпусе того же размера из романов, переведенных с английского, она встречается 484 раза. Этот характерный для английского признак — одна из типичных подпорок диалогов в английских романах — перекочевал и в произведения, написанные на шведском, распространившись не на все художественные произведения, а в первую очередь на детективы. Это одно из тех мелких, но знаменательных языковых и стилевых сближений, которые часто критикуют как побочные эффекты глобализации. Но шведские детективы нанесли ответный удар. Пусть их диалоги и оформлены в английском стиле, зато крутая шведская криминальная проза от Хеннинга Манкелля и Стига Ларссона оккупировала списки мировых бестселлеров.

Американский юрист Престон Торберт горячо пропагандирует сближение другого рода. Работая на американские компании, ведущие бизнес в Китае, он имеет дело с сотнями контрактов, которые должны быть написаны на двух языках — английском и китайском — и сохранять свою законность и силу в двух юрисдикциях. Это крайне сложная задача, потому что юридические системы двух стран веками складывались порознь и многим терминам одной системы нет соответствия в другой{108}.

Одна из трудностей связана с тем, что в американском праве называется class presumption[98]. Например, если в контракте сказано, что какая-то его статья относится к «любому жилому дому, квартире, коттеджу или другому сооружению» на земельном участке, то согласно class presumption «другое сооружение» может быть только другим сооружением из той же категории, что и жилой дом, квартира и коттедж, то есть жилым строением. Это правило противоречит использованию тех же слов в неюридическом контексте, где под «другим сооружением» вполне может подразумеваться фабрика, космическая станция или беседка.

В китайском языке нет термина для class presumption, и самого понятия в китайской юриспруденции тоже нет. Если перевести английское условие без дополнительных ограничений, то китайские иероглифы, соответствующие словам «другое сооружение», будут распространяться не только на жилое строение, но и на фабрику или завод — то, что в американском юридическом языке исключается принципом class presumption. Можно, конечно, добавить иероглифы для передачи слов «иное аналогичное сооружение», «иное сооружение той же категории» или «иное жилое сооружение». Но, если дело дойдет до суда, ловкий адвокат сможет утверждать, что две версии контракта не были по-настоящему эквивалентны, поскольку в английском варианте отсутствуют слова, соответствующие добавленным иероглифам.

Для устранения проблемы Торберт предлагает составлять английский контракт так, чтобы его перевод на китайский не вызывал затруднений, то есть модифицировать оригинал ради облегчения перевода на целевой язык. Такие модификации прояснят и темные места американского юридического текста, что принесет пользу всем. Это настолько простое решение, что поневоле задумаешься, почему в американских контрактах не пишут всегда «жилой дом, квартира, коттедж или другое аналогичное сооружение». Торберт отвечает на этот вопрос так: потому что до сих пор юристы при составлении контрактов не обращались за помощью к китайскому языку. Китайский способен научить англоязычных юристов писать именно то, что они имеют в виду.

Очевидно, что такого рода переводное влияние ничтожно мало. Французский, английский, шведский и китайский от переводов особо не изменились — разве что чуть подровняли края. По крайней мере, до сих пор. А вот перевод евангелий на босави — язык, на котором говорят жители тропических лесов на плато Папуа, — привел к гораздо более серьезным последствиям{109}.

До обращения босави в 1970-е в христианство в их культуре (сходной в этом смысле с древнеримской) не было понятия искренности. Всерьез принималось только то, что говорилось публично; частные мысли и соответствие поведения человека его внутренним убеждениям никого не волновали. Однако искренность — совпадение мыслей и слов — это неотъемлемая часть того, что стремились донести христианские миссионеры. Рассматривая местные языки как хранилище души народа, Азиатско-тихоокеанская христианская миссия хотела проповедовать Евангелие на босави. Но никто из миссионеров не был лингвистом, и на босави никто из них свободно не говорил. А сами босави в целом не говорили ни на каком другом языке: для торговых контактов они издавна прибегали к посредничеству жителей соседних деревень, переводивших для них через близкий язык, а позже овладели региональным языком общения — ток-писином.

Миссионеры взяли Nupela Testamen, Новый Завет, переведенный на ток-писин не с латыни или греческого, а с упрощенного английского текста American Good News Bible[99], впервые опубликованного в 1966 году и рассчитанного на детей и необразованных взрослых. Из-за использования промежуточного языка круг общения миссионеров поначалу ограничивался небольшой группой молодых мужчин-босави, поработавших в чужих краях и немного освоивших ток-писин. Миссионеры обучили их основам грамоты и привлекли к миссионерской деятельности. Эти новообращенные проводили в небольших деревнях упрощенные службы, на которых они читали вслух Nupela Testamen, и — после небольшого фрагмента или после целого пассажа — импровизировали перевод на босави. Учитывая такой способ перевода, неудивительно, что по ходу дела они ввели в босави кучу слов и способов выражения из ток-писина. Но истинный вклад этих «преобразователей языка» гораздо серьезнее.

Босави — один из многих языков, имеющих категорию эвиденциальности, то есть грамматическое выражение того, каким образом нечто стало известно: было ли оно увидено, услышано или выведено логически (см. с. 187). А в ток-писине такой категории нет. Поэтому, когда во время импровизированного перевода на босави упрощенной версии Библии на ток-писине, являющейся переводом упрощенной версии Библии на английском, дело дошло до пересказа истории, где важна разница между мыслями и словами людей, у новообращенных папуасских миссионеров возникли серьезные трудности с передачей выделенных далее курсивом слов:


Jesus said to the paralyzed man, «My son, your sins are forgiven.» Some teachers of the law who were sitting there thought to themselves, «How does he dare talk like this? This is blasphemy!» God is the only one who can forgive sins. At once Jesus knew what they were thinking, so he said to them, «Why do you think such things? Is it easier to say this to a paralyzed man, ‘Your sins are forgiven,’ or to say ‘Get up, pick up your mat, and walk’? I will prove to you then, that the Son of Man has authority on earth to forgive sins.» So he said to the paralyzed man, «I tell you, get up, pick up your mat, and go home!»[100]{110}


В ток-писине используется выражение na long bel belong, буквально означающее «в чреве своем», чтобы выразить «в сердце своем» или «мысленно», а в Nupela Testamen к нему добавлено еще tingting (думать), чтобы выразить, что учителя закона подумали что-то, но не сказали. Устные переводчики на босави не могли выразить то, что до такой степени не подкреплено свидетельствами. В одной из записанных версий к глаголу, обозначающему «думать», добавлен суффикс эвиденциальности — lo: b: Иисус своими глазами увидел, что думают учителя закона. Кроме того, ко всей строке добавлено примечание a: la: sa: lab, означающее что-то вроде «говорится»; во всяком случае, источником информации объявляется какой-то внешний авторитет, а не сам говорящий. Но у разных проповедников и в разных случаях текст менялся весьма значительно, пока не произошло формальное заимствование (синтаксическая калька) из ток-писина — новый способ отсылки к «внутренним мыслям», мыслям, не подтвержденным высказанными вслух словами: перед глаголом «думать» ставится kufa, буквально «из чрева». Таким образом акт перевода изменил язык босави, а вместе с ним и способ мышления его носителей. «Тайные мысли» на босави теперь обозначаются как «чрево-думать» — иными словами, благодаря непосредственному и импровизированному языковому посредничеству, то, что носители босави могут теперь делать со своим чревом, претерпело огромные изменения.

Очевидно, что перемены, произошедшие в жизни босави под влиянием миссионерской деятельности, выходят далеко за пределы грамматики и вокабуляра. Однако то, что носители босави стали по-другому говорить и думать о «внутренней жизни», — следствие не просто обращения в христианство, но и прямого влияния перевода: перевода евангелий с ток-писина на язык босави.

Говоря о влиянии переводов на принимающие культуры далекого или недавнего прошлого, чаще всего используют слова обогащение, расширение и усовершенствование. Но по отношению к настоящему времени распространены совсем другие метафоры: искажение, порча и гомогенизация. Роль эвиденциальности в грамматике босави непоправимо уменьшилась из-за импровизированной кальки из ток-писина, которая позволяет говорить о вещах, не имеющих никакого эвиденциального статуса. Кто-то скажет, что это безвозвратно испортило уникальный менталитет босави. Точно так же можно было бы сказать, что массовый импорт во французские СМИ сплетен о знаменитостях в английском духе привел к стилистическому безобразию, опошляющему язык. Однако в другие времена и в других регионах гораздо бо́льшие лексические и стилистические изменения вызывали не недовольство, а совершенно противоположную реакцию. Например, в конце XIX века японские переводчики активно заимствовали из европейских языков научные термины, и большинство тех, кто этими терминами пользовался, считали, что такие заимствования обогащают японский язык. Сходным образом считается, что сирийский (семитский язык, близкий к арамейскому) в IV–VIII веках расцвел, попав в руки Севера Себокта, епископа, ученого и переводчика. Себокт заимствовал множество греческих слов и выражений вместе с математическими, медицинскими и астрономическими знаниями древних греков — знаниями, которые западные культуры столетиями игнорировали (до тех пор пока арабские переводы этих сирийских переводов греческих научных трудов не были переведены на латынь Герардом Кремонским в середине XII века в испанском городе Толедо для более широкого распространения по Европе){111}.

Миссионеры, обратившие народ босави в христианство, могли считать, что обогатили язык спасенных ими душ, а в давние времена сирийские скептики, возможно, сетовали, что множественные заимствования греческих слов испортили их собственный древний язык. Однако суть в том, что отношение к изменениям в языке, вызванным или ускоренным переводами, основано не только на чувствах, которые вызывает у нас язык или перевод. Оно основано на глубоко укоренившихся убеждениях, которые не так легко осознать.

Первое из них — наше представление о том, какое место наш язык должен занимать в иерархии языков перевода. Для многих, особенно для тех, чье мировоззрение сформировалось в рамках моноязычного европейского государства, это весьма чувствительный вопрос: воображаемый ранг языка часто противоречит действительному, что приводит к коллективному недовольству и отрицанию реальности. В таком положении находятся французы, которые пренебрежительно относятся к использованию английских слов и тем не менее заимствуют их пачками. И французы в этом не одиноки.

Вторая важная составляющая отношения к изменениям языка, вызванным переводами, — насколько высоко мы оцениваем ту информацию, которую приносит с собой новый вокабуляр. Влияние перевода на принимающий язык неотделимо от того влияния, которое оказывает сам переводимый материал. В разные времена переводы могут заполонять принимающую культуру голливудской мишурой, судостроительными технологиями, душеспасительными текстами, фривольными историями про Марию-Антуанетту — всем, что только может показаться кому-то достойным записи. Наша оценка лингвистических последствий этого потока зависит от того, насколько нам нужно и интересно то, что он приносит.

Обрушившийся на общество и на его язык поток переводов может оказаться как благотворным, так и губительным: суть не в переводе как таковом, а в том, что именно переводится, какие идеи распространяются благодаря переводу.

17. Третий код: перевод как диалект

На каком языке вы говорите? Казалось бы, простой и конкретный вопрос, ответ на который не вызовет затруднений. Однако в 2008 году я прочел в одной американской газете следующие слова о кризисе, сотрясавшем в то время Уолл-стрит: the U.S. treasury secretary was about to unveil the big megillah to put an end to the tsunami[101]. На каком языке это написано? Вроде бы на английском — да не совсем. Отчасти и на иврите (переданном с помощью идиша) и на японском. Я могу перевести эту фразу на французский (M. Paulson s’apprête à dévoiler la bonne méthode pour calmer la tourmente des marchés[102]), но это говорит не о том, что она написана на английском, а лишь о том, что я ее понял. С французского я могу перевести ее обратно на английский множеством разных способов, и это показывает, что «английский язык» — понятие довольно расплывчатое.

Переводчики на английский вынуждены ежеминутно принимать решения о том, на каком, собственно, языке они пишут — и для кого. Сам я пишу на идиолекте, отражающем то, что я вырос в Англии, много лет провел в Шотландии, а теперь живу на восточном побережье США. Однако в роли переводчика мне приходится в каждом абзаце выбирать нужный вариант английского. Хорошо известно, что орфография, система нумерации, приветствия и ругательства, а также сотни расхожих слов различаются в разных частях англоязычного мира. Это сводит меня с ума. Как узнать, что английский, а что — нет?!

Практически это решается так: я пишу, как мне нравится, а потом искусный редактор подстраивает мой текст под правила и целевую аудиторию конкретного издательства. Но это лишь внешняя сторона дела. На самом деле целевая аудитория большинства книг большинства англоязычных издательств обширна, но имеет размытые границы: она включает в себя американских, австралийских, канадских и южноафриканских читателей, причем каждая группа тяготеет к своей форме письменной и устной речи. Так что из всех моих переводов — и любых других переводов, не ориентированных на конкретный регион, — вычищаются все языковые выверты, которые выдают принадлежность к определенной географической разновидности английского. Иными словами, для американских изданий у меня убирают бритишизмы, а для лондонских — американизмы (что намного легче, потому что их у меня кот наплакал). В итоге получается «английский-минус» — в идеале центристская версия английского, очищенная от слов и оборотов, непонятных или понимаемых по-разному в разных частях той вселенской мешанины, которая все еще, за неимением лучшего слова, зовется английским языком.

Поэтому язык переводов на английский — это язык, на котором нигде не говорят и не пишут. Поскольку его главное свойство — отсутствие региональных признаков, это трудно заметить извне — в том-то и суть этого хитроумного стилистического подхода. «Транглиш» по самой своей природе не имеет ничего общего с нескладным международным английским, используемым в общественных науках и мировой журналистике. Благодаря своей гладкости и незаметности он имеет важные преимущества. Умело очищенный профессионалами от всяческого регионального налета, он гораздо проще поддается переводу, чем то, что действительно написано на «английском» писателями из Квинсленда, Ирландии, Уэссекса или Уэльса. Однако, поскольку текст переводной (в моем случае с французского, но это было бы так же верно, переводи я с русского или хинди), вся оставшаяся в нем странность автоматически воспринимается носителем любой из мириад разновидностей английского как след иностранного происхождения, а не личности переводчика. «Невидимость переводчика», которая, по меткому замечанию Лоуренса Венути, свидетельствует об антиинтеллектуальном, антииностранном настрое Британии и Америки{112}, является и побочным результатом безграничной природы самого английского языка.

Подозрение, что язык переводных текстов несколько отличается от языка, на который якобы осуществляется перевод, дало импульс исследованиям, основанным не на забавных историях и интуитивных догадках, а на автоматизированном анализе достаточно больших массивов переводных текстов, преобразованных в электронную форму. Эта технология позволяет изучить то, что теперь называют «третьим кодом»: язык переводов, который рассматривается как некий диалект, с отличными от целевого языка свойствами{113}. В ходе одного из таких исследований было обнаружено, что французские переводы английских романов имеют по меньшей мере одну языковую особенность, которая отличает их от романов, исходно написанных по-французски.

Для того чтобы подчеркнуть какую-то часть французского предложения, эту часть перемещают в начало, а на ее прежнее место ставят местоимение или слово-пустышку. Например, если вы хотите поспорить с детьми о том, какое лакомство купить на ярмарке, то по-английски можно сказать: ButI want ice cream[103], подчеркнув интонацией, что вам хочется мороженого, в то время как дети просят сахарную вату. По-французски это обычно выражается так: «я» в специальной форме ставят в начало, а потом повторяют: Moi, je veux une glace. «Смещение налево», как чаще всего называют этот синтаксический прием, постоянно используется французами как в устной речи, так и на письме при различных обстоятельствах, а не только в спорах с детьми. В корпусе объемом 45 000 слов, составленном из отрывков современных французских романов, получивших награды, этот оборот встретился 130 раз. Однако в аналогичном корпусе, созданном на базе столь же успешных переводных романов, он был использован всего 58 раз. Такое очевидное различие не может быть списано на индивидуальный стиль переводчика. Похоже, что третий код реально существует{114}.

Еще интереснее — и особенно важно для понимания деятельности переводчиков — то, что в корпусе переводов на французский «смещение налево» в основном встречается в определенном виде контекста — в диалогах, в то время как в текстах, изначально написанных по-французски, более половины вхождений приходится на изложение от третьего лица. Ни одно из вхождений в обоих корпусах не является грамматически ошибочным или стилистически неприемлемым, но очевидно, что языковая норма, которой (намеренно или невольно) следуют переводчики английских романов на французский, отличается от нормы французских писателей.

Причину этой конкретной особенности «третьего кода» французского найти нетрудно. В учебниках французской грамматики и при обучении французскому в школе «смещение налево» традиционно упоминают как особенность устной речи. Видимо, переводчики усвоили этот урок, несмотря на то что он противоречит наблюдаемой практике писателей — носителей французского. То есть переводчики тяготеют к нормализованному языку и более внимательны к общепринятым представлениям о правильности. Вообще-то все, у кого есть опыт перевода, это знают. Переводы стремятся к центру, следуя тем лингвистическим шаблонам, которые считаются стандартными, независимо от того, как обычно говорят носители. Поэтому участь английских переводчиков, редактируемых до уровня английский-минус, не уникальна. Похоже, что французские переводчики сами идут тем же путем, не дожидаясь, пока за дело возьмется редактор.

Стремление переводов к стандартам принимающего языка ярко иллюстрирует судьба региональных и социальных диалектов. Бурнизьен, один из второстепенных персонажей «Мадам Бовари» Флобера, комично использует в разговоре словечки и обороты, типичные для региона, где происходит действие, — сельской Нормандии 1830-х. Понятно, что в английском нет стандартного способа отразить речь сельских обитателей Нормандии XIX столетия. В принципе Бурнизьен мог бы у переводчика заговорить по-английски, как уэссекский фермер Томаса Харди или шотландский проповедник Вальтера Скотта. Но в переводах не принято передавать региональный диалект оригинала региональным диалектом принимающего языка{115}. Большинство нынешних читателей сочтет нелепым, если баварская молочница станет изъясняться как техасский ковбой или если пассажирка петербургского трамвая заговорит на манчестерском диалекте, потому что переводчику надо подчеркнуть, что ее питерские словечки далеки от московской нормативной речи. Современная культура перевода на английский, французский и многие другие языки требует избавляться от региональных вариаций оригинала. Она сдвигает письменное представление диалектной речи к центру.

Очевидный сдвиг к центру делает Шарль Бодлер при переводе рассказа «Золотой жук» Эдгара По. Персонаж рассказа, афроамериканский раб Юпитер, выражается примерно так: Dar! dat’s it! — him never plain of notin — but him berry sick for all dat[104]. Бодлер не пытается подобрать подходящий французский диалект, он просто передает то, что хотел сказать Юпитер стандартным французским: Ah! Voilà la question! — il ne se plaint jamais de rien, mais il est tout de même malade.

А что еще мог сделать Бодлер? Во Франции XIX века не было ресурсов для передачи английского изображения речи афроамериканцев{116}.

Как ни странно, подобный подход нетипичен по отношению к вариациям формы и стиля, обусловленным не регионом, а социальной принадлежностью. Высокопарный, напыщенный, изысканный или величественный стиль оригинала принято передавать соответствующими социальными стилями языка принимающего. Серьезные трудности возникают только при передаче речи низших классов, особенно людей необразованных. Эта трудность характерна для всех видов перевода, не только для перевода художественной литературы. Например, устному переводчику и в голову не придет воспроизводить произношение низших классов для лучшей передачи заезжему иностранному чиновнику особенностей речи фермера или заводского рабочего: это будет звучать неуважительно и может привести к серьезному скандалу. Письменные переводчики тоже не решаются неуклюже передавать неуклюжие обороты оригинала. Причины очевидны: грамматические ошибки, неправильное словоупотребление и другие разновидности малограмотной речи не должны быть отнесены на счет переводчика. Даже бред психически больного человека переводить проще, чем намеренно грубый и вульгарный язык многих современных романов. Полная стерилизация непристойных классических произведений, проводившаяся во Франции в XVII веке (см. с. 150), совершенно вышла из моды, но что-то подобное происходит почти в каждом переводе.

Эффекты «третьего кода», обнаруженные в переводе (не только на французский, но и на норвежский, шведский и английский), как и сильное предубеждение против региональных вариантов, на самом деле всего лишь побочные следствия менее очевидной, но гораздо более общей тенденции всех переводов: более строгого, чем в оригинальных текстах, следования норме целевого языка. Иначе говоря, при переводе регистр и уровень оригинального текста всегда на пару пунктов повышается. Некоторая степень повышения есть и всегда была характерной чертой переводных текстов — просто потому, что переводчики инстинктивно избегают обвинений в том, что они не очень грамотно пишут на целевом языке. Так что трудно переоценить роль переводчиков как хранителей и — до удивительной степени — создателей стандарта целевого языка.

18. Язык — не остров. Как же быть с L3?

Изобретение печати, создание словарей, распространение грамотности и возникновение национальных государств — это, вероятно, главные силы, заставившие нас безоговорочно признать, что все языки различны и что границы между, допустим, английским и идишем или французским и итальянским реальны, нерушимы и жестко фиксированы. Представление о том, что перевод всегда осуществляется между L1 и L2, с оригинала на целевой язык, — лишь одна из граней этой языковой культуры, где разные способы выражения объявлены разными сущностями с четко очерченными границами. Но так было далеко не всегда.

Вернувшись в 1298 году в Геную, Марко Поло попал в тюрьму, где его по счастливой случайности поместили в одну камеру со старым знакомцем. Марко Поло рассказал историю своих удивительных приключений на Великом Шелковом пути своему сокамернику Рустикелло из Пизы, а тот ее записал. Язык, на котором говорил Марко, мы бы назвали итальянским, Рустикелло же записывал его слова на французском. «Оригинальный» текст Divisament du Monde («Путешествия Марко Поло») с большой вероятностью был импровизированным переводом, о чем можно догадаться по тому, что местоимение «мы» иногда обозначает Марко и Рустикелло, иногда Рустикелло и его читателей, а иногда Марко и его спутников{117}. Такого рода переключения характерны для устных переводов и почти наверняка говорят о том, что Марко вел свой рассказ на одном диалекте, а Рустикелло записывал его на другом. Аналогичное непостоянство в изложении можно заметить в фильме Клода Ланцмана «Шоа». Фильм снят на французском языке и посвящен современным свидетельствам истребления европейских евреев в 1941–1944 годах. «Шоа» резко отличается от других фильмов тем, что из его окончательной версии не вырезаны двусторонние переводы разговоров французского интервьюера с уцелевшими евреями и со свидетелями, говорившими на польском, идише, иврите, чешском и немецком. (Отчасти именно поэтому фильм и продолжается девять часов.) Во многих эпизодах переводчик то повторяет слова говорящего от первого лица («Я видел, как поезда переводили на запасные пути»), то просто пересказывает их («Он сказал, что видел, как поезда переводили на запасные пути»). Когда Ланцман не удовлетворен уклончивым ответом и хочет выяснить у свидетеля подробности, он сам попадает в ту же языково-ситуационную ловушку, задавая вопрос не свидетелю, а переводчику: «Что это значит?» Вместо преобразования такой реплики в вопрос свидетелю на польском («Что вы имели в виду?») польская переводчица отвечает Ланцману по-французски, давая собственное объяснение словам очевидца{118}. Такие чередования, отменяющие знак равенства между автором слов и тем, кто их произносит, — непроизвольный, почти неизбежный отход от искусственной нормы устного перевода. Если общение происходит с помощью физически присутствующего языкового посредника, поддерживать иллюзию отсутствия переводчика чрезвычайно трудно. Даже в ООН — где профессионалы строго следуют правилам невмешательства и для надежности помещены в звуконепроницаемые стеклянные кабины, — если происходит отклонение от стандартного дипломатического протокола, переводчики иногда перестают воспроизводить речь выступающего (то есть говорить от первого лица и в том же времени, что и он) и переходят на пересказ от третьего лица. Советский лидер 1950–1960-х годов Никита Хрущев был знаменит своей склонностью к импровизации и манерой вставлять в речи непонятные слушателям русские пословицы и шутки, поэтому его переводчикам часто приходилось говорить — в третьем лице — «первый секретарь ЦК КПСС пошутил».

Марко Поло и его переводчик-летописец использовали два родственных, но различных языка, чтобы поведать миру о фантастическом разнообразии человеческих обществ. Их окружал ворох частично взаимопонятных диалектов исходно общего языка, но только один диалект годился для передачи Западу новостей о Шанду — французский. В позднем Средневековье в средиземноморских странах французский играл примерно ту же роль, которую сегодня играет английский{119}. Первая рукопись «Путешествий» своими гибридными свойствами напоминала тексты на «глобише», которые ныне пишут неносители английского.

Но как только рукопись «Путешествий» поступила в оборот, другие переписчики принялись корректировать ее, как это делают современные редакторы. «Путешествия» почистили, подвергнув тому, что французские издатели называют toilette du manuscrit[105], и изложили на так называемом «правильном французском», «правильном тосканском», а также — для более широкого распространения и упрощения переводов — на «правильной латыни». К концу XIV века помимо французского текста существовали версии на чешском, гэльском, немецком, тосканском и венецианском; все они были переводами с латинского текста, который, в свою очередь, был переводом с ранней версии на венецианском диалекте итальянского, источником для которой послужила либо первая известная версия рукописи, либо нечто очень близкое к ней{120}. В результате этих последовательных улучшений повествование Марко Поло было по большей части избавлено от смены рассказчика и стало более связным и логичным. Это произошло потому, что более поздние переписчики переводили не речь путешественника, а ее письменное изложение. Можно сказать, что при этом потерялось что-то очень важное. А можно сказать, что «Путешествия» стали классикой рассказов путешественников-первооткрывателей именно потому, что были, как многие современные романы, переписаны профессионалами. Тогда, как и теперь, не было четкого разграничения между переводом текста и его усовершенствованием — между «помощью читателю» и «искажением оригинала».

Вообще, граница между переводом и переписыванием не более извилиста, чем граница между языком оригинала и принимающим языком в случае многих объемных произведений. Типичный пример — «Война и мир» Толстого. В русском оригинале часть романа написана по-французски. Это отражает языковую практику его героев: французский играл большую роль в социальной и интеллектуальной жизни русских аристократов начала XIX века. Когда франкмасон спрашивает Пьера Безухова о его надеждах и желаниях, Пьер затрудняется с ответом «от непривычки говорить по-русски об отвлеченных предметах».

Переводить «Войну и мир» на французский и невозможно и легко. Если оставить французскую речь русских аристократов во французском переводе без изменений, то она утратит свою роль классовой характеристики. Одними лингвистическими средствами никак нельзя показать, что фраза, произнесенная по-французски, чем-то отличается от других фраз, которые тоже (в рамках перевода) написаны по-французски. На титульной странице французского перевода может быть написано Traduit du russe[106], но это справедливо лишь отчасти, потому что с французского он тоже «переведен».

Такие же переводческие проблемы возникают со значительной частью европейской художественной литературы. В оригинале на первой странице романа Бальзака «Отец Горио» (Le Père Goriot) есть английская фраза (All is true![107]), окружение и смысл которой существенно меняются при переносе в английский перевод романа. Но что тут можно сделать? Перевести фразу All is true! на французский? Записать ее как Oll eez troo, чтобы показать, что это мысль француза с чудовищным акцентом? Сам Бальзак без колебаний нарушал правила французской орфографии, чтобы отразить региональный акцент Нусингена, еврейского банкира из Эльзаса, который появляется и в романе Le Père Goriot. Но с речью рассказчика так в наше время обходиться не принято, хотя нет никаких чисто логических причин, по которым следует отказаться от передачи плохого произношения повествователя из романа Бальзака.

На самом деле чем больше читать на каком-то языке, тем сложнее найти обширный текст, полностью написанный на нем одном. В прошлом году я с удовольствием прочел два романа, которые это иллюстрируют. Роман Майкла Чабона The Yiddish Policemen’s Union[108] — это увлекательная фантазия о колонии говорящих на идише жителей современной Аляски. Английский диалог персонажей как бы представляет собой перевод с идиша или, точнее, с воображаемой версии идиша, обогащенного полувеком жизни и развития языка на американской почве. Текст Чабона — это удивительный гибрид реального и воображаемого языков, полный языковой игры, и его перевод на любой другой язык вряд ли можно считать переводом только с одного английского. Аналогичным образом в романе Упаманью Чаттерджи English, August[109] языковой портрет главного героя Агастья, прозванного в английском интернате Августом, создается за счет примеси хинди и бенгали к стандартной версии литературного английского. Любознательный читатель, владеющий только английским, может с помощью этого романа выучить несколько слов на бенгали и хинди, точно так же как читатель рассказов Джуно Диаса может усвоить солидную долю испанского из его гибридных текстов на «спанглише». Однако Толстой, Бальзак, Чабон, Чаттерджи, Диас переключаются с одного языка на другой не ради обучения читателей иностранному языку. Они это делают потому, что чередование языков (называемое в некоторых исследованиях «сменой кода») характерно для всех видов использования языка.

У меня был друг, который руководил отделением банка в сельской глубинке на юго-западе Франции. Разговаривали мы с ним всегда по-французски, но, встречая меня на улице или в поле, он неизменно начинал со слов Peace and love[110], которые произносил как pissanlerv. В те же времена я был знаком с шотландским доктором, который поторапливал своих детей словами the tooter the sweeter, объединяя tout de suite[111] с чем-то вроде the sooner the better[112]. Оба моих знакомых говорили на одном языке (французском и английском соответственно) и одновременно на другом (английском и французском соответственно).

Обычно считается, что при переводе используются только два языка: L1 и L2, или язык оригинала и принимающий язык. Однако, как мы видим, в оригиналах зачастую встречается бо́льшая или меньшая доля L3 — языка, который не относится ни к той, ни к другой категории традиционной переводческой пары. Когда L3 совпадает с L2 (как в случае перевода «Войны и мира» на французский), он неизбежно стирается, но если это не так (как, например, при переводе романа Чабона на шведский), то совсем не очевидно, как с этим справляться. Какими бы удивительными ни казались эти проблемы, они имеют отношение к переводу уже хотя бы потому, что нередко встречаются в обычной речи. Как бы мы ни были убеждены, что язык языку рознь и их не следует путать, на практике мы постоянно их смешиваем. Граница между, допустим, английским и французским гораздо более извилиста и туманна, чем можно подумать, судя по учебникам грамматики и словарям. А слова Sayonara[113], amigo[114]! могут официально и не считаться стандартной формулой прощания на английском, но мало кто из англоговорящих не поймет этого выражения.

19. Глобальные потоки: центр и периферия в переводах книг

Лондонское издательство Harvill Press было основано в 1948 году для публикации переводов высокохудожественных произведений, в первую очередь с восточноевропейских языков. К своему пятидесятилетию издательство с гордостью объявило, что им опубликованы английские переводы с сорока трех языков. Парижский издатель Исмаиля Кадаре на французском регулярно сообщает на обложках, что произведения албанского писателя переведены «более чем на сорок языков». Это те же самые языки? За небольшим исключением — да. В наше время существует всего около пятидесяти языков, между которыми более-менее регулярно происходит импорт и экспорт переводных книг{121}. Представляя лишь ничтожную долю языкового разнообразия мира, эти языки тем не менее охватывают значительную часть человечества. Ведь языки перевода, по необходимости, — это языки международного общения: на них читают (а зачастую и говорят) далеко не одни носители.

А что же остальные? Священные тексты иудаизма и христианства полностью или частично переведены почти на две с половиной тысячи языков. На некоторые из них переводятся также юридические и административные тексты, на ряде языков выпускаются информационные и глянцевые журналы и небольшое количество художественных произведений. Таким образом выходит, что переводы делаются всего лишь с полусотни языков менее чем на половину языков мира и публикуются лишь в отдельных местах. Этим я хочу не принизить важность переводов, а лишь подчеркнуть удивительно асимметричные отношения, которые всегда существовали между различными наречиями этой планеты.

Культурное подразделение ООН — ЮНЕСКО — с самого своего основания стремилось отслеживать международный поток переводов с помощью Index Translationum[115], который теперь доступен в интернете в виде базы данных с системой поиска. Его можно использовать для грубой оценки огромного дисбаланса в переводах мира.

На китайском языке говорит около четверти населения Земли, и в сбалансированном мире равноправного взаимообмена можно было бы ожидать, что этот язык будет служить принимающим примерно для четверти переводов мира. На самом деле все совершенно не так.

Если взять семь языков разного типа, то за десять лет (2000–2009) переводы на китайский составили всего лишь 5 % переводов между этими языками — почти столько же, сколько на шведский, носители которого составляют менее 1 % носителей китайского. В обратном направлении ситуация еще хуже. С китайского языка на хинди, арабский, английский, французский, немецкий и шведский вместе взятые было переведено всего 863 книги, в то время как со шведского на китайский, арабский, хинди, английский, французский и немецкий было переведено в два с лишним раза больше книг.



Число книг, переведенных с одного из семи языков на другой в 2000–2009 годах (включительно)



Почти 80 % всех переводов между этими семью языками, сделанных за десять лет, — 104 000 из 133 000 — это переводы с английского. А вот на английский было сделано чуть больше 8 %. В то же время французский и немецкий вместе взятые были принимающими для 78 % переводов.

Асимметрия бросается в глаза и в некотором смысле тревожит. Безусловно, книгоиздание — не единственный канал межкультурных коммуникаций; кроме того, база данных ЮНЕСКО может быть неполной, а ее поисковая машина может сбоить. Но общая картина, подтверждение которой можно найти в ассортименте книжных киосков в аэропортах мира, должна быть в целом верна. Переводы с английского встречаются повсюду, а переводов на английский — раз-два и обчелся.

Несправедливо и скучно винить в переводческих перекосах один лишь всемогущий доллар{122}. И распределению военной мощи в нашем веке или в предыдущих интенсивность потоков переводов не особо соответствует. Да, исходно распространение британского английского по планете было вызвано захватом колоний, но после начавшегося в 1947 году развала империи темпы и масштабы этого распространения лишь усилились. Ссылка на империализм не объясняет и того, почему французский, испанский, португальский и нидерландский — языки столь же широко раскинувшихся и густонаселенных империй в период с XVI по XX век — ныне так малопопулярны в переводческой индустрии. В первое десятилетие XXI века на каждую книгу, переведенную с испанского на английский, пришлось пятнадцать переведенных с английского на испанский. Хотя в наше время число носителей испанского на планете (около 350 млн) лишь немногим меньше числа носителей английского (400 млн).

Перевод ВНИЗ по весьма практическим причинам часто происходит с доминирующего языка на языки тех народов, которые живут в зоне его доминирования. Например, в Габсбургской империи законы, правила, официальные объявления и ежедневные новости переводились с немецкого — языка двора и имперской администрации — на семнадцать официальных языков этого шаткого государства. Но перевод книг в тех же масштабах не производился. Живая культура художественного перевода на словенский, словацкий, сербо-хорватский, русинский, чешский и так далее не получила развития. Ведь был более прямой путь к тому, чтобы стать культурным гражданином Австро-Венгерской империи: выучить немецкий. Аналогичным образом многие серьезные английские издания по истории, естественным наукам, литературе и искусству не могут быть переведены на шведский, датский, норвежский или нидерландский на коммерческой основе, потому что заинтересованные представители этих народов успеют прочесть их по-английски. Экономическое, военное и культурное доминирование несомненно влияют на потоки переводов, но обычно не напрямую. С действительно доминирующего языка, за которым стоит сильная армия и богатая казна, например с латыни времен владычества римлян в Европе и Средиземноморье, переводить нет никакой необходимости. Людям приходится его просто учить, потому что без него не сделать карьеру. Английский не доминирует в мире так, как доминировала латынь, потому что с него происходит массовый перевод на местные языки. Перевод — это противоположность империи.

Когда в XV–XVIII веках носители испанского, португальского и английского наводнили Новый Свет, они не стали затевать перевод на языки коренных жителей Америки. Они создавали империи. А вот Советская Россия, укрепляя в 1920-е свою власть над народами Сибири, Кавказа и Средней Азии, руководствовалась четкими антиимпериалистическими установками. Чтобы продемонстрировать и внедрить свои политические принципы, Советский Союз начал масштабную программу по переводу на национальные языки этих народов и с них: казахский, туркменский, грузинский, азербайджанский и так далее. В этом подходе было много лицемерия, но важно понимать, что только перевод можно использовать в качестве алиби, следуя во всем остальном классической схеме имперской экспансии. Русская литературная классика стала доступна на казахском, ингушском, дагестанском и других языках, но необходимым дополнением должен был стать перевод ВВЕРХ. Для демонстрации антиимпериалистической сути СССР нужен был двунаправленный процесс.

И тут советские разработчики системы переводов столкнулись с проблемами: ведь для создания практики переводов между двумя языками необходимо определенное время. Нужно организовать учебные заведения для обучения поколения билингвов, которые затем выработают собственный переводческий инструментарий и соглашения. Такого невозможно достичь в одночасье, как бы этого ни хотелось. Но Советская Россия была революционной страной: ей не терпелось вступить в новую эру. Поэтому начались махинации. Найти национальных поэтов на всех основных нерусских языках страны было нелегко, но еще труднее было найти русских поэтов, способных их перевести. Поэтому национальных поэтов пришлось изобретать. Джамбул Джабаев — один из самых известных примеров советских псевдопереводов, отчасти потому, что обман продолжался очень долго. Широко известного к моменту революции казахского народного певца Джабаева вынудили согласиться на формальное авторство патриотических стихов, которые штамповала на русском языке целая бригада литераторов, выдававшая свои творения за переводы с казахского. Джабаева перевели и на множество других языков — на самом деле с русского, но официально всегда с казахского. Поскольку «казахский народный поэт» прожил до девяноста девяти лет, московский песенный конвейер мог поддерживать эту иллюзию долгие десятилетия{123}.

Однако не все империи обращаются с языками побежденных как с побежденными языками. Известно много случаев, когда возникала культура перевода, придававшая языку побежденных престижность и авторитет. Когда около 2250 года до н. э. аккадцы завоевали шумеров, они не уничтожили гораздо более древнюю культуру и язык завоеванного народа. Они заимствовали письменность шумеров — клинообразные буквы, которые выдавливались заостренной палочкой на еще не затвердевшей глиняной табличке, — и отнеслись к шумерскому (лингвистически не родственному аккадскому) языку как к своему культурному достоянию. Законы и легенды, правила и хроники были переведены с шумерского на аккадский, и на протяжении нескольких веков аккадской и ассирийской цивилизации знание шумерского было признаком образованного человека. Хотя шумерский перестал ассоциироваться с политической, военной или экономической властью и постепенно терял связь с какой-либо определенной национальностью, он продолжал использоваться как язык священных текстов, церемониальный, литературный и научный язык Месопотамии вплоть до I века н. э. — то есть около трех тысяч лет служил основой для переводов ВНИЗ. Английскому до этого еще очень далеко.

Между V и III веками до н. э. грекоговорящие мореплаватели распространили свой язык небольшими островками, протянувшимися от побережья вглубь материка и разбросанными между Марселем и Одессой, а Александр Македонский принес его по суше в Египет и Афганистан. Но роль греческого как исходного языка для переводов никак не связана с военной мощью Македонии. Еще до завоевания и оккупации греческого полуострова в начале II века до н. э. Рим проникся желанием овладеть греческой культурой и наукой. Со временем язык побежденных получил признание как знак культурного и интеллектуального престижа. Изучение греческого стало основным содержанием правильного образования в Древнем Риме, а умение переводить на латынь — отличительным признаком высшего сословия.

История шумерского и греческого заставляет более критически подойти к экономическим, военным и политическим обоснованиям современной карты переводов. Конечно, в некотором смысле эти древние примеры языков покоренных народов, ставших благодаря переводам престижными, — исключения, потому что ни в Средние века, ни в современности подобных примеров нет. Когда норманны завоевали Англию, они не переняли англосаксонский в качестве языка культуры, а продолжали пользоваться французским, предоставив простонародью говорить на смеси французского и саксонского, впоследствии ставшей английским. Когда французы в ходе Наполеоновских войн захватили шведский престол, они не бросились переводить со шведского. Напротив, французский более чем на сто лет стал языком новой шведской королевской династии, а потомки королевской семьи до сих пор владеют дворцом в Ницце.

Но с тем же успехом можно занять противоположную позицию. Общая история переводов в Европе за последние несколько столетий сама может быть исключением из сложившейся веками нормы. И даже там встречаются примеры языков культуры и переводов, сохранившихся вопреки политической и военной логике. Более тысячи лет после падения Римской империи латынь продолжала доминировать как исходный язык для переводов ВНИЗ и как принимающий язык для переводов текстов с местных языков — в основном ради последующего перевода на другие местные языки, между которыми не было сложившейся культуры переводов. Евреи продолжали пользоваться ивритом больше трех тысячелетий, несмотря на уйму практических причин отбросить его как горячий уголек.

Культурное доминирование языка сегодня, как и во все времена, не зависит ни от числа центурионов, танков или ракет, готовых его поддержать, ни от золотого запаса. Культурно доминирует тот язык, у которого сохраняется значительный объем переводов между ним и существенным числом языков, имеющих более слабые переводческие связи между собой. Распространение латинского перевода «Путешествий» Марко Поло — не просто один из примеров господства латыни в Европе XIV века. Это господство стало возможным и поддерживалось как раз благодаря использованию латыни в качестве языка-посредника, делавшего один и тот же или сходный текст доступным на таких языках, как чешский и гэльский, переводы между которыми практически отсутствовали. Оно никак не было связано с экономической или военной мощью носителей латыни, которых и вовсе не было.

Любая выборка языков покажет, что английский является языком оригиналов и переводов для большей части переводов в этой выборке. Далее приведена таблица основных языков книг, переведенных на тринадцать широко распространенных языков с тех пор, как ЮНЕСКО стало вести учет.

Четыре ведущих языка оригиналов:





Очевидно, что английский, французский и немецкий повсеместно доминируют в переводах. Русский, что несколько неожиданно, занимает четвертое место, а вот восемь других языков, попавших в этот рейтинг, — испанский и итальянский по три раза, санскрит дважды, японский, финский, бенгали, малайский и арабский по одному разу, китайского же нет вовсе — остаются на периферии международной индустрии переводов.

Количество переведенных книг, на которых основан этот рейтинг, дает еще более удивительное представление о пирамидальной структуре современной индустрии переводов. Почти из миллиона переводных изданий, на базе которых создавался рейтинг, более 650 000 — это переводы с английского, а еще 10 % от общего числа переводов — переводы на английский. Английский выступает в качестве языка оригинала или перевода в 75,12 % переводных изданий.

Из этих данных видно также, что 42 % всех внесенных в базу ЮНЕСКО переводов между рассмотренными выше тринадцатью языками — переводы между тремя из них: английским, немецким и французским. Это необязательно должно было следовать из того, что из миллиона книг, о которых идет речь, более 47 % было опубликовано на одном из тех же трех языков. Культура не является прерогативой каких-то регионов или отдельных мест, но книжная культура — а в ее составе культура переводов — в значительной мере сосредоточена во Франции, Германии, Великобритании и США.

В результате на любом по-настоящему репрезентативном собрании переводчиков из разных частей света 70–90 % делегатов должны быть носителями неанглийского. Другими словами, если вы хотите, чтобы ваши дети зарабатывали на жизнь переводами, вы значительно облегчите им задачу, если будете растить их не в Англии и не в Америке. Отсюда ясно и то, почему переводы гораздо сложнее увидеть и понять, живя в англоговорящем мире. В обычной жизни в Лондоне, Сиднее или Корке вы редко встретите переводчика, а в Женеве и Берлине их полно.

Поток переводов всегда имел иерархическую структуру: современная ситуация отражает закономерности, неоднократно проявлявшиеся и в прошлом. Переводы обычно выполняются не между языками, которые их носители воспринимают как равноправные, а между теми, где отношения в том или ином смысле вертикальные. Законы, приказы, инструкции и договоры переводятся ВНИЗ — с шумерского, греческого и латыни в древние времена; с немецкого в Габсбургской империи; с османско-турецкого в долгий период правления османов в Средиземноморском бассейне — на языки тех людей, которые должны понимать постановления и соглашения, управляющие их жизнью. Романы, пьесы, философские и математические труды и религиозные тексты могут им сопутствовать, но это происходит не всегда. Из такого рода ситуаций у носителей доминантных языков по всему миру возникли идеи о врожденном превосходстве их языков и о том, что ни на каких других языках мыслить невозможно. Например, в исламском мире в последние столетия было мало сомнений в том, какой язык выше всех остальных:


Язык арабов превосходен, и красноречию арабов нет равных, остальные языки меркнут перед ним. Арабский среди других языков — как человек среди животных. Как человек — высшая форма животного мира, так и арабский — самая совершенная, непревзойденная форма ораторского искусства и письма, выше которой быть не может{124}.


Французские знатоки грамматики XVII века делали аналогичные заявления о французском; легко отыскать похожие заверения в превосходстве греческого, персидского, латыни, китайского и кто знает каких еще временно доминировавших языков мира.

Очевидно, что никаких рациональных оснований для подобных лингвистических предпочтений нет: все языки можно приспособить для обслуживания любых потребностей их носителей. Но ощущение, что сложный иностранный текст имеет по-настоящему правильный смысл, только если его перевести на тот язык, на котором мы привыкли думать о сложных вещах, легко овладевает даже совершенно логичным в остальных отношениях рассудком. Как-то, много лет назад, я сидел в библиотеке в Кóнстанце, пытаясь осмыслить работу Гегеля, очень медленно читая ее по-немецки, с карандашом в руках. Дело шло туго, и я никак не мог постичь суть. Я посмотрел, что читает немецкий студент в соседнем отсеке. Это тоже был Гегель, но в английском переводе! Ну ладно, подумал я с облегчением, если даже немцы предпочитают постигать мысли Гегеля в английском изложении… Такие эпизоды легко могут привести к почти подсознательному, такому успокоительному выводу, что только ваш родной язык по-настоящему передает смысл. Но каким бы подспорьем ни стал пояснительный перевод иностранного текста, нельзя поддаваться иллюзии, что принимающий язык — не важно какой — «лучше» приспособлен для выражения тех или иных мыслей.

Несмотря на свою малочисленность, переводчики на английский играют важную роль в международной книготорговле. Поскольку английский — самый переводимый язык в мире, любую книгу гораздо проще перевести на любой язык, если она уже переведена на английский, каким бы ни был язык оригинала. Но английский, безусловно, не единственный в мире язык-посредник.

Французский по-прежнему часто выступает в качестве посредника при переводах с менее распространенных языков. Одна из причин — в том, что Франция издавна гордится своей открытостью к другим культурам. В XX веке многие из ее ведущих писателей — например Ромен Гари, Самюэль Беккет, Эжен Ионеско, Андрей Макин и Хорхе Семпрун — были иммигрантами, предпочитавшими писать по-французски. Именно это так импонирует защитникам французской культуры. Однако важнее другое. Французский долгое время был самым распространенным иностранным языком, изучавшимся в англоязычном мире, — вот почему он чаще всего служит языком-посредником для английских и американских издателей и охотников за талантами.

Немецкий тоже остается перевалочным пунктом для литературы на малоизучаемых языках. Эстонский писатель Яан Кросс, автор романов «Императорский безумец», «Уход профессора Мартенса» и многих других замечательных произведений, был сначала переведен на немецкий, что привлекло к нему внимание литагентов из разных стран. В последние годы роль немецкого для писателей, творящих на неродном языке, неуклонно растет. На нем стали писать японские, болгарские, турецкие писатели, а произведения монгольского шамана по имени Галсан Чинаг переводятся на многие европейские языки именно с немецких переводов{125}.

В Средние века языком-посредником для перевода греческих философов на европейские языки служил арабский, в некоторых случаях в записи ивритским алфавитом. В 1880–1930-х годах русскую литературу переводили на китайский с японских переводов{126}. Даже в последние пятьдесят лет несколько писателей получили международное признание благодаря переводам на языки, не входящие в ведущую тройку. Это относится к произведениям Бернардо Ачаги, написанным на баскском и получившим более обширную аудиторию сначала благодаря переводам на испанский, а потом с испанского на французский, и к чувашским стихам Геннадия Айги, переведенным на русский, а с него — независимо — на английский и французский.

Использование языков-посредников таит в себе и определенные риски. Например, белорусский писатель Васіль Быкаў был сначала переведен на русский, что вывело его произведения на международный уровень. Однако советские переводчики не решались переводить его близко к тексту. В «Альпийской балладе» (1963) герой отвечает на вопрос наивной иностранки о колхозе. Она предполагает, что колхоз — это плохо, а он отвечает: «Когда-нибудь станет лучше. Не может же всегда быть плохо». В русском же переводе написано: «Ну что ты! Я же сказал… Хорошо. Война только помешала». Из-за таких искажений Быкаў стал сам переводить свои произведения на русский вскоре после их публикации и русифицировал свое имя: Василь Быков. Это позволило советским властям представлять его русским писателем, скрывая, что его произведения изначально были написаны на другом — родственном — языке. В случае с Быковым перевод ВВЕРХ просто перевел писателя из пишущих на «малом» языке в пишущие на доминантном{127}.

Однако даже там, где политические соображения не играют такой роли, заметен неуклонный отход от малых языков в сторону доминантных. В конце XIX века автор редакционных статей в японской ежедневной газете «Ёмиури симбун» отмечал, что его страна могла бы дать миру многое помимо Фудзиямы и озера Бивы. В Японии, писал он, есть прекрасная литература, такая как «Повесть о Гэндзи» или «Повесть о восьми собаках» Бакина. Однако, по его мнению, перевод с японского на европейские языки невозможен из-за слишком большой разницы между ними:


Какими бы великими ни были наши будущие писатели, их слава никогда не выйдет за пределы страны… Поэтому я бы предложил людям всего мира, проникнутым духом гражданственности, писать по-английски… В наши дни и в наш век очевидно, что человек с большими амбициями должен учиться писать по-английски. Учить язык и стремиться с его помощью добиться славы за границей. Нет никакого величия в известности, ограниченной этой жалкой цепочкой островов{128}.


Японский журналист приходит к выводу, типичному для культур, ощущающих себя на периферии. За последние сто лет к нему пришли многие. Выдающаяся французская писательница, уроженка Гваделупы Мариз Конде, признавалась, что, будь она на пятьдесят лет моложе, она бы, вероятно, стала писать не на французском, а на английском. Эдвидж Дантика, франкоговорящая писательница из Гаити, которая как раз на пятьдесят лет моложе, так и поступила.

Для тех, кто пишет на малом языке (а теперь все языки, даже французский, — малые), перевод на английский — предел мечтаний. Пишущих по-итальянски вполне могут перевести на испанский, по-фински — на шведский, ради существенного меньшинства финских граждан, у которых шведский — язык L1. Но перевод произведения на испанский или шведский вряд ли поможет ему выйти во внешний мир. Для произведения на любом языке значение имеет только перевод на английский.

Очевидно, что носители английского не несут прямой ответственности за то, что английский используется как язык-посредник, потому что как раз для них английский никогда не играет роль промежуточного. Его, как и все языки-посредники былых времен, делают таковым носители других языков. Например, китайский Институт Конфуция собрал международный коллектив ученых, чтобы дать всей планете доступ к философским и литературным сокровищам китайской классики. В рамках проекта У-Цзин планируется перевести «У-Цзин» — конфуцианское «Пятикнижие» (традиционный термин для обозначения собрания отдельных текстов, в общей сложности содержащих около двух с половиной тысяч страниц) на «основные языки мира». Однако эти сложные тексты не будут переводиться на французский, немецкий, испанский, русский, арабский, иврит, хинди и малайский с китайских оригиналов. Передача «У-Цзин» на восемь выбранных языков будет выполняться «на основе английского перевода», который — после его завершения — будет рассматриваться как эталон{129}.

Таким образом, английские переводчики художественных текстов с языков, которые мало изучаются в остальном мире, оказываются в уникальном положении. Мало того, что они контролируют доступ своей целевой аудитории к оригиналам, — они могут открыть или преградить дорогу к ним всему остальному миру с помощью международной книготорговли, а иногда и двойного перевода.

Солнечная система глобального книжного мира — не плод чьих-то сознательных усилий. Эта система — со своим всемогущим солнцем английского, основными планетами французского и немецкого, внешними эллиптическими орбитами, где русский периодически пересекает путь испанского и итальянского, и мириадами удаленных спутников не тяжелее звездной пыли — особенно примечательна именно тем, что в корне противоречит чаяниям большинства: ведь многие предпочли бы видеть на ее месте паутиноподобную сеть межкультурных связей. Однако орбитальная модель потоков переводов — всего лишь метафора. Структура глобальных переводов — феномен не природный, а культурный. Если достаточное число людей по-настоящему захочет ее изменить, она изменится.

20. Права человека: создание международной правовой системы и перевод

Современное переводоведение как наука сосредоточено в основном на книгоиздании, в особенности на переводах художественных книг. Однако, несмотря на фигурировавшие в нашем обзоре мира переводов шестизначные числа, художественная литература составляет сегодня лишь малую часть переводов.

Юридические тексты переводятся в гораздо больших объемах и в большем числе языковых направлений, чем художественные произведения. Какой бы тоской ни веяло (на всех, кроме юристов) от перевода законов, этот перевод необходим для создания и поддержания мирового сообщества. Без него застопорятся бизнес и дипломатия. Но при этом важно знать, что законы — самый яркий пример непереводимых текстов, потому что язык законодательства замкнут и не ссылается ни на что внешнее. Однако на практике законы все же переводят, потому что без этого никак не обойтись.

Когда французы хотят выразить уверенность в том, что какое-то трудное дело все же может быть выполнено, они говорят impossible n’est pas français[116]. В других языках тоже нет слова «невозможно», если речь идет о переводе. Перевод — это волевой акт.

Всем известно, почему законодательство непереводимо: оно написано на особом языке, который почти невозможно понять, а что нельзя понять, нельзя и перевести. Мы щедро платим юристам в надежде, что уж они-то понимают, что написано мелким шрифтом в контракте, который мы подписали, не дочитав.

Язык юридических документов часто похож на нашу обыденную речь, но в отношении терминов это сходство обманчиво. Они не применимы ни к чему за пределами социальных институтов и интеллектуальной системы, формируемых законодательством. Пусть вы прекрасно понимаете обиходный смысл слова murder[117], но то, что вам представляется убийством, в юридическом описании события может оказаться first degree[118], second degree[119], manslaughter[120], homicide[121] или даже collateral damage[122]. Какое именно преступление совершено, определяется правовой системой, действующей в месте его совершения, и в рамках этой системы оно определяется лишь ее дефинициями — словами, которыми написаны законы.

В первые годы XX века Фердинанд де Соссюр, профессор лингвистики из Женевского университета, прочел курс лекций о природе человеческих языков. Сам он эти лекции не записывал, но после его преждевременной смерти в 1913 году его ученики, объединив свои конспекты, составили «Курс общей лингвистики», который с тех пор лежит в основе большинства рассуждений о языке. Независимо от того, считать ли учение Соссюра истиной в последней инстанции относительно языков в целом, оно прекрасно объясняет, почему юридический язык так трудно переводить{130}.

Соссюр к тому времени уже очень хорошо изучил историю языков, но в своих лекциях по общей лингвистике он стремился объяснить, что такое язык как целое и систематизированное явление в отдельно взятый момент времени. В основе его изложения лежало новое на тот момент, революционное определение языкового знака. Языковой знак обладает как материальным воплощением в качестве цепочки звуков или письменных значков, которое он назвал означающим (по-французски signifiant), так и способностью иметь значение — означаемое, или signifié. Знак — это и не означающее, и не означаемое по отдельности, а только их объединение; в нем они связаны безраздельно, как две стороны одного листа бумаги. Однако, в отличие от сторон листа, две составляющие знака объединены между собой без всякой видимой причины — связаны, и всё. По Соссюру, у знака — пять специальных свойств. Он должен быть наследуемым, потому что языковые знаки не изобретаются в одно мгновение. Он должен быть общим, потому что смысл знаков — результат нашего соглашения об их смысле, а не решения одного человека. Он должен быть неизменным, потому что нельзя для забавы поменять стол на стул с сохранением того же знака. Он должен обладать способностью сочетаться с другими знаками при разговоре и на письме. И наконец, внутренняя взаимосвязь между означающим и означаемым, которая скрепляет их в знак, должна быть произвольной: мы не можем объяснить, почему буквы С-Т-О-Л, в отличие от всяких других, означают «стол», мы просто говорим, что это так.

Что же тогда позволяет нам узнать, что этот знак — не тот? Что стол и стул — представляют собой два разных знака? Потому что их различие — это структурная составляющая не языка в каком-то абстрактном смысле, а именно русского языка. То есть разница между звуками, представленными буквами о и у, — базовый элемент структуры русского языка, и вся структура русского языка состоит исключительно из наборов различий или противопоставлений такого основополагающего рода. Тогда язык — не что иное, как система различий, потому что знак в любом языке исчерпывающе описывается всеми теми вещами, которыми он не является. Например, английский отличает от французского и китайского специальный набор различий, из которых он построен. Допустим, смена тона происходит во время всякого разговора, но для английского она не является знаком (смыслоразличительным элементом). А вот в китайском тональность является знаком. Аналогично различие между звуками, обычно обозначаемыми как l и r, — элемент системы английского языка, но не японского. Создать карту отличий языка — значит создать карту структуры самого языка.

По Соссюру, каждый конкретный язык — система sui generis, «своего рода», иначе говоря — это внутренне согласованная система, которую невозможно удовлетворительно сопоставить ни одной другой системе. Из этого автоматически следует, что ни один знак никакого языка не может быть полностью отождествлен с каким-либо знаком какой-либо другой столь же уникальной знаковой системы. На протяжении всего XX века теория знака Соссюра использовалась как повод для того, чтобы пренебрегать переводом и игнорировать заложенные в нем возможности познания того, как функционируют языки.

Когда Соссюр развивал свои плодотворные идеи, он и думать не думал о праве, но его понятие знака напрямую применимо к законодательству. Право — это систематизированное применение языка, связность которого опирается на точные различия между образующими его терминами. В любом юридическом языке убийство — это то, что определяется как убийство в своде законов и судебных прецедентах, а не то, что считают им обыватели. Право — это система знаков.

У каждой правовой системы своя история, свои нормы, свои различия и свои процедуры. Даже когда языки различных правовых систем выглядят одинаково — как, например, в английском и шотландском праве, — используемые в них термины не взаимозаменяемы. Каждая система поистине sui generis и представляет собой совокупность тех отличительных свойств, которые сама же и определяет. Вот почему юридический язык невозможно перевести, хотя и приходится.

Во многих странах подсудимые по закону имеют право понимать происходящее в зале суда, и суды обязаны находить переводчиков для всех языков. Зачастую в поисках переводчика приходится прочесывать все и вся. Тридцать лет назад ко мне обратились в поисках англо-венгерского переводчика для рассмотрения дела об убийстве в шотландской деревушке. Смельчак, который в конце концов взял на себя эту серьезную ответственность, до этого никогда не бывал в суде и едва ли разбирался в происходившем там намного лучше самой обвиняемой. В наше время в штате Нью-Джерси судебную систему обслуживают — в основном на условиях частичной занятости — сотни переводчиков, преимущественно испанского языка. Гонорары их невелики, и надзора за их деятельностью почти нет. В Нью-Йорке, где представлено не менее 140 языков, найти языкового посредника для судебного заседания — серьезная административная проблема. И в ЮАР, где в настоящее время официальный статус имеют одиннадцать языков, перевод в суде часто вызывает прискорбную неразбериху{131}. Языковые права лингвистических меньшинств — это серьезное достижение, но их реализация зачастую оставляет желать лучшего.

Такого рода перевод в суде привязан к конкретной правовой системе: если в языке меньшинства нет строгого эквивалента для таких, например, слов, как прокурор, атторней или королевский адвокат, то чаще всего используется термин языка-источника, потому что для частного лица или организации в этой ситуации важнее всего точность термина. Однако переводчику может понадобиться добавить пояснения или переформулировать сказанное в совершенно иных терминах, чтобы быть уверенным, что были поняты не просто слова, но и их смысл и реальные последствия. Это чрезвычайно трудная и ответственная работа. Но она редко ценится по достоинству.

Юридический перевод между официальными языками в тех странах, где таких языков несколько, например в Канаде, Бельгии или Финляндии, не то чтобы прост, но обычно лучше вознаграждается и вызывает меньше стресса, отчасти потому, что у многих переводчиков есть юридическое образование. И вопрос несоответствия правовых систем в таких случаях практически не возникает, потому что единый язык закона в стране находит отражение в обоих ее языках. Тем не менее очень важно, чтобы версии правовых систем на обоих языках были устроены совершенно одинаково. Учитывая естественное несовпадение языков, этого зачастую трудно достичь. При таких обстоятельствах юридический перевод тяготеет к гомогенизации языков — к созданию похоже звучащих формальных эквивалентов на обоих языках, — чтобы искусный юрист не нашел лазейку в вербальном расхождении между двумя версиями одного текста.

Стремление к использованию сходных формулировок при изложении юридических текстов на разных языках вызвано, с одной стороны, довольно наивным представлением о том, как работают языки, а с другой — заботой о том, чтобы законы выглядели одинаково для всех подпадающих под их действие. Иллюстрацией этого, по-видимому, неостановимого движения в сторону гомогенизированного транснационального юридического языка служит история применения одного из самых широких и наименее связанных с конкретной страной юридических принципов — понятия о фундаментальных правах человека.

В 1789 году новый революционный режим Франции принял свою знаменитую декларацию прав человека под названием Déclaration des droits de l’homme et du citoyen[123]. Цель состояла в том, чтобы разрушить религиозные и феодальные основы унаследованной от монархии правовой системы и установить под эгидой Верховной Сущности, которую нельзя было называть Богом, чтобы не делать уступок католической церкви, основные права гражданина нового французского государства.

Вопрос о предоставлении этих прав тем, кто не являлся полностью свободным гражданином, не стоял. Об освобождении женщин никто еще не помышлял; предложенная Олимпией де Гуж декларация — Déclaration des droits de la femme et de la citoyenne[124] — на протяжении жизни нескольких поколений не имела никаких практических последствий. Поэтому обозначение человека словом «мужчина», homme, было не просто языковой условностью — это полностью соответствовало замыслу декларации. Она разъясняла и утверждала права подданных мужского пола, являвшихся гражданами.

В немецком, в отличие от французского и английского, есть существительное для обозначение любого человека независимо от пола — ein Mensch. Другое слово, Mann, эквивалентное английскому man[125], относится только к мужчинам, а во многих контекстах означает муж или женатый мужчина. Вот почему немецкое слово Mannerrechte не годилось для перевода французского выражения droits de l’homme — его легко воспринять как термин из сферы брачного и домашнего права, которым «права человека» безусловно не ограничиваются. Поэтому французское выражение droits de l’homme было естественным образом переведено на немецкий словом Menschenrechte. Этот перевод потребовался через несколько лет после провозглашения Декларации, потому что обширные территории нынешней Германии были тогда завоеваны Францией и включены в состав республики, а затем империи, в которую и входили до 1814 года.

Поскольку слово Mensch нельзя перевести на английский, не сузив и не расширив смысл оригинала, было принято называть Menschenrechte по-английски Human Rights, хотя выражение Rights of Man уже стало знаменитым благодаря памфлету Томаса Пейна 1791 года. Английская формула — «обобщающее прилагательное плюс существительное во множественном числе» (human + rights) — это уже третья форма концепции, которая начиналась как существительное во множественном числе и существительное в единственном числе, связанные родительным падежом (droits + de + l’homme), а потом была преобразована в объединенное слово — «существительное плюс существительное», где оба существительных стоят во множественном числе (Menschenrechte). Эти грамматические изменения привели к легким сдвигам смысла, которые стали заметны лишь позднее. Выражение human rights было задумано как перевод les droits de l’homme et du citoyen, однако оказалось чем-то большим и чем-то меньшим одновременно. Оно обрело собственную жизнь — и собственные права.

С момента создания в 1945 году Организации Объединенных Наций Элеонор Рузвельт, вдова американского президента, активно призывала принять международную хартию прав человека, что и было сделано в 1948 году. Официальное название французской версии — Déclaration Universelle des Droits de l’Homme. Но со времени утверждения в 1789 году формулировки droits de l’homme произошло важное изменение: в 1946 году француженки получили право голоса и стали такими же (или почти такими же) гражданами, как и мужчины. Традиционное обозначение человека словом homme стало казаться дискриминационным. К 1970-м французское феминистское движение начало требовать принятия параллельной декларации — les droits de la femme[126], несмотря на то что исполнение этого требования скорее всего привело бы к исключению женщин из положений Всеобщей декларации прав человека, что было бы по меньшей мере нерационально.

Проблему могло бы решить немецкое название Menschenrechte, однако немецкий не является официальным языком ООН{132}. Поэтому почти во все романо-германские языки Европы была перенесена английская формула, использующая прилагательное: diritti umani — по-итальянски, derechos humanos — по-испански, mänskliga rättigheter — по-шведски и так далее.

А вот во французском с выражением droits humains возникают проблемы: слово humain означает не только человеческий, но и гуманный, поэтому, назвав права человека droits humains, мы тем самым сделаем акцент на гуманитарных проблемах, которые не являются основным предметом законов о правах человека.

Эта двусмысленность привела к исключению термина human rights из многих международных документов, посвященных правам человека: International Covenant on Civil and Political Rights[127] (1966), International Covenant on Economic, Social and Cultural Rights[128] (1966), Convention on the Elimination of Discrimination Against Women[129] (1979) и Convention Against Torture[130] (1984) — во всех этих документах не используется выражение human rights. И даже Европа — где оно появилось впервые — сочла необходимым дополнить его в названии European Convention for the Protection of Human Rights and Fundamental Freedoms[131] (1953). С течением времени и по мере распространения самой концепции выражение human rights постепенно перестало быть юридическим термином. Войдя в повседневную речь, оно исчезло из юридического языка, как того и требовал систематический характер последнего.

Это поставило перед французами сложную проблему. Гордясь историческим приоритетом своего революционного декрета 1789 года, Франция не хочет отказываться от формулировки, которую по-прежнему считает классической и совершенно прозрачной.

В итоге ради сохранения пригодности старой формулировки решили изменить сам язык. Отныне слово Homme, написанное с заглавной буквы, обозначает и мужчин и женщин и объявлено полным письменным эквивалентом немецкого слова Mensch, а homme (со строчной буквы) относится только к мужчинам. Юридически это различие ввести легко, но оно плохо запоминается. Я читал немало газетных статей, где слова Homme и homme встречаются вперемешку и употребляются взаимозаменяемо.

Несмотря на это чисто французское решение проблем с формулировкой, которая родилась во Франции, а потом причинила ей столько неприятностей, вариант «прилагательное плюс существительное» продолжал распространяться почти во всех европейских языках. Более того, несмотря на французские законы о языке, выражение droits humains все чаще используется в качестве функционального эквивалента droits de l’Homme. Раму Яде, занимавшую пост государственного секретаря Франции по правам человека в 2007–2009 годах, часто называли министром по droits humains, и сама она себя так называла.

Вполне возможно, что этот новый подход к слову humain во французском языке сместит его второе значение (гуманитарный) на однокоренное слово humanitaire и произведет небольшую реорганизацию в лексической и семантической среде.

С помощью Сан-Марино, самого маленького государства — члена ООН, Комиссия по правам человека поощряет и распространяет переводы Всеобщей декларации на все языки. Сейчас этих языков больше трехсот — от абхазского до зулусского. Причем за язык оригинала, как правило, берется не французский, а английский (за исключением перевода на русский и, возможно, еще на несколько языков).

Интеллектуальные, политические, моральные и другие последствия гомогенизации языков в единую структуру для семантического поля the human выходят за рамки этой книги. Однако можно определенно сказать, что история и теперешнее состояние перевода термина «права человека» явно показывают, что международное право стремится к созданию собственного языка. В данном несомненно типичном случае язык международного права — на каком бы языке оно ни описывалось — все больше подстраивается под нормы английского языка.