Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Михаил Козаков

Третий звонок

Вместо предисловия

Завтра – четырнадцатого октября 1954 года – мне стукнет двадцать лет!!!!!
А чему собственно ты радуешься? Хоть тебе и двадцать лет, но как ты был дурак, так дураком и остался! Спрячь этот «мудрый» диалог и никому не показывай, а когда стукнет тебе сорок, проведи такое же «отчетно-перевыборное» собрание и поставь на повестку тот же вопрос, может быть тогда он будет разрешен более оптимистично (в чем лично я сомневаюсь), но тем не менее это и есть мое искреннее пожелание в твой «славный юбилей»!
Любящий тебя до конца дней наших с тобой
М.К.14 октября 1954 года


С некоторым опозданием «отчетно-перевыборное» проведено (4 апреля 75 г.). Слушали заявление 1954 г. и поражались: а) что бумажка двадцатилетней давности сохранилась, б) что юноша в двадцать лет был самокритичен… в) не без горечи заметили, что он, тем не менее, радовался!
г) Постановили: сохранить означенный документ еще на двадцать лет и если буду жив («Е.Б.Ж.» – как писал Л. Толстой) еще раз устроить заседание. Резюме: что касается означенного вопроса, полагаю, что человек не может сделаться умнее или глупее – он такой, каким родился…
М.К.


14 окт. 1984 год – 50 лет. Внеочередная запись, в надежде дождаться и положенного срока.
В целом всё написанное ранее – справедливо. Меняется только интонация, что естественно и вполне.
Сегодня могу сказать только и ото всей души: хвала Тебе Господи! Всё справедливо. Ты меня, грешного не оставил…
А это главное…[1]
М.К.


Глава первая

В поисках земли обетованной

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной… И. Бродский
В моей причудливой и, возможно, противоречивой судьбе случались воистину неожиданные повороты. Но лишь на первый взгляд неожиданные. Если говорить честно, все мои уходы из театра в театр, «измены» театру с телевидением, которому я отдал годы жизни, расставания с режиссерами, у которых учился, продиктованы, часто интуитивно, лишь одним: желанием быть самим собой и остаться таковым до последнего дня. Я менял театры, города и даже страны…



Боже праведный, ну почему так отвратительно под моими окнами вопят эти твари? Мяучат, визжат, кричат, истерят, сладострастничают. Спасибо, еще не рычат. Засыпаешь и просыпаешься рано утром под этот кошачий концерт. Хорошо еще, если лег спать в нормальном состоянии… А вот если депрессуха, если скребет на сердце и душу словно подгрызает мышь? Сил нет слышать эту многоголосицу. И откуда их столько взялось?! И всё плодятся, плодятся, перебегают улицу, грязные, с отвисшими животами, копаются по дворам в черных пластмассовых бачках, ищут объедки, переворачивают бачки на асфальт, забиваются на ночь под спящие автомобили. «Тель-авивские кошки» – хорошее название для не снятого мной фильма о нашем американизированном Баку…

Я люблю этот город по субботам. На улицах – ни души, разве что пройдет принаряженное тихое кипастое семейство в ближайшую синагогу; два черных раввина в меховых шапках прокудахчут о чем-то своем, переходя улицу где придется; прошелестит одинокая машина. Зато на тель-авивском пляже – столпотворение.

Я предпочитаю бывать там в будни. Город с моря смотрится цветной рекламной открыткой. Заплывешь подальше и видишь спичечные коробки роскошных отелей, что веером развернулись по золотому берегу моря на фоне туго натянутого голубого шелкового задника. Цветные пляжные зонтики с рекламой банков и супермаркетов, приморские кафе, белые столики и стулья. После холодного, освежающего душа приятно зайти ранним-преранним утром в кафе, где тебя знают, заказать легкий завтрак, кофе «капучино», потрепаться с молоденькой официанткой, которая мечтает поступить в театральный институт, раскурить трубку и, раскрыв роль, учить текст, записывая на полях «рыболовными крючками» новые для тебя ивритские слова. Забавно думать, что еще четыре года назад я только русскими буквами мог записать в тетради длинный монолог Тригорина, переведенный на иврит. А теперь уже пошли в ход и «рыболовные крючки». «Каждый пишет так, как он может», – сказано у Антона Павловича Чехова в пьесе «Чайка».

Когда находишься на подъеме, пребываешь в эйфории, все происходящее, происходившее с тобой представляется разумным, закономерным и, несмотря на все трудности и превратности пережитого, окрашивается в розовые тона. Преодоленное внушает чувство гордости за себя: не сломался, вынес, добился. В эти минуты подъема даже не тянет писать – и слава богу! В противном случае записанное не соответствовало бы истинному положению вещей. Анализ всего случившегося был бы неглубок, односторонен, и вместо «тьмы низких» и объективных истин невольно возник бы «нас возвышающий обман». Записывать в дни глубокой депрессии представляется тоже неверным: общая картина будет искажена, далека от истинного положения дел. Плюс поменяется на минус с большим количеством восклицательных знаков. В эти черные периоды браться за перо сил уже не хватает и думаешь лишь о самом страшном – чего одновременно желаешь и боишься. Все кажется трагической ошибкой. В этом состоянии забываешь обо всех преимуществах теперешнего положения. Пережитые здесь радости представляются самообманом. Старость, болезни наваливаются на тебя, грехи и ошибки всей жизни встают, как черные горы… И тут не до писаний. Не до анализа.

Сегодня подходящий момент для попытки что-то записать. Дома, в общем, спокойно, нет панического страха – по крайней мере за ближайшее будущее. Да и в отдаленном что-то светит: московско-израильский совместный спектакль, гастроли в Питере и, как минимум, еще один студенческий спектакль в театральной студии в Израиле. Здоровье? Оно не блестяще, однако держусь. Конечно, все это весьма и весьма эфемерно и, как карточный домик, может рухнуть в любую минуту. Тому уже были примеры в моей четырехлетней израильской жизни.

Боже, сколько планов потерпело крушение! Сколько потраченных усилий, сколько унижений! Кажется, что за всю свою тридцатичетырехлетнюю профессиональную жизнь, начиная со студии МХАТа до предотъездной премьеры фильма «Тень» в Москве, столько не испытал, не пережил и не наунижался так, как всего за четыре с лишним года израильской жизни. И возникает закономерный вопрос: зачем? Во имя чего? И как все это могло случиться со мной? Ведь если эти нравственные страдания, весь этот горький опыт не перевоплотятся во что-то, имеющее отношение к искусству, то зачем он был, этот опыт? Зачем?

Все, если вдуматься, очень просто. В 88-м остался один, испугался одиночества, сошелся с молодой женщиной, родился сын, образовалась семья – сообщество из пяти человек, двое из которых пенсионеры из Кишинева. Я испугался жизни в Москве, испугался за всех, так как главная ответственность ложилась, разумеется, на меня. Жена училась в ГИТИСе на заочном без всяких перспектив на будущее. И, поддавшись страхам, одурев от усталости, бежал в Израиль со всей своей «мишпухой» в надежде… В надежде на что? А вот это мне теперь и самому неясно. Действительно, на что? На русскоязычный театр «Гешер»? На успех у русскоязычной общины, которая казалась огромной и достаточной, чтобы хотя бы первое время прокормиться за счет концертов? А там, думал я, через год-два посмотрим, куда вырулим и что за это время произойдет в России. В крайнем случае вернемся – все теперь так делают: уезжают поработать «за бугор», увозят детей, а потом возвращаются домой, передохнув и заработав какие-то деньжата в твердой валюте. Ведь не навсегда же мы уезжаем, не в эмиграцию – с концами. Новую, иную жизнь понюхаем, капитализм все-таки, не совок осточертевший…



Девяносто первый год… «Союз нерушимый республик свободных» еще в перестройке. Прилавки пусты, я не в театре, да одним театром и не прокормишься. Телекино, которым я занимался, рушилось на глазах, ролей в большом кино тоже не предлагали. Концертная деятельность заглохла, телефон молчал. Вообще было твердое ощущение, что в СССР теперь не до искусства, во всяком случае не до того, которым я всегда занимался. Коммерциализация всего и вся, серый ком бескультурья, видеоклиповщина как принцип потребления и производства, выход на арену новых кумиров: ярмольников, рудинштейнов, алибасовых. (Фамилии можно заменить – суть понятна.) Наиболее сильные и успешные из нашей среды – Рустам Ибрагимбеков, Олег Янковский, Никита Михалков, Андрей Битов, Юрий Башмет (фамилии можно заменить – суть понятна) – строят свою жизнь и на внешнем, валютном рынке, что мне лично было не дано, не светило. Сергею Юрскому светило. Мне – нет. Демидовой это удавалось. Мне – нет. А на мне семья, и главное – годовалый сын.

Вот тогда-то мы снялись с якоря и совершили то, о чем уже пятый год я думаю, думаю почти ежедневно, и нет у меня ясного ответа на сей, видать, неразрешимый, вроде гамлетовского, вопрос. Сотни, тысячи разных ответов возникают в зависимости от положения моих дел здесь, от всеобщего положения дел там, сначала в СССР, потом в СНГ, затем в России, глядишь, в российском княжестве, а единого, ясного ответа нет и, наверное, быть не может. В период депрессии ответ однозначный: произошедшее со мной – трагическая ошибка. В минуты подъема кажется, что уезжать все-таки стоило. Хотя бы из-за Мишки. А теперь и из-за появившейся здесь маленькой Зойки. Ведь они уже часть меня самого. Да и обрыв связи с Россией – пока занавес не опущен – относительный: можно жить здесь и хотя бы иногда работать там. Что-то поставить, сыграть, сняться, напечататься, наконец. И интерес ко мне пока еще кой-какой есть. Старые работы повторяют по телевидению, иногда даже специальные передачи делают – случай-то необычный! Уехал пожилой известный актер и режиссер в чужую восточную страну, без знания языка, и вот, гляди-ка, пока не погиб, не спился, работает по профессии, преподает, ставит, играет. Народил еще одного ребенка, гостей из России у себя в тель-авивском доме принимает и на своей машине их в отель отвозит. Его жена «Русскую антрепризу» держит, из России гастроли театров организует. Есть о чем подумать, во всяком случае, посплетничать от нечего делать.

А что же на самом деле?

В моменты душевного подъема, как правило, всегда связанного с возможностью ставить, играть, преподавать здесь, в Израиле, представляется, что я все-таки не изменил себе, что я все тот же одинокий волк, который, будучи занят борьбой за пресловутое искусство в себе, не изменил ему, искусству. Осознание этой мысли успокаивает, приносит радость и веру в правильность моего решения.

А когда эйфория улетучивается как дым, тогда особенно громко начинают под окном вопить кошки…



Сразу оговорюсь: я не замахиваюсь на научное исследование об исходе 90-х, об алии 90-х, о нашей жизни здесь, на Земле обетованной, где почти у каждого есть обед и ванная. Я не историк, не сионист, хорошо подкованный в теории этой проблемы, не правозащитник и не диссидент. Я даже плохо знаю, точнее, почти не знаю историю культуры идиш в России. Я просто один из многих. Я обыватель. Что-то читал, о чем-то слышал. Читал поэзию Переца Маркиша, разумеется в переводах, любил прозу Шолом-Алейхема, бывал на выставках Шагала, интересовался историей театра Михоэлса, разглядывал эскизы Тышлера и Альтмана.

Мой отец, еврей по происхождению, родившийся на Полтавщине, не знал идиш. Так что же говорить обо мне? Понятие «еврейские корни» для меня, полуеврея, – это скорее ощущение принадлежности к другим, почему-то не вполне своим в России. Даже пресловутый пятый пункт лично меня почти не волновал: в паспорте – по матери-дворянке – я русский, хотя предки ее были обрусевшие греки и сербы, однако ни греком, ни сербом я себя никогда не чувствовал. Евреем? Да нет, скорее подмоченным русским. Я принадлежал к довольно распространенной в художественных кругах России группе населения. Как ее определить – право, не знаю. Галина Волчек, Игорь Кваша, Ефим Копелян, Зиновий Гердт, Александр Ширвиндт, Марк Розовский, Михаил Ромм, Анатолий Эфрос… Фамилии и примеры можно множить вне зависимости от времени и пространства, процента еврейской крови, даже вероисповедания или атеистического направления ума. В так называемом нашем кругу – Давид Самойлов, Юрий Левитанский, Натан Эйдельман, Яков Гордин, Наталья Долинина, Илья Авербах, Андрей Миронов, Александр Володин, Леонид Зорин – никто, насколько мне известно, не знал идиш, не говоря уже об иврите. Английский или немецкий, к примеру, знали, даже французский или испанский знать могли; допускаю, что кто-то мог изъясниться на эстонском или аварском. Идиш знал только Гриша Лямпе, игравший когда-то в театре Михоэлса. Мне не довелось ни от кого из этого круга людей слышать, чтобы он читал Башевис-Зингера или Шолом-Алейхема на идиш.

Кроме общеизвестных слов, «тухес», «поц», «бекицер», я не слышал ни от одного моего товарища или приятеля даже тоста за дружеским столом по-еврейски. Все они, в том числе писавшиеся в паспорте евреями, насколько мне известно, не знали, где в Москве находится синагога. При этом не прочь были откушать мацы или фаршированной рыбы, выпить рюмку холодной водки в еврейский Новый год, если об этом случайно кто-то почему-то вспоминал. При этом среди антисемитов считались стопроцентными евреями, а посему – «настоящими русскими». В своей же, еврейской компании могли делить на евреев и жидов, предпочитая и тому и другому определение «порядочный» или «непорядочный» человек.

Никто из нас на еврействе своем не был зациклен, несмотря на местечковые корни предков, на антисемитские государственные репрессии при Сталине, на разнообразные ущемления по пятому пункту своих прав или прав детей, на частичные или абсолютные запреты еврейской темы в русской культуре в течение десятков лет существования советской власти. Однако это не мешало нам – явно или тайно – гордиться вкладом евреев в мировую культуру, восхищаться живописью того же Шагала, с радостью обнаруживать, что не только Чарлз Спенсер Чаплин, Альберт Эйнштейн и Осип Мандельштам, но и Франц Кафка, и Джордж Гершвин одной с нами крови.

Знаете ли вы, что Лев Николаевич Толстой на старости лет пытался учить иврит? Но это по другим соображениям – высшего порядка. Он же где-то изрек: «Еврея любить трудно, но надо». Так и сказал? Что ж, его отчасти можно понять. Вот с антисемитизмом Гоголя, Достоевского, Блока и в особенности любимейшего Антон Палыча Чехова смириться труднее. Тут всегда случалась закавыка. Когда же к этому списку добавлялся тоже любимейший Михаил Афанасьевич Булгаков, становилось грустно, и разговор спешили перевести в другое русло.

Помню, после окончания победоносной Шестидневной войны Израиля по Москве ходил анекдот: «Входит в троллейбус огромный пьяный русский мужик. Ищет кого-то глазами. Находит маленького очкастого Абрамовича. Смотрит в упор и грозно, на весь троллейбус: “Еврей?” Тот, вжавшись в скамейку, тихо: “Да”. – “Уважаю!”»

Как-то в Ленинграде во время съемок фильма «Уникум» я завтракал с И. М. Смоктуновским в ресторанчике второго этажа гостиницы «Европейская», и он вдруг полушепотом обратился ко мне с присущими только ему, неповторимыми, странными интонациями и преувеличенной мимикой:

– Миша! Как ты относишься к победам наших братьев там? – И, не дождавшись от меня ответа (я судорожно соображал, почему Смоктуновский счел нужным именовать себя «их братом»), театральным шепотом закончил: – Не знаю, как ты, а я лично горжусь. Горжусь! Но, разумеется, это тайна. Никому – (он показал своей длинной дланью куда-то на потолок) – об этом ни звука. Тс-с-с!

Смоктуновский много лет прожил со своей женой Суламифью, которая родилась в Израиле, может, поэтому он счел нужным именовать себя братом победивших израильтян.

«Ожидовила его еврейка!» – скажет кто-то. Помню, в Ленинграде, где собирались в нашей столовой все эти Эйхенбаумы, Шварцы, Меттеры, жена Мариенгофа, Анна Борисовна Никритина, шутя говаривала моей маме: «Ожидовили мы тебя, Зойка!»

Кто кого ожидовил, кто кого обрусил – как в этом разобраться? Да и какие «жиды», если вдуматься, были профессор русской литературы Борис Михайлович Эйхенбаум, драматург Евгений Львович Шварц, поэт-имажинист и драматург Анатолий Борисович Мариенгоф или мой отец, Михаил Эммануилович Козаков, думавший и писавший исключительно по-русски? Однако и я, как и другие, втайне радовался победам маленького Израиля, о котором вообще-то понятия не имел и с трудом бы нашел его на карте. Я, как и другие, не только не скрывал, что во мне есть еврейская кровь, но, как и другие, ненавидел и презирал антисемитизм и антисемитов. Как и другие из нашего круга, спотыкался на юдофобии любимейших Чехова и Булгакова, гордился успехами Майи Плисецкой, Альфреда Шнитке или Иосифа Бродского. Более того, мне было приятно сознание, что сам Джизус Крайст-суперстар хотя бы наполовину «из наших» и что вообще вся эта заварушка, которая длится вот уже две тысячи лет и имеет хотя бы отдаленное отношение к каждой простой русской бабе, живущей в темной избе где-нибудь в Вологодской губернии, началась в деревушке Нацерет под бедным кровом простой девушки Мириам и ее мужа Иосифа-плотника. А потому рассуждения о том, что, мол, «евреи нашего Христа распяли», меня всегда просто смешили.

Я сам, «полужидок» из атеистической семьи, в шестнадцать лет крестился в маленькой церквушке в Питере, в районе Новой Деревни, что неподалеку от Черной речки. Произошло это событие в 50-м году. Еще жив был Сталин, в которого я верил, как в Бога. Я был сначала пионером, потом комсомольцем, никаких особенных сомнений в том, что мне отчаянно повезло родиться именно в Советской стране, победившей фашизм, первой в мире построившей социализм, первой в мире покорившей Северный полюс и вообще – первой в мире, у меня не было, несмотря на все испытания, выпавшие на долю нашей семьи, и в особенности матери, два раза отсидевшей в сталинской тюрьме…

Креститься в 50-м году было, прямо скажем, не модно, более того, отчасти даже опасно. Узнай об этом кто-нибудь в комсомольской организации моей 222-й средней школы, меня бы по головке не погладили. Но врать не буду – страха у меня не было. Почему? Ну, во-первых, я крестился тайно, а во-вторых, какой-то внутренний голос говорил мне, что я хочу стать таким, как все, и в этом нет ничего предосудительного, скорее наоборот. Как все. Верующим? Нет. Русским. Как моя няня Катя, как ее сестра Настя, как ее племянник Валька. Они-то и были моими крестными в той церквушке около Черной речки. И не только моими. Я убедил креститься вместе со мною девочку из соседней школы, в которую тогда был влюблен, а впоследствии и женился на ней. Именно она стала матерью моих старших детей. Звали ее Грета Таар. Из ее эстонского имени следует, что и она была не из православной семьи. При крещении ей было дано новое имя – Галина.

После совершенного обряда мы вышли в церковный двор, серебрился ночной иней, шел сухой снег; и вся эта атмосфера крещенской ночи в Ленинграде, радость причастия и причастности к чему-то очень важному словно связывала нас с ней обрядом не крещения – венчания и законности нашей платонической любви.

Было ли для меня что-нибудь еще в этом решении стать частью паствы русского православия? Не знаю. Пожалуй, было еще одно смутное чувство: теперь я не один в мире. Я не одинок. Кто-то Большой, Сильный, Добрый взял меня, слабого, трусливого, одинокого, под свое крыло, под свою защиту. И Он, несомненно, поможет мне, поведет меня по жизни, поддержит во всех моих начинаниях и устремлениях. О своем долге перед Ним я, разумеется, тогда не только не думал – даже не догадывался, не знал, что такой долг есть, должен быть и что именно это и есть самое главное и самое что ни на есть трудное, а подчас и мучительное.

Да и откуда было мне все это знать? Ведь тогда, в 50-м, в свои шестнадцать, я был в религиозно-философском смысле абсолютно дремучим пареньком. Я не читал даже Евангелие от Матфея, не помню, слышал ли я от кого-нибудь, что есть еще и другие Евангелия. Для меня Бог, Иисус Христос, воплощался в мозаичной фреске на церкви Спаса-на-Крови, что на канале Грибоедова в Ленинграде, где я жил тогда (именно в Ленинграде, а не в Санкт-Петербурге, не в Питере даже), и к этой большой мозаичной фреске я шел молиться перед экзаменами в школе, просил помощи у нее при поступлении в Школу-студию МХАТ, к ней приходил и позже, уже московским студентом, женихом ленинградки Греты-Гали.

К этой иконе на внешней стене храма, смотрящей на канал Грибоедова, Екатерининский канал, прихожу и сейчас, когда по воле судьбы и случая прилетаю из Тель-Авива в Северную Пальмиру. Стоял около нее тогда, молясь про себя, выпрашивая помощи, молюсь и сейчас, выпрашиваю прощение и умоляю о помощи. Но вот что забавно: тогда Он, изображенный на фреске, был для меня абстрактным большим Богом по имени Христос, который существовал очень давно, а скорее всего – всегда. Теперь Он для меня – Человекобог, Богочеловек по имени Иешуа Га-Ноцри, Иисус из Назарета, невесть какими судьбами переселившийся в Россию, на канал Грибоедова, где прошло мое детство. А сам я, теперешний, окончательно запутавшийся в толстовщине, бердяевщине, достоевщине, повидавший и Вифлеем, где Он родился, и Иерусалим, где Его распяли, начитавшийся философско-религиозной литературы, оставаясь при этом образованием, все еще надеюсь додумать мысль о Боге Едином.

И что Ему вздумалось создать нас такими разными – белыми, черными, желтыми, раскосыми? И почему Будда, Магомет, Христос нас разъединяют, а мы в фанатизме своем враждуем и с их именами на устах убиваем друг друга?.. И я стою на канале Грибоедова перед мозаичным распятием храма Спаса-на-Крови и прихожу лишь к тому, что знал и в детстве: я знаю лишь то, что я ничего не знаю.

И мне остается встать на колени на гранитные плиты набережной, если нет никого вокруг, и, как в детстве, попросить поддержки и защиты. У кого? У фрески?! Нет. У моего Бога…

Будучи полуевреем, я ни разу – ни там ни здесь – не переступал порог действующей синагоги. В силу незаинтересованности и чуждости, даже эстетической. И мечеть на улице Дурова в Москве, рядом с которой я жил, где собирались тысячи татар по мусульманским праздникам, я предпочитал стыдливо обходить стороной в силу той же чуждости. Индии, например, я просто боюсь, мне кажется, я не посмел бы или, во всяком случае, не захотел бы войти ни в один буддийский храм даже из чисто туристского интереса. Католицизм мне много ближе, иногда даже кажется, что ближе православия. В католическом храме как-то просторнее дышится. К тому же, может быть, и римлянин скажет, что жиды распяли Христа, но вряд ли при этом добавит: нашего, итальянского. Хочется верить, что и подумать так – даже и про себя – он не может, хотя кто знает…

Изображали же Мириам-Мадонну на фоне флорентийских пейзажей. А в сознании какой-то части русских прихожан дева Мария – русская Мария, ключник Шимон-Петр – просто Петр. Думаю, мысль о том, что все это, во всяком случае изначально, чисто еврейская история, пусть и Божественно-всемирного толка, вызвала бы недоверие, а может быть, гнев и даже злость некоторых русских прихожан: «Значит, даже Господь Бог наполовину ваш, еврейский! А где же наш, полностью наш Бог?!» Может быть, поэтому языческий Перун жив и по сей день в подсознании непросвещенной части паствы христианско-православной русской церкви. И бог Ярило живет не только в «Снегурочке» Островского.

Смутное и мутное сознание темного прихожанина мешает ему принять всемирность учения Спасителя. Он не верит, что несть ни эллина, ни иудея. Мысль о непротивлении злу насилием ему, темному, не близка. Не возжелай ближнему того, чего бы ты не хотел сам, – звучит для него слишком абстрактно. Вот чтоб у соседа корова сдохла – это ближе. Не случайно русская Церковь, используя внешнюю, театрально-оперную атрибутику, как правило, слаба в проповеди. Проповедь нужно слушать, думать, вникать, трудиться душой – и, не дай Бог, еще задумаешься! А задумаешься – засомневаешься.

Оттого-то Лев Николаевич Толстой с его желанием дойти во всем самому до самой сути раздражал и раздражает сегодня даже так называемую мыслящую часть верующих россиян. Широко распространено убеждение, что Толстой хотел и не мог поверить; что он рационалист, в гордыне своей погрязший, и вообще «мусорный старик». А у современных российских интеллигентских кликуш он вызывает не просто раздражение, а порой активное неприятие.

В 1988 году в Москве мне довелось ставить телеспектакль по религиозно-философской драме Толстого «И свет во тьме светит», пьесе автобиографической, исповедальной, выстраданной (как и его «Исповедь»), которую сам Лев Николаевич называл «моя драма». Я хотел пригласить сыграть в моей постановке прекрасного актера и человека, моего товарища по раннему «Современнику» Владислава Заманского. Владислав – человек верующий. Его жена, в прошлом тоже актриса «Современника», – с годами стала истово религиозна. На мое предложение последовал категорический отказ:

– Владик, – отрезала она по телефону, – не станет играть в этой еретической вещи Толстого.

Впоследствии Алексей Петренко, взявшийся в этом телеспектакле за роль Сарынцева – альтер эго Льва Николаевича, – обмолвился как-то, что до того, как принял решение играть, долго сомневался, думал, советовался с женой. Однако все-таки решился, взвесив все «за» и «против». Уже на съемках я видел, как он что-то преодолевал в себе, прежде чем произнести отдельные реплики Сарынцева – Толстого, в которых подвергались сомнению и Церковь как единственная наследница учения Христова, и само непорочное Божественное происхождение Христа, и «все глупости и гадости Ветхого и Нового Завета», и «всевозможные ужасающие нелепости и мерзости», приписываемые Богу, которые вдалбливаются в головы ни в чем не повинных, открытых добру и истине детей. Жить следует, так думает Толстой, по Нагорной проповеди Христа – этому всемирному учению. Жить – буквально исполняя завещанное им, тем самым спасая свою бессмертную душу, чувствуя единого Бога своим Отцом небесным, всем вместе идти к этому свету, который один и во тьме светит. Так полагал Толстой.

Он не просто гений. Для меня он – самый бесстрашный трагический писатель, мыслитель – по крайней мере в русской культуре. Он не останавливается ни перед какой пропастью в упорстве своем додумать мысль о жизни и смерти, развязать самый тугой и запутанный узел. Он, разумеется, не дает окончательного ответа. Толстой сам мучительно этот ответ ищет, и часто его писательский, человеческий гений, вопреки выстраданным убеждениям, приводит и самого писателя, и его героев к трагическому финалу, как это и происходит в драме «И свет во тьме светит» с Сарынцевым. Уже за этот многолетний трагический, мучительный поиск Божественной истины Толстой более чем его ниспровергатели, хулители с крайних православно-церковных позиций, достоин Царства Божьего. Он, если вдуматься, величайший и последний в России религиозно-философский писатель. Последующие – любимейшие Антон Павлович и Михаил Афанасьевич – каждый по-своему отошли в сторону от столбовой дороги, предложенной великим старцем. Чехов в этом смысле скромно затаился, схитрил, скрыл, счел нужным не писать ни о чем таком впрямую, даже в «Черном монахе» – лишь намеки… А Булгаков с его Пилатом, Воландом, Иешуа Га-Ноцри создал прельстительную, пленительную, утешительную великую ересь, скорее гётевского, нежели толстовского толка.

…Роль Иешуа Га-Ноцри в фильме режиссера Юрия Кары по «Мастеру и Маргарите» была предложена Николаю Бурляеву. Мне довелось на съемках, проходивших в Иерусалиме, брать интервью у актера, хорошо известного своей почвеннической ориентацией. Артист с неохотой согласился на интервью и поставил условие: не говорить об исполняемой им роли. Однако куда денешься? Вообще обойти эту тему ни ему, ни мне, естественно, не удалось. Выяснилось, что Бурляев, как ранее Петренко с драмой Толстого, обдумывая предложение играть булгаковского Иешуа, сомневался чрезвычайно долго, советовался со своим духовником и в результате все-таки согласился – при условии значительной редактуры написанного Булгаковым. Так как фильм «Мастер и Маргарита» не вышел на экраны и по сей день и я его, разумеется, не видел, мне остается лишь догадываться, что именно в прозе Булгакова подверглось коррекции Бурляева. Право на догадки дает мне то, что я сам увидел на съемках сцены с Пилатом и Иешуа в Иерусалиме.

У Булгакова Иешуа человек лет двадцати семи, в разорванном стареньком грязно-голубом хитоне, голова его покрыта белой повязкой с ремешком вокруг лба. В мистическом видении Пилату вдруг мерещится, что у Иешуа другая голова – плешивая, с редкозубым золотым венцом. Но мало этого, Иешуа Га-Ноцри у Булгакова – родом из Гамалы, он не помнит своих родителей, слышал только, что его отец – сириец… Ясно, что булгаковский Мастер не пишет Христа из Евангелия. Ему важна не буква, а дух. Я почти не слышал текста, но видел актера Бурляева, в белом, чистом хитоне, красивые каштановые волосы, разделенные на две части пробором посередине, благостное, словно с олеографии, выражение не лица – лика. Не Иешуа Га-Ноцри Булгакова – Иисус Христос Николая Бурляева… Если вдуматься, коррекция Бурляева – еще большая ересь, чем роман в романе М. А. Булгакова, человека безупречного вкуса.

И нежно мною любимая, большая актриса Екатерина Васильева перед съемками телефильма «Визит дамы» по пьесе Дюрренматта делилась со мной, режиссером, своими сомнениями. И это тоже были сомнения религиозного свойства. Дюрренматтовская Клара, по мнению актрисы, – материализовавшееся зло: ад, который в ней, который она сама. И этот ад она несет людям, вернувшись миллиардершей на родину, в маленький городок Гюллен. Васильева тоже советовалась со своим духовником и согласилась играть в моем фильме при условии, что в сцене венчания Клары с очередным мужем она не приблизится к алтарю. После моих просьб она все-таки согласилась войти в католический храм, но к алтарю подходила уже дублерша, которую снимали со спины.

Конечно, это особые ситуации, когда актеры проявляют такую истовость. Но почему я пишу об этом в моей книге? Да потому, наверное, что я мучительно пытаюсь ответить себе на те же вопросы: о религии, о родине, об убеждениях – или об отсутствии таковых, или лишь о частичном присутствии, чтобы понять, кто же я? С чем я покинул Россию, Москву, мой дом и что за груз я привез с собой в страну, где живу теперь?

Итак, Москва, 1991 год. Пустые прилавки, молчащий телефон, страх за семью в пять человек, конечно же, усталость, накопившаяся раздраженность после работы над телефильмом «Тень», едва доснятым на государственные деньги, да и то при поддержке в миллион рублей чудом отыскавшегося спонсора, торопили мое решение отвалить из совка. Хотя бы на время.

– Телефильм наш обошелся в два миллиона рублей, а запустись мы с ним снова, он бы уже стоил все четыре, – сказала мне директриса мосфильмовского объединения.

Четыре миллиона рублей были еще огромной суммой в 91-м году. И, конечно же, никакой спонсор, не говоря уже о государственном телевидении, мне бы таких денег ни на какую «Тень» не дал. И не только на шварцевскую «Тень», а вообще бы не дал. Ни на что. Запустить телеспектакль на телевидении, как я это делал последние десять лет, чередуя телекино «Покровские ворота» с телеспектаклем по пьесе Островского «Последняя жертва», мосфильмовский «Визит дамы» с останкинским «Случаем в Виши» по пьесе Миллера, в 91-м году уже было абсолютно нереально. А ведь телережиссура стала моей едва ли не основной профессией. «Маскарад» Лермонтова, «Фауст» Гёте, поэтический спектакль по стихам Бродского, Толстой, Самойлов, Пушкин – все уходило в область преданий.

Кто платит деньги, тот и заказывает музыку! А новые спонсоры (без них уже государственное телевидение ничего серьезного запустить не могло) хотели другой музыки, той, которую мне было не сыграть, даже если бы удалось пересилить себя. Уже ясно просвечивали контуры будущего L-клуба и других ТВ-клубов, вовсю начинало крутиться колесо счастья на поле дураков, и заплакал совковый зритель по судьбе богатых, живущих в фазендах. Я, как говорится, кожей почувствовал нашествие, лавину всего того, чему мы все сегодня в России свидетели, что видим и в Израиле по двум ТВ-программам из России. Спасаясь от этой лавины, я не смог найти даже маленькой ниши. «Столапинская» эпоха времен генсека Брежнева вызывала у меня уже ностальгический вздох, я мысленно искал и не находил для себя выхода в рамках моей профессии: куда податься сироте? Рассчитывать как актеру на большое кино? Но на отмываемые деньги снималась в основном кинохалтура, да и возраст мой в сочетании с внешностью, которая ограничивала меня даже в молодости, не вселял радужных надежд. Концертная деятельность? Но телефон молчал.

И на вопрос журналиста, почему я уезжаю в Израиль, я ответил односложно: «У меня проблема с детским питанием для маленького сына». Над этой моей фразой долго иронизировал всяк кому не лень: «У известного актера причина оставить родину – детское питание! Смешно, ей-богу, мог бы что-нибудь поумнее придумать». Для меня же в этом «детском питании» сосредоточилась вся униженность моего тогдашнего положения. Кстати, и доставание, и приобретение этого пресловутого питания в том числе. Для «Березок» были нужны «зеленые», которых у меня не было. Первые и последние случайно заработанные «зеленые» в 1989 году в групповой поездке по «воинским частям Америки» уже закончились, а в совковом магазине унижаться в подвальных кабинетах директоров, получать продукт «под лицо», как говорят артисты, становилось невыносимо, да и не всегда удавалось. У нас в магазине на Люсиновке на прилавках – хоть шаром покати, а ты выходишь с черного хода с сумкой, набитой датским «Семилаком», словно обворовал тех мамаш, что в безнадежности бродят по магазину, разглядывая пустые никелированные полки. А ведь и в самом деле обворовал – вместе с директором в грязном белом халате, что милостиво бросил:

– Нина, отпусти артисту для сынка евойного. Тебе чего надо, Михаил?

Волну эмиграции 90-х в Израиле называют «колбасной». Эмиграция 70-х (ватики предпочитают называть ее «репатриацией») была идейной, идеологической, сионистской. Я не против причисления себя к «колбасникам» – в этом, безусловно, есть немалая доля правды. Но у каждого из нас было еще что-то свое, личное. Было и общее: ради детей, хотя каждый из нас вкладывает в это «ради детей» опять-таки что-то свое. Что же было совсем-совсем личным у меня? Что заставило поднять свою старую задницу, распродать вещи, разорить ордынский дом, погрузиться сначала в поезд до Риги, а затем, прибыв рейсом Рига – Тель-Авив, вывалиться из самолета всем семейством, со всеми чемоданами, узлами, корзинками, сумками, с маленьким, одуревшим от переездов-перелетов сынком под мышкой в аэропорту Бен-Гурион и, едва переступив порог входной аэропортовской двери, окунуться в одуряющую и липкую жару тель-авивского июня 1991 года?

Еще три дня назад – премьера, прощание с фильмом «Тень» в московском киноцентре. Наутро после банкета стучало в висках и сохло во рту. Я давал интервью популярному телеведущему Дмитрию Крылову в уже пустой московской квартире, на стенах которой белели следы от снятых и упакованных в чемоданы семейных фотографий, а на полу валялись какие-то теперь уже никому не нужные случайные предметы: молоток, журналы, что-то еще… Так сказать, интерьер к неосуществленному современному телеспектаклю по пьесе Чехова «Вишневый сад». Затем проводы, прощание с ближайшими друзьями и родственниками на Рижском вокзале. И тут был глаз телекамеры ведущего «Кинопанорамы» Виктора Мережко и прозвучал сакраментальный вопрос: «Почему?» с односложным ответом: «Устал».

Оба телеинтервью – слезы прощания, похмельное и опохмеленное мое лицо, уходящий поезд, жена и я машем оставшимся на перроне – мы увидели уже в Тель-Авиве. Увидели и, честно говоря, охренели от того, что сделали с интервью оба прославленных ведущих. Крылов – тот хоть сам смонтировал и откомментировал, как ему Бог на душу положил или совесть подсказала. А уж Мережко… Тот вовсе фортель выкинул: отдал снятый на перроне в последнюю минуту моего пребывания в Москве материал для «комментария» политикану и шоумену Владимиру Познеру. И этот последний, сидя в красных деревах своей московской квартиры, при свете хрусталя, в элегантном костюме из Нью-Йорка или Парижа, проповедовал о Родине, осуждал мой поступок, а затем, закончив «экспертизу», в бежевом элегантном плаще взлетел на трибуну очередного митинга протеста или одобрения этаким улыбающимся фертом, очень довольный собою и происходящим вокруг на площади, и победно помахал поднятой рукой, что и зафиксировал телеглаз господина Мережко. Такой эффектный возникал контраст: с одной стороны, российский гражданин (кстати – и американский – по праву рождения. Познер родился в Нью-Йорке[2]), борец за счастье и демократию, уверенный в себе Познер, и с другой – сбившийся с правильного пути, жалкий недоумок Козаков.

Мало этого – Мережко еще привлек в ту же «Кинопанораму» моих товарищей и коллег: Анастасию Вертинскую, Игоря Костолевского, Валентина Гафта, и они порассуждали на заданную тему – Родина или чужбина. Хорошо, что мои «боевые» товарищи совсем уж конкретно обо мне не говорили, а то бы мне в Тель-Авиве плохо пришлось. Однако радости мне оба предотъездных телеинтервью доставили мало. И заставили крепко задуматься: что же это у нас за страна такая, если люди одной профессии, одного круга интересов, которым все доподлинно известно – и про положение дел с телекино, и про зыбкость существования в театре почти каждого из нас, и моего в частности, и про то, что не от хорошей жизни я бежал, и тем паче не на легкие хлеба себя обрекаю, могут – ничтоже сумняшеся – такие передачи вслед уехавшему делать или в таковых участвовать, зная, что я уже и ответить публично не могу? Если свои на такое идут, так чего уже от чужих ждать?..

Сейчас, когда пишу про все это, не счеты запоздалые свожу, да и обида уже прошла, а к слову пришлось, в строку встало для информации к размышлению. Один замечательный актер старшего поколения, той самой пресловутой национальности, фронтовик, прошедший Отечественную, часто говорил:

– Запомни, Миша! Мы в России – в гостях. Запомни: в гостях! И перестань чему-либо удивляться.

Я возражал:

– И это говоришь ты, фронтовик? Актер, которого любят миллионы?

– Да, все это так, Миша, и все-таки мы в гостях.

Признаться, я так не думал, по крайней мере тогда, лет пятнадцать назад, когда впервые услышал от него эту фразу. А вот сравнительно недавно задумался. Начал раздумывать, как это ни парадоксально, когда началась горбачевская перестройка, которая вылилась в ельцинскую вольницу. И задумался не на шутку. А потом и сам нечто вроде афоризма сочинил: «Лучше быть полурусским в Иудее, чем полуиудеем в России».

Этот вопрос (или ответ) далеко не однозначен при теперешнем положении дел в России; в России, которая пытается то ли возродиться вновь, то ли вернуться назад к триединству: «Самодержавие, Православие и Народность». А может быть, прийти к чему-нибудь пострашнее? А ведь говорят: «Есть ли право у людей с нерусской кровью вмешиваться в этот процесс?» Не достаточно ли уже вмешивались? А теперь получают одни упреки и проклятья – за разрушение православных храмов, за расстрелянную царскую семью, за пресловутый интернационализм, за карающую власть ЧК – КГБ, за смуту в умах, за заговор сионских мудрецов, за жидомасонство, за прикосновение к религиозно-философской православной мысли и учению Христа. Не оттого ли и Александра Меня – топором по голове? Правда, сын юриста в Думе скандалит на весь мир и, глядишь, еще в президенты попадет. Однако случись такое, не дай бог, и натвори он дел, опять-таки скажут: «Да это потому, что папочка-то его юриспруденцией увлекался». Так-то! Вопрос! Евреев в России не останется, вопрос всегда будет! Но жили и живут в России сотни тысяч «лиц еврейской национальности», говорят по-русски, думают по-русски и будут жить, даст Бог, еще долго.

Не хочется заниматься такого рода математикой, но справедливости ради следует отметить, что сегодня, к примеру, в московских театрах по крайней мере пять-шесть главных режиссеров – евреи. Много евреев работает в кино, на телевидении, в консерватории, на эстраде их предостаточно, во всех жанрах – от разговорного, традиционно еврейского, до так называемого оригинального. Хорошо известны драматические актеры с еврейскими фамилиями, и, насколько я знаю, никто их ни в чем не ущемляет, по крайней мере сегодня. Михаил Михайлович Жванецкий – «любимец всея Руси», как тут недавно объявил ведущий телеконцерта Эльдар Александрович Рязанов. А какое телешоу сегодня обойдется без Ширвиндта, Арканова, Мишина? Без непременных гостей телеэкрана: Юлия Гусмана, Яна Арлазорова, Андрея Урганта? И они развлекают и развлекаются, презентуют и презентуются, чествуют и чествуются, словом, тусуются на глазах многомиллионной аудитории несчастных, растерянных и озабоченных выживанием россиян.

А кто-то из деятелей культуры и в политику пошел. И никто, никто из вышеназванных, насколько мне известно, в Израиль не собирается. Разве что на гастроли, в командировку или в гости ненадолго.

В начале горбачевской перестройки встретился я в самолете с Владиславом Листьевым. Во время полета разговорились, и я, еще преисполненный перестроечной эйфорией, предложил ему устроить поединок между Игорем Шафаревичем и мною. Тогда, в 88-м, мне казалось, что стоит только поговорить по душам с теоретиками этого толка, и телеаудитория сама все сообразит – настолько очевидной мне представлялась моя правота. Листьев скептически посмотрел на меня, усмехнулся и сказал: «Михаил Михайлович, даже если бы эта встреча состоялась у нас в студии, вам бы пришлось несладко. Игорь Шафаревич сделал бы вас одной левой». Покойный Листьев был прав, и не только потому, что я в вопросах теории много слабее Шафаревича, но и по другим, более важным причинам.

Что есть возрождение национального самосознания и как его понимать, если уже понятие интернационализма отметено вместе с коммунистической идеологией, будь она неладна?! Казаки с невесть откуда взявшимися Георгиевскими крестами, служители церкви, освящающие открытие митингов и офисов, бывшие коммунисты, осеняющие себя крестным знамением, благоговение по случаю приезда из Испании толстого мальчика-цесаревича с толстой мамой-испанкой – русской великой княгиней. Красно-коричневые, бело-голубые, черно-красные. Какие-то Дворянские собрания с новыми графьями Садальскими, Киркоровыми, стоны по прекрасному и далекому прошлому, по России, которую потеряли и которой, вообще-то, никогда не было в том смысле, какой представляется Говорухину…

Не стану утверждать, что к моменту моего решения об отъезде мне было видение обо всем том, что я увидел потом по телевизору, о чем прочитал в газетах, услышал от приезжающих из новой России, что позже наблюдал сам в Питере и в Москве, куда поехал спустя три года поработать. Сразу оговорюсь: у меня нет однозначного – ни положительного, ни отрицательного – отношения к происходящим в России мучительным историческим процессам. Я российский обыватель, живущий теперь за границей. Не более того. И как всякий обыватель, я не знаю выхода из трагического тупика. Не берусь судить ни об экономике, ни о политике, ни об идеологии. Я в состоянии лишь констатировать, переживать, мучиться вопросами и не находить определенных ответов ни на один, мной же самим перед собою поставленный.

Но это не отменяет импульсивных чувств. Когда я вижу митинги и разгул красно-коричневых, тогда я тут же вспоминаю о маленьком Мишке и повторяю словно заклинание: «Лучше быть полурусским в Иудее, чем полуиудеем в России», куда меня, конечно же, тянет и по которой душа тоскует, без которой мне жизни нет. Однако жить в России и делать вид, как будто не видишь, что творится вокруг, мне кажется, я бы не сумел. А активно вмешиваться в происходящие там новые процессы – страшновато, ибо никогда до конца у меня лично не возникло бы на это внутреннего права в эпоху возрождения русского национального самосознания как единственного выхода из тупика, куда завели матушку Русь. Кто? В том числе евреи. И с этим, увы, трудно не согласиться, даже если очень хочется не соглашаться…



Но прежде чем спуститься с небес на грешную, пусть и Святую, землю – Израильщину и начать (пора! пора!) путешествие, в котором нахожусь уже четыре с половиной года, прежде чем решиться описать его, – еще кое-что о прошлом, о еще не выговоренном до самого конца, без чего причины моего отъезда останутся непонятны мне самому.

«Иных уж нет, а те далече», – как часто, живя в России, к месту и не к месту мы повторяли это вслух и про себя! Каждый, покидавший Россию в 70-е, по своей или не по своей воле, и потом, в 80-е, разрушал «экологию» существования оставшихся. Словно мы все держали, как атланты, некую огромную давящую плиту – и вдруг на одного становилось меньше и груз ложился на плечи оставшихся. Одним, другим, третьим меньше – тяжесть становилась невыносимой!

Выбравшихся из-под этой плиты никто не упрекал, скорее наоборот, вздыхали: и этот теперь «далече», как-то он, что с ним теперь?

В начале 70-х уезжал Лев Збарский. Было ему тогда около сорока. Талантливый театральный художник, востребованный книжный график, своя огромная мастерская в центре Москвы, деньги, машина, лучшие женщины – модный художник, модный человек. Я задал ему тогда сакраментальный вопрос: «Почему, Лева?» Он: «Да, у меня здесь есть если не все, то многое из тобой перечисленного. Более того, не знаю, что меня ждет там. (Збарский уезжал в Израиль, потом уже переехал в Америку, где и живет по сей день[3]. – М.К.) Но как бы тебе это поточнее… Понимаешь, это кино мне уже показали. Остается только его досмотреть. А вот того я еще не знаю». И уехал Лева, и его товарищ, художник Юра Красный, отвалил, да мало ли кто еще из нашего близкого и дальнего круга! У каждого были свои причины, свои объяснения и обоснования. Но тех, кто «далече», становилось с каждым днем все больше и больше. Экология разрушалась. Плита пригибала к земле.

Уже после выдворения Солженицына я провожал кого-то в Шереметьево. И вдруг увидел поэта Наума Коржавина и тогдашнего свояка Солженицына. Кажется, по фамилии Штейн. Оба моих знакомца были возбуждены (тоже, видать, кого-то проводили), говорили громко (или мне тогда от страха так показалось):

– А ты, Миша, не думаешь об отъезде? Это просто необходимо, пока есть щель, пока выпускают. (Щель действительно образовалась тогда – в какой-то период конца 70-х; Брежнев ее на время приоткрыл под влиянием внешнеполитических причин. – М.К.) Мы твердо решили валить и тебе советуем. Нечего тут делать. Решайся!

Помню, что я не только испугался их пламенных речей, но успел еще подумать про себя: «А на хрена мне, собственно, валить? Мне и тут пока неплохо: играю, ставлю. И вообще – чушь все это!» А ответил им так:

– Ребята, во-первых, потише, а во-вторых, может быть, вы и правы, но каждый решает для себя сам. Я уж тут останусь. Там мне делать совсем нечего. – Ответил вполне искренне.

Не то чтобы я не понимал преимуществ просвещенного капитализма. Да и что тут не понять? Достаточно было мне, 23-летнему парню, еще в 1957 году побывать на шекспировском фестивале в Канаде и увидеть всю сногсшибательную разницу между «разлагающимся» капитализмом и строящимся коммунизмом, подышать запахом этого «разложения», как все стало ясно. Да и потом, во всех поездках, на гастролях с театром по всевозможным франциям, германиям, италиям я убеждался в этой сногсшибательной разнице вновь и вновь. Вот только не дано мне было тогда понять, что капитализмы-то канадский, французский, итальянский и меж собой различны, а уж к русскому человеку имеют весьма отдаленное отношение, если этот русский в России родился, будь он хоть трижды евреем. Я и не вникал тогда в суть проблемы, а мыслил просто и однозначно: я актер, не знающий, кроме русского, ни одного языка, и единственно возможное для меня место полноценной работы – Россия. Все. Точка.

Будь я Нуреевым или Ростроповичем – было бы о чем подумать. Ну ладно, не Ростроповичем, а хотя бы Лексо Торадзе или Володей Виардо. Да, слинявших становилось все больше и больше. Виардо и Торадзе были уже из ближайшего моего круга. Вот и они оказались «за бугром». Не говоря уже о Викторе Некрасове, Васе Аксенове – подлинно близких друзьях из 60-х. Рушилась, рушилась экология. Оставшиеся еще шутили: «Нам не надо Тель-Авива, Пярну – лучший город мира…» «И зачем же нам кибуцы, разве нет у нас колхозов?» – писал в шуточном послании Дэзик Самойлов еще жившему тогда в Союзе своему другу Леве Копелеву.

Но вот и Копелев, не вняв шутливым увещеваниям, выбрался из-под плиты. Остававшиеся подхватывали камень и принимали всю тяжесть на себя. Им оставалось лишь это, да еще раздумья. Додумывать и обдумывать, что же все-таки происходит, отчего отвал, словно снежный ком, превратившийся в лавину, набирает и набирает скорость и неудержимым потоком устремляется по разным направлениям и на разные широты? Процесс, начавшийся еще в 70-х, к концу 80-х принял формы массового психоза…



После смерти Давида Самойловича Самойлова я беседовал с его вдовой Галиной Ивановной. Я тогда еще не созрел для отъезда, но, видать, созревал. Кому-то, как в том анекдоте, нужно было только сказать: «Падаем».

– Была некая ниша, – сказала Галина Ивановна, – где все мы, такие, в сущности, разные, жили долгие годы. У нас была некая система ценностей и приоритетов. За порогом ниши был чужой, враждебный нам мир. То, что он был чужд и враждебен, способствовало нашей консолидации, при всех наших внутренних противоречиях и несогласиях. Но то, что лежало вовне, было еще опасней. Так мы жили, и временами даже очень неплохо. Теперь, Миша, все изменилось. Сменяется эпоха, ниша рухнула, связи внутри нее прервались, мы растерялись, разъединились… Все, как это ни грустно, ясно. Судьба, рок.

Я согласился с этой очевидной истиной. Но от этого не делалось ни веселей, ни понятней, как жить дальше. Уходили в безвозвратное прошлое все наши пярнуские посиделки, культурабенды, поэтические вечера – не только в Политехническом, но где бы то ни было. Сменялась эпоха, умирали друзья. Те, некоторые, были «далече», а «иных» становилось все больше и больше.

В конце 80-х я проводил в последний путь вслед за Ильей Авербахом, Андрюшей Мироновым, Юрием Богатыревым сначала – Арсения Тарковского, затем Натана Эйдельмана, затем Давида Самойлова, и вот-вот должен был уйти из жизни мой друг, режиссер Борис Галантер. Круг моих московских друзей становился все уже. Но, сужаясь, он, увы, не становился теснее. И это тоже была примета нового времени. Озабоченные и растерянные, мои друзья метались в поисках стабильности, просто-напросто – заработка в новых условиях перестройки и начавшихся экономических перемен. Мы теперь встречались в основном на похоронах и поминках, лишь иногда дома на кухне. Реже, чем раньше, еще и потому, что добраться друг до друга или принять кого-то хлебом-солью становилось для таких, как мы, серьезной проблемой. О том, чтобы, как в старину, пригласить в ресторан Дома кино или Дома литераторов компашку близких и закатить банкет на 10–15 персон, и речи быть не могло! Да и разговоры наши, когда встречались, делались все озабоченней и грустней. Иногда складывалось впечатление, что собрались поныть и поплакаться друг другу в жилетку. Рвались, видоизменялись теплые дружеские связи. Последние нити, связывающие меня с Москвой, ослабевали. И, как неотвратимо стареющий, предчувствующий конец жизни князь Болконский, искавший, где ему постелиться на ночь, избегая привычного дивана, кровати, угла под образами, в страхе обрести там смертный одр, я стал искать место – если уж нельзя было изменить время, – где я смог бы избежать затухания, окисления, депрессии.

И вот в декабре 1990 года возник соблазн примкнуть к группе Арье – Мальцева, в порядке пробы поехать с ними на разведку в Израиль, поглядеть, что там и как; понять для себя, что это за русскоязычный театр они придумывают и смогу ли я в нем работать. Сказано – сделано.

Эта первая проверочная поездка в Израиль была бы вполне хороша, успешна, все было бы изумительно-замечательно: и Иерусалим, и Стена плача, и море, и природа, и банкеты, и вкусная еда, и дешевая водка, и встречи со старыми друзьями, поселившимися там двадцать лет назад, – словом, все-все было бы «бэсэдер» (в порядке), если бы не одно маленькое обстоятельство. Мне за эти две недели пребывания нужно было прийти к окончательному решению: ехать сюда или оставаться в Москве? За эти две недели концертов-спектаклей, которые собрал и организовал режиссер Евгений Арье, за эти 14 дней впечатлений, застолий, разговоров с людьми, обсуждений со своими – с Гришей Лямпе, с Леней Каневским, – которые, как и я, еще только решались (Валя Никулин и Люда Хмельницкая уже решились), несмотря на липкую жару, чужой пейзаж, абсолютно иной, пугающий меня язык – вязь надписей на нем этакими рыболовными крючками над витринами магазинов и в огнях неоновых реклам, – следовало решить, дать ответ себе и другим на вопрос: способен я, в свои 56 лет, круто изменить жизнь в попытке обновления? Или просто вернуться в Москву, привезти домашним израильские сувениры, туристские рассказы о земле их предков и на этом окончательно поставить точку, продолжая предопределенный мне судьбой привычный путь?

«Но путь куда? Куда?» – вновь и вновь я спрашивал себя, ворочаясь ночью на влажных простынях в номере маленькой тель-авивской гостиницы, где меня и Никулина разместил директор будущего «Гешера» Слава Мальцев. Путь куда? Это кино мне, как и Збарскому, уже показали, и я ведь его посмотрел почти до конца. И последняя часть не предвещает ничего хорошего. Так неужели остаться только ради того, чтобы увидеть надпись «fin» по-русски, не решаясь начать что-то новое и, может быть, весьма интересное в жизни? А уж как обрадуются жена и ее родители, если решусь! А маленький сын, навсегда избавленный от вечных прелестей совка? А детское питание, которого здесь, в Израиле, навалом?

И вот так каждый Божий день – утром я решался на отвал, но уже вечером понимал всю абсурдность этой губительной затеи. Ночью я принимал смелые и ясные решения примкнуть к молодому театру Арье – Мальцева, но уже при свете дня, разглядывая восточную архитектуру Тель-Авива, я так же решительно говорил себе и другим: «Нет, это не для меня». Мой сосед по номеру, Валя Никулин, только вздыхал, выслушивая мои гамлетовские сомнения, – он-то уже прошел ОВИР, его лишили советского паспорта, его жена уже продала московскую квартиру, и возможности к отступлению у моего старого товарища по «Современнику» не было.

Перед самым отлетом в Москву я все-таки сказал твердое «да» Мальцеву и Арье, и мы условились, что они могут рассчитывать на меня, а я так же определенно могу рассчитывать на место в их новом русскоязычном театре в Израиле. Мне гарантировали скромную зарплату (речь шла о тысяче долларов), возможность режиссуры в театре. Мы взяли взаимные обязательства в случае изменения решения с той или другой стороны сообщить об этом друг другу как можно раньше. Но несмотря на то, что я обнародовал мое решительное «да» в Израиле и даже позвонил домой в Москву жене и оглоушил ее – к вящей радости ее родителей – этим судьбоносным и хмельным решением, оставалось еще целых полгода московской жизни – окончания съемок, монтажа фильма «Тень», бесконечных разговоров, споров, сомнений, раздумий, страхов, истерик – до того июля 91-го, жаркого 26-го дня, когда я, хмельной и, безусловно, психически нездоровый, слезливый, злобный, бесконечно усталый и издерганный, затерроризировавший жену, ее перепуганных и тоже вусмерть уставших родителей, с маленьким Мишкой на руках прибыл в Израиль.



Абсорбция. Что это за слово? И почему его терпеть не могут все «олим хадашим» – вновь поднявшиеся? В Израиль, надо сказать, не эмигрируют, не прибывают, а поднимаются, удостаиваются чести подъема на Синай. И вот, когда поднялись, начинается абсорбция, растворение, вхождение в новую среду, новую жизнь. Легко сказать: «раствориться». Человек не сахар, который растворяется в горячем какао. Как сообразить, с чего начать, как сразу же не ошибиться, не просчитаться в этой неизвестной, непонятной стране, где поначалу решительно все, любая мелочь, вчерашний пустяк, представляет для тебя невероятную трудность, когда ты словно ребенок, который учится ходить. Только в отличие от ребенка, для которого этот процесс естествен, беспрерывно ощущаешь унизительность своего положения. Без посторонней помощи ты парализован, не можешь шагу ступить. Еще вчера ты качал права в московском или ташкентском ОВИРе, ссорился на таможне, закупал в полет водку в кооперативном ларьке и шутил с киоскером, а через несколько часов уже не способен без посторонней помощи спросить: где тут у вас туалет, позвонить по автомату, купить ребенку мороженое… Так начинается абсорбция. И у каждого она своя – и похожая, и непохожая.

Я был в наивыгоднейшем положении: меня встретил друг моего детства на собственном рафике, куда мы погрузили нехитрые пожитки. К тому же театр «Гешер» отправил в аэропорт Бен-Гурион своего завпоста, чтобы встретить вновь прибывшего актера из Москвы. Завпост объяснил мне, что Арье и Мальцев чрезвычайно заняты и поручили ему препроводить нас в Тель-Авив и поселить – разумеется, временно – в квартире, где проживают артисты «Гешера» Женя Додина и Наташа Войтулевич с мужем. Они сами переночуют где-то в другом месте, а завтра объявится директор театра Мальцев и что-то для нас придумает.

Мы оказались в двухкомнатной квартире на центральной и шумной улице Дизенгофф. Беспомощно бродили по двум комнатам, где развешаны сохнущие колготки, стоит невымытая посуда и наспех свернуто постельное белье. Здесь же – наши чемоданы, сумки, узлы, под ногами путался и хныкал приболевший Мишка, которого надо чем-то накормить и напоить…

Наутро действительно появился Слава Мальцев и предложил нам временно переехать в другой город – Натанию, пока мы не утрясем наши дела в Тель-Авиве: не получим нового гражданства, «корзину абсорбции» – единовременную помощь государства – и пока сами не снимем себе в Тель-Авиве устраивающую нас квартиру. Ничего не поделаешь, Натания так Натания. И вот мы на месте в Натании (40 минут езды от Тель-Авива, если на дорогах нет пробок), в малюсенькой квартирке, которую на время любезно предоставила театру «Гешер» милейшая женщина по имени Рита.

Над нами сжалился друг моего детства Борис Поляк, который встречал нас в аэропорту, и увез к себе, в Нес-Цион – другой маленький городок в часе езды от Тель-Авива и часе езды от Натании. Так мы и прожили первую неделю абсорбции, на колесах, как бы в трех городах одновременно. Каждый день в пять утра (пока нет пробок) Борис отвозил нас сначала в Тель-Авив, где мы оформляли необходимые бумаги, получали деньги и занимались поисками квартиры. Ближе к вечеру он доставлял нас в Натанию – навестить родителей и больного Мишку, – и уже поздно ночью мы возвращались, опять-таки на Борисе, в его несционский гостеприимный дом, чтобы назавтра снова продолжить наше круговое движение.

Еще в Москве, заканчивая съемки фильма «Тень», в течение полугода до отъезда, я связывался с руководством «Гешера», подтверждал предстоящий приезд и настоятельно интересовался: не изменились ли их планы в отношении меня. Я нервничал, дергался, когда они исчезали, звонил моему несционскому другу, просил его связаться с «Гешером». Время торопило меня: приближался срок отъезда. Уже победно закончилась операция «Буря в пустыне», и Израиль зажил обычной мирной жизнью. До меня доходили слухи, что спектакль Евгения Арье «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» с триумфом показан тель-авивско-иерусалимской публике, что по поводу этого русскоязычного спектакля (постановка шла в синхронном переводе) есть превосходная ивритская пресса и что, слава Богу, все идет даже лучше, чем ожидалось: поддержка общественности, помощь сионистского форума, властей. Одним словом, «Гешер» есть и пребудет дальше.

А я тем временем обрубал концы в России, распродавал вещи, давал интервью о предполагаемом переезде в Израиль и при этом находился в неуверенности, нужен ли я там. Откуда мне тогда было знать, что уже и Людмила Хмельницкая, которая, как сестра Натана Щаранского, немало сделала для возникновения и самого существования театра «Гешер», была почему-то отстранена от театра, да и дни старика Никулина в театре были сочтены? Он оказался вне «Гешера», предоставленный самому себе и собственной абсорбции…

Услышь я в Москве, что мой ожидаемый приезд в «Гешер» сопровождается шутками типа: «Вот ужо приедет наша нетленка», – не думаю, чтобы я решился рубить канаты и поднимать якоря. Тогда я списывал отсутствие звонков, проявление невнимания на иракскую войну, на отсутствие денег, на невероятную занятость. В этом, безусловно, была часть правды – однако лишь часть. В чем мне, к сожалению, пришлось скоро убедиться.

Дело не в том, что меня не встретили как положено, так сказать, не расстелили красную ковровую дорожку, не выпили со мной в день приезда рюмку водки, не в том даже, что – допускаю – будучи сверх меры заняты, не сочли нужным индивидуально побеседовать со мной сразу по приезде, – а в том, что мне почти сразу же стало ясно, что все мои заготовленные еще в Москве пьесы, поэтические композиции, моноспектакль по Бродскому оказались вне интересов руководства театра «Гешер». Когда я попал на собрание коллектива театра в самом начале моей недельной абсорбции, я впал в угнетенное состояние духа, выслушав два коротких доклада-сообщения Мальцева – Арье, и понял, что, во-первых, о моей режиссуре и речи не идет и, во-вторых, как актер я (как, впрочем, и другие) только «обязуюсь, обязуюсь и обязуюсь…» Мне было предложено в двухнедельный срок заменить артиста Бориса Аханова и начать свою актерскую карьеру в «Гешере» с ввода в «Розенкранца и Гильденстерна», так как Борис Аханов – в прошлом артист театра Русской драмы в Риге – оставил «Гешер», подписав контракт с ивритоязычным театром «Хан» в Иерусалиме.

Я сел и от руки переписал роль с режиссерского экземпляра, который мне вручила помощница Евгения Арье. Она же должна была и осуществить этот ввод.

Все происходящее со мной в эту первую неделю казалось мне сюрреалистическим и дурным сном! Все свалилось одновременно: жара, жизнь на колесах, эти министерства внутренних дел, бесконечные анкеты, процедуры, интервью русскоязычным газетам, когда в голове у меня был «сумбур вместо музыки», – и вот тут-то на моем пути возник змий-искуситель в облике некоего Юрия Хилькевича.

В нашем московском кинематографическом кругу знали одного Юрия Хилькевича – одесского режиссера, постановщика «Трех мушкетеров», «Опасных гастролей» и других боевиков. Поэтому когда за три дня до нашего отъезда из Москвы, в последние, уже судорожные дни раздался телефонный звонок и Юрий Хилькевич стал расспрашивать о моих делах и творческих планах, я объяснил одесскому кинорежиссеру, что в связи с моим отбытием в Израиль я, к сожалению, не могу даже выслушать его предложений.

– Зашиваюсь, Юра, извини – сам понимаешь.

– Так я про Израиль с тобой и говорю. Не съемки, а театр, не «Гешер», а тель-авивский Камерный, не по-русски, а на иврите: роль Тригорина в «Чайке» в постановке Бориса Морозова.

– Какой иврит? Какой Морозов? Какая, к черту, «Чайка» – о чем ты, Юра?! Ты Юра или не Юра? Хилькевич или не Хилькевич?

– Я – Юрий Хилькевич, в прошлом – замдиректора Малого театра, ныне работающий в дирекции тель-авивского государственного Камерного театра.

Разобравшись наконец во всей этой путанице, я рассмеялся:

– Юра, спасибо тебе, но, по-моему, все это абсурдно. Я в иврите ни в зуб ногой.

– Ну и что? – последовал спокойный ответ. – И Ирина Селезнева еще полгода назад была ни в зуб ногой. А сейчас играет моноспектакль на иврите и даже приз за исполнение роли получила, израильской звездой стала, а ты чем хуже? Кстати, она твоей партнершей, Ниной Заречной будет, и Боря Морозов очень рад твоему будущему участию в его израильской «Чайке».

Такой, стало быть, разговор еще в Москве состоялся. Разумеется, мне все это тогда показалось смешным и несерьезным. Я вежливо отказался от лестного предложения израильского гражданина Юрия Хилькевича. Поговорили – я и думать забыл. Но вот в Тель-Авиве змий-искуситель сразу же напомнил о себе и предложил мне вкусить от древа то ли добра, то ли зла – по сей день не разберу. Договор, предложенный мне Камерным, обеспечивал зарплату на год, всевозможные отчисления на пенсию и прочие материальные блага, показавшиеся мне, по сравнению с «Гешером», сказочными…

И вот я сижу в кабинете замдиректора Камерного, у человека по имени Ори Леви, и Юрий Хилькевич переводит мне с иврита условия договора. «Камерный театр обязуется, обязуется, обязуется…» Все это звучит как песня. Если б не одно, несколько смущающее меня обстоятельство: через какое-то время я должен буду изобразить писателя Тригорина на иврите и сделать вид, что понимаю, что говорю, если мне каким-то чудом и удастся выучить и выговорить на пугающем меня «ирокезском наречии» «текст слов» упомянутого господина.

Словно в гипнотическом сне, я подчинился воле Хилькевича, доверил ему вести на иврите переговоры с серьезным лысым израильтянином, неодобрительно поглядывавшим на меня через очки. Если я неожиданно встреваю с какой-нибудь русской репликой, почему-то мне постоянно слышится слово «мудак», обращенное Ори Леви явно в мой адрес. «Юра, а почему он меня мудаком называет?» – робко спрашиваю я, хотя, вероятнее всего, господин Леви был не так уж не прав – раз я вот-вот собираюсь подписать соблазнительный договор, который может обернуться для меня прямой погибелью и позором. «Вот уж тележку под меня подвели», – почему-то вспомнилась мне реплика из «Ревизора»…

Оказалось, что господин Леви вовсе и не думал оскорблять меня, так как, во-первых, слова «мудак» он, разумеется, не знал, а во-вторых, «муд’аг» на иврите означает «озабочен». Леви почувствовал мое «муд’агчество» и вполне доброжелательно хотел выяснить у Хилькевича, чем таким особенным озабочен этот сидящий перед ним русский артист.

А на самом деле, чем? Всего-то надо – выучить с помощью учителей, которых предоставит и оплатит Камерный театр, лишь одну, и не самую главную, роль в «Чайке», которая, надо полагать, не в новость русскому артисту. Три месяца до первой репетиции в театре – срок более чем достаточный, чтобы всю пьесу выучить наизусть, никаких других обязательств у артиста не будет… Ну, срепетировать и сыграть только останется; режиссер – русский, партнерша основная – русская. Акцент? – так и пьеса-то русская, простят, здесь не в новинку такое. Вся «Габима» с русским акцентом шпарила когда-то, но зато какие актеры были! Сердца потрясали! А этот, как его, Козаков, сидящий сейчас в кабинете, судя по рекомендациям, тоже был в России не из последних. Эмигранты его знают, даже те, кто лет двадцать назад приехал, помнят его, абонементы и билеты приобретут – прямая выгода, опять же «помощь руководства Камерного театра в абсорбции алии из России»… Ну а не выучит роль – тоже не беда, заменим, времени до премьеры предостаточно, с деньгами риск невелик, театр на дотации, и министерство абсорбции денег на «олима» выделит. Так чего он, собственно, «коль ках муд’аг», этот ваш протеже? Пусть подписывает хозе (договор) и не путает хозе с хазе (договор с женской грудью).

И протеже подписал-таки прельстительную бумагу. Змий-искуситель добился своего.

По обоюдному согласию, без скандалов и ссор, было покончено с «Гешером». На совмещение Арье не пошел, да и мне уже это было непросто – две роли на двух языках… Я, правда, честно предложил, но они отказались, полюбовно расстались, развелись, не поженившись. Помолвка расстроилась. По чьей вине? Абсорбция, едри ее в корень!



Неблагодарное это занятие – описывать мое состояние, когда долбил я роль Тригорина на иврите. Да и стоит ли? Кому интересны все эти адские муки, припадки страха, бессонные ночи, истерики, депрессии и вся абсурдность и опасный авантюризм предпринятой затеи. Но когда теперь, спустя четыре года, я вспоминаю первые пять месяцев до премьеры «Чайки», именно эти чувства заполняют собой все пространство воспоминаний. Ни дивный просторный пентхаус на улице Баруха Спинозы, в двух шагах от театра, ни море в двенадцати минутах ходьбы от дома, ни все эти йогурты, сосиски, колбасы, сыры, торты и прочие гастрономические прелести, ни сигареты разных марок – кури не хочу! – ни кофе, с лимоном и без, ни разные сорта дешевой водки и пива, ни шмотки, ни даже все это детское питание – нет, не эти «радости» ассоциируются с этими первыми месяцами абсорбции.

Страх и паника, сонная одурь, когда сидишь за столом и долбишь, долбишь, долбишь; в сотый, тысячный раз переписываешь от руки транскрибированную по-русски роль Тригорина, а главное – тоска, Боже праведный, какая давящая тоска! И постоянный, бессмысленный вопрос себе самому: зачем все это? Кому это надо? Как это могло с тобой случиться?

Не знаю, испытали ли нечто подобное Ирина Селезнева, Борис Аханов, а потом и остальные актеры «Гешера», когда они переходили на иврит… Я испытал. И Боже сохрани меня посоветовать кому-либо еще из моих русских коллег повторить мой опыт. Как говорится, и врагу не пожелаю.

Тогда же, при долбежке пространных монологов Тригорина о превратностях писательской судьбы, мне пришла в голову такая сценка-метафора. Давайте представим, фантазировал я, объясняя мое состояние кому-либо из русских, что я знаменитый и многоопытный пианист. Меня спрашивают: «Вы могли бы выучить бетховенский концерт?» – «Конечно, – отвечаю я, – сколько времени вы мне дадите?» – «Три недели». – «Немного. Впрочем, я готов». – «Отлично. У вас есть своя скрипка или воспользуетесь нашей?» – «Позвольте, при чем тут скрипка?» – «Бетховенский концерт – скрипичный». – «Вы что, меня разыгрываете? Я пианист, понимаете, пианист!» – «Но вы же музыкант, и музыкант, как мы слышали, знаменитый. К тому же Бетховена уже исполняли». – «Ну и что? Сорок лет я бегал пальцами по клавиатуре – я в руках скрипки не держал!» – «Все новое для художника страшно интересно. Вам предстоит узнать еще не познанное! Это продлевает жизнь!» Тут-то и закавыка – продлевает или сокращает? Во всяком случае, не украшает – это уж точно.

Приведу лишь обрывочные записи из дневника лета 91-го года…

Четырнадцатое июля: «Я в стране ровно 18 дней. Знаю наизусть все пять тригоринских фраз из первого акта, где он молчит как рыба… но дальше его понесет монологами. Боже!»

Двадцать второе июля 91-го, 13 часов дня, после 12-го урока с учительницей Ларисой: «Что я знаю из роли? Пять первых фраз говорю почти свободно. Пытаюсь интонировать со смыслом, тогда забываю слова. Есть акцент. Если посмотреть оптимистично, то и всю громаду роли освоить, в принципе, можно. Мне ставят в пример Селезневу, между прочим, чисто русскую, приехавшую сюда с мужем-евреем, но она до своего моноспектакля на иврите как-никак проучилась в ульпане три или четыре месяца. Она моложе меня, как говорят евреи, “на субботу”, несомненно, более способна к языкам и, конечно, целенаправленней, чем я. Я же показываю Хилькевичу и другим видеокассету “Тень”, моноспектакль по Бродскому, веду деловые пока бесполезные разговоры про режиссерскую работу, прихалтуриваю русскими концертами (куда денешься – семья!), ищу выходы и опоры в новой стране, в которой я еще меньше месяца, к тому же, как это ни грустно, я лишен настоящего тыла и дома. Мы живем в роскошных условиях, в пентхаусе, но все это временно, в долг; это аванс, за который мы заплатим сполна, и расплата будет ужасной. Бедный, бедный Мишка-маленький! Главный мой страх – за него. Что делать и кто виноват? Виноват я – струсил и бежал из России в поисках лучшей жизни. Что делать?! Бороться, как Иаков».

Перечитываю дневник. Даже августовский путч в Москве 91-го для меня, в сущности, ничто в сравнении с неподдающимся абзацем роли на иврите! Выученная и произнесенная вслух без ошибок сцена с Аркадиной – победа не меньшая, чем победа демократов у Белого дома. Может, я наговариваю на себя ради красного словца? Нет, своя рубашка ближе к телу.

И хотя все мы читали газеты, смотрели телевизор, перезванивались друг с другом и связывались с Москвой, где у всех друзья, родственники, все происходившее там воспринималось мной уже «через здесь». Когда показывали «Лебединое озеро», я невольно думал о том, как же вовремя мы слиняли. Нет, в России в корне ничего не может измениться к лучшему, там всегда будет «неопределенность, зыбь, болото, вспышки дурных страстей. Это в лучшем случае. В худшем – фашизм», – прочел я потом у Юрия Нагибина. Нечто подобное думал и я. И в августе 91-го, и в октябре 93-го. Да что врать-то – увы! – продолжаю так думать все четыре с лишним года, когда смотрю новости из России по двум каналам телевидения.

Однако Бог милостив – тогда, в 91-м, единение народа, к нашей всеобщей радости, остановило танки путчистов, и я вновь вернулся к моим абзацам на ненавистном мне ивритском языке…

Как это у Чехова в «Чайке»? «Каждый пишет так, как он хочет и как может». А на иврите? «Коль эхад котев лефи рецоно укфи ехольто». Похоже, не правда ли?

Когда я услышал впервые тригоринскую реплику первого акта из уст моей учительницы Ларисы, у меня похолодело в животе.

– Записывайте!

– Как?

– Разумеется, русскими буквами.

– Лариса, с таким же успехом я могу сейчас записать звук проходящей за окном машины.

Однако записал, а потом и выучил наизусть все эти «зхует ха-адам» – права человека, «ха-иньяним нидгальгелю» – дела обернулись и «вэхулей, вэхулей, вэхулей» – и прочее, и прочее, и прочее…

«Ани эбадети чекдахуй» – я потерял отсроченный чек. Каково? Ну просто музыка для русского уха.

– Вам повезло, что вы должны играть Тригорина не на арабском, – сказала мне моя другая учительница, замечательная Бэллочка Хасман.

– А что, тот язык еще матерней?

– Во много раз! – утешила она меня.

Успокоенный таким образом, я продолжал записывать русскими буквами ивритские абзацы тригоринской речи. Составлял словари, выяснял у Бэллочки значение каждого слова, надиктовывал ивритский текст на магнитофон, снова учил, учил, учил, как попка-дурак повторял, повторял, повторял вслух сотни, тысячи раз одно и то же. Стал предметом раздражения моей жены, которой осточертела моя бубнежка, обозлил знакомых, насилуя каждого, кто мог проверить меня и помочь мне.

Даже бывая в Иерусалиме, в храме Гроба Господня, я не мог молиться, просто тихо ставил свечу. «Твоя молитва к Богу – твой текст на иврите», – сказал один мой знакомый. Я никогда не мог понять, как это, например, Зяма Гердт вел «Необыкновенный концерт» на всех языках мира, как умудрился Игорь Костолевский выучить роль на датском, Олег Янковский – сыграть во Франции роль на французском. Что же я – самый бездарный и бестолковый? Однако если зайца долго бить, то и он научится спички зажигать.

Четвертое октября 1991 года, когда в Камерном театре состоялась первая репетиция «Чайки», которую вел московский режиссер Борис Морозов, я выпалил весь текст роли Тригорина наизусть, да еще и с выражением. И тогда я удостоился первых моих в Израиле аплодисментов на иврите…

«Каждый пишет так, как он хочет и как может». «Каждый пишет, как он слышит, каждый пишет, как он дышит». Каждый дышит, как он может дышать, насколько ему дышится – привольно и естественно в той атмосфере, которой он окружен, которую он выбрал, в которую попал. Я попал в атмосферу израильского государственного Камерного театра. В центре Тель-Авива, на углу Дизенгофф и Фришман, стоит большое здание. Оно чем-то напоминает Пассаж. Там, на первом этаже, и размещены, как в Пассаже, магазины одежды, очков, компакт-дисков, книг. А на втором и выше находится Камерный, со всеми служебными помещениями, мастерскими, кассами, бухгалтериями, а главное, с роскошным залом на девятьсот с лишним мест. Есть гримерные, буфет, большой репетиционный зал, где иногда идут камерные спектакли, – именно там мне суждено будет поставить и сыграть «Любовника» Гарольда Пинтера, сначала на русском, а затем и на иврите. Но это потом, потом.

Еще в декабре 90-го, в свой первый приезд в Израиль, на фасаде Камерного я увидел витрину с рекламными фотографиями. Я тогда даже не знал, что он называется Камерный. Мы наш спектакль-концерт играли в подвальном театре «Габима», однако цветные рекламные фотографии на Фришман привлекли мое внимание. Подошел и стал разглядывать яркие «фотки»: плохо приклеенные парики и бороды, неестественные выражения лиц. Все преувеличено: улыбка – так до ушей, удивление – так брови у темени. Во всем что-то уже виденное на театральных фотографиях восточной провинции 40-х и 50-х годов где-нибудь в Ташкенте. Были и костюмы типа русских, отдаленно напоминающие чеховское время, тоже какие-то невсамделишные, актеры в них смотрелись ненатурально, и вся витрина – аляповатая, безвкусная.

Я не стал задумываться и пошел себе по своим делам. Но неприятное послевкусие осталось. Я не знал тогда, что Камерный уже возил в Москву один из рекламируемых на этой витрине спектаклей – «Шира» – по роману классика и лауреата Нобелевской премии Шая Агнона, поставленный режиссером Йорамом Фальком, с которым спустя еще два года мне придется столкнуться в работе над инсценировкой другого романа Шая Агнона – «Вчера, позавчера».

Но не будем опережать события. Полезней сейчас вспомнить впечатления от одного-единственного израильского спектакля, который мне удалось увидеть еще в Москве, до моей эмиграции в эту цветную и аляповатую витрину Камерного. Прославленная «Габима» показала в 89-м году в Москве два спектакля: «Закат» Бабеля в режиссуре гражданина Израиля Юрия Петровича Любимова и еще один – кажется, «Полосатый тигр», который мне удалось увидеть воочию в здании новой Таганки. «Тигр» показался мне скучным, средненьким спектаклем без актерских и режиссерских удач. Запомнился настоящий песок на сцене, по слухам, доставленный со Святой земли.

Помню в фойе Таганки израильских теле– и радиокорреспондентов, выискивающих популярные русские лица. Один – Иоси Тавор, говоривший по-русски, – обратился и ко мне, но я отвертелся и о своих впечатлениях промолчал. Потом, так уж случилось, я был на банкете в честь «Габимы». В еще не сгоревшем клубе ВТО на Горького мы устроили израильским актерам маленький прием.

Все это не стоило бы воспоминаний, если бы я не писал эту книгу, сидючи в Тель-Авиве, пытаясь теперь разобраться в израильском менталитете и обстоятельствах, в которые меня угораздило вляпаться по самые уши. Мог ли я предположить, что артист, игравший в «Тигре» и чем-то отдаленно, чисто внешне, напоминающий нашего Рубена Николаевича Симонова, – один из самых-самых в Израиле – Йоси Банай и что израильская пресса задаст спустя два-три года читателю вопрос: «Что бы вы подумали, если бы Йоси Банай решился бы в его возрасте и при занимаемом им положении уехать из Израиля и начать все с начала в другой стране? А вот господин Козаков именно так и поступил, переехав из России к нам в Израиль».

Да, вот как я умело распорядился своей актерской судьбой. Но тогда в Москве на всех этих приемах, банкетах я чувствовал себя еще самим собой и думать не думал об этих «лестных» параллелях с израильскими звездами первой величины. В несгоревшем, любимом актерском клубе ВТО мы выпили с Йоси Банаем рюмку водки, и переводчик перевел ему мои ничего не значащие слова, объяснив, кто я такой, что, разумеется, ему было вполне безразлично…

Живя в Москве, я не был знаком с израильским искусством: я не видел ни одного фильма, не читал ни одной книги, переведенной с иврита, понятия не имел об израильской музыке, живописи, балете, опере, не читал ни одной израильской пьесы. Мало того, я не проявлял интереса ни к московскому театру «Шалом», ни к какому-либо другому еврейскому театру из советской провинции. Это не было проявлением снобизма, отнюдь. Услышь я от кого-нибудь, что спектакль «Шалома» талантлив и всерьез заслуживает внимания, я не преминул бы его посмотреть. Но таковых рекомендаций не поступало, и я предпочитал замечательную «Поминальную молитву» Марка Захарова в оформлении Шейнциса спектаклю на идиш.

Американский мюзикл «Скрипач на крыше» с Хаймом Тополем в роли Тевье – это да! Тевье – Ульянов – конечно! Слава Стржельчик в роли старика Соломона в пьесе Миллера «Цена» в БДТ – прекрасно! Сам поставил на телевидении в 89-м году «Случай в Виши» Артура Миллера и сыграл там еврея Ледюка, мечтал поставить «Блуждающие звезды» Шолом-Алейхема. И «семь сорок» в ресторане плясал, и «хава нагилу» – пожалуйста. Но что она означала, эта «хава нагила», понятия не имел. Впрочем, наверное, не один я.

Андрей Гончаров, узнав, что я уехал в Израиль, сказал: «Но это же просто смешно – как он там будет Тригорина играть на идиш?» Не только Андрей Александрович, думаю, и многие другие даже не догадываются, что в Израиле на идиш не только почти не играют, но общаются на нем лишь старики, которых становится, увы, все меньше и меньше. И хотя в Тель-Авиве есть площадь имени Михоэлса, но спросите прохожего: кто он, этот Михоэлс, – сомневаюсь, что прохожий сумеет дать вам правильный ответ. Ныне покойный Григорий Моисеевич Лямпе, приехав в Израиль, сокрушался, что прекрасный идиш и идишская культура в современном Израиле обречены на вымирание. Гриша еще успел поиграть на идиш в одном-единственном в Израиле идишском театре, где половина израильских актеров, не зная идиш, выучивают на нем роли точно так же, как мы на иврите.

Поразительная страна Израиль! Здесь можно прожить жизнь, не зная вообще ни одного языка, кроме своего родного, каким бы он ни был: румынским, русским, польским, французским. Об английском уже не говорю. Договоришься, разберешься как-нибудь. Всегда и всюду найдется кто-нибудь, кто знает твой язык и поможет, переведет. В ходу анекдот: «Какой язык в Израиле скоро будет объявлен вторым государственным? – Иврит». Имеется в виду, что первым станет русский. Каждый пятый в Израиле из России. Добрались мы и до театра, до Камерного в том числе. Юрий Хилькевич первый прорвал оборону, и вот в гримерном цехе, в пошивочной, в буфете за стойкой – везде родная русская речь. С появлением Селезневой и Морозова, Бэллы Хасман, переводчицы Бориса и моей училки, меня в «Чайке» великий и могучий зазвучал и в репетиционном зале национального Камерного, созданного когда-то в полемике с «русской» «Габимой». Вот уж правда: «нам нет преград ни в море, ни на суше, нам не страшны ни льды, ни облака!..»

Но это еще не все. Выяснилось, что некоторые израильские актеры Камерного театра разумеют нашу мову. Откуда? Оказалось, один из Болгарии, другой из Польши, третий из Румынии. Ну а вы-то, дорогой Натан Коган, откуда у вас такое блестящее владение русским? «Мишенька, голубчик, я знаю еще семь языков, а русский выучил в Баку, где провел несколько лет в далеком детстве, и ужасно рад, что теперь могу на нем с вами попрактиковаться. Ах, что это за язык!» И милейший восьмидесятилетний старик что-то процитировал из Пушкина. Любимая его присказка, когда он ругает дирекцию Камерного: «Я положил на них дом, дачу и кое-что в придачу». Ну а уж «лэх кэбе-немат» – это знает каждый израильский школьник еще от своих предков, пионеров государства Израиль.

Так что еще вопрос, кому надо пожелать счастливой абсорбции. Когда же по театру разнесся слух о приезде на постановку Марка Захарова и Олега Шейнциса, мы услышали знакомое словосочетание, пока еще звучащее весьма беззлобно и шутливо: «русская мафия». Крестным отцом ее, разумеется, можно считать Юрия Хилькевича, который, видимо, не шутя решил устроить в Камерном русские сезоны, добиться успеха и стать в этом театре незаменимым руководителем. Я оказался – не скажу пешкой, но не более чем слоном в его шахматной партии…



Спустя четыре с лишним года, прошедших с репетиций и премьеры морозовской «Чайки» в тель-авивском Камерном, я силюсь вспомнить что-то из происходившего тогда, достойное описания, напрягаюсь и – не могу! А ведь каждый готовящийся к показу спектакль, в том числе и наша «Чайка», – это споры, мучения, столкновения амбиций, самолюбий, искания, волнения. Разумеется, все это имело место быть и у нас. А что в результате? Морозовская «Чайка» добросовестно пересказала сюжет этой загадочной комедии Антон Палыча, все было более чем обычно культурно, грамотно, актеры произносили текст, плакали, кричали, ссорились на сцене, делали вид, что сгорают от страсти, и носили свои пиджаки и галстуки. Нина Заречная объявила, что станет великой актрисой, а Константин Гаврилович Треплев застрелился. Доктор Дорн попросил Тригорина увести Ирину Николаевну Аркадину. На премьере хлопали, русские бабушки принесли нам с Селезневой уйму красивых букетов. Борис Морозов выходил на поклон. Потом в театральном буфете отметили первый спектакль (официальная премьера в Израиле бывает спустя несколько спектаклей), выпили водки и вина из бумажных стаканчиков и разошлись по домам.

Сыграли мы нашу «Чайку» всего 45 раз. И сезона не отлетала наша «Чайка»… Но в Израиле это не провал. Вот когда «Отелло» в «Габиме» прошел шесть раз и был снят – это действительно провал. А ведь в нем были заняты два «народных артиста» Израиля – Йоси Поллак и Йоси Банай, уже появившийся на страницах моей книги. А что же тогда настоящий успех в Израиле? Когда все ломятся на спектакль, говорят о нем, очереди стоят ночами, рецензии во всех газетах, поздравления и зависть коллег?! Такого здесь не бывает. Я, по крайней мере, не видел ни разу, даже не слышал о чем-либо подобном. Зато время от времени возникают так называемые шлягеры (в иврите есть это слово, как и другое, русское – халтура, в привычном нам значении «приработок»).

Шлягер по-израильски – когда кроме зрителей по абонементам (система абонементов в драматическом театре – главная надежда и опора дирекции) люди покупают перед началом билеты по коммерческим ценам и заполняют зал. Если спектакль держится два, три и более сезона, он становится шлягером. Шлягер покупают другие города – Иерусалим, Беэр-Шева, Хайфа и включают в свои абонементы. Шлягер – это не обязательно хороший спектакль, скорее наоборот. Чудовищный спектакль Камерного «Проверяющий страны» по мотивам гоголевского «Ревизора» шел несколько сезонов и стал шлягером. Помню, что, когда я смотрел этот китч – сочетание самой дешевой эстрады и провинциальных хохм, сделанный как бы по сюжету Гоголя, перенесенному в наше время в маленький городок израильской провинции, – я испытал чувство жгучего стыда за то, что служу в таком театре. Но ведь местная пресса отнеслась к этой пошлости вполне доброжелательно.

Хотя кое-кто из участников этого шлягера не без стеснения смотрел мне в глаза за кулисами. А может, притворялись, делали лицо. Ведь спектакль-то как бы по русскому классику… Да суть не в Гоголе. Если такое становится шлягером – дело плохо. Я слышал, правда, об «Отверженных» (американский мюзикл режиссера Тревора Нанна), перенесенных в Тель-Авив помощником Тревора Нанна. Этот шлягер шел три года, дал Камерному фантастическую прибыль и был, если верить слухам, хорошим спектаклем. Не знаю, не видел.

Израиль не назовешь ни театральной Меккой, ни кинематографической державой. Балет, в нашем понимании, здесь не существует. Опера… В центре Тель-Авива недавно торжественно открылась оперная сцена в огромном роскошном модерновом здании-дворце. Первым спектаклем стал «Борис Годунов» с Паатой Барчуладзе. Дирижировал россиянин Марк Эрмлер. Постоянный дирижер, ватик, тоже выходец из России – Гарри Бертини. Хор, оркестр, дорогущие декорации, билетов на открытие не достать. Меня пригласил кто-то из русских музыкантов оркестра, и я сидел на самой верхотуре, откуда, правда, все было видно и слышно. Я впервые увидел в Израиле роскошно одетых дам и мужчин в смокингах. Признаться, я даже не предполагал, что такое возможно. По случаю открытия нового здания и премьеры в фойе бесплатно угощали шампанским. Присутствовали тогдашний мэр, по прозвищу Чич, Ицхак Рабин, Шимон Перес и многие другие важные лица. Поставил «Годунова» модный немецкий режиссер, получивший, по слухам, несметный гонорар. Тяжеловесный и неритмичный спектакль с диким количеством перестановок и антрактов тянулся и громыхал, как несмазанная телега по каменной дороге в горах. И хотя режиссура немца претендовала на модернизацию оперы Мусоргского, черно-белые декорации, костюмы, массовки, как на теперешних митингах в Москве, стражники, отдаленно напоминающие современных омоновцев, – все это не спасло спектакль от провала. Уже в первом антракте часть публики покинула театр, во втором – началось бегство. Ни Барчуладзе, ни другие, приглашенные из Англии и Америки прекрасные оперные голоса, ни полурусский-полуизраильский хор, ни хороший оркестр не изменили ситуацию и не уберегли великую оперу от неуспеха в Израиле. Уже наутро во всех газетах пресса единодушно ругала все и вся, в том числе и само здание много лет строившегося оперного театра. Однако билетов на «Годунова» и на следующий день было не достать.

В беседе с Эрмлером я спросил его: зачем было приглашать этого немца, когда в Израиле живет русский режиссер Юрий Петрович Любимов, у которого значительный опыт в оперном искусстве? Марк с грустью объяснил, что не только в Израиле, но и в Европе, по его мнению, дело с оперной режиссурой обстоит не блестяще. Чем руководствуется театр, приглашая режиссера, чаще всего модернистского толка и, как правило, с гомосексуальными наклонностями, – необъяснимо. Он заверил меня, что Израиль в этом смысле не исключение. Однако оперу здесь любят. Билетов не достать – и на хорошие, и на плохие спектакли. Поют, оформляют, ставят, как правило, гастролеры из других стран.

На драму в Израиле народ тоже ходит. Пока ходит. Дирекция «Габимы» и Камерного, двух государственных театров Тель-Авива, которые получают дотации от правительства, борются за продажу абонементов, тратят огромные деньги на рекламу в газетах, по радио, развешивают афиши и транспаранты по всему городу. Все упирается в проклятые «бабки». Все поверяется только ими. Они начало всему и конечная цель всего. Дирекция Камерного (про «Габиму» не ведаю) пытается выкачать деньги из американских евреев. Группу американских сионистов приводят в Камерный и устраивают им в Малом зале показы отрывков из спектаклей, убалтывают потенциальных спонсоров рассказами об истории Камерного, давят на все болевые точки, лишь бы те расщедрились и выписали чек.

Мы с Ириной Селезневой не раз были привлекаемы в качестве абсорбируемых, знаменитых в прошлом в России актеров театра и кино. Принимая участие в этой соковыжималке, играли из «Чайки», из «Любовника» на «хибре» – так американцы называют иврит. А в доказательство, что мы действительно русские, я читал что-нибудь из Пушкина или Пастернака.

Мой израильский Тригорин был сыгран честно, грамотно, на две-три реплики зал реагировал, даже смеялся, как и было мной рассчитано. В газетах меня особенно не ругали, скорее наоборот, отмечали приличный иврит, израильские коллеги после премьеры за кулисами поздравляли, как, впрочем, всегда поздравляют на премьерах. Словом, рубикон был перейден, большая роль на иврите была освоена. Обо мне даже сделали фильм, который показали по телевидению. В американской «Нью-Йорк таймс» появилась статья председателя сионистского форума израильтянина Натана І Царанского, в которой он трогательно изложил историю одной необычной абсорбции известного русского артиста, которого ему, Натану, ребенком довелось знать еще там, в России, – словом, все было бы чудненько и славненько, если бы…

Если бы я сам не знал всему истинную цену. В моих собственных глазах это была пиррова победа по многим причинам. Во-первых, какой ценой далась мне она? «И что, – думал я, – вот так бороться до конца жизни с ивритом?» Даже если я проживу в Израиле всю оставшуюся жизнь и каждый день буду учить иврит и совершенствоваться в нем, как это делает Ирина Селезнева, все равно он не станет для меня родным, мыслить на нем я никогда не сумею. Лишь язык матери способен создать чувственную связь между оттенком, теплотой слова, раскатом звуков, ритмом фразы и актером, человеком, произносящим текст роли на сцене. Этого-то не произойдет ни с кем из нас уже никогда! Ни со мной, ни с актерами «Гешера», ни даже с нашим флагманом Ириной Селезневой, проживи она тут хоть еще тысячу лет.

Мне скажут, что это пустое. В конце концов, какая разница, на каком языке играть? Да хоть на эсперанто! В театре много важней, что актер чувствует, как существует на сцене, как движется и каким образом это все сопряжено с режиссерской трактовкой, визуальным рядом спектакля и т. д. и т. п. И приведут десятки, сотни примеров, когда французский актер такой-то замечательно играл в американской ленте на английском, итальянская актриса такая-то потрясла своей игрой на французском. Да, да, тысячу раз да. Все это так. Но… Как это у Марины Цветаевой в эмигрантском стихотворении: «Тоска по родине. Давно разоблаченная морока… Не обольщусь и языком родным, его призывом млечным…» Вот именно – млечным. Молочным, материнским. Вот и ответ. Слово многозначно. А ведь именно оно и было в начале всех начал.

Марк Захаров, посмотревший «Чайку» в Камерном, сказал, что, когда он увидел нас с Селезневой, разговаривающих на иврите, он испытал нечто вроде шока. Зиновий Гердт зашел за кулисы. Я понял, что весь спектакль его раздражил и Зяма едва нашел в себе силы поздравить меня с премьерой. Что ж, как это ни больно, я и сам знал всему цену. Строго судя других, я готов принять чужой суд. «И как вы хотите, чтобы с вами поступали люди, так и вы поступайте с ними».

Самым огорчительным для меня был не людской суд. Меня убивала бесперспективность всей затеи в принципе: до конца жизни играть на чужом языке в чужой эстетике чуждого мне театра. Как я ни гнал от себя все эти мысли, они не давали мне покоя ни днем ни ночью. На каком-нибудь двадцатом-тридцатом спектакле «Чайки», когда я уже весьма свободно произносил монологи Тригорина, обращенные к Нине, или вымаливал, требовал у Аркадиной дать мне свободу, отпустить меня, когда я уже почти не думал о словах, о правильности произношения и прочем, когда создавалась иллюзия, что я такой же актер, как и остальные участники «Чайки», когда я почти получал удовольствие от пребывания на сцене, стоило мне только, отыграв сцену, спуститься в гримерную и зайти в буфет, я вновь становился немым и беспомощным пожилым эмигрантом, который не знает, как спросить у костюмерши про забытый галстук или подтяжки.

Мне вспомнилось, что Сергей Юрский, вернувшийся из Парижа, где он с успехом принимал участие в спектакле на французском языке, на мой вопрос завистливого москвича, слегка подумав, ответил так:

– На сцене все было недурно, но за кулисами пошутить не с кем.

– Позволь, а как же тонкий французский юмор?

– Он, может, и тонкий, – ответил Сергей, – но французский.

О том, чтобы пошутить на иврите, и речи еще не шло. Тогда я еще не задумывался о пресловутом менталитете. Какое там… Понять бы, что от меня хочет сосед по гримерной или когда завтра выезд на спектакль в какой-нибудь Арад, чтобы не опоздать на явку. Я мог говорить только фразами из роли. Я даже боялся использовать уже известные мне по роли отдельные слова, вырывать их из текста. Вынешь кирпич, думал я, все здание рухнет. А сколько душевных мук, когда смотришь их спектакли! Мало того, что ничегошеньки не понимаешь, так даже подремать всласть не удается, в голове только одна маниакальная мысль: я даже так никогда не смогу! Никогда. Вот и спектакль посредственный, и актеры – не гении, и вообще – Нахичевань, а мне даже и так не дано сыграть. Эти темпы и легкость здесь не про меня.

А уж если спектакль был вдруг хороший, вроде «Гамлета», поставленного Риной Ерушальми на малой сцене, то я впадал в настоящую депрессию от сознания своей полной ничтожности и непригодности в новых, невыносимых для меня обстоятельствах. И снова, и снова: «За что?», «Кто виноват?», «Что делать?», «Как это могло случиться со мной?!» – как затертая пластинка, как неутихающая боль в затылке. «Как будто душу подгрызает мышь», и ни водка «Абсолют» или поступающая регулярно в банк зарплата, ни чудное море и жизнь в пентхаусе, ни даже счастливый вид улыбающегося маленького Мишки – хотя бы на короткое время, на час-другой, не более, не могли меня отвлечь от жутких постоянных мыслей, от этой умственной жвачки одного и того же, что крутилось у меня в подсознании, что, видать, было написано у меня на лице и раздражало моих близких. Что я с собой наделал? Когда это все началось? Когда я в 88-м году остался один и вновь женился и родился малыш? Когда испугался России? Когда молчал телефон? Когда? И так по кругу, по кругу, по кругу, пока не забудешься тяжелым спасительным сном, а едва проснешься, откроешь глаза, сразу мысль: «Боже! Ну зачем я проснулся? Неужели опять все сначала?! Бедный, бедный Иов…» И хотелось бежать. Сбежать в мое прошлое и скрыться там навсегда,

И я сбегал туда: забрасывал все эти бесполезные занятия ивритом, не подходил к телефону, не включал телевизор, вызверялся на всех окружающих, отгораживался от них, даже от маленького сына, не обращал на него никакого внимания, гнал его от себя, забирался в комнату, брал белые листы бумаги и смывался ото всех, а главное, от себя теперешнего в еще недавнее счастливое прошлое. В обозримую даль.



Писался «Растрепанный рассказ» о Самойлове запоем. И, признаться честно, сопровождался запоем. Ну, положим, слово «запой» подразумевает нечто другое. Как когда-то шутил Аксенов: «С утра выпил – и целый день свободен». Нет, с утра я прибегал только к спасительному пиву, потом садился за стол и запойно писал, целый Божий день. А дни стояли тогда и впрямь Божьи. Шел Песах – еврейская Пасха. Доносилось пение из соседней синагоги, а я сидел на балконе нашего пентхауса и, несмотря на все религиозные запреты, с упоением работал. Да и работал ли я? Можно ли назвать работой то, чем я занимался? Работа – это сидеть в ульпане и долбить иврит, чесать концерты по городам и весям, как той, необъятной, так и иной, величиной с подмосковный уезд, зарабатывая деньги для семьи. («Что будете делать завтра?» – «Осматривать Израиль». – «Ну, это понятно. А после обеда?») Работать – это выдавать на-гора уголь, строить дома, озеленять пустыню, сажать деревья, на худой конец – играть на сцене «Чайку» на иврите. А мои писания – не работа. Хобби. Кейф, кайф. Кеф, как произносят это слово на иврите. Бегство в себя от себя самого и от того, что окружает наяву. Побегу очень способствует отрадное похмелье, «осенней стужи друг» помогает, как выяснилось, и весной. Главное – не перебрать раньше времени. Вот ближе к ночи, когда уже отмарал страниц десять-пятнадцать, с чувством законной гордости можно приступить к возлияниям.

Мой театр и ульпан, где я уже грыз гранит науки, долбал «хибру» в компании еще сорока таких же, как я, олим хадашим, в Песах, слава Богу, закрыты. И несколько пасхальных дней я, презираемый моими близкими, расслаблялся. Пил и вспоминал, марал бумагу и пил. Однажды утром я не услышал звуков синагогального пения. Праздники закончились.

Ульпан. В восемь утра в классе сидят тридцать-сорок взрослых людей, чуть не сказал: разных национальностей. Национальность как бы одна, но люди, безусловно, разные: полный смешливый господин, похожий на актера Филиппа Нуаре, – из Прованса; жгучая брюнетка, которая усердно перекатывает все с классной доски в свою тетрадь, молчит даже во время переменок и злится на русских, которые достают учительницу постоянными вопросами, – из Аргентины. Клерку-америкашке легче: наша «мора» – учительница – знает английский, и они легко находят контакт. Среди великовозрастных учеников, сидящих за партами, как послушные школьники, попадаются и другие, знающие английский. А вот что делать тем, которые знают только русский или туркменский? Ведь наша мора ведет уроки исключительно на хибре. И не только наша. Таковы правила во всех израильских ульпанах. Исключений не бывает: умри – но пойми, что тебе втолковывает учительница! И она старается, как может. Это какой-то полугипнотический сеанс – все средства хороши, лишь бы эти переростки схватили суть и хоть что-нибудь запомнили. Мора пританцовывает, бьет в ладоши… Не урок – пантомима. Мел в ее руках, словно белая птичка, порхает по доске, «рыболовных крючков» и знаков прибавляется, прибавляется, в глазах рябит, пальцы, отвыкшие держать перо, деревенеют, глаза слипаются, голова не работает. Боже, когда же переменка?!

Высыпаем на переменку, пьем кофе, курим во дворе. Все почему-то друг с другом на «ты» – в иврите, как и в английском, нет «вы». Наш русский оле извлекает из изучаемого языка именно эго правило и охотно переносит и использует его в родной русской речи.

– Миша, ты понял, чего она там в конце урока про прошедшее время объясняла? – достает меня вопросами словоохотливая парикмахерша Соня из Ростова-на-Дону, которая по возрасту годится мне в дочки. – Ты извини, что я на «ты», тут все так. Так что она там натараторила, Михаил?

Я пытаюсь, как могу, объяснить Соне из Ростова то немногое, что сам с трудом понял.

Меня окружают наши олимы. Они все еще не могут привыкнуть, что в их классе сидит известный немолодой актер, которого раньше у себя в Полтаве или Бендерах они видели исключительно по телику. Его-то в Израиль каким ветром задуло, чего ему в его Москве недоставало? Небось и машина, и дача…

– Миша, когда я еще в школе в пятом классе училась, мы с девчатами после «Амфибии» все спорили: кто красивей – ты или Коренев. Я тогда за тебя была. Наверно, чувствовала, что ты тоже еврей. А что Вертинская, сейчас в Париже живет? Я тут в русских газетах читала…

– Между прочим, мне лично Ельцин нравится меньше, чем Руцкой, – басит кто-то.

– А у Руцкого мать – еврейка. Он сам в интервью тут намекал. И в кипе у Стены плача сфотографировался. Я в газетах снимок видела.

– Политика это все. Когда они сюда приезжают, они все евреев любят, а там…

– Ну зачем ты, Саша? Я, между прочим, сама русская. У меня только муж еврей!

– Михаил Михайлович, извините, – обращается ко мне дама, скорее всего, моя ровесница. – А вы тут только на иврите будете играть или можно рассчитывать на спектакли и по-русски? Мы с мужем – москвичи, старые театралы. Помним вас в охлопковском «Гамлете» и «Двое на качелях» в «Современнике» помним. Бедный Евстигнеев! Как это с ним произошло?

– Миша, кто ставил по телику пьесу про евреев, где ты врача играл? Мы ее поглядели и твердо решили отваливать!

Речь шла о пьесе Артура Миллера «Случай в Виши», где я действительно играл врача-психиатра в телеспектакле, который сам и поставил. «Виши» часто вспоминают новые израильтяне в связи со своим решением отвалить на историческую родину. Стало быть, добавил я абсорбированных своей постановкой, увеличил население Израиля на какой-то малый процент.

– Товарищи, дайте артисту отдохнуть! Устроили, понимаешь, творческую встречу! Миш, ты с них шекели бери! Бэсэдер? – И все весело смеются. Смеюсь и я – куда денешься?

И снова «рыболовные крючки» мелом, и повторение хором новых слов, и дурацкие вопросы, и запись домашнего задания «со страницы 135 по страницу 144». Значит, еще и дома надо часа два-три помучиться над этой китайской грамотой. Наши пальчики устали, мы читали, мы писали… Ох, как же устали наши пальчики, наши бедные головки! Как болит поясница, а главное, душенька болит, нет ей, душеньке, покоя. Нет ей веселья и радости почему-то.

Бреду с ранцем домой жаркими улицами Тель-Авива, на витрины уже не смотрю, спрягаю на ходу глагол «ходить» – «лялехет». «Ани олех, ат олехет, анахну олхим, хем олхот». «Я иду по ковру, ты идешь, пока врешь, мы идем, пока врем, они идут, пока врут…»

– Михаил, извини, что отвлекаю, ты видел вчера по телику, как Валентин Гафт в новом фильме играл? Класс! Не видел? Посмотри, его, наверно, еще повторят! – догнал меня мой сосед по парте и пристроился прогуляться со мной до ближайшей автобусной остановки.

Да, хотел бы я посмотреть на Гафта или Квашу в моих предлагаемых обстоятельствах, в моем израильском телесериале. Но они-то в нем отказались играть, даже и не собирались! Умные, бля!

В каждом телесериале или фильме, если режиссер не мрачный мизантроп, зануда и комплексант, занятый лишь самим собой, расковыриванием своих ран и полагающий, что лишь его внутренний мир, строй мыслей и художественных образов и его взгляд на происходящее вокруг способны поразить публику, должны быть светлые, счастливые и смешные куски. Ну, хотя бы по закону контраста. Ведь жизнь, как известно, полосатая. Чего стоил бы великий Феллини без чувства юмора или сарказма? Бывают ли великие без юмора?

В моем невыдуманном израильском телесериале просто необходимы светлые сцены. Да их и не может не быть, хотя бы потому, что он документален.

Маленький Мишка – очарование, он блаженствует в нашем дворце, и я, глядя на него, испытываю настоящее счастье и полноту бытия. Этого никогда, что бы дальше ни произошло, не следует забывать.

И в то же время, как всегда, чувство поразительной грусти: ведь все это временно, но ведь и сама жизнь временна. Хотя бы ради этих счастливых мгновений стоило менять жизнь последних московских лет, полную тоски, несмотря даже на творческие радости, очень кратковременные к тому же.

«Чайка» сыграна. Сделан и показан по телевидению документальный фильм «Я должен играть» – обо мне. Сняли для России тележурнал, где я ведущий, читаю там хорошие стихи: Пушкин, Тарковский, много из Бродского. Сыграно два десятка литературно-драматических концертов. Лучшие – в Иерусалиме и Тель-Авиве – как по успеху, так и по публике (в основном москвичи, ленинградцы – интеллигенция). Возникало ощущение 60-х годов, как где-нибудь в Политехническом или ленинградском Дворце имени Первой пятилетки. Так вот где она, та, моя публика! А я в Москве думал, куда она подевалась.

Мной озвучены для России пять фильмов компании «Уорнер Бразерз», лучший среди которых «Садовник» («Будучи там»), где я озвучил самого Садовника. Показал с успехом мою «Тень» в разных городах Израиля. Заработал в несколько раз больше, чем все, что получил за постановку «Тени» на «Мосфильме».

Смотрю спектакли в «Габиме», в Камерном и русскоязычном «Гешере», который вот-вот перейдет на иврит. Из понравившихся – «Гамлет», эксперимент в малом зале на 80 человек, «Розенкранца и Гильденстерна» уже видел в Москве, подождем на иврите, остальные спектакли мне не нравятся. «Гешер» приступает к булгаковскому «Мольеру», пока на русском, поживем – увидим.

И люди, люди, люди, московские и здешние! Сколько гостей я уже принял у себя в пентхаусе, сколько интересных разговоров! Марк Захаров и Олег Шейнцис, Зиновий Гердт, Сережа Юрский с Наташей Теняковой, Лазарев с Немоляевой, Окуджава с женой, Саша Калягин с женой, Гундарева с Шакуровым, Юра Башмет, Валера Гергиев, Юрий Темирканов, Юлик Крелин, Илья Баскин и Людка Штерн из Штатов… С моим американским другом Рафиком Бароном ездил по стране: Вифлеем, Иерусалим, Мертвое море, бедуины, Кинерет, Назарет и прочее. Мой фотоальбом закончился, надо заводить новый. Ведь Израиль как бы шестнадцатая республика несуществующего Советского Союза. «Все флаги в гости будут к нам». И слава Богу, есть с кем почесать язык.

Что ж, разве первые восемь месяцев можно считать пустыми и безрадостными? Ведь за каждой, даже короткой записью – жизнь, взлеты и падения, радости и огорчения. Как сказано у моего любимого Арсюши Тарковского: «Жизнь хороша, особенно в конце».



Когда-то в «Литературной газете» я вычитал эпиграмму, приписываемую Пушкину. Разговаривают двое, юноша и старик.

Юноша: О независимость, ты друг, ты идол мой. Души богатство не возвысит. Что деньги?

Старик: Деньги что? От денег, милый мой, и независимость зависит!

Стремясь к независимости, как ни относительно это понятие, я в России, тогда еще в Советском Союзе, пытался ее достичь, вкалывая и крутясь волчком. Театр-кино-телевидение-радио. Главное: «нет больших ролей, есть маленькие ролики». Они-то, эти маленькие ролики, еще с незапамятных времен «Убийства на улице Данте» и «Человека-амфибии», выручали. Ноги в руки – и с творческими вечерами по городам и весям нашей необъятной. Вкупе с московскими гонорарами это и составляло в месяц в среднем рублей семьсот – сумму по тем временам приличную. Конечно, на эти заработки ни дачи, ни шубы или камушков для жены не купишь. Машины – тоже. Правда, если сильно экономить, не ходить в ресторан ВТО, не ездить время от времени отдыхать на Пицунду или в Пярну, не принимать гостей – на «москвичок» можно поднатужиться. А если еще при этом не строить кооперативную двухкомнатную квартиру и не платить алименты многочисленным женам! Однако страха не заработать вообще и помереть с голоду не было. Эти ролики и концерты от Общества книголюбов, гонорары за фильмы и за озвучивание чужих картин («курочка по зернышку клюет») обеспечивали желанную независимость. «Независимость… Словечко-то ерундовое, но уж больно сама вещь хороша!» – как говаривал тот же Александр Сергеевич.

Подзаработав, можно было позволить себе поставить на телевидении «Фауста» или «Маскарад» за символический гонорар, а получив его, даже отправить целиком в помощь Чернобылю или приобрести путевку в Испанию и насладиться картинами Эль Греко, поглазеть на корриду. Словом, жили. Крутились, вертелись, вкалывали, каждый как мог. Однако было чувство этой пресловутой стабильности. И все в рамках своей профессии, я подчеркиваю – своей! А если еще народного СССР получить – к «Кремлевке» прикрепят, а потом и на Новодевичье свезут. На Ваганьковском уж точно место обеспечено.

И тут грянула перестройка, которую так долго мы ждали и готовили собственными руками. Обрушилась, как Берлинская стена, и под ее обломками оказались многие из тех, кто не чаял, что доживет до перемен. Ведь не всем дано открыть L-клуб на телевидении, торговать нефтью, покупать алмазы или продавать редкоземельные металлы. Не каждый актер или режиссер способен кланяться в ноги новым денежным тузам, пить с ними, развлекать за столом, паясничать, чтобы они расщедрились и отслюнявили отмытое на фильм, спектакль, телепередачу. Да и не на всё дадут! Кто платит, тот и музыку заказывает. В погоне за независимостью, в тайной надежде обеспечить ее, занимаясь только своей профессией – ничем иным более! – я и оставил свой дом на Ордынке, свою очень-очень малую родину.

А как живет израильский актер? Трудно. Так же крутится волчком, так же вкалывает: театр, радио, озвучание американских мультиков, халтура на ТВ, в кино… Лучше всего – у американцев сняться, если позовут, когда они что-нибудь снимают в Израиле. И реклама, реклама, реклама! Везде, где придется, вожделенная реклама, за которую платят по вышке. Молодежь, особенно студенты, подхалтуривают официантами, нянчат чужих малюток, устраиваются как кто может. Это израильтяне, с детства говорящие на иврите, для них и английский – не проблема. А мы? Нам-то без иврита и зверушку не озвучить. У нас остается только великий и могучий. Не улицы же мести, в самом деле, или офисы сторожить! Правда, я встречал здесь актеров из России, из бывшего Союза, которые работали и охранниками, и помещения убирали.

Летом 1991 года вновь прибывшие русские перепиливали свои скрипки, виолончели и контрабасы на всех центральных улицах и площадях Тель-Авива, дудели в трубы и плакались саксофонами, шпарили на гармошках, раздували мехи аккордеонов, пели под гитару. В старом Яффо одна дама играла на арфе. Не город – музыкальный фестиваль. Лишь избранные играли в оркестрах и пели в оперном хоре. Правда, этих избранных было довольно много: в маленьком Израиле любят симфоническую музыку, и каждый более или менее уважающий себя город содержит свой оркестр. Наши собирались в трио и квартеты, организовывались в ансамбли скрипачей, устраивались в музыкальные школы, давали частные уроки. Хочешь жить – умей вертеться.

Разумеется, я не веду речь о музыкальных именах вроде скрипача Венгерова. Хотя, скажем, лауреат многих премий Владимир Бак не нашел себя в Израиле и через год, оставив историческую, двинулся дальше, в Америку. Да и замечательные музыканты и педагоги, московские консерваторцы, пианистка Дина Иоффе и ее муж, скрипач Михаил Вайман, с очень талантливым и перспективным пианистом-сыном, предпочли Англию или Японию Земле обетованной, где у них была работа по профессии. Почему предпочли? Это уже другой разговор.

А почему валит из Израиля коренной израильтянин? Почему молодой паренек, всерьез мечтающий посвятить себя кинематографу, уезжает учиться в Америку в надежде остаться там? Ведь в израильском университете есть кафедра кино, есть даже маленькая киношкола. А сколько израильтян трудится в Голливуде, ставит спектакли в Германии или Австрии. Из четырех с лишним миллионов жителей около миллиона израильтян живут за границей. Как я слышал, очень любят свою родину, свой дом… Но предпочитают жить в Штатах. Поди пойми…

Что, только презренный металл? Не думаю. Дело в том, что молодой стране было не до искусства. Были дела в тысячу, в миллион раз поважнее театра и кино. Это понимает каждый ребенок. Каждый израильтянин вправе гордиться своей маленькой, но грандиозной страной. И он гордится ею: строит, благоустраивает, озеленяет и защищает. А кино?.. Что ж, более чем достаточно того ослепительного, что предлагает рынок, от Феллини и Бергмана до Стива Спилберга и Никиты Михалкова. Мои студенты расспрашивали меня об Андрее Тарковском. Кое-кто видел что-то еще, «Москва слезам не верит», «Такси-блюз». Но, разумеется, на израильском рынке русское кино не лидирует. Как и местное, израильское. Телевидение? Здесь хороши только детские передачи. Целый канал отдан детям. Есть свои любимцы среди телеведущих и у взрослых – но это, как правило, ток-шоу, приперченное музыкой.

О шоу-бизнесе говорить и писать неохота. Шоу-бизнес – он, видать, и в Африке шоу-бизнес. Побеседуем о театре. Он наш кормилец и поилец, только там можно – пусть и с чудовищным акцентом – что-то изображать на чужом языке и получать зарплату. В Камерном и «Габиме» – регулярно, в «Гешере» – увы, не всегда. Мне зачли 34 года работы в России и присвоили 12-ю категорию, в переводе на русский – первую. Не высшую, но вполне почетную. Если играешь 20–25 спектаклей в месяц, зарабатываешь около двух тысяч долларов. Звучит красиво для русского уха, не так ли? А на самом деле, учитывая, что Израиль довольно дорогая страна, совсем не так уж много. И потом, 25 спектаклей в месяц сыграть почти не удается. Для этого надо участвовать в шлягере или быть занятым в нескольких спектаклях одновременно. Мне сие пока не удавалось в силу многих обстоятельств – и в силу многих причин, думаю, не удастся. Ну не хочу я играть что попало, в чем попало и у кого попало! Ну хоть убей меня. Можно убежать из страны, но от себя-то не убежишь… Был одиноким волком, таким и сдохну.

Побегал я почти в массовке в «Ричарде III», поставленном режиссером Омри Ницаном, в ролях всех католических священников одновременно, поучаствовал сразу в двух больших ролях двух раввинов в спектакле Йорама Фалька «Вчера, позавчера» по роману Шая Агнона и сказал себе: «Хватит, Миша, достаточно! Если ты ехал в Израиль, чтобы угодить в сумасшедший дом, – считай, что ты уже почти достиг желаемого».

Мне доводилось играть в России в разных театрах и разных спектаклях, большие и очень маленькие роли. В том числе и в молодом «Современнике». Да ведь и я тогда был молод, и «Современник» существовал по студийным законам. Мы с Галей Волчек не то чтобы гордились, но особого унижения не испытывали, когда выезжали на фурках в спектакле Бориса Львова-Анохина «Старшая сестра» и в качестве членов приемной комиссии решали судьбу володинской Нади Резаевой, произнося наш нехитрый текст из двух-трех реплик. А на следующий день Лиля Толмачева – Надя Резаева – отплясывала безмолвную фрейлину в «Голом короле», где у меня была роль. А еще раньше я переиграл всех воров, алкашей, цыган и вредителей в комедии Николая Погодина о Беломорско-Балтийском канале. Я даже в «Гамлете» поначалу играл не только самого принца Датского, но и стражника, когда Гамлетом был Е. В. Самойлов. И через это пришлось пройти в школе Охлопкова.

С тех пор минуло почти сорок лет. Согласитесь, непросто пожилому артисту, который мог бы в Москве претендовать на роль самого Ричарда III, произносить свои скромные реплики на иврите, облачившись сначала в сутану, а потом – в солдатской униформе – участвовать в массовке, даже если это обеспечивает постоянную зарплату в полутвердой валюте и отчисления на пенсию! Ох, непросто. Сознание же того, что «Ричард III» в Камерном – помпезное и бессмысленное зрелище, к тому же слизанное с какого-то английского модернового спектакля (израильские режиссеры не прочь лишний раз съездить в Англию или воспользоваться видеокассетой), тоже профессиональной гордости не прибавляло. Однако смирял себя, учил иврит в ульпане, за кулисами, практиковался в театральном буфете, в гримерках, надеялся на будущее и регулярно получал зарплату. Будущее обернулось двумя раввинами в спектакле по Шаю Агнону, и вот тогда я действительно запел Лазаря!

Представьте себе, что вы иностранец, прибыли в Россию из Эстонии и вам предстоит выучить сразу две роли, не на русском даже, а на старославянском. Или освоить текст Андрея Белого, или вологодскую речь Василия Белова, или кого-то еще… Вы, эстонский или датский актер, в стране всего полтора года, начали учить русский только по приезде, а вам дают монологи деда Щукаря или притчи из «Прощания с Матерой» Валентина Распутина. Представили? О’кей. Бэсэдер.

Вы освоили и это. Ура! Вы приходите на репетицию с выученным текстом и попадаете в кружок художественной самодеятельности имени Клары Цеткин при жэке номер пять. Я не преувеличиваю ни на йоту. Я преуменьшаю. Мне приходилось участвовать в очень слабых спектаклях, ужасных спектаклях и, соответственно, плохо в них играть, испытывая ощущение жгучего стыда. Софроновский «Человек в отставке» в режиссуре Дудина, охлопковский маразм – «День остановить нельзя», ефремовские «Большевики», эфросовская «Дорога», дунаевские «Не от мира сего», панфиловский «Гамлет»; кажется, я вспомнил самое ужасное, что случалось со мной за сорок лет моего пребывания на святых подмостках – так вот, все это заоблачная высь по сравнению с режиссурой Иорама Фалька!

Три месяца репетиций продолжался этот сладкий кошмар. Декорации, костюмы, множество действующих лиц – и у каждого зарплата, – музыка, рабочие сцены, дикое количество париков, бород, усов, фотореклама в аляповатой витрине, в газетах, по радио, – все, все коту под хвост. Спектакль, проданный по абонементам, прошел всего 19 раз и тихо сошел со сцены. Даже не провалился, а так тихо-тихо, сопровождаемый сопением и похрапыванием дремлющей в зале публики (уже на втором спектакле зал был заполнен на три четверти, а дальше и того меньше), без скандалов, без разносов в газетах спектакль исчез, растаял в тель-авивской жаре, ушел в песок. Два моих личных раввина, две моих личных бороды, две пары пейсов списаны за ненадобностью. Это был один из моих самых счастливых дней в Израиле! Избавление от участия в этом позоре, сделанном из философской и, судя по всему, хорошей книги лауреата Нобелевской премии Шая Агнона «Вчера, позавчера», в которой идет речь о первой алии, о таких, как мы, только много лет назад.

В спектакле играли ведущие актеры Камерного: «народный артист Израиля» Йоси Ядин, талантливые молодые, мы с Ириной Селезневой, она – главную женскую, я – две достаточно большие роли. Никакой Лоренс Оливье, Михаил Чехов или Сальвини, попади они в этот спектакль, не спасли бы положения, так что уж говорить о нас, грешных. Позор кончился. Однако постоянного заработка я лишился.

Так как же в Израиле делать деньги? Ведь семью-то надо кормить и жить где-то тоже надо, в съемной или своей квартире, и одеваться, и лекарства покупать, да и гостей принять тоже хочется. Вот тут-то на помощь приходит прошлое. Полжизни ты работаешь на имя, оставшуюся половину имя работает на тебя, даже в чужой стране.

В Израиле банковская система. Банков много, один из них – «Дисконт». Все заинтересованы в клиентуре, все рекламируют себя. В «Дисконте» есть специальный рекламный отдел, с офисом и штатом. Когда грянула наша многочисленная алия, потенциальной клиентуры прибавилось. Ее только надо умело привлечь. И «Дисконт» развернул мощную рекламную кампанию; там прослышали, что самыми популярными людьми у многотысячной алии из России слывут диктор телевидения Марина Бурцева и артист Михаил Козаков. И, разумеется, нас с Мариной вовлекли в рекламную кампанию. Так я заработал свои первые и, надо сказать, приличные деньги в новой стране. Заработал, не скрою, легко – легче не бывает. Всего лишь один день рекламных съемок у себя в пентхаусе: я, я с женой и сыном, я с сыном, я с женой. И запестрели в газетах, на полиэтиленовых пакетах, на афишных тумбах размноженные тысячными тиражами идиллические картинки. «Я выбираю банк “Дисконт”!» – просто и ясно. Уже выбрал. И вам, дорогие соотечественники, того же желаю. Не пожалеете! А чего жалеть-то, мне, во всяком случае? Гонорар за рекламу составил мою годичную зарплату в Камерном театре. Я работал всего один день… и всю предыдущую жизнь.

Судьба со мной щедро рассчиталась, вернула недоплаченное ранее в твердой валюте. Среди банков я выбрал «Дисконт», среди многочисленных сортов кофе отдал предпочтение фирме «Элит». Реклама, как говорят, возымела действие даже в России. А я за один съемочный день получил гонорар, во много раз превысивший гонорар за двухсерийный фильм «Покровские ворота». Судьба расплачивалась по векселям.

Приближались выборы. Партия «Авода», возглавляемая Ицхаком Рабином, решила повалить на обе лопатки дискредитировавший себя «Ликуд» Шамира и К°. Долго стоящая у власти партия «Ликуд» осточертела не только израильтянам. «Ликуд» не смог справиться с хлынувшим многотысячным потоком из Союза. Люди жили в караванах – в вагончиках, стоящих на жаре, в полях и предгорьях, без работы, в жутких условиях. Изобретение ликудовца генерала Шарона напоминало бараки сталинских времен. И никакие исторические ссылки на пионеров репатриации из России 20-х годов, которые жили в тысячу раз хуже и не жаловались (что чистая правда!), никакие уговоры про временность такого расселения и обещания не устраивали нашу «колбасную» алию. Заманили – и бросили. Кормите обещаниями о светлом будущем! Довольно! Это мы уже проходили в совке!

Алия абсорбировалась трудно. Рабочих мест не хватало. «Рабин – это перемены! Рабин – это мир! Рабин – это колбаса!» И «Ликуд» рухнул. Я лично подложил взрывчатку и сам нажал на кнопку механизма, выступив в рекламном ролике по израильскому телевидению, которое смотрела тогда вся страна. Десять минут моего эффектного выступления – текст его был коллективно сочинен и тщательно продуман заранее – стал последней гирькой. Чаша весов «Аводы» взлетела вверх, Рабин победил, a Шамир потерпел сокрушительное поражение.

Почему Жуков выиграл войну? Почему рухнула Берлинская стена? Почему Ельцин победил путчистов? Почему Кутузов разгромил Наполеона? «Когда созрело яблоко и падает, отчего оно падает? Оттого ли, что тяготеет к земле? Оттого ли, что засыхает стержень? Оттого ли, что сушится солнцем, что тяжелеет, что ветер стрясает его? Оттого ли, что стоящему внизу мальчику хочется съесть его? Ничто не причина. Все это только совпадение тех условий, при которых совершается всякое жизненное органическое стихийное событие» (Лев Николаевич Толстой, «Война и мир»).

В истории падения «Ликуда» и победы «Аводы» я и был этим мальчиком, который слегка потряс дерево. Потом я сам читал в газетах, что мое телевизионное выступление обеспечило «Аводе» перевес в четыре решающих мандата в кнессете. Мой старый друг юности Шура Ширвиндт в своей книге «Былое без дум» с присущим ему остроумием заметил: «Козаков уехал в Израиль и сменил там, не зная языка, все руководство страны. И это он сделал в трезвом уме и в твердой памяти. А если, не дай Бог, он сорвется и напьется, то моментально присоединит к Израилю Иорданию, а Голанские высоты – с безумных глаз – отдаст Голландии». Александр Анатольевич преувеличивает мои скромные заслуги в политическом процессе на Ближнем Востоке, однако, разразившись блестящим пассажем в мой адрес, в главном прав: в трезвом уме и твердой памяти. Ум у меня действительно трезвый, и моя израильская «Память» меня вполне устраивает.

Напиться мне, правда, пришлось. И как тут было не напиться, в дни всенародных гуляний по случаю победы, к которой я имел некоторое отношение? Мое прошлое, наработанное годами имя обеспечили мне право и возможность говорить, обращаясь к многотысячной аудитории. Я сказал то, что сказал, и сегодня об этом ни секунды не жалею. В своей массе алия стала жить много лучше. Да и не только алия. Рабинские перемены коснулись всех. Не станем преувеличивать и впадать в эйфорию, проблем много, иногда кажется, что они вообще неразрешимы на Ближнем Востоке, изначально неразрешимы. Как, впрочем, в Югославии, в России, как во всем мире. Апокалипсис… Он наступает не одномоментно, он происходит во времени, и кто знает, не в нашем ли уже. Сказал же Бродский, что, возможно, мы живем в эпоху постхристианства. Страшно звучит, по крайней мере для человека христианской культуры. Однако живем, пока живем и даже радуемся иногда.

Вот и я, порадовавшись победе Рабина, сорвался и выпил. Судьба щедро оплатила мне еще один вексель, и я смог внести взнос на оплату уже собственной тель-авивской квартиры. На один актерский заработок квартиры в Тель-Авиве не купишь, а бесплатных квартир и дачных участков здесь артистам не раздают. Даже если они очень популярны, остроумны и «вась-вась» с властями. Здесь нужно делать деньги. Правда, желательно в рамках своей прямой профессии, но иногда приходится изменять этому золотому правилу. Однажды изменил и я. Что поделаешь, слаб человек. Опять же семья, детки малые.

Почти сразу по приезде я раскрутил концертную деятельность. В моей башке много поэтических программ. В России они были моим капиталом, который я наживал годами и трудами. Так я полагал. И вдруг выяснилось, что у меня вместо капитала, вместо денег – белые бумажки, вроде тех, что подбросил Воланд и на которые ничего нельзя приобрести. Поэтические программы, от Державина до Бродского, от Пушкина до Самойлова, все эти бесчисленные композиции, литературные монтажи, басни Крылова и блюзы Хьюза никому, кроме меня самого и иногда моих друзей, оказались не нужны. Все эти концерты от Общества книголюбов, филармонические концерты в Библиотеке Ленина, в Политехническом, где бы то ни было еще, накрылись медным тазом! Сменилась эпоха, и под ее останками было погребено, как это называлось встарь, «искусство художественного слова». Произошло не вдруг – просто горбачевское детище, перестройка, как огнедышащая ракетная турбина, придала всем процессам космическое ускорение.

Публичное исполнение стихов и прозы, которому когда-то еще Гоголь предсказывал в России невиданный расцвет («мы ведь привыкли все делать сообща», – писал он), в последние десять лет и так дышало на ладан. Ни Юрский с прозой Зощенко, ни я с поэзией Самойлова, ни Алиса Фрейндлих с Цветаевой, ни Алла Демидова с Ахматовой спроса уже не имели. Того спроса, что когда-то был на Яхонтова, Качалова, Журавлева, Антона Шварца и на сотни гораздо менее известных и мастеровитых.

Однажды я спросил Окуджаву: «Как ты полагаешь, Булат, если бы ты не пел, а только читал свои стихи, ты, Володя или Саша, вам удалось бы стать Окуджавами, Высоцкими, Галичами?» – «Разумеется, нет», – ответил он. Вопрос был задан, конечно, риторический. Барды потеснили на эстраде не только чтецов поэзии, но и самих поэтов. А актеров-эстрадников обошли писатели-сатирики Жванецкий, Александр Иванов, Задорнов, с портфелями и без, – заполнили собой все средства массовой информации. Они стали собирать стадионы. Юрскому – исполнителю Жванецкого – стадион во сне не снился. Даже Хазанову в последнее время стало слабо́. Филиппенко с рассказами Зощенко уже просто деваться некуда, а мне со стихами Бродского надо вообще помалкивать.

А тут во всю мощь хлынул видеоклиповый поток, лавина шоу-бизнеса, уже не сдерживаемая никакими плотинами и заслонами. Обрушилась Ниагарским водопадом. И «закружились бесы разны, словно листья в ноябре! Сколько их?» Все это запело на разные голоса, затанцевало, задергалось, обнажилось до причинных мест спереди и сзади, заголубело до посинения… Казалось, вся матушка Расея сорвалась с цепи! Да что там – от финских хладных скал до пламенной Колхиды сплошная вакханалия: пэтэушники, лимитчики и лимитчицы, офицерские жены и генеральские золовки, министры и министерши, шахтерки и шахтеры, шулера и шулерихи, дети всех народов бывшего Союза. Последнее, что их объединило, – приступ меломании!

Моей наивной иллюзии, что евреи все-таки хоть чем-то отличаются от других, суждено было рассеяться, как дым от сигареты «Мальборо». Наша алия – всего лишь скол бывшего Советского Союза. Да и ватики, и сионисты, и правозащитники сюда тоже не из Кембриджей и Сорбонн приехали. У нас тут, как в Греции, все есть. Все. Даже свои антисемиты, свои Гайдары и Жириновские, свои новые русские. Попадаются и любители изящной словесности.

Бродский считал, что настоящих любителей поэзии в мире всего один процент. Если судить по нашей израильской публике, он прав. Этот процент и впрямь любит поэзию и театр, покупает на последние гроши дорогие книги, эти чудаки и чудачки приобретают билеты на концерты Юрия Башмета, Исаака Перельмана, несут цветы Булату Окуджаве и Сергею Юрскому. Они слушали «Реквием» Ахматовой и «Золотого петушка» в моем исполнении, интересовались моей книгой «Рисунки на песке», волновались, когда я лежал в больнице. Но все тот же, один-единственный процент. Собственно, так и должно быть. Так во всем мире. Помню, когда-то давно в Англии мне рассказали, что знаменитый театральный актер Майкл Редгрейв читает с эстрады английскую поэзию. У него большой успех. В зале присутствовало на концерте аж… 120 человек. Но мы-то, русские, к такому успеху были непривычны. Я помню времена, когда Дмитрий Николаевич Журавлев читал «Даму с собачкой» в переполненных залах на 500–600 человек. Что ж, теперь и мы приблизились к западным стандартам. И глядишь, станем первыми, как всегда и во всем.

Сегодня в Израиле русский фестиваль нон-стоп. Легче назвать того, кто еще здесь не побывал. Откройте русскоязычную газету, и вы прочтете, что одновременно в один день в крошечной стране минимум пять-шесть гастролеров, эстрадных коллективов или спектаклей из России. Все – от Майи Плисецкой до Кашпировского. Группа «На-На» и Владимир Спиваков, Ширвиндт – Державин и колдун Огнев. Все, что есть в России, есть у нас. Все флаги бывшего совка – здесь. Или будут здесь.

На русском рынке Израиля толкучка. «Кинотавр» и КВН, «Любэ» и Киркоров, Вознесенский-Евтушенко-Ахмадулина. Все это на семьсот тысяч русскоязычных. Хорошо, на миллион! Даже если все парализованные старики и вновь народившиеся малютки, все бухарские евреи и когда-то принявшие иудаизм русские крестьяне и крестьянки в деревенских платочках купят билеты, то и тогда спрос не покроет предложения.

Вопрос на засыпку: что делать, скажем, народному артисту РСФСР Валентину Никулину с его литературной программой на этом русскоязычном рынке, на этом нашем восточном базаре, изобилующем российскими яствами? Удавиться? Уехать обратно в Россию? Пить мертвую? Выучить иврит и тем самым удрать с русского рынка, с этого непрекращающегося фестиваля? С русскоязычным населением не более чем в городе Сочи?!

Как русскому актеру выжить в Израиле? Да не в Израиле, в совке! Попали мы из совка в совок, со всеми вытекающими отсюда последствиями. На русскоязычном радио РЭКА работают, естественно, русские. В основном из города Баку. Все мои предложения почитать там стихи, прозу, разыграть что-нибудь – нет, не для денег даже (сто шекелей не деньги, сегодня пачка сигарет 9 шекелей стоит), а так, в кайф, – звучат для них наивно. Они на РЭКА используют эфирное время грамотно. За скрытую рекламу надо платить «под столом», как говорят в Израиле, «в лапу», как было принято говорить в совке. В этом берут от местных импресарио «под столом в лапу» и лишь тогда делают радиоинтервью с приехавшим из того совка популярным гастролером.

Время – деньги, эфирное время – хорошие деньги. Работа непыльная. То же в русскоязычных газетах: статья заказывается, за нее платят. Поддержать своих? На словах – да! На деле – а не пошел бы ты, свой, подальше! Да и кто тут кому свой? Все свои, родные, совковые.

Но, несмотря ни на что, мы успели сделать и прокатать два спектакля по-русски для русских. Точнее, три. Первый – в рамках Камерного – «Любовник» Гарольда Пинтера, так сказать, пробный камень. Скромные декорации, два актера – Ирина Селезнева и я, музыка. Эта пьеса – самая, на мой взгляд, демократичная из пьес Пинтера. Когда играли один из премьерных спектаклей в помещении театра «Бейт Ционей Америка», был аншлаг. Спектакль смотрел приехавший из Москвы Олег Янковский. Он заметил: «Имеешь успех. Успех в городе Сочи». Что ж, прав мой друг.

Катали спектакль по городам Израиля сначала по-русски, потом уже перешли на иврит. Стоили мы Камерному недорого, спектакль принес прибыль. Ободренные успехом, решили продолжать. И я поставил пьесу немца Пауля Барца «Возможная встреча», уже в рамках «Русской антрепризы Михаила Козакова».

Были и радости, были! «Чествование» Бернарда Слейда на русском языке. В городе Реховоте, где институт Вайцмана, зал на 700 мест – переаншлаг. В зале хорошо одетая публика, как в Москве на шикарной премьере. Продаются отличные программки с цветными портретами артистов и сценами из спектаклей моей «Русской антрепризы». Все очень чинно. После спектакля – разъезд публики на своих автомобилях. Этот разъезд чем-то напомнил разъезд на машинах в «шашечку» с зелеными огоньками на площади Маяковского, когда мы в старом здании «Современника» ночью сыграли общественный просмотр спектакля «Двое на качелях» в 1963 году. Напомнил и интеллигентной публикой, и количеством машин, а главное, атмосферой и успехом.

Спектакли «Русской антрепризы» мы играли по всему Израилю. Не всегда бывало как в Реховоте, но в целом – удачно. Иногда чувствовали себя полноценными актерами, творцами, как когда-то в Москве, в спокойной ночной Москве, где можно было отпраздновать успех в несгоревшем ресторане ВТО, а потом поймать такси и поехать допивать к комунибудь, не боясь быть ограбленным по дороге или изувеченным в подъезде собственного дома.

Мы даже возили оба спектакля в зарубежную Латвию и с успехом играли там в Рижском театре русской драмы. Но вот беда – по скольку раз мы сыграли каждый из этих спектаклей? Для Израиля много – по сорок раз. «Процент» был охвачен. Остальные 99 процентов предпочли, естественно, Филиппа Киркорова или Аллу Борисовну Пугачеву.

«Но ведь в России то же самое», – скажет мне кто-то. Но Россия чуть больше русскоязычного Израиля, и «процент» там, соответственно, весомей, чем здесь. Опять же спонсоры.

А мы с женой ставим спектакли на свои собственные деньги. Сначала занимаем, потом отдаем, отчаянно рискуем. Если успех – мы даже получаем доход, очень небольшой. Новый спектакль на эти деньги не поставишь. На новый нужно опять занимать. Словом, сказка про белого бычка.

И зритель наш избаловался. Тут тебе и «Современник» – привезли спектакли «Крутой маршрут» и «Трудные люди», декорации, все как в Москве, весь актерский состав, массовка, звезды. Какой-то московский банк вложил в эти гастроли сто тысяч долларов, местный импресарио ничем не рисковал. А дальше пошло-поехало: Ленком, БДТ, Комиссаржевка, Сатира. Куда мы, местные, рядом?

И я снова стал перед неразрешимой задачей: как в рамках своей профессии сделать в Израиле деньги? Как зарабатывать, попросту говоря, оставаясь самим собой, занимаясь своей профессией, хорошо бы еще и с удовольствием при этом, как когда-то, в благословенные 70-е! Полные залы, нарядная публика, успех, цветы и сумма прописью. Хотя всяко бывало.