Город Таганрог днем дымил трубами своих нескольких заводов, люди набивались в недавно пущенные моим отцом трамваи первого и второго маршрутов, торопились к дневным своим заботам. А ночью, прильнув к окошкам, ожидали арестов; аресты были повальными, массовыми и трудно объяснимыми, было непонятно, кого и по какому поводу берут. Однако никто, ни один человек оттуда не вернулся, и можно было думать что угодно.
Потом откуда-то просочились слухи, что чуть ли не все наши мирные и такие заурядные соседи, инженеры, слесари и бухгалтеры, игроки в домино, оказывается, были в лучшем случае польскими и румынскими, а то и бери выше – японскими шпионами! Зачем им понадобилось за границей столько шпионов, да еще в Таганроге? Это трудно умещалось даже в неразумной детской головенке.
Но уже прошли в Москве первые процессы, и мы слушали подробные передачи о них по своему приемнику «ЭКЛ-34». Слышимость была прекрасная, эфир не засоряли на заре электроники ни тысячи вещателей, ни тысячи глушителей. Перед приговором, помню, отец сказал нам с мамой:
– Вот посмотрите, Радека не убьет!
И правда, тогда не убил («десять лет лагерей»), убил потом, в лагерях!
Весь руководящий Таганрог уже сидел в подвальных камерах городского НКВД. Отец догадывался, что и о нем не забудут, и, как бы прощаясь со мной, подолгу водил меня по городу, который знал до камешка – от Петра Великого до цветовода Комнено-Варваци, у которого город отобрал оранжерею. И рассказывал, рассказывал мне, опасаясь не успеть, об истории города, и порта, и Чехова, и яхтклуба, и чуть не каждого заметного дома, от Крепости до Собачеевки.
Не успел. Они пришли перед рассветом. Как всегда, перед рассветом, чтобы застать врага врасплох и чтобы поменьше людей знало об их ночных подвигах. Их было пятеро. Понимаю, что среди них был и тот следователь в коверкотовом форменном пальто с пристегивающимся воротником, который потом въедет в нашу квартиру. Таков был закон времени. Комнату в коммуналке получал настучавший сосед. «Я на тебя напишу!» – было не просто угрозой, а еще и похвальбой: вот я какой простой советский человек!
Я сидел в качалке, дрожал от холода и от страха (было 8 января, и в доме стояла неубранная елка) и смотрел, как спокойно отец потребовал у них предъявить ордер на обыск.
Позвольте перепрыгнуть в 1947 год, это было уже в Ростове, когда они пришли за мной и моими подельниками и одному из них, Никите Буцеву, предъявили ордер совсем с другой фамилией.
– Я не Соломин. Я – Буцев!
– Ах так? – удивился оплошке старший. – Тогда вот этот документ! – И вынул из стопки листков правильный. – Буцев, говоришь? Собирайся!
Но тот обыск 1938 года в доме моего отца я запомнил навсегда и мог бы описать его в стандартных подробностях. Боюсь повториться – столько об этом написано. Вспомню одну отличительную деталь. Молодой лейтенант (у них, впрочем, это означало что-то большее, чем просто армейский лейтенант!) встал на валик дивана, приподнял стоявший на шкафу завернутый в бумагу и перевязанный веревкой чайный сервиз (он видел, что это сервиз!) – подарок ростовского дедушки – и бросил его на пол. Дзынь-дзынь-дзынь! Бывшие чашки с блюдцами грустно зазвенели в свертке, будучи уже черепками.
Почти через десять лет, в Ростовской внутренней тюрьме МГБ (не верьте меняющимся названиям!) я узнал того молоденького лейтенанта в грузном инспекторе (нельзя ли что сделать еще хуже?), крупном чине, чуть ли не самом начальнике областного управления. Он был одет в пижонскую, подпоясанную кавказским ремешком чесучовую гимнастерку с генеральскими погонами. Я же говорил вам, что лейтенант в органах значит больше обычного лейтенанта. Отдайте сервиз, генерал!
И отца увели навсегда. Сначала у нас принимали передачи, и мать получала оттуда какие-то бодрые отцовы записочки, но через пару месяцев записочки исчезли, передачи принимать перестали, и нам было сообщено: «Осужден. Десять лет без права переписки. Ясно?» Ответа не требовалось.
Нескоро стало известно, что это означало – расстрелян. А пока… Если бы только убили человека, так нет, долгие еще годы иезуитский отдел НКВД, или, как там он еще назывался, отдел дезинформации, продолжал убивать семью расстрелянного, обманывать надеждой ожидания молодых, обездоленных тридцатилетних женщин! Чтобы помнили, чтобы ждали, чтобы спокойней было в изнасилованном государстве.
К нам, например, как-то заявился человек, вызвал маму на улицу и таясь, по секрету сообщил: «Видел вашего в лагере. В Рыбинске, прорабом работает. Бороду отпустил». Вот так – и бороду отпустил! Какие дьявольские драматурги сочиняли эти пьесы? А главный сценарист нашего всенародного горя покручивал усы в своей бессонной кремлевской канцелярии.
Нет, дорогие граждане грузинского города Гори, заберите вашего генералиссимуса домой, в его Пантеон. И можете кланяться и молиться ему как богу. У нас разные боги.
Провинция, прощай!
Сегодня нездоровится. Начинаю писать под охраной. Охрана моя – маленький стеклянный стаканчик с нитроглицерином. Зажмут сердце воспоминания – таблеточку под язык, отдышаться и, если сил хватит, возвратиться в свой бесконечный город Таганрог.
Провинция, титулярная советница в табели о рангах российских городов, она жила своей отдельной от столиц особой жизнью. С неторопливым укладом, извозчиками, всегда запоздалыми событиями и модами, своими сплетнями и героями. Тогда не было телевидения, чтобы вмиг донести картинку с землетрясением в Спитаке, и в каждом городе бывали свои маленькие землетрясения.
Нет, конечно, и в наш Таганрог вдруг нечаянно заезжал Утесов и пел в уютном (я нигде и никогда больше в мире не видел более уютного летнего театра) садике Сарматова. Ни на что не похожее это заведение состояло из летнего театра, летнего же ресторана, откуда пахло, казалось, запахами еще дореволюционных диковинных блюд с заморскими названиями типа бефстроганов, и осетрина была не просто первой, а вообще речной свежести, со слезой. Каменная мшистая лестница вела зрителей в антракте вниз, в прохладу обсаженного зеленью шале, медленно, чаще всего об руку, прогуливаться, попивая душистую крем-соду, совсем другого способа приготовления, чем нынешние, похожие на микстуру от кашля, пепси-колы.
Деревья были большими – эта формула верна лишь отчасти, и все, что казалось в детстве чудовищно вкусным, казалось таким, потому что было действительно вкусным, а не потому, что было детство. И оно не изменило своего вкуса до сих пор. А что потеряло вкус, то потеряло. И мы знали также (и даже видели их проездом) о футболистах – братьях Старостиных. Но у нас были свои знаменитые братья Букатины и братья Фисенко. Иван Фисенко подавал угловые с правого края, а его брат, рыжий и высоченный Александр, переправлял в сетку ворот чуть ли не каждую подачу. Он как пружина выпрыгивал на две головы выше всех и распрямлялся в воздухе тоже как пружина. И с малых лет вы вообще знали, что правой ногой ему бить запрещено – убьет, и в знак этого на левой ноге его была повязана ленточка – левой можно, не смертельно! Плиз – ведь футбол игра английская.
И пусть у них там Владимир Хенкин – у нас рассказы Зощенко читал артист Галин, и от гомерического хохота в зале описывались дамы и господа. А напротив меня жил знаменитый летчик-испытатель с 31-го авиационного завода, что там ваш Коккинаки! Впрочем, это, кажется, и был именно сам Коккинаки.
Зачем вспоминаются мне все эти ничего не говорящие вам, сегодняшним, имена и фамилии? А затем, что они и есть те самые разноцветные стеклышки, без которых не будет гармонии в моем обещанном калейдоскопе.
Лето 1938 года я прогостил у двоюродного брата в Москве. Он жил на Рождественском бульваре, 13 – дом с колоннами живехонек и теперь, а брат погиб на Отечественной войне.
К началу учебного года с корзиночкой пирожных – и пирожные были хороши, но сама плетенная из тонкой дранки кондитерская корзиночка вызывала восхищение маленького провинциала, – меня отправили в Таганрог. На вокзале почему-то встречал меня очень расстроенный ростовский дедушка Траскунов.
– Маму арестовали, – сказал дедушка. – Поедешь жить ко мне в Ростов. Это надо сделать срочно, к началу учебного года.
Нам с дедушкой предстояло ликвидировать все остатки прежнего благополучного отцовского дома, с которыми выселили нас из Исполкомского переулка чекисты в комнату на окраине. Поселившийся в нашей квартире следователь НКВД оставил себе не все же подряд, с выбором: ну, кожаный диван, ну, шкаф с зеркалом, ну, письменный стол, ковер, не помню что еще, но и осталось всяких кроватей, этажерок, мясорубок и книг, да кастрюль, чайников и баночек с какао и рисом, лыж и коньков – в грузовик не погрузишь. Да и куда везти-то? Дед жил в ростовской коммуналке, правда, на самой парадной улице Энгельса.
Что делать? Бросить все к черту, той жизни больше нет, и уезжать прочь от горя и слез к дедушке? Нет, нищие люди не понимают всей своей нищеты. Ведь нам думалось, что и этот сундук с запасами муки, и две пружинные кровати, и кухонный столик, и книги, и утварь, и постельное белье – все это чего-то же стоит! Найдется же кто-то, кому это пригодится, найдется и купит. Денег не бывает лишних. Особенно у бедняков.
И нашелся человек, и после долгой торговли (начали с семисот рублей) купил это все-все-все, включая мои детские рисунки, за сто тридцать рублей. Он понимал, что у нас, у старого и малого, нет выхода. Надо ли вам говорить, что этот щедрый человек оказался евреем? Не надо, и я вам этого не говорил.
Итак, мы распродали дом, и поезд помчал меня, сироту четырнадцатилетнего, в город больших домов, областной город Ростов-на-Дону, навстречу всем моим будущим неприятностям. Ну почему одним только неприятностям?
Провинция, прощай!
Здесь мне вспомнилась еще одна провинция, городок Волжский, где я снова недолго жил в начале 50-х с первой женой Ирой. Она была врачом-хирургом в городской больнице, мы вскоре расстались, и едва ли она займет много места в этой книге. А сам город Волжский, продуваемый песчаными ветрами из Средней Азии, необустроенный, придуманный ради строительства гигантской ГЭС на Волге, был ничем не похож на художественный город моего детства Таганрог, у берега моря.
Стандартные строения в стандартных кварталах, универмаг, и столовая, и пивной павильон с алкашами, и больница на отшибе. Никакого сходства, если бы не тот же самый, как переезжающий с места на место фантом, средний класс. И у нас было какое-никакое общество, разумеется, это были врачи – и молоденькие, и местные светила, – и разговоры крутились вокруг аппендицитов и других всяких резекций. А еще начинающие литераторы, художники. И пели хором песни Лещенко (совсем другого) и Шульженко.
Как-то собрались у братьев Якуниных, художников-оформителей. Было много домашней еды, еще больше булькающих пузырей с водкой. Рядом со мной, помню, на полу стояло полное ведро пива. Пиво с водкой – о, это ужасное предзнаменование.
Что не поделили мы с братьями, забыл. Но драка разгорелась быстро, как пожар. Боюсь, что я был не прав, и общество разделилось. На меня навалились женщины и руками и зубами держали мои руки и не давали вскочить, а я орал и бил, и бил братьев ногами! Они принесли топор. За братьями не задержалось – я так их бил, что наутро и еще целую неделю не мог ходить и еле видел одним опухшим глазом кафельный пол в приемном покое больницы, где мы жили в ожидании квартиры.
Такого было не много в моей жизни, и рассказал я об этом случае, чтобы не скрывать всей правды о дурном своем задиристом характере, который воспитало во мне мое лидерство в разных занятиях и особенно на футбольных полянах. «Дебил, засранец, куда даешь?» – кричал я на сверстников с высоты своей ловкости, не понимая, что легко могу схлопотать сдачи. И сходило. У братьев Якуниных не сошло.
И еще потому вспомнил я эту драку, чтобы и о городе Волжском забыть, и чтобы еще раз сказать:
– Прощай, провинция!
Враг народа
Я еще вернусь в шлягер моей судьбы, город Таганрог. А пока я живу у дедушки в Ростове-на-Дону, в его единственной, длинной, как пенал, комнате, окнами на Большую Садовую, ныне улицу Энгельса, а как еще?
Я думаю:На что уходит время?Оно уходит на воспоминанья!Я помню черный дедушкин буфет,С амурами,Живой, не антикварный,С доскою выдвижной для резки хлебаИ будничным столовым серебром, –Наследством от пра-пра-когоНе знаю.В нем пахло кардамоном и корицей,Кайеннским перцем, тмином и листомС лаврового венка сеньора Данте.Я по происхожденьюНе боярин,И вышеупомянутый буфетСтоял в квартире многонаселенной,А дедушка,Бухгалтерский эксперт,Шуршал как мышьПод лампой накладнымиИ не был образцом для подражанья.Кругом висели рамочки в модерне,И солнца луч,Сквозь шторы проникая,Моими беспощадными глазамиОтнюдь не уважительно гляделНа этот реквизит из драмтеатра.Еще там былСкрипучий гардероб,И пасть его зевала нафталином!Но надо всемГлавенствовал буфет,В амурах,С деревянным виноградом,Как символ прочнойХлебосольной жизниС крахмальными салфеткамиВ колечках,Которая закончилась давно,А к нам и отношенья не имела!Я вскоростиРасстался с этим домомИ с детством распростилсяКак-то вразВ четверг, в конце июня,В сорок первом.Я точно помню – именно в четверг!Мне принесли повестку военкома,И я ушел, «имея при себе…».Я оттолкнул веслом свою гондолу –И призрак девятнадцатого векаУплыл во мрак,Чтоб вспомниться сейчас.
Тетя Соня, мачеха моей мамы, с трудом сводила концы с концами и никак не обрадовалась появлению в доме еще одного рта, может быть, и прожорливого. Не помню, на чем я спал, кажется, это была знаменитая х-образная парусиновая раскладушка, с десять раз уничтоженными и одиннадцать раз воскресшими клопами под парусиной. Но помню, что из десятка котлет, которые тетя Соня изобретала из одной курицы на керосинке, мне выделялась та, что поменьше.
Я к этому привык, и когда через несколько лет в Тбилисском голодном артучилище мы делили рисовую кашу, утрамбованную в алюминиевой миске, на четверых, разрезав крест-накрест, мне тоже всегда казалось, что мне достается каши меньше всех. На долгие годы я познакомился, да что там, даже сжился с постоянным чувством голода. Это было более чем чувство – казалось вообще, что оголодала вся страна вокруг. Неправда. Я только недавно описывал все эти «фонтаны форели» по дороге вдоль Дона. Просто я всегда жил трудно.
Не так просто было устроить меня и в восьмой класс: почему приходит дедушка, а не родители, и где они, кстати? Мальчик вроде бы хороший – одни пятерки, но не зайдет ли мама? Мама зайти не может, а дедушка не может врать!
И вот я все же учусь в школе-новостройке номер 30, в знаменитом Богатяновском переулке. В том самом, где, согласно песне, «открылася пивная, там были девочки Маруся, Роза, Рая…» И до тюрьмы подать рукой. Тюрьма тоже была знаменитой. И мы еще окажемся в ней, дайте закончить школу и немного повоевать!
О том, чтобы поступить в престижную тогда спецшколу, не могло быть и речи. Носить военные штаны с лампасами, ходить строем по Садовой с песнями «Пропеллер, громче песню пой!», да не дай Бог, с голубыми авиационными петлицами, дедушка и внучек – оба враги народа – не могли и мечтать.
Ладно, тетя Соня, заверните мне холодную котлетку с хлебом – меня пригласили на просмотр в детскую футбольную команду «Спартак»! На тренировочном поле стадиона «Пищевик» меня поставили против юношей, и мы, дети, их поволокли. «Поволокли» может поцарапать чье-то пуританское ухо. Но поскольку вся книга еще впереди, заранее принесу извинения: я говорю и пишу (чего стоят одни только песни «Лесоповала»!) на том живом языке, без купюр, который услышал и узнал с детства. С купюрами как из химчистки – и нет настоящего языка. И мне не западло употреблять босяцкое слово «западло». Примите уверения в совершенном к вам почтении.
И при счете 6:4 в пользу детей тренер (опять никчемная фамилия – Леонид Перминов) – вратарь взрослой команды! – крикнул с бровки:
– Дайте пацану бить пенальти!
И я пробил щечкой впритирку с верхним углом ворот, тогда еще квадратного сечения. Не потому, что я так именно и хотел, а потому, что я и вообще бил всегда, с шести лет, близко к тому месту, куда надо. И мне выдали настоящую спартаковскую форму – красную с белой полосой и заветным ромбиком футболку и бутсы. Враг народа в бутсах тридцать седьмого размера!
А когда закончился поздней осенью календарь городского первенства и полетели белые мухи, я как-то после школы взлетел лётом на третий этаж своего дома и – о счастье! – оторопел: стоит моя мама, живая и целая, с завязанной узлом старенькой белой шалью, и звонит в дедушкин звонок! Господи, бывали же чудеса во все времена!
Оказалось впоследствии, что когда либеральный кровопийца Лаврентий Берия сменил на палаческом посту железного наркома Ежова, он по какой-то запарке распорядился выпустить из таганрогских застенков целиком всю камеру жен врагов народа, с прекращением следствия. Досталось же, думаю, ему от Самого! Либерал хуев! Мама пришла вся в прыщах от подвального сидения. В прыщах и слезах.
Сбегали за пирожными в кондитерскую на углу Казанского, счастью и слезам не было конца. Так появились в дедушкиной семье уже два неприкаянных дармоеда. Вскоре, собрав по всей родне какие-то деньги, купили нам комнату на границе города с Нахичеванью, на Нольной линии, за театром и рядышком с вышеупомянутым стадионом «Пищевик». Судьба сама вела меня в высшие футбольные сферы. Не довела. Война не захотела.
Хозяин квартиры был какой-то прощелыга, игравший на скачках. Он бывал дома редко, обычно, обложившись программками, высчитывал свой шанс на воскресенье. Сиживали у него в гостях и, наверное, знаменитые жокеи с ипподрома.
Мама, инженер по образованию, с великим трудом устроилась после долгих хождений и отказов работать экономистом в хилую контору «Главвторчермет» и целые дни проводила за своим арифмометром, компьютером 30-х годов. И предоставленный самому себе, я в эти годы прочел все, что можно было прочесть, – просыпался и засыпал с книжкой под головой. Все, что не футбол, было книгами. Именно в таком порядке, а не наоборот.
К шестнадцатилетнему юноше в пустующей квартире должны же были проявлять какой-то интерес его подрастающие ровесницы! И проявляли, и приходили, и мы целовались, но почему-то все это было пока еще больше детским любопытством.
Чаще других приходила Ира, девочка из нашего класса, которой родители по совету учителей запрещали со мной и знаться: Ира неважно училась. «Этот лентяй – он у нас один такой, он, и ничего не делая, получит свои пятерки, а Ирочка может не кончить школу. И вообще, знаете, семья…» – так говорили учителя.
Но какие могут быть резоны для прикоснувшихся губами друг к другу молодых людей. Мы долго каким-то образом ухитрялись останавливаться, качаясь на краешке соблазна. Ира очень дорожила своей невинностью. Не смогли мы остановиться у нее дома, перед последним выпускным экзаменом в школе. Ира вдруг сказала: «Надо бы что-то подстелить!» И подстелила висевшую на веревке в кухне отцовскую серенькую рубашку из сарпинки, типичное, как и булыжник, оружие пролетариата. Она пришлась кстати. О, эти детские и родительские тайны друг от друга. Сколько в вас вынужденной наивности.
А потом был выпускной бал, ровным счетом 22 июня 1941 года! И мы танцевали только с Ирой, связанные тайной.
А потом была война…
Скрипач
Растопырив пальцы раскинутых рук, парю, невесом, удерживаясь под водой на мелкоте Азовского моря. Толкаю шныряющих и забирающихся под камни бычков. Разглядываю еле ползущих маленьких крабов и думаю: почему они не вырастают, лилипуты? И ничего не хочу, и на фиг мне мой голубой портфель с учебниками, а особенно этот горячий футляр со скрипочкой на песке!
Скрипочка была итальянская, конечно, не Амати, но довольно старая – это было запросто купить в Таганроге, особенно в нашем Исполкомском, бывшем Итальянском, переулке. Что-то я с запозданием зауважал мою ненавистную скрипку! А тогда меня ждал на урок преподаватель, скрипач Генрих Гааг, музыкант из Драматического театра. Не знаю, кто из нас больше не любил кого – он меня или я его? Думаю, что я, потому что раз в две недели я все же приносил ему тридцать рублей от родителей. Мог бы меня немножко и любить. Тридцать рублей – за что?
За то, что я оказался бездарен в музыке? За то, что он бил меня линейкой по локтю (я сразу неправильно взялся за инструмент) и приговаривал по-немецки: «Эзель!»? А я уже знал, что это значит – осел, потому что года два меня гоняли и на занятия языком – к немке Адде Ивановне Ланкау.
В немецком полностью доме Адды Ивановны было уютно, прибрано, и пахли свечами и чем-то иноземным все эти вышитые крестиком и гладью подушки, занавески, коврики и рамочки. Здесь не говорили по-русски, и мы читали, она мне, а потом и я – ей, сказки Гофмана и братьев Гримм в дорогих, с золотом изданиях.
Так что сказали бы уж просто осел, а не эзель, герр учитель, может быть, я и явился бы к вам на следующее занятие. А пока я еще поплаваю на мелкоте, выныривая иногда и поглядывая, а не сперли ли еще мою скрипку-половинку и голубой портфель, в котором – выпуски Шерлока Холмса и родительские 30 сребреников, которые я не принесу вам сегодня и вообще, господин Гааг!
Вот и все! И не будет на свете еще одного несчастного, неправильно выбравшего профессию, бездарного скрипача! А будет долгая гулянка всех уличных огольцов по кондитерским на Ленинской улице. Цены: 5 копеек за пончик с повидлом, обсыпанный сахарной пудрой, и 13 копеек за пирожное сенаторское, очень популярное у детворы.
А у нас – бесконечные тридцать рублей, которые не так просто истратить (смотри цены!). И так минимум неделя до прихода к нам – вот уж было мне не догадаться, что такое возможно! – жены учителя музыки с вопросом: «Что с Мишенькой?»
С Мишенькой было плохо. Пустивший на самотек воспитание сына, вечно занятый строительством и преферансом, папаня дал волю обиженным чувствам.
Ремень гулял по моей ниже спины (вышел из положения, чтобы не ошарашить вас задницей), а я лежал и ощущал себя не менее чем декабристом. Терпел и знал, что наконец-то со скрипочкой покончено навсегда.
С тех пор скрипка в моем сознании почему-то связана с ремнем, хоть на самом деле без ремня если что и не может обойтись, так это, конечно, гитара.
Лучше татарина!
Вот вспомнилось, ни к селу ни к городу! Наверное, Макашова в Думе увидел по телику.
Лежу, перепуганный плохой кардиограммой, в поликлинике Литфонда. Велено не двигаться, и ключи от «жигуленка» отобраны как бы навсегда. Ждут машину «скорой помощи», чтобы прямехонько везти меня в реанимацию.
Вас возилиВ реанимобиле?Я в нем былИ скажу вам –Комфорт.Мы летели,В сирену трубили,Как ночнойПрезидентский эскорт.Вы лежалиНа койке распято?Я лежал,И маячила смерть,И качалась шаландойПалата –Из-под ногУходящая твердь.
А тут заходит к врачу Стасик Куняев за рецептом – давно, говорит, не сплю без снотворного. Он уже к этому времени поставил на черную сотню, а до того долго мотался – от беленьких к черненьким. Он сказал что-то сочувственное, мол, оклемаемся и еще поиграем в футбол!
Было как-то дело в Малеевке: зимой приходит он ко мне в коттедж, приглашает покатать мячик. «Ботинок, – говорю, – нет подходящих!» «Я тебе свои одолжу!» – И дал совсем почти новенькие высокие финские сапоги. «Повалили!»
И били мы с ним друг другу по голу, он – мне, я – ему, до третьего пота. И он, дилетант в этом деле, зауважал меня ненадолго, как профессионала.
А я, размочивший в снегу его новые желтые ботинки, зауважал его: ишь какой добрый, ботинок не пожалел. Я уже знал его хоть и заемное, но известное стихотворение «Добро должно быть с кулаками». И мы закончили матч в пользу дружбы, и я подумал: «Видно, и впрямь он добрый человек, этот Стасик Куняев!» Больше мы не виделись до самого вот этого моего инфаркта. Он жил уже с копьем Георгия Победоносца. Зачем-то я спросил его, долго не встречал:
– Стас, ну где ты видел этих русофобов, что это такое, я лично не встречал.
– А я встречал. Выкарабкивайся! – сказал он уже в дверях.
И я помчался навстречу смерти, которая, оказывается, тогда еще не пришла.
Если быстро не ходить,Если баню отменить,Отказаться от мясного,От задиристого слова,Заменить холестеринВесь – на нитроглицерин,Да на палку опереться,Да на солнышке не греться,Ничего не поднимать,Никого не обнимать,В синем море не купаться,Лишний раз не волноватьсяИ гостей к себе не звать –Можно жить да поживатьПри-пе-ваючи!
А тогда я подумал: ну, откуда в тебе этот нацизм, Стасик, если сам ты не такой уж русский, и может быть, даже из татар – фамилия-то какая, Куняев, вовсе не от слова «конь»! Откуда? И еще подумал: незваный гость хуже татарина! Но исправился: незваный гость лучше татарина!
Светлый Яр
Начиналась новая жизнь. Я спрыгнул на шоссе с телеги, и возница сказал:
– Вот так, полем, напрямик, версты полторы – и Светлый Яр.
Идти было трудно, вязко в размокшем поле, и грязь по резиновым сапогам поднималась, измазывая одежду до полного неприличия. Весь вечер будущий литсотрудник районной газеты «Коммуна» отмывался и очищался в Доме колхозника перед визитом к главному редактору, а утром был обласкан этим интеллигентным человеком, Виктором Николаевичем Абловым, таким нетипичным для партийных чиновников, кажется, с какой-то сучковатой биографией. Ему нужен был работник, который умел бы хоть как-то писать; те, кто был, могли только собирать материал. А я к тому времени уже делал первые шаги на типографской бумаге.
И вскоре, отдышавшись, я выстрелил большим фельетоном «О чем южжат поросята?» Вот так, по-местному – «южжат»!
Что касается личной жизни, то я шел по светлоярской грязи и думал только о Лиде, переполненный каким-то новым чувством, которое пышно называется любовь с первого взгляда, но я не пафосный человек, нет слова более точного, но я и менее не знаю.
А Лиду я встретил так. Я работал мастером в котловане Сталинградгидростроя, на монтаже бетонного завода на перемычке. Большая стройка – это большой бардак. Десятки организаций делают свое муравьиное дело, и только главный инженер, один он знает, для чего эти тысячи людей прибыли сюда в набитых поутру до драки автобусах, приседающих на дифференциал. И что они, собственно, здесь роют, варят и бетонируют. Моя организация называлась без поэзии – «Строймехмонтаж», и это, понятно, несмотря на непонятное слово, означало, что мы монтируем строительные механизмы.
Это теперь вольготно: придумал дурацкое слово «УРС», завел бухгалтера, несколько оборотистых нахалов – и гони левые концерты, пока не поймешь, что надо обзаводиться охраной. А раньше – «Строймехмонтаж». Вот как!
Итак, я занимался мышиной возней в котловане, чувствуя себя невостребованным Архимедом, которому пока не дали точки опоры.
Первая жена Ира не ждала меня, как Пенелопа, пока я мотал свой лесоповальский срок, мы были друг другу ничего не должны, и вскоре я уйду от нее навсегда, имея при себе: подушечку-думку, вышитую крестиком, – 25 на 25, книжку «12 стульев» (из мебели) и мельхиоровую чайную ложку (в романе, помните, было ситечко?). Да мне ничего больше, в общем, и не принадлежало в ее доме.
Так, налегке, я и шел тогда по непролазной глине в свои «Районные будни», газету «Коммуна», в поисках точки опоры в виде фельетона «О чем южжат поросята?». Шел и мечтал о Лиде, которую, все никак не расскажу вам, я встретил так.
Имея вольное хождение, забрел я на 7 ноября, в самый престольный советский праздник, в общежитие молодых специалистов, в компании с Юрой Абихом и двумя девушками. Юра был залетный, случайный на гидрострое киноартист, белокурый красавчик, казавшийся нам по-теперешнему Аленом Делоном. Он сыграл недавно какую-то роль в кинофильме «Звезда», и одна из девиц, естественно, была от него без ума. Непростая, между прочим, девица – из самых настоящих, сбереженных бабушками в Астрахани, подлинных – не падайте в обморок – князей Голицыных! А про поручика Голицына мы еще не слыхали. Зато Юра привез нам романс Пастернака «Мело-мело по всей земле, во все пределы» и спел его. Хорошо, как никто после в моей жизни. Не знаю, куда потом делся этот безусловный авантюрист.
Не придал бы он детективный привкус моей такой заземленной и романтической истории.
Общежитие гуляло. Роскошно накрытый стол: икра кабачковая и свекла маринованная – сколько хочешь, в банках, а еще, разумеется, селедка с луком, а может быть, даже и одесская, с размолотыми копытцами, колбаса. Но вечер был интеллектуальным – пели песни и читали стихи.
И одна девочка, была она тростиночкой, в голубом, очень даже столичном крепдешиновом платье с моднейшими переплетениями, взяла в руки семиструнную гитару и под крики: «Лида, спой “Осенние листья”!» – начала перебирать струны. Она негромко, по-актерски запела, и я ее разглядел: девочке на вид было лет пятнадцать, еле заметная грудь, зеленые глаза и невиданной длины ресницы – как приклеенные. Ресницы «прикололи» ловеласа, как бабочку. Когда теперь я любуюсь ее красивой грудью, мы говорим друг другу: «Наши достижения».
– А теперь, – сказала девочка, – я спою вам две песни нашего поэта Михаила Танича. Музыку, какую-никакую, я подобрала сама. – Она не знала, не могла знать, что это за незваные пришельцы навестили их тем вечером, что этот вылупившийся на нее тридцатилетний старик и есть «наш» Михаил Танич, стихи которого частенько заполняли местную безгонорарную газету.
Не знаю, как звучали первые в жизни песни на стихи Михаила Танича, не знаю, какой термояд поразил меня в тот престольный ноябрьский вечер, но через полгода я начал новую жизнь с того, что увяз по колено в непроходимом светлоярском глиноземе. Впервые у моей жизни появилась цель. Песни были надолго забыты, песни в этом воспоминании ни при чем, но девочка в голубом платье с переплетениями как бы шла со мной и была готова разделить мою пока еще непроклюнувшуюся судьбу.
Переход через Альпы
Районный центр Светлый Яр представлял из себя длинную немощеную улицу над Волгой, с протоптанными среди грязи тропками, с обязательным двухэтажным зданием райкома КПСС, в одной из комнат которого и работал единственный на всю редакцию – не говорю уже на весь райком – беспартийный фельетонист, совершеннейший чужак среди своих.
Село Светлый Яр жило над Волгой, с Волгой и Волгой. Вот просклонял Волгу, как только мог, в творительном падеже. Но действительно, разве может быть, разве есть на свете рыба лучше, чем свежеотварная осетрина? А чуть посоленная, ну пару часов из матушки-Волги, черная икорка? И пусть по соседству, совсем рядом, освещая наши медовые с Лидой рассветы, перечеркивали небо запуски первых ракет на полигоне-космодроме Капустин Яр, это не нарушало уклада жизни светлоярцев, домовитых, суровых, немногословных, сплошь ходивших в резиновых сапогах. Волга на то и Волга, чтобы кормить волгаря! Лес от плота оторвался, не к плоту же его привязывать, когда дом рядом. И второй поставим! Кондово. А рядом, в Капустином Яре, на космодроме начиналась в сполохах космическая эра.
Ну, и средоточием всего была чайная. Чай в ней тоже подавали, но мужики забегали туда совсем по другому делу, по двое, а больше на троих, и кое-кто из начальства скрывался в отдельной комнате, и официантка кудахтала, подавая начальникам горячительное – трое пельменей для исполкома!
А литсотрудник – что? Сидел в сторонке, питался котлетками и наблюдал, как залетный Чичиков, местные простые нравы. И все звонил и звонил, влюбленный, той девочке, и она отвечала ни два, ни полтора. Он писал ей стихи, он звал ее сюда и видел ее во сне, в Доме колхозника.
Три крестикаНад первою строкой,Стежки моих усердныхВышиваний!В них – немотаНесбывшихся названий,КазненныхПривередливой рукой.В последний мигОтвергнутые страсти,А почему –Ни вспомнить, ни забыть!И я виновенВ превышенье власти,Когда решалось –Быть или не быть.Три звездочкиПоставлю я и рад,И в облаках влюбленностиЛетаю!Влюбленность яЛюбви предпочитаю –Незнанья в нейПрелестен аромат.
И настал день – девочка получила расчет на Гидрострое! Денег в кассе не было, ее не хотели отпускать, и она согласилась получить взамен денег ничего не стоящие советские облигации. Девочке было девятнадцать лет, она совсем не знала жизни и ни с кем еще не ходила на танцы.
Хочу описать временный, подвесной на тросах мост через потесненную уже Волгу. Он висел, раскачиваясь настилом – своими тремя досками, сбитыми наспех, высоко над Волгой. Рабочие той весной ходили по нему со сталинградского берега на работу и обратно. Однажды с гулянки и я оказался на цирковом этом сооружении и могу поклясться: больше не хочу.
И вот девочка Лида в сопровождении моего дружка Толи Пилипенко со всем имуществом ступает на эту шаткую стезю! Надо описать имущество, раз уж я вспомнил про свою мебель – книгу «Двенадцать стульев». Чемодан не знаю с чем, но и с духами в синем флаконе «Огни Москвы» и двумя щетками – одежной и сапожной. Плюс отдельный сверток-скатка, в которой было и настоящее приданое: мамина пуховая перинка и подушка, завернутые в мамину же клетчатую шаль, наподобие пледа. Имущества как бы и чуть, но где взять свободные руки, чтобы держаться за трос и не упасть в чернеющую внизу Волгу?
А если сказать вам по секрету, что девочка Лида и до сих пор боится стоять даже на балконе третьего этажа, то с чем, скажите, можно сравнить ее подвиг? С прыжком акробатов Довейко – три сальто с приземлением на ходули? А не хотите больше – с переходом Суворова через Альпы?!
Такое можно совершить лишь однажды. Я вообще считаю, что все героические поступки совершаются по недомыслию. Если не понимаешь опасности. Ну, и еще по большой любви.
Наш случай был вторым: она меня любила! Так считал я всю нашу долгую и счастливую жизнь. И только недавно, вспоминая этот переход, я спросил Лиду:
– Какая же должна быть любовь, чтобы отважиться на такое?
– Да нет, – сказала Лида, – я тогда еще не знала, что такое любовь вообще. А на тебя, в частности, у меня и вовсе не было надежды. Подумала только: а вдруг?
Вот так, дорогие Александр Васильевич Суворов и Михаил Исаевич Танич!
Константин Ротов
Этап от Ростовской пересылки до города Соликамска полз целый месяц, холодный и голодный ноябрь 1947 года. Мы подолгу торчали в каких-то тупиках, состав часто останавливали для пересчета зэков. Делалось это так: жестокий вологодский конвой, выстучав вагонную клепку (не отломали? не сбежали?) большими деревянными молотками, открывал засов на теплушке (восемь лошадей или сорок солдат) и с криком: «Влево – пулей!» – начинал нас пересчитывать, ударяя по спинам молотками. Когда сходилось, нам забрасывали несколько кирпичей хлеба и засов запирался до следующего «Влево-пулей!»
Давно у меня закончился свой табачок, но был еще один шанс затянуться: выдали мне в ГБ большую квитанцию – бумага отменная, тонкая – на отобранные ордена и медали за подписью начальника Финотдела, чин-чином! Учет плюс советская власть! А у кого-то махорка – подымим, да? И я сначала оторвал верхнюю часть квитанции – свою фамилию: ясно же, что главное – сохранить номера орденов. Потом была прокурена подпись начальника Фино и, наконец, номера отобранных железок – хрен с ними, все равно не отдадут, и жизнь вообще закончена! О, сладкий дым отечества – запах махорки!
На Соликамской пересылке была уже почти что воля, играли в карты, и я даже выиграл у блатных в подкидного дурака новенькую флотскую тельняшку, которая тут же была обменена на нестандартный, килограмма на два, котелок картошки. С Никитой, моим подельцем, мы наворачивали ее с крупной солью, райский деликатес, и угощали им таких же оголодавших соседей по нарам. Какая сладкая была эта крупная соль!
– Художники есть? – раздался голос от двери. И мы с Никитой подняли руки – как-никак, я был студентом архитектурного факультета. А как же? Может быть, это наш шанс?
И суровый дядечка в по-лагерному нарядной узко простеганной телогрейке повел нас под конвоем за забор, в рабочую зону лагеря. Человек оказался знаменитым в мире художником (Британская энциклопедия) Константином Павловичем Ротовым, первым иллюстратором романов Ильфа и Петрова «12 стульев» и «Золотой теленок», когда они печатались как «продолжение следует» в журнале «30 дней». Он был на воле главным художником журнала «Крокодил» и в лагере получал все толстые журналы прямо из редакций, досиживая восьмилетний срок по статье Особого Совещания «ПШ» – «подозрение в шпионаже».
Были еще и такие чудовищные аббревиатуры, как «ЧСИР» – член семьи изменника родины, «КР» – контрреволюционер и другие; их раздавали выдумщики Сталин и Берия счастливцам с десятью годами срока, кого не пустили в расход. А я не был ни «ЧСИР», ни «КР», ни «ПШ», я имел неосторожность похвалить германские автострады и радиоприемники «Телефункен», я был просто врагом народа. И этот «прицеп» – три года поражения в правах и паспортная статья минус 39 (запрет жить в 39 крупных городах согласно списку, известному только в органах) растянулся на всю оставшуюся жизнь. Реабилитировав формально «ввиду отсутствия состава преступления», они не сняли с меня никогда своего подозрительного глаза.
Что же касается Ротова, он был взят под белы ручки, вернувшись из государственной командировки в Италию, прямо на перроне вокзала. Из Италии? Как же может не возникнуть подозрение в шпионаже? Честные люди дома сидят…
– Что можете рисовать?
– Все можем! – И мы получили на выбор толстую пачку открыток, бумагу, картон и краски. Я выбрал портрет Молотова и начал было чертить клеточки дело – для меня привычное, подрабатывал студентик на праздники. А Никита на архитектурном не учился, красок отродясь не смешивал, он по простоте душевной выбрал, казалось ему, простенький пейзаж, ну, там всего-то несколько берез, много солнца и травка – «Березовую рощу» Куинджи. И начал смотреть, как я смешиваю краски. (А где солнечная краска?) Мы походили на двух мошенников из вышеупомянутого романа «12 стульев».
– Вот вы, – спросил у меня Ротов, – знаете ли вы шрифты?
– Как же! – И я быстренько показал на листе бумаги все, что умел.
– Ладно, – вздохнул Константин Павлович, – оставим вас при мастерской. Экзекуция закончена! Мне нужны помощники.
Он сознательно спасал наши приговоренные и висевшие на волоске жизни. Этап из Ростова-на-Дону был весь – 800 человек – отправлен на верную смерть в числящуюся за КГБ мандельштамовскую тайгу под Чердынью.
Женщины
Да, были. Много? Не Пушкин, не считал, думаю, что не очень. Как сказано в моей (с Юрием Антоновым) песне «Зеркало»:
Любовь бывает долгая,А жизнь – еще длинней!
* * *
Молодые мои годы,Скатка да лопатка!Остановочка была –Город Пятихатка.Черноглазая однаВ гости пригласила,За беседой фитилекВ лампе пригасила.Робкой гладила рукойКрылышко погонаИ пылала от стыда,Как от самогона.На подушках пуховыхЖаром окружалаИ другого, не меня,В голове держала.Было сладко засыпать,Просыпаться сладко!Лучший город на войнеГород Пятихатка.
Имея нормальный, без перебора, интерес к красивым женщинам, а также учитывая, что все женщины – красавицы, признаюсь: не так уж много из них и тронули мое сердце. Не воспользуюсь сомнительным правом вспоминать за двоих, не имею разрешения, но кое-что рассекречу. Набираю пин-код.
Марта Лане. Город Бернбург, побежденная Германия. Хозяйка большого трехзального ресторана. Невысокая, очень милая, похожая на киноартистку Марику Рёкк, лет двадцати пяти на вид, щедрая, легкая вообще, когда дело дошло до да или нет, спросила:
– Михель, сколько тебе лет?
– Двадцать один.
– А мне, как думаешь, сколько?
– Двадцать пять?
– Михель, ты слепой – мне тридцать девять! Я – твоя мама.
И ушла из ресторана к себе наверх, и оставила меня вдвоем со своей молодой племянницей Эльфридой из Берлина. Без ревности.
Ликер и двадцать один год сделали свое дело: Эльфрида была взята, как чуть ранее – ее родной город Берлин.
Прощаясь у калитки, она, с обидой покачав пальчиком, сказала:
– Михель, ты эгоист.
Я понял, я тогда хорошо знал немецкий.
Шторка. Послевоенный Ростов-на-Дону. Иду по улице Энгельса, а навстречу, с графином пива (она – с графином пива!), моя соученица Зося. Я не буду в интересах следствия изменять подлинные имена. Во-первых, следствие окончено, забудьте, а во-вторых, это же – любовь! Одна Инесса Арманд любила псевдонима.
Вот так встреча! Мы учились в параллельных десятых, и мы всего-то и слыхали друг о друге, когда в ее классе общий преподаватель литературы читал мои сочинения, а в моем – ее. Вдобавок она дружила с моим корешом по «Спартаку», огромным и близоруким Димой Павлюком. Откуда выплывают эти имена? Ведь я же ни черта вообще не помню!
Никаких объяснений, удар молнии – и все! И мы ходим за ручку по разрушенному Ростову, все подъезды, все развалины – наши, и мечтаем уехать куда-то на Сахалин, на Камчатку, рыбачить, учительствовать, к чукчам, к оленям и морозам. Лето, теплынь, и мы, бездомные, сидим по ночам на теплом граните памятника Кирову, любим друг друга просто на неподметенной листве и траве в театральном парке, ночуем у всех сердобольных подруг и знакомых. Зося не имела оснований сказать мне: Михель, ты эгоист!
А однажды, у одного из друзей, днем, я зачем-то пристал к ней:
– Зой, расскажи, как ты провела войну и вообще все-все о своих мужчинах. Не таись. Так интересно.
– Не надо! – сказала она. – Поссоримся!
Я настаивал. И она уступила. Это был интересный рассказ (Зоя стала потом профессором в университете) о санитарном поезде и первой любви санитарочки с главврачом.
– А потом?
– Потом я вернулась в Ростов. И вот, как с тобой, случайно, встретилась с нашим учителем математики, Бытько, помнишь?
– Бытько? Рыженький такой, плюгавенький, тараканище?
Бывают же непредвиденные последствия у разговоров!.. «Нам не дано предугадать, как наше слово отзовется…» Классики на то и классики, что пишут про всех и на все времена. Вот и про Зосю угадал! Может быть, этот неопрятный хлюпик, всегда в мелу, неказистый преподаватель был только поводом, чтобы подвести черту под нашей, можно сказать, неприкаянной страстью.
Зося-Зоя-Зоечка, у той девочки сорок пятого года прошу прощения и целую руку. Припав на колено, как бывший гвардеец у знамени.
Как-то через годы, проездом в Ростове, я захотел повидать Зою, и подружки привезли меня к ее дому. Я ждал в машине на улице. Долго ждал. Зоя не вышла. Она плакала. Подружка передала ее слова:
– У меня завтра защита диссертации. Он опять сломает мне всю жизнь.
Ну почему, почему все женщины такие красивые?
Шторка! Тала Ядрышникова, наверное, все-таки Наташа – в паспорт не заглядывал, потому как не было у нас паспортов, встретились мы в лагере. Мы работали в художественной мастерской, подписывавшей свои изделия таинственным словом «Усольлесотрест» (догадайся, что это тюрьма!). Она лепила из папье-маше (формы, бумага и много клея, который назывался декстрин) куклы, фигурки лошадок, дедов морозов, впоследствии я же их и расписывал. А пока я помогал Константину Павловичу Ротову оформлять какую-то показную выставку об успехах в Перми.
Тала была не просто красива, как все женщины, она была красива непростительно! И не простили.
Очень соблазнительно для писателя создать словами рисованный портрет героини. Помните Наташу Ростову, чуть косящую глазами Катюшу Маслову из «Воскресения»? Но не точнее ли в наше время пишут театры в объявлениях: «Требуется Фердинандов для “Коварства” – один, а также Фамусовых – два»?
Заманчиво, конечно, красочно писать портрет некогда любимой женщины в интерьере с колючей проволокой. Но гораздо точнее, и проще, и короче мне сказать: потом, через годы, появится почти в точности такая же блондинка – ее будут звать Мерилин Монро. Это будет ближе к портрету Талы Ядрышниковой, чем тот, на который я извел бы две коробки масляных красок.
Девочка из белорусского города Борисова, она дружила с мальчиком, а мальчик паял конденсаторы, мотал трансформаторы и мастерил детекторы – он был радиолюбителем. Когда пришли немцы, его взяли в разведшколу – пригодилось его запанибратство с наушниками и короткими волнами. Он стал преподавать радиодело и получил офицерское звание. А когда мы погнали немцев, уже в Германии, где-то сгинул, и Тала, будущая шпионка, 58-6, осталась одна. Таким женщинам одиночество не грозит – и вскоре в нее влюбляется уже наш офицер, комендант города Лейпцига.
Потом она заявилась в свой родной Борисов с десятью чемоданами подарков. Дарила всем, налево и направо. Это движение души и привело ее на десять лет в Усольлаг, не самый, может быть, плохой лагерь на нашей родине.
Я согревался и отходил на новой пайке после этапа, было мне не до красавиц, но Тала однажды сунула мне в руки исписанную красивым почерком ученическую тетрадочку – все слова там были о любви, о любви ко мне. Дальше всего тогда я стоял от любви, но ни ранее, ни позже мне о своей любви так никто не писал и не говорил. Школьные записочки не в счет! Я впервые увидел ее голубые глаза.
Нам и удалось-то, преодолев тысячу преград, встретиться наедине, может быть, три-четыре раза. Но эти три-четыре раза, в какой-то клетушке мужской бани, за чаном с водой, на коротенькой неудобной лавке – они освободили нас от срока, от лагеря, от режима и вообще от постороннего мира и земного притяжения – мы были Ромео и Джульеттой.
А за ней продолжал ухлестывать один из начальников лагеря (я говорил, что она была создана для этого!). Его фамилию я тоже помню – Рейферт. Не думаю, что это немецкая фамилия. И когда, не добившись успеха, он безжалостно и внезапно выгнал ее на этап, я повязал ей свой шарфик и плакал, как крокодил, не стыдясь, а вскоре угодил и сам в тайгу, в другую тайгу. И мы растворились друг для друга, как в соляной кислоте, на просторах сталинского ГУЛАГа. Ромео и Джульетта. «Джульетта моей лагерной тоски» – кто это сказал? Неужели не я, неужели кто-то другой?
Мне не в чем каяться,Но врезалось навеки,Как пряно пахло мятой и травой.И как мы вглубь свернули с лесосеки,И офицерский плащ под головой.
А это – Маша, любовь моя недолгая, скороспелая, рисковая, одноразовая. Все, собственно, в стихотворении – и тайга, и дождик, и страх, и спешка.
Дело в том, что об эту пору я уже имел пропуск на бесконвойное хождение и работал бухгалтером по расчетам в конторе, бюрократ, и сплавщики и шоферы (большинство – сосланные немцы), зная, что я помаленьку попиваю, клали мне легкие рублики под счеты. А сидел я стол в стол со старшим лейтенантом Камакиным Александром Ивановичем, моим главным бухгалтером, очень хорошим парнем. Откуда такой в органах?
А Маша, бывшая жена полудурка – начальника режима Колесникова (вот его-то и был плащ), снов моих зазноба, прелестная чалдонка, беленькая, с волчьим выражением желтых глаз и вздернутым хищно и прекрасно носом, была уже к тому времени официальной женой моего главного, Машей Камакиной. И стала навсегда недоступной для меня по причинам морального характера.
А следующей женщины не будет, не то будет перебор, а я этого не люблю. Мне хватит, остальное – берите себе!
Отступление о танках
Отстрадавший шесть лет с прицепом за политику, я, если честно, не имел и не имею никакой политической привязки. Меня можно с трудом увлечь любыми идеями, от анархии до монархии. Против одного только цвета радуги я настроен вполне отрицательно – против красного и переходящего в него коричневого.
А какой я все-таки политической ориентации? А глядят мои глаза на Швецию, на Швейцарию глядят. На Голландию, наконец. И не в том дело, что там свобода, кантоны и короли с королевами! Они приютили бездомных, накормили голодных, приласкали инородцев и научили всех, своих и чужих, терпимо улыбаться друг другу при встрече. Вот какой у них там политический строй, чего и нам желаю!
Но коммунистов все равно не люблю, ну, правда, не так, как Ленин не любил царя из-за смерти брата. И даже на вид не нравятся мне они. Ни эти, портреты которых я рисовал, а вы носили на первомайских демонстрациях; ни те, которых было, назаписалось, 18 миллионов и которые смотрели на партийный красный билет не иначе как на хлебную карточку. Этих даже еще меньше уважаю, чем портреты. Господи, как они побежали врассыпную, когда мы Феликса-то их железного да на крюк! Спотыкаясь о горы брошенных под ноги партбилетов.
А судить их не призываю – все мы виноваты, что допустили их издеваться над нами! Нас-то было поболе.
Эти бессовестные люди, большевики, завели в тупик народ, довели полмира до нищеты и продолжают снова попытки возвратить свой лагерный коммунизм. Не моргнув глазом на миллионы загубленных жизней, не веря в свою идею (нет у них идей, им нужна только власть!), они снова верны своему идолу с протянутой рукой.
Когда через миллиарды лет обнаружат в раскопках каменного человека нашего времени, В.И.Ленина, могут подумать, что Homo sapiens выглядел именно так: носил кепку, и правая рука, вытянутая вверх и вперед, у него вообще не опускалась.
И лежит это идолище посреди главной площади страны, и большая часть зомбированного народа не дает похоронить его как человека. Может быть, я враг именно этой части своего народа?
Похороните его как христианина, как иудея, как мусульманина, как хотите, все равно. Похороните тайно, без оркестра, даже не под его именем сначала, чтоб без шухера. Возьмите мое, сгинувшее и так сорок лет тому имя: «Танхилевич. Точка. Владимир Ильич. Точка». Да я первый положу на могилку цветы, чтоб не слишком тратиться – нарциссы. А потом возвратим памятнику его псевдоним!
Есть, правда, есть слепые большевики, их много. Например, Николай Иванович Рыжков. Как собирательный образ. Он мне симпатичен. Он вкалывает всю жизнь на своем ВПК, с утра до ночи. Он едва ли читал «Коммунистический манифест» или «Капитал» Карла Маркса, нафига ему? Но он им служит, он круглосуточно делает танки, много танков, на каждого жителя страны по одному. Для чего нам с Лидой наши два танка? Нам и одного – за глаза! Можно даже без пушки. Так, на базар иногда съездить. А вообще, Николай Иванович, мы любим чурчхелы, мы меняем два своих танка на чурчхелы, только обязательно с грецкими орехами.
Кстати, о танках. Вообще танк – это такое громоздкое, никчемное, дорогостоящее сооружение, которое легко уничтожается со всех сторон (сверху, с боков и сзади), кроме лобовой – там толстая сталь. Но какой дурак будет биться лбом об эту лобовую сталь? Вспомните Грозный – 1994. Погибель и тем четверым внутри, и сколько нас там наверху. Мальчишки сильней танков. И пусть кинут в меня камень стратеги, опирающиеся на танковый прорыв.
Кстати уж, и о лыжах! Зачем это неудобное приспособление, мешающее ходить по земле? Приспособление для неудобной ходьбы. Длинные, неуклюжие, они вдобавок требуют еще и не просто снега, а нарочитой лыжни. И смазки. Это как бы идти и катить перед собой тяжеленный рулон ковровой дорожки! Расстелил, вернулся, покатил.
Ну как, вы согласны со мной насчет похорон В.И.Ленина под еще более чужой фамилией?
Гнездо
Как жил первый враг народа в нашей семье, основатель династии, мой отец? Дипломированный инженер, он руководил городским коммунальным хозяйством: строительство, жилье, электричество, водопровод – список длинный. Человек энергичный от природы, четырнадцатый (через 20 лет после тринадцатого) ребенок у родителей, он буквально пропадал на работе: строились электростанция и первая трамвайная линия до металлургического завода, перечеркнувшая искрами от дуги вековое захолустье. А вечерами, заполночь, у нас играли в карты: преферанс и покер. Это была страсть, а может быть, и призвание – отец был непобедимым игроком в карты, шашки и домино, ну, гроссмейстер. Я не унаследовал ни этой страсти, ни таланта. Однажды, в начале голодных тридцатых, он прикатил из отпуска, из Кисловодска, на пролетке, полной выигранных вещей: кавказские бурки, топленое масло в глиняных горшках и прочий-прочий кайф.
Как жили мы все-таки материально? Я думаю, вне роскоши. Елку, которая, нарядная, стояла, когда забирали отца, мы несколько дней, вернее, ночей, украшали с мамой: клеили самодельные бумажные цепи – колечко в колечко, из яичных скорлупок мастерили клоунов, надев колпак на то место, где была в яйце дырочка, красили бронзовой пылью грецкие орехи. Да мало ли на какие выдумки хитра голь, согласно пословице!
В общем, как видите, за тридцатиметровую квартиру и осетрину в очередь с макухой с отца было спрашивать нечего.
Думаю, что равновесие в семейном бюджете сохранялось не благодаря его зарплате размером аж в тысячу рублей, о которой я узнал, когда ездил получать эту посмертную циничную тысячу после реабилитации отца «ввиду отсутствия состава преступления». Эстафета была передана мне с повторением подробностей, за исключением слова «посмертно» – Бог пронес! А нас выручало, когда у отцовских партнеров по пульке была парочка взяток на мизере.
Квартира у хозяина всех квартир в городе была незавидной: по сути – одна большая комната, зал; проходная комнатушка в кухню использовалась как моя детская, в ней помещались кровать и парта, и висел на стене голосистый телефон, которому накрывали пасть подушкой – заткнись!
Правда, в дверном проеме, что в кухню, висела трапеция, потому как сын врага, сам будущий враг народа, мальчик Миша бредил цирком! Он мечтал стать акробатом под куполом, жонглером, наездником, а главное – клоуном. И он жонглировал шариками, кувыркался на трапеции, кривлялся и бил чечетку, как мог. Целыми днями. Когда в доме не играли в карты.
В Таганроге был стационарный зимний цирк, а летом в городском парке – еще и шапито, и мальчик Миша, пользуясь отцовскими связями, был завсегдатаем представлений и репетиций и все пытался разгадать секреты фокусов знаменитой иллюзионистки Клео Доротти, норовя забраться в кубик, из которого богиня цирка только что вынимала своих двойников-лилипутов. Теперь-то, и не разгадав секретов фокусов, я думаю, что, наверно, Клео Доротти – это просто Клава Доронина. Или как-то похоже.
Может быть, большая наша комната была и не большой – мальчик-то был маленький, но в ней помещались две кровати родителей, кожаный диван, обеденный стол посередине, большой зеркальный платяной шкаф и отцовский запертый всегда письменный стол, запертый не потому, что в нем хранились бумаги и шоколадные конфеты, а потому, что в верхнем ящике лежали два, маленький и большой, видимо, именных, со времен ЧОНа, черненьких вороненых пистолета системы «браунинг.» А Миша мечтал пострелять. Еще бы! Неподалеку мой ровесник нечаянно убил из ружья соседского пацана. Когда отец все же повел меня пострелять в наш сарай во дворе, я никак не мог нажать тугой спусковой крючок, а когда отец хотел мне помочь, я как-то его нажал и прострелил отцу кожу между пальцами. Не балуйте детей!
Мы разно питались в разные годы: ели и оладьи из картофельных очистков, и макуху, и свежую осетрину, и балык – все-таки море!
Тридцатые годы, бешеный бег дней, полных неподдельного энтузиазма трудовых подвигов, а также и цифр, цифр – мы догоняли Америку! (Она об этом не догадывалась.) Куда торопились наши дни? К пропасти, которая вскоре разверзнется перед страной в виде повальных арестов и расстрелов, а потом к почти проигранной в 1941-м войне.
Мы выиграли эту войну, стиснув зубы, и я, солдат Великой Отечественной, возвратился из Германии в свой уже другой город Ростов, с чемоданчиком (а в нем – документы, пара отомщенных немецких брюк и пиджаков и футбольная амуниция, да еще на подарки стопка атласных голубых женских бюстгальтеров, просто задаром продававшихся в Военторге) и вещмешком с пятью килограммами сахару, полагавшегося солдату как премия за победу.
С каким-то старшиной мы погрузились на рикшу, пожилого дядечку с тачкой, и шли за ним, вспоминая войну и дымя роскошными гаванскими сигарами. Два юноши, два счастливца, вернувшихся домой. Нам оказалось по пути.
– До Ткачевского! – сказали мы рикше и продолжали, перебивая друг друга, перебирать в памяти свои фронтовые одиссеи. Рикша семенил впереди, у старшины были тяжелые чемоданы.
А потом, в районе проходных дворов на базар, рикша вдруг исчез, как и не был. Мы забыли, что наш город называется Ростов-папа! Мы припустили бегом, расспрашивая встречных прохожих, но никто такого дедка не видел (сейчас думаю: хорошо, если ему было сорок). И вдруг одна женщина сказала: «Сидит там какой-то у Ткачевского». Боже мой, дружище, как мы могли подумать плохо о тебе, о нашем городе? Как мы могли прийти голыми и без документов с такой войны?
Вот тебе денежки, вдвое больше, вот тебе две коробки сигар. Я готов был на радостях подарить ему не ордена, нет, но пару медалей – точно!
Все же, хоть и перескочив на десять лет вперед, я рассказал вам о родительском доме, об этом гнезде врага народа, в котором он выращивал похожего на себя птенца Мишу, из той же породы неверноподданных.
Нольная линия
Какое неуклюжее название улицы, верно? Но это была настоящая улица в настоящем городе Ростове-на-Дону, и я на ней имел счастье прожить более года. И вставал пораньше, чтобы успеть к привозу молока в цистерне и в очередь за другими неожиданностями в здешнем продуктовом магазине.
Кончайте своиСтариковские враки,Что было, мол, пиво,А к пиву, мол, раки.У нас в продовольственном,В полуподвале,Пока себя помню,Чего-то давали.Под ложечкой, ох,Всю дорогу сосало,Но все же давалиТо мясо, то сало.В воняющих бочкахСтояла селедкаИ шла под картошкуОсобенно ходко.Но если к зимеПоявлялась картошка,То тут же с селедкойСлучалась оплошка.Вот так и живем,Под звездой афоризма:То чай, а то сахар,То жопа,То клизма.
Я учился тогда в девятом классе, писал стихи, наворачивались стихи о любви, да все как-то не было лирической героини. И вдруг она появилась! Просто зашла в класс, сказала:
– Я ваша новая преподавательница. Меня зовут Антонина Андреевна. Мы будем с вами изучать экономическую географию капиталистических стран…
Потом она сказала:
– Англия. Согласно английской конституции, король никогда не ошибается. Ошибается за него парламент…
Вот как? И я поднял на нее глаза со своей последней парты. Ученик и учительница! Сколько мы слыхали и читали всякого на эту тему. «Барышня и хулиган» – у любимого моего Маяковского. Потому и писано, что такая тонкая защита у обоих сердец, просто никакой защиты!
Это вовсе не значит, что она тоже сразу разглядела человечка, заднескамеечника и скорей всего двоечника – это их место.
Она была молода, только что из университета, хороша собой, одевалась модно, кажется, замужем. Но что мы знаем о своих учителях? И какое значение имеет для меня это «замужем»? Гляди себе на нее и радуйся. И я глядел и радовался, и следил за ней, как подсолнух за солнышком, и писал впервые лирические стихи.
…И украдкойОт картыЗемных полушарийЯ косил в Вашу сторонуПолушария глаз.Я любил Ваши волосыЦвета пустыни,Я на Ваших урокахСидел, молчалив,И плескались,ПлескалисьВ глазах Ваших синихИ Берингов пролив,И Бискайский залив…
Она не могла не замечать этого сумасшедшего мальчика, иногда просто заглядывающего в учительскую, чтобы лишний раз увидеть ее. Наверное, замечала, не подозревая, что, может быть, это любовь.
И однажды зимой, в морозец, мы вместе вышли из школы. Был день, ветерок, и оказалось нам по пути. Мы шли и шли по длинной Садовой улице, о чем-то неловко беседовали, и я не смел опустить уши на шапке-ушанке (кавалер, впервые идущий рядом с настоящей барышней!), а проклятая Садовая улица ну никак не кончалась.
Наконец мы прошли и вовсе продувную Театральную площадь. И вдруг на моей Нольной линии она сказала:
– Теперь опусти уши на шапке и до свиданья. А я сяду на троллейбус – мне дальше.
Это звучало вроде как бы и обидно, но это было спасение! И потому вы видите на моем портрете живые уши, пусть даже и отмороженные тем далеким солнечным и ветреным днем в городе Ростове-на-Дону.
Я забежал в речное пароходство на Нольной и, прыгая и стеная, оттирал руками погибшие заради любви свои уши.
И долго-долго потом, многие годы Антонина Андреевна Стасевич присылала мне к праздникам коротенькие обязательные открыточки с морально правильным текстом, я ей отвечал в той же тональности. Она так ничего и не узнала про мои отмороженные уши.
Пузо
Перед войной или в самом ее начале распрощались мы с нашим «жокеем» и переехали на окраину Ростова, в заводской район Сельмаша, тоже в жалкую комнатенку на первом этаже. Езды до города и маме на работу – с час, и я вдали от города, по сути, бездельничал, без всяких перспектив, кроме одной: военкомат, армия, фронт, похоронка.
Без света в конце туннеля.
Тогда на Сельмаше,В бараке,В семнадцать неполныхГодковЯ спал после уличной драки,Я спал и не слышал гудков.Но бахнуло взрывом по стеклам,И начался переполох,И воздух стал плотнымИ теплым,А я с перепугу оглох.И солнце, зажмурясь, погасло,А «юнкерс» давал и давал!Детей и топленое маслоТащили хозяйки в подвал.И как там вокруг ни горело,Хозяйки смотрели вперед –Закончится время обстрела,И время обеда придет.И чья там погибель –Не ясно,Но жизнь продолжатьсяДолжна!Была на топленое маслоТакая крутая цена.
Первая бомбежка, неизгладимка! Хозяйки с детишками куда-то заполошно бежали, а я оторопело стоял и глядел в небо, где в голубом-голубом просторе висели серебряные бомбардировщики и, казалось, прямо на меня сбрасывали игрушечные бомбы. На темечко. Душа моя тряслась от страха, но ноги как прилипли к земле – и ни с места. Шныряли низко, не смея подняться ввысь, фанерные наши «ястребки». С завода повели первых раненых.
И вот в каком-то наспех собранном эшелоне с металлом («Главвторчермет»!) под такими же бомбами всю дорогу мы с мамой в теплушке пересекаем Северный Кавказ и приземляемся в городе Махачкала. В теплушке – огромная голова кем-то украденного швейцарского сыра. Живем в огороженной досками клетушке – два на два, при железном складе. Скудно, голодно, но бомбы не долетают. Тыл.
Мальчику скоро восемнадцать, он грамотный и просто обязан помогать: а) маме и б) фронту. И такая работенка находится. Меня принимают на фабрику деревянной игрушки сверловщиком, токарем я так и не обучился, будучи тупым (эта тупость так и осталась навсегда) к точке инструмента – главному умению для токаря по дереву.
Фабрика уже была оборонным предприятием – мы делали не игрушки, а банники для минометов разных калибров. Я сверлил дырки под будущую щетину. Давался какой-то супчик с хлебушком (Господи, я потом полжизни проживу на пайке), но ровно на этот супчик маме стало легче прокормить растущего оболтуса!
Вставал чуть свет, осень, ветер с дождем, одежка продувная, дорога дальняя. Пока дойдешь до фабрики, три раза печенка к спине пристынет. Зато в цеху так сладко пахнет сушащейся древесиной, жарко горят печи, и можно, научившись у пожилых двадцати-тридцатилетних рабочих, скрутить козью ножку, насыпать махорочки и покурить у огонька. Кайф.
Много ли, не помню, съел я этих супчиков для минометов, но вскоре пришел из Тбилиси мне вызов в мой эвакуированный туда Ростовский институт железнодорожного транспорта. Прощай, мама! Прощай на всю войну. Тебе предстоит крестный путь в немецкую оккупацию.
В самтрестовском подвалеЗастолья шум и дым!Тбилиси, генацвале,Подвинься, посидим.Былое навещаю –Безденежно живуИ бритвой подчищаюТалончик на халву.К лавашной на майданеХвосты очередей,Базарный ПиросманиСлучает лебедей.И сердце суетится,Влюбленное грешноВ грудастую певицуИз летнего кино.А ей-то, ей, бывалой,И вовсе не знакомНеловкий этот малыйС гусиным кадыком.Иду мечтать о славеНа местный ГолливудНа «Диди Моурави»Массовщиков зовут.И ежусь угловато,Приписан и раздет,В дверях военкомата,И мне – семнадцать лет.Стреляю из нагана,Играю палашом,А рядом из духанаНесет благоуханноВином и лавашом.
Жизнь в Тбилиси была райской. Далеко от войны. Инжир, вино, по керосиновой карточке на 1-й талончик можно получить 400 граммов отличной халвы, а если подчистить и 4-й, очень похожий талон, то и все 800. Наловчимся! До сих пор не встречаю такой вкусной халвы. А чего стоили пончики с заварным кремом в кафе на Плехановской!
Дорога жизни вела меня сюда, на Плехановскую, но не в кафе, а в Тбилисское артиллерийское училище, готовившее офицеров еще для белой армии. Никаких пончиков, а утрамбованная миска каши делится на четверых. (Кому? – Гоги!) И целый год, прожитый среди грузинских пацанов – Гогнидзе, Дзнеладзе, Майсурадзе. Свидетельствую и не меняю этого мнения: грузины – народ замечательный! Из лучших.
А потом – выпуск, и прозревшая мандатная комиссия докопалась-таки до расстрелянного отца и выдала мне вместо двух положенных лейтенантских кубиков три сержантские лычки на погончик. Вот и спасибочко, а то, не дай бог, генералом стал бы!
Мечтаем, каждый – о своем,Но объявляется подъем,Когда казарме снятся сны.Капрал командует: вперед!А сам, конечно, отстаетИ на войне, и без войны.Молитвы знаем назубок,Но больше верим в котелок,В котором булькает крупа!Девчонки с нас не сводят глаз,Сегодня – с нас, а завтра – с вас,Любовь, она слепа!Как хорошо быть генералом,Как хорошо быть генералом!Лучшей работыЯ вам, сеньоры, не назову!Стану я точно генералом,Буду я точно генералом,Если капрала, если капралаПереживу!В субботу нас под барабанВыводят строем в кегельбан,А впереди капрал идет!Но все равно, но все равноВсегда распахнуто окно,В котором нас улыбка ждет.Мы четко знаем всех невестИ в гарнизоне, и окрест,А также барышень и вдов!Но лично я для рандевуИщу веселую вдовуСемнадцати годов!Пехота топчется в пыли,Капрал орет: рубай-коли!А мы хотим рубать компот!Капрал, голубчик, не ори,Ты отпусти меня к Мари,Пока еще девчонка ждет.А впрочем, черт тебя дери,Не отпускай меня к Мари,И через восемьдесят летТебе, капрал, за долгий трудШтаны с лампасами сошьют,А может быть, и нет!
И вот, вожу солдатиков запасного полка в заснеженное поле на Холодной горе в Харькове, к огромной неподъемной гаубице 152 мм, и учу артиллерийскому уму-разуму. А они, голодненькие, бедненькие, все глядят в сторону кухни: скоро ли зачадят форсунки, кипятя воду с редкой капустой под названием – обед.
Да и сам я поглядываю туда же, состоя на одном с ними жидком довольствии. Как чертовски хочется жрать! Всю жизнь. Вот и наел к концу жизни свое ненавистное пузо.
Вальс Хачатуряна
Как жилось мне накануне ухода в армию в городе Тбилиси? Молодо жилось, весело, голодно – как перед концом света. Август 42-го. Где-то уже не так далеко грохочет война, а у нас инжир поспел, и молодое вино маджари стоит копейки, но и копеек у меня нет.
И хлеб по карточкам съеден уже за два дня вперед, и в столовой на станции Тбилиси Товарная 28-го числа приходится умолять буфетчицу выдать хлебушек по талонам следующего месяца:
– Ну, Нателочка, ламазо, ну, пожалуйста!
Подрабатывая грузчиками на Товарной, мы получали еще тарелку похожего на хаш супа, но к вечеру спина болела от тяжести колесных пар или сотен ящиков с яблоками, а предстояли еще лекции в институте, хотя бы две первые. Почему две? А потому что после них полагалась в буфете булочка и две-три кильки в придачу. Никогда не ели сладковатую булочку с килькой? Помнится, это было как бабушкин кулич в детстве.
Ростовские железнодорожные студенты занимались после тбилисских, во вторую смену, но и мы, и преподаватели держались за свой институт, который давал то ли бронь, то ли отсрочку от призыва. А неподалеку, по Кубани, уже грохотала война, и непонятно, на каком рубеже дадут ей укорот.
Как-то на лекции по металлургическому процессу играем себе в «морской бой», дожидаясь звонка за булочкой. А доцент Спиваков все это видит и говорит:
– Однажды доменную печь разорвало, и чугун расплавленной рекой хлынул…
Никакого интереса!
– … хлынул из лотка по канаве в направлении детского сада…
Какого детского сада? Что за чугун? Но мы играем в «морской бой». И – ноль реакции.
Доцент Спиваков поставил последнюю ставку:
– Я беру лопату и, стоя по щиколотку в расплавленном металле…
Не реагируем. И он тихонько сложил бумаги в портфель и на цыпочках покинул аудиторию. В очереди за булочкой он стоял впереди меня, и у него было время рассказать мне эту историю.
Жили мы в общежитии – спали на железных койках в зрительном зале кинотеатра имени Плеханова. Матрасом, одеялом и простыней служили нам обыкновенные чертежные доски. Рахметовы. Но зато в другом зале шел «Маскарад», и мы смотрели эту прелесть десятки раз. И бессонницы у нас не было.
А назавтра в грузовом дворе снова катали тяжеленные колесные пары, напевая удивительный вальс Хачатуряна. И я театрально отчитывал кого-то словами Арбенина-Мордвинова: «Вы – шулер и подлец, и я вас здесь отмечу, чтоб каждый почитал обидой с вами встречу». И бил себя по носу заигранной колодой карт, которая постоянно болталась в кармане.
Мы и сами были актерами на киностудии. За массовку платили по три рубля, платили по-грузински размашисто: примерил костюм воина Моурави («Сила воинов – сила царства!») – держи трояк. Выехали на натуру, а солнышка нет – еще три рубля. А всего-то, конечно, выходило кот наплакал. Как-то один лишь раз пригласили на групповую съемку в картину «Неуловимый Ян». Надо было танцевать с дамой в кафе. Интим. Гонорар – 75 рэ. Представляете? Вот он шанс стать Ротшильдом. Да, но где взять европейский костюм? А белую манишку, если из ваших стоптанных башмаков выглядывают протертые носки?!
А вот облачиться в форму фашистского солдата за трояк – это пожалуйста: в костюмерной студии такого добра навалом, любого, вплоть до генеральского. И представьте: подъезжаем на станцию Мцхет, а может быть, это были Коджоры – мы, штук тридцать одетых немцами массовщиков, на открытой платформе, а на соседнем пути – санитарный поезд Красного Креста с нашими по-настоящему ранеными. Они прогуливаются на костылях по перрону, на солнышке, никак не рассчитывая повстречать здесь, в глубоком тылу, самых натуральных фрицев. Ну, разумеется, помрежи и милиция оградили и нас, и их от ледового побоища.
Такие вот мелочи! Но это и есть жизнь, это и есть мой двадцатый век, и мало-помалу складывается та самая картинка из стеклышек в калейдоскопе, которую я обещал вам в самом начале.
А потом мы, немцы, окружали мост. Все было настоящее: комья земли, летевшие на нас от пиротехнических петард, река, мундиры, немецкая речь в озвучке. Вот только сам мост был макетом, стоял перед камерой маленький и тютелька в тютельку совпадал в перспективе с настоящим. Потому что мост предстояло взорвать, а кино может все сделать хитро и как на самом деле.
Все было похоже на правду. А вот холодные и грязные мы были, как настоящие немцы под Москвой. А в ушах звучал неотвязный вальс Хачатуряна из кинофильма «Маскарад», пока – не скоро – не стал с ним вровень знаменитый вальс из «Доктора Живаго».
Крещение войной
Война уже катилась на запад, пока я готовил солдатиков-артиллеристов на пустых щах из квашеной капусты в маршевые роты, на фронт. И писал рапорты с просьбой отправить меня в действующую армию. С одной стороны, въевшийся в поры с пионерских костров патриотический дым, а с остальных трех сторон медленное, голодное угасание диктовали текст этих рапортов. И благословили. Уважили.
33-я истребительная противотанковая бригада формировалась в городе Чугуеве. Ах, что за суп подавали в Чугуеве, что за гречку! Ах, что за бекеша была у комбрига! Перехожу на гоголевское «Ах!» Автоматически – места-то какие, в трех шагах от Ивана Никифоровича. Ну, совсем другое дело, и повоевать можно. А что убьют, так это потом, и не всех, Бог даст, и промахнутся. Пока же дайте еще черпак каши, да с маслицем, повара, – не шутить едем!
А как высадились на литовской станции Ионишкис, а там перрончик чистенько подметен, и никаких следов войны, ни запахов, и дежурный по станции в мундирчике и фуражечка красного сукна. Ни дать ни взять человек в футляре – не из жизни, а из Чехова. Даром что рядом, под Шяуляем, только отгремело большое танковое побоище.
Если я стану эпически описывать войну, чтобы подробно и талантливо, то мне не хватит именно терпения и таланта, а вам силы перечитать снова «Они сражались за Родину», тем более обо всем остальном я вспоминаю бегло, как Геродот, высвечивая памятью, как фонарем (если бы волшебным!), кусочки прожитого.