Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Повязку эту, гипсовый скафандр, предстояло носить три, а то и четыре месяца.

Но что носить, что забегать вперед! Надеть ее надо было, а надевалась она — кому как, конечно, — часа два-три, а потом больше суток сушилась…

Старый гипсовый мастер, гибкий как лоза, худенький Терентич, вначале зашел поглядеть на нее в целом, — как на модель, вернее, болванку, на исходный материал, с которым ему предстояло работать, а материалом этим было предельно измученное почти двухлетней каузальгией тело, к которому невозможно было прикоснуться, так как самое легкое касание — и чем легче, поверхностней оно было, тем сильнее — вызывало эту мучительную жгучую и совершенно ПРОТИВОЕСТЕСТВЕННУЮ боль (Боль, например, при ушибе руки-ноги, уколе пальца и подобном — естественная: она ПОНЯТНА человеку, легко представима, воспроизводима в уме, она лечится, но эта…).

Обычное касание тела одеждой, постельным бельем было настолько тягостным, что дома она ходила почти голой, а если кто-нибудь к ним заходил — надевала особо сшитый — чуть ли ни на одном шве! — широкий халат. Свежие, отутюженные простыни, прежде чем ей постелить, долго и сильно мялись — гладкая ткань переносилась особенно мучительно…

И почти неподвижным был этот материал — из-за тяжелого тетрапареза и вращательного головокружения…

«Тэк-тэк», — цедил сквозь тонкие губы Терентич, оглядывая ее, голую по пояс, со всех сторон, и щурил левый глаз.

Он тут же сделал разные карандашные наброски возможных, моделирующих формы тела гипсовых ходов — ЭСКИЗЫ — и, показывая ей и мужу, уважительно говорил, что можно «тэк», а можно «тэк»: как ИМ, — он кивал в ее сторону, — больше понравится, но «им» было все равно, и Терентич сказал, что «тогда» будет ОДЕВАТЬ «по своему вкусу». И одел.

Надели все же кранио-торокальную повязку! Причем, без введения наркотиков, которые были здесь показаны, но она отказалась — не переносила.

«Любой мужик за это время раза три бы в обморок хлопнулся», — шепнул мужу ее хирург, присутствовавший при процедуре. А она — ничего, выдержала…

Перед гипсом над было надеть еще подкладочку, чтобы не класть его на голое тело, и не какую-нибудь, а шерстяную — шерстяной такой КАФТАНЧИК!.. А был невероятный июнь, как никогда в Новокузнецке: плюс 35 на улице, а в палате и все 50, так как батареи до сих пор по всей клинике почему-то не были отключены. А у них к тому же была крохотная палата-изолятор — дышать и вовсе было нечем, глаза вылезали…

Операция, которую сделал ей здесь совсем молодой нейрохирург, не только спасла ее от смерти, но одарила вторым рождением — она действительно начала жить заново.

Операция эта нужна была давно, еще до московской, и не только «до» вместо, знай она давно, что с ней, но уж во всяком случае в 69-м, когда эту московскую делали, когда полупараличи рук и ног стали такими тяжелыми, и появилось еще множество других серьезных симптомов… Но профессор, завкафедрой факультетской неврологии их области, известный и вообще в медицинском мире страны, направил ее не в Новокузнецк, а в Москву.

Странно, но ОН ПОНЯТИЯ НЕ ИМЕЛ (!), ЧТО У НИХ ЖЕ В СИБИРИ, СОВСЕМ РЯДОМ, РАЗРАБОТАНА И ХОРОШО ОСВОЕНА КАК РАЗ ТА ОПЕРАЦИЯ, КОТОРАЯ ТОЛЬКО И БЫЛА ЕЙ НУЖНА, ОН ВООБЩЕ НЕ ЗНАЛ, ЧТО ТАКОВАЯ СУЩЕСТВУЕТ (!), ХОТЯ ЕЕ УЖЕ ДЕЛАЛИ ВО ВСЕМ МИРЕ, правда… НЕ в Москве. Однако Москва ЗНАЛА О НЕЙ! Прекрасно знала создателей и первых — теперешних! — исполнителей ее у нас, но, зная, знать не хотела, а сама не владела! Вообще не владела нейропластикой, на которой как раз и была основана эта умная и такая эффективная операция и, главное, абсолютно не травмирующая, как московская, спинной мозг.

Но! Москва не подумала отказаться от этой больной! Не подумала отправить ее назад, в свою Сибирь, в свою провинцию, где был и этот самый Новокузнецк! Нет!

Знаменитый московский нейрохирург сделал ей СВОЮ операцию — не просто бессмысленную, но строго ей ПРОТИВОПОКАЗАННУЮ, и тут же, не отходя от операционного стола, обратил ее в глубочайшего инвалида и мученика. Знай наших!

У нее было врожденное сужение спинномозгового канала на шейном уровне. То есть спинной мозг ее был, по сути, в опасности уже от рождения, но особо уязвимым становился в юные и зрелые годы, когда нагрузка на позвоночник нарастала, — нарастала, следовательно, и возможность травматизации. Эластичность же межпозвонковых дисков (главный элемент в работе позвоночника***) в этом самом активном возрасте чаще всего уменьшалась (диски рано стареют!), что у человека было как бы нормой.

И получалось — не сводились концы! — норма нередко «оборачивалась» болезнью, особой болезнью позвоночника — остеохондрозом.

В условиях же врожденно суженного спинномозгового канала при падении эластичности дисков и нарастании нагрузки на них достаточно и вовсе немногого, чтобы заболевание не только быстрее и пышнее расцвело, но, возможно, дало одно из самых серьезных своих осложнений — сдавление (компрессию) спинного мозга, миелопатию (миело — мозг, патия — состояние. Миелопатия — хроническая компрессия (состояние) спинного мозга): спастические парезы, параличи, слабость конечностей, мышечная атрофия, нарушение чувствительности…

В широком канале, просторном, спинному мозгу «дышалось» легко, — даже большие, грубые изменения межпозвонковых дисков и позвонков — не достигали его, не травмировали.

Свое «немногое» она получила прежде всего на войне, в армии, куда ушла в 17 лет добровольцем.

Все три ее военных года были полны для нее, городской домашней девочки, не просто незнаемой до того, не просто тяжелой, но порой совсем непосильной физической работы, непосильной даже и для крепких деревенских женщин, привычных к тяжелому труду. А ей особенно потому еще так досталось, что она ушла в армию в пору, когда позвоночник не был до конца сформирован (точнее, не был полностью окостеневшим, «взрослым»), что наступало к 23–26 годам, а тут еще этот врожденный дефект… Вот и оказалась её хребтина столь чувствительной к физической нагрузке — и общего характера и к той, что непосредственно касалась шеи: к тасканию на ней здоровенных, тяжелых катушек с кабелем, на шее девичьей, то-о-ненькой, почти начисто лишенной и внешней опоры — развитых мышц…

Знай она о своем неполноценном с рождения позвоночнике, она ДОЛЖНА БЫ всегда!

— жить ОСТОРОЖНО, быть БЛАГОРАЗУМНОЙ, ПРЕДУСМОТРИТЕЛЬНОЙ: голову поворачивать тихонько, лучше не поворачивать совсем, а поворачиваться при необходимости всем телом, не заниматься общей физкультурой, — только лечебной, да и то — индивидуально РАЗРАБОТАННОЙ…

Осторожно, совсем немного, работать физически и, конечно, без всяких перегрузок, не играть в любимый волейбол (О Сиршасане и упоминать не станем)… Словом, НЕ, НЕ, НЕ!

…Жить ОС-ТО-РОЖ-НО (ясное дело, ОДНОЙ ЖИЗНЬЮ!)…

Но какие могли быть У НЕЕ осторожность, благоразумие, предусмотрительность??

Так что, слава Богу, что не знала она ничего о своей шее до самого до случившегося, так как помочь все равно бы никто не мог — остеохондроз в нашей стране начали (только начали!) изучать в конце 50-х годов, в их же области — в конце 60-х, да и то — вначале изучали рентгенологи… Операции же в Новокузнецке начали делать лишь в 63–65 гг., то есть высокого мастерства даже и у нейроортопедов еще не было…

Но знай она о своей болезни даже с юности, если бы та была известна, все равно бы ушла на фронт, все равно жила бы как жила… ДИСКОМФОРТ — ее стихия («Я шагаю по канату, что натянут туго-туго между смертью и обычной нашей жизнью дорогой»…), ее органическое состояние, жизнь — грань…

Все, что она делала, действительно всегда было на грани возможности. Со стороны казалось, что вот-вот, и… Но все всегда хорошо кончалось, она не срывалась. И не потому, как некоторые думали, что побеждала себя, а потому, что ее вела Любовь. Она и не давала любому делу (мытью окон до алмазного блеска, подготовки доклада до проработки малой малости, предельной четкости мысли и красоты изложения) превратиться в мучение, в скуку, в утомление, в тоску. ЕЙ НРАВИЛОСЬ ВСЕ, ЧТО ОНА ДЕЛАЛА, хотя «нравилось» не то было слово — она ОБОЖАЛА все!

Вот, например, как заканчивалось одно ее стихотворение, называемое «Я люблю»:



…я подарки люблю дарить!
Я люблю эти елки снежные,
Карагачей ветви перистые,
Я люблю своих ТРУДНЫХ больных!
Стол, заваленный книжками разными,
Одуванчик весною ранней,
Нет, не просто «люблю»
ОБОЖАЮ!
Пусть звонит без конца телефон!
Я не просто хмелею, любимые!
— И лечить бесполезно: ЗАПОЙ!



Вернулась она из армии уже больной, но не настолько, чтобы осознавать это всерьез, тем более осознавать всю меру опасности… К тому же обращать внимание на какое-то недомогание В ТО ВРЕМЯ было просто нелепо. Надо было начинать жизнь сначала, жить в крохотной комнатке при мужской школе, где преподавала мама, где ежедневно послевоенные школьники преподносили им множество «сюрпризов», когда, например, влетавший через оконное стекло в тарелку супа камень, был пустяком, когда надо было получать аттестат зрелости — ведь она ушла в армию из 10 класса, не окончив и первой четверти его, поступать в институт… Да и все свои жалобы она легко объясняла тогда недоеданием, усталостью, даже переутомлением, которые действительно были…

Ну а потом — вся дальнейшая ее жизнь — ДВЕ СРАЗУ… Они-то и завершили формирование ее шейного остеохондроза, этой «болезни бухгалтеров», «болезни согнутой шеи» (у нее шея была согнута порой сутками), столь распространенной среди людей, но в общем-то протекающей довольно благополучно. Это — ХОРОШЕЕ заболевание: дает длительные ремиссии (светлые промежутки), иногда бывает лишь эпизодом в жизни, успешно лечится, да и компенсаторные возможности организма велики; смертности же при остеохондрозе практически не бывает.

Такое течение, как у нее, — столь неординарное, небанальное! редкость. Точнее: большая редкость…

Операции при остеохондрозе тоже явление не частое. Здесь важно не пропустить момента необходимости ее. Где остеохондроз хорошо лечат, операции и вообще не бывает.

Процент операции в разные годы разный, что и понятно. В мои времена он был равен примерно 3.

Последним для нее, так сказать, разреушающим фактором оказалась Сиршасана, стойка на голове, на такой голове-шее, где к тому времени уже не было живого места, не было ни одного здорового диска…

Действительно, очень скоро после этих стоек у нее и появились парезы конечностей…

Поразительным тут было еще то, что она умудрилась целый год (!) не только не обращать внимания на болезнь (из страха ОСОЗНАТЬ? от УЖЕ осознанного, и осознанного как НЕПОПРАВИМОСТЬ? Бог ее знает: она ведь была врачом…), но и отвести от себя, от своей походки глаза самых близких людей!

Так был потерян такой важный для лечения год. Так ее любимая Сиршасана, ее гордость, оказалась последней каплей…

…Сиршасана… самая важная из асан…

Сиршасана делается так…..и, прижимая колени к груди, начинаешь выпрямлять тело, поднимая его и ноги к не-бе-сам!

Я была влюблена в Сиршасану… в нечеловеческий свой труд… и добилась… не было тяжело…

Я так насобачилась!..

…сразу в свечу, в вертикаль!

… и мир был прекрасен!

Сиршасана — мое вдохновение!

«Давно я не получал от тебя такого бодрого письма, — писал ей из Москвы отец. — Для меня совершенно неважно, каковы, так сказать, спортивные результаты йоговой гимнастики. Важней всего то, что у тебя хватило силы воли, упорства, чтобы одолеть эти сложнейшие упражнения, и именно это я считаю главным признаком твоего выздоровления».

…В московской клинике, прямо перед моим поступлением, умерли две молодые женщины, по совпадению — тоже врачи и тоже делавшие Сиршасану…

Вот так и получилось, что все шло и пришло к возникновению особого конфликта — диско-медуллярного. То есть конфликта, как явствует из названия, между дисками и спинным мозгом (medulla), дисками совсем уже плохими, разрушенными — с грыжами*, с реактивно возникшими задними костными разрастаниями на телах позвонков над грыжами… В двух местах на рентгене были видны почти сидящие друг на друге подвывихнутые позвонки с неровными тонюсенькими полосочками между ними — остатками дисков…

Грыжи…

Задние грыжи — а у нее были задние — направлялись кзади, именно к спинному мозгу, травмируя, сдавливая его — или непосредственно, или за счет нарушения кровообращения в нем и связках — воистину КОНФЛИКТОВАЛИ! Миелопатия, о которой шла речь, и была прямым следствием этого конфликта. Операция освобождения спинного мозга была у нее срочной — ПО ЖИЗНЕННЫМ ПОКАЗАНИЯМ! Ну а то, что успех ее зависел от ее характера, не знали не только больная и ее муж — их профессор… Да что говорить: знаменитый в стране московский нейрохирург по тому же незнанию считал, что место этой больной здесь, в ЕГО клинике!.. не знал и знать не хотел? А ведь знал! ЗНАЛ!.

…знать не хотел…

Вот так и получилось, что в Москве ей сделали не только ненужную, но губительную операцию, лишив нестабильный ее позвоночник последней опоры, пусть небольшой, но опоры — дужек, образующих заднюю стенку спинномозгового канала, нанесшей ее несчастному спинному мозгу еще одну, самую большую и жестокую травму, — операционную.

Надежда московского нейрохирурга, что его операция — ЛАМИНЭКТОМИЯ удаление части дужек и соответствующих им остистых отростковрасширит суженное пространство позади спинного мозга, была не просто напрасной, она была необоснованной, ну, инфантильной, что ли…

Дело в том, что на проблему: остеохондроз — «спинной мозг «чистые» нейрохирурги (московские в те времена) смотрели весьма просто, весьма элементарно — никакой дифференцировки: сжат спинной мозг — освободи его СЗАДИ! Все! Ламинэктомия!

Ламинэктомия — единственный и понятный для нейрохирурга подход, операция же СПЕРЕДИ — через диски и тела позвонков (ПЕРЕДНИМ ДОСТУПОМ. Так она сокращенно называлась) — ту, которую сделали ей в Новокузнецке прерогатива нейроортопедов. Они смотрят на проблему остеохондроз — «спинной мозг именно ОРТОПЕДИЧЕСКИМИ ГЛАЗАМИ, то есть ШИРОКО.

Они тоже знают ламинэктомию и делают ее, но… по необходимости — кому надо, то есть, дифференцируя. Таким образом, при выборе способа оперативного вмешательства, нейроортопед обладает СВОБОДОЙ, у него нет нейрохирургической ограниченности — ОДНОГО ПУТИ: ДЕЛАЙ ТАК И ТОЛЬКО ТАК! Иначе, НЕЙРОХИРУРГ НЕ ВЕДАЕТ СОМНЕНИЙ! А ведь это страшно несомневающийся врач!

Профессор, который оперировал меня в Москве, был хирургом экстракласса и при желании мог бы легко освоить операцию переднего доступа, но — он не желал этого, ибо был ПРОТИВНИКОМ ее, не понимая ее сути и не желая понимать, вникнуть в нее, увидеть ее преимущества, — шел ПРЯМО, раз и навсегда выбранным путем (способом).

Он не был ХУДОЖНИКОМ, ТВОРЦОМ, тем более, БОЛЬШИМ, то есть не был, как уже говорилось, МУЧЕНИКОМ СОМНЕНИЙ, а, значит, — СОВЕСТИ (Говорят, Врубель даже портил свои полотна…)

И к МОЕМУ СЛУЧАЮ профессор подошел СТАНДАРТНО, не видя в нем ничего индивидуального, то есть подошел как самый обыкновенный ремесленник…

Молодой же новокузнецкий нейроортопед оказался подлинным ТВОРЦОМ: он пошел на ликвидацию САМОГО диско-медуллярного конфликта: выкинул дефектные позвонки, освободил спинномозговой канал от выпавших в него дисков и образовавшихся спаек, поставил вместо них трансплантат, трупную кость, вернув тем самым позвоночнику его высоту, а, значит, и нужную длину спинному мозгу, создав все условия для репаративных процессов, предупредив дальнейшее прогрессирование болезни.

Но… вернемся к московской операции… Освободившееся было в результате ламинэктомии пространство позади спинного мозга, на что и был расчет, постепенно начало суживаться — из-за рубцевания здесь, на месте операции, и спинной мозг в конце концов вновь оказался в том же узком пространстве, что и был, только вместо гладкой задней стенки его канала, дужек, появились спайки. То есть КОНФЛИКТ ДИСКОВ СО СПИННЫМ МОЗГОМ У НАШЕЙ БОЛЬНОЙ ОСТАВАЛСЯ, ИБО НИЧЕГО ВЕДЬ НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ ПОСЛЕ ОПЕРАЦИИ, ТАК КАК НИЧЕГО НЕ БЫЛО СДЕЛАНО КРОМЕ ОДНОЙ ЭТОЙ ЛАМИНЭКТОМИИ, правда… Сказать, что «ничего не было сделано» нельзя было, и очень было! Была нанесена грубая операционная травма задним отделам спинного мозга, его сосудам и оболочкам, отчего у меня возникло необычное, прямо устрашающее состояние: ощущение прохождения электрического тока через все тело, при сгибании шеи резко усилился тетрапарез, возникли эти кошмарные боли в руках, головокружения… Теперь конфликт не просто «оставался» — галопировал!

Казалось бы: чего уж больше? А было и больше. Когда прибывшие из столицы консультанты-нейрохирурги, два ученика профессора, оперировавшего меня, назначили ВЫТЯЖЕНИЕ ЗА ШЕЮ, то есть, по сути, тянули (как не сломали?) подвывихнутые, деформированные позвонки, своими крючьями-грыжами, подцепившими и без того поврежденный спинной мозг, — тянули вместе с ним (как не порвали совсем??), по пути разрушая возникшие за долгие годы болезни костно-хрящевые компенсаторные структуры, как-то еще удерживавшие еле живой позвоночник… И все это — в домашних условиях, самодельно, с недопустимо тяжелым грузом вытяжений, недопустимо нарастающим по тяжести и продолжительности, как и недопустимым числом всех процедур.

(Вытяжение ей было строго ПРО-ТИ-ВО-ПО-КА-ЗА-НО, СТРО-ЖАЙ-ШЕ!! Но… консультанты этого НЕ ЗНАЛИ, как не знали они и элементарной МЕТОДИКИ производства самого вытяжения — такой-то простоты и… ХЛЕБА СВОЕГО!!).

Почти уже с полными параличами всех четырёх конечностей, с тяжелейшей каузальгией, лабиринтным головокружением и атаксией — бросанием из стороны в сторону, — такой неустойчивостью и десятком других, так сказать, «мелких» симптомов, я и прибыла в Новокузнецк…

Поздно, конечно, очень поздно…

И только особое мастерство моего врача, взявшегося вообще оперировать меня в таком состоянии, консультации и доброжелательность профессора, заведующего кафедрой, разработавшего лет 12 назад проведенную мне вскоре операцию, предоставившего нам с мужем места в своей клинике (не отправившего в столицу, к АВТОРУ!) и, конечно, уход мужа — спасли меня.

Ах, если бы все это на два года раньше — вместо Москвы! Хотя бы на год, ну, на полгода — до вытяжения! Господи, да на два месяца, на два дня! Да, на два дня!!

Но… РАНЬШЕ не бывает…

Хорошо хоть так, хоть сейчас!

Терентич, пока делал, часто обходил ее со всех сторон — она сидела на табуретке посреди палаты.

Он всматривался, щурил левый глаз, наматывал и наматывал на нее тяжелые (мокрые!) гипсовые бинты — МОДЕЛИРОВАЛ.

То шел кругами — один бинт на другой, то так, чтобы один был чуть выше или чуть ниже предыдущего, восьмерками: срываясь с головы на грудь и в подмышку, катил бинт через спину в другую подмышку, и вновь поднимался наверх, шел петлями вокруг шеи, снова останавливался, всматривался, обтирал руки влажной тряпкой, лежавшей в кармане его длинного клеенчатого фартука: «тэк-тэк»…

Все окончив, сказал: «Скульптурно».

Уходя, объяснил мужу, как надо теперь сушить рефлектором гипс: немедленно, не меньше суток и — «чтобы ОНЕ никуда не прислонялись и терпели, чтобы все оставалось вот именно как есть — ЧИСТО СКУЛЬПТУРНО», то есть без единой вмятины.

И что завтра он зайдет.

Что она говорила себе, что внушала, когда в адовый этот палатный жар муж направлял на нее раскаленный красный рефлектор — сушил мокрый тяжелый гипсовый скафандр?..

Надо было стоять струной — ни к чему не прислоняясь, или так же, ни к чему не прислоняясь, сидеть на табуретке… Должно быть, лучше всего было бы висеть — ведь чего-нибудь да коснешься на земле… И тогда — все: ВМЯТИНА!! — все пропало: гипс ляжет неверно, надо будет как-то исправлять, а исправлять уже надетый, тем более высохший гипс — последнее дело, так что… Так что трансплантат, трупная кость, вставленная вместо удаленных шейных позвонков может отторгнуться, не прижиться. Потому что нужной, правильной фиксации ее не будет.

Но не прислоняться к чему-либо она давно уже не могла, лет, наверное, 10–15, так как позвоночник ее давно был лишен опорной функции, был нестабилен…

А тут еще эта жара несусветная: и солнце бьет, и батареи пылают, и рефлектор!..

И каузальгия совсем озверела из-за жары и гипса, и головокружение чуть головой шелохнешь…

Но самое страшное: невозможность запрокинуть голову, широко раскрыть рот и пить, пить, пить — залпом, стакан за стаканом — ледяную прозрачную водичку!..

Ну, вот как хочешь!

Он нервничал, кричал на жену, резко приказывал поворачиваться то туда, то сюда, направляя огненный рефлектор вслед за ее поворотами: скорее, скорее! Хоть бы убрать большую влагу, хоть бы чуть подсушить!..

И вдруг… сломался рефлектор!

Была ночь, он бегал по клинике, по сестринским постам, но запасного рефлектора ни у кого не было, он разбудил в дежурке слесаря, но тот сказал, что они «рефлектора не чинют», а что они — по батареям…

А она стояла, держась вытянутой рукой за дверную ручку — чтобы ни к чему не прислониться и чтобы не упасть, — ждала мужа.

Она думала об отце. О том, что вынес он и как вынес, что сказал бы сейчас, видя эту ее процедуру. Не сейчас, конечно, а тогда, — сейчас он бы только плакал.

Пустяком бы она ему ТОГДА показалась? Пустяком! Конечно, пустяком!

Она яростно ощутила: пус-тяк!

Ей стало легче. Ерунда! Что вообще выносят люди! Е-рунда!

…Отец сидел с разбитым в кровь лицом и молчал — как всегда. В кабинет Заборова заглянул Мехлис.

— Не признается?

— Не признается.

— Продолжайте работать.

И Заборов продолжал…

«Вынесу!» — сказала она себе.

Отец никогда, ни на одном допросе, не подписал никакой своей вины, не назвал ни одного имени, никого не оговорил. Вначале он был убежден, что поэтому его не расстреляли, позднее же изумлялся, что именно поэтому не расстреляли.

Отца обвиняли в том, что он хотел убить Сталина.

Такие показания дал его давний друг — Боярский. И еще Булатов. Боярский показал, что они все втроем собирались стрелять в Сталина из ложи Большого театра. Отец после реабилитации с болью говорил, что вот он — жив, а Боярский, очевидно, погиб… «Не сомневаюсь, — говорил отец, — что беднягу лишь пытками могли вынудить на такое признание, и впрямь — ТЕАТРАЛЬНОЕ…»

Ей снова стало плохо. Мужа все не было.

Был момент, когда она чуть не плюнула на все и не повалилась в мокром гипсе в постель — черт с ним, пусть мнется! Пусть мнется! Кривится, сбивается, выгибается! Пусть что угодно — стоять больше она не могла.

…Отец…

Откуда у него, мягкого, нежного человека, такая сила? А она… Господи, она…

надо же так расклеиться!..

…Трава… Высокая и сочная, зеленая… Отец больше всего мечтал, если вернется, в первую очередь найти такую траву, в первую очередь…

Он бросится в нее, упадет, раскинется, и настанет особый ч а с: особая тишина, особый покой, и над ним поплывет голубое небо — «как твои глаза»…

Мамины…

…«За окошком небо голубое, голубое, как твои глаза» — тюремная песенка… Отец как-то спел ее, хотя петь не умел. Это было где-то в шестидесятых, когда она была в Москве на курсах усовершенствования и жила у него. Спел он эту песенку тогда впервые и как-то так неожиданно… Она чуть с ума не сошла, слушая его…

Слова песенки она знала давно, по первому его письму из лагеря, в котором отец писал и о своем единственном свидании с мамой. Единственном вообще. В тюрьме.

Как мама кинулась к нему, к его окошку, как улыбалась, пытаясь ободрить… что это была за улыбка!.. Какая вымученная… Какая мама стала седая за эти два года!.. совсем… А глаза… глаза оставались прежними: огромными, голубыми-голубыми!

Вот и песенка та…

В исполнении отца она напоминала рыдания… Она потом написала стихотворение — «Мгновенные рыдания» — не то, чтобы о том, как пел отец, но все равно — о том…



Мгновенные рыданья!
По судорожной силе
Они страшнее крика
Безумца на могиле.
Мгновенные рыданья
Продлить их невозможно,
Их осознать немыслимо,
Восстановить — ничтожно.
Миг. Словно бы и не было.
Но как рыданье полно:
Не пролито слезинки,
Так плачет зверь — утробно.
Как молния — внезапны,
Как гром — неосторожны…
Мгновенные рыданья
Дар памяти безбожной…



«Остаток жизни хочется прожить осмысленно», — писал он в 49-м, считая, что вот-вот освободится: 8 из полученных лет были пройдены, почти 9, но… как раз в это время его повторно арестовали, дали еще 10. Это было вскоре после того, как она была у него в лагере в 47 году в зимние свои институтские каникулы…

«Дай хоть последней нежностью выстелить твой уходящий шаг». Ты помнишь эти строчки из Маяковского? — я читал их тебе, как свое любимое. А затем, прощаясь с тобой, (после отъезда из лагеря), повторял и повторял про себя, и весь день они звучали в моей душе. Даже сейчас они словно продолжают и свидание и прощание с тобой. Вот, может быть, после этого письма, может быть, высказав, что накопилось во мне, они оставят меня в покое.

Ты уехала, и тогда я особенно остро почувствовал, как много значишь ты для меня и как много я потерял с твоим отъездом. Ты стала нужной мне, страшно нужной»…

А уж как он был нужен ей, такой отец! Не просто отец — друг. ТАКОЙ друг!

«Что смолкнул веселия глас?!» — писал он ей, молодой девахе-студентке. Из лагеря, все оттуда, утешая, ободряя, вытаскивая в очередной раз из очередного отчаяния, из очередного, в общем-то, пустяка… Ну, не пустяка, — он-то никогда не считал так, но пустяка ведь, все равно пустяка, что там говорить!.. «Ты совсем размякла, — писал отец, — надо выкарабкиваться! И никто этого не сделает за тебя. Найди в себе силы, только в себе!»

Она так и стояла, держась за ручку двери. ОТЕЦ ДЕРЖАЛ ЕЕ.

«Весна, наконец, прорвалась и к нам. Вместе с теплыми ветрами принесла она издалека ароматы волнующие, возбуждающие душу, зовущие и влекущие. До какого же это возраста весна будет еще томить своими опьяняющими запахами, своей сладостной истомой и неясной тревогой? Очевидно — перестать чувствовать весну — перестать чувствовать жизнь. Я, следовательно, еще не потерял чувства жизни».

И еще: «Я всего хочу: и греха, и подвига! Я хочу проявления всех человеческих сил и страстей, заложенных во мне». Еще такие слова: «Подлинный талант жизни только тогда и сказывается, когда несмотря ни на что (НИ НА ЧТО!), ощущаешь жизнь как радость. Знай же, если ты думаешь обо мне, как о несчастном, то ошибаешься». Вот.

Он не потерял ЧУВСТВА ЖИЗНИ там. Он ощущал ветры весны, волнующие, пьянящие ее ароматы. Он ощущал, несмотря ни на что, жизнь КАК РАДОСТЬ! Он СМЕЛ. СМЕЛ!

Там.

ОН НЕ БЫЛ ЗАВИСИМ.

При том, что испытал и перенес, испытывал и переносил.

В этом и был его секрет. Загадка его души, его жизни, вернее — разгадка, — свет его, светлая его сила.

«Будь здорова, будь счастлива, будь радостна, будь бодра, несмотря и вопреки всем большим и малым лишениям!»

…БУДЬ ЗДОРОВА, БУДЬ СЧАСТЛИВА, БУДЬ РАДОСТНА, БУДЬ БОДРА!.. Эти слова часто приходили к ней как особый пароль, пароль отца, и ей всегда становилось легче.

Выкарабкиваться! Немедленно! Никакой жалости к себе!

Через 3–4 месяца — всего-то! — снимут этот гипс, сни-мут!! Не будет его!

Не-бу-детНИ все будет хорошо, нормально. Кость эта трупная приживется, все восстановится, руки, ноги… все пройдет, боль пройдет… Надо выкарабкиваться!

БУДЬ ЗДОРОВА, БУДЬ СЧАСТЛИВА, БУДЬ РАДОСТНА, БУДЬ БОДРА!

— Па-па! — закричала она на всю палату, на весь этаж, на всю клинику, на весь Новокузнецк. — Па-па! — Ты что? — муж вбежал в палату. — Что с тобой?

Она сказала: — …выкарабкиваться…

Он осторожно посадил ее на табуретку, подставив перед ней стул спинкой, чтобы можно было упираться руками, ощупал лоб. Нет, температуры не было, лоб был холодный, влажный.

Он присел на край койки.

Она тихо запела: «Глухой неведомой тропою…» Почему-то эту песню. Муж молчал.

Потом она спела еще одну, любимую: «На вечернем сеансе, в небольшом городке, пела песню актриса на чужом языке»…

С этой песней она шла на первую операцию, в Москве, то есть те, кто был в сознании в ее палате — четверо из одиннадцати и трое из соседней, пришедшие «на проводы», спели ее тогда, и спели, между прочим, очень хорошо…»Это было недавно, это было давно…»

Это было в последний вечер перед операцией, перед самым сном, когда она пришла из ванной.

А… та ванная… Ванная комната… Она была напротив кабинета профессора, в Туалетном переулке — так называли больные это небольшое узкое пространство возле туалета.

Здесь в углу, на высокой каталке лежала связанная старуха — после операции на головном мозге. У нее был бред, отек мозга. Она говорила, говорила, говорила…

Она страшно раздражала сестру в реанимации, и та велела санитарке связать старуху и увезти в ванную, — «пока не замолчит». Это было здесь принято.

Я подошла к больной, спросила, что ей надо, но она не слышала меня она говорила, говорила… Накинув халат, я пошла в реанимацию — за сестрой. Та кивнула, но не пришла…

Здесь, в этой же ванной, один парень, тоже больной, остриг наголо мое операционное поле: от уха до уха — от затылка до шеи.

Парикмахеров в клинику не приглашали, и стричь больных перед операцией должны были палатные сестры, но они не стригли, да и некогда им было: сестры сидели вечерами в глубоких креслах друг за другом, в длинном коридоре у окон напротив палат, и, положив ноги на стулья… вязали. Вот такая славная уютная цепочка…

Я собрала с пола свои остриженные волосы, бросила их в мусорное ведро и стала мыть ванну. Это был труд еще тот. Там даже не грязь была, я не знаю, как это назвать…

Тут кто-то постучал. Я приоткрыла дверь. Санитарка, отталкивая меня, ввела мужчину в кальсонах, положила на кушетку напротив и стала делать клизму. Я надела халат и продолжала драить ванну.

Судно с калом было оставлено на кушетке. Я пошла его выносить.

Мылась я под дикие крики старухи: она теперь не говорила — только кричала. Два раза я вылезала из ванны, подходила к ней, звала бесполезно…

После купания, по пути в палату, я снова заглянула в реанимацию и снова сказала о больной. «Иди себе»… — сказала сестра и отвернулась.

Как всегда перед сном, палатная сестра раздала нам лекарства и ушла, не сказав мне ни слова — день своей операции, завтра, я знала, что же еще, о чем еще говорить-то, в самом деле! Дополнительно каких-либо лекарств, чего-то успокаивающего, мне не дали — здесь так было принято…

Мы спели «Это было недавно…» и легли спать.

Утром я пошла на операцию — санитарка залетела в палату и велела идти (Премедикация здесь тоже не проводилась. Больной шел в операционную сам: его не везли туда на каталке уже уснувшим после введения в палате особых успокаивающих или снотворных, а если и не уснувшим, то без всякого волнения, расслабленным, ну, а если не везли, то он сам спокойно шел в операционную с кем-нибудь из службы анестезиологии.)

Больные сидели в коридоре за столами и завтракали — коридор одновременно служил не только местом для вечерне-ночных вязаний сестер, но и местом для занятий студентов и столовой для больных — столы постоянно передвигались: к окнам (вязание, занятия), в середину коридора (столовая), друг на друга и торцами к палатам (уборка коридора)…

Теперь я шла мимо отодвинутых от окон столов, мимо завтракавших больных, мужчин и женщин. В ночной рубашке. И это здесь было принято. Больные перестали есть и с застылыми глазами проводили меня минутой молчания…

Я вошла в операционную. Там катали кислородные баллоны, сновали, что-то куда-то подвешивали, привязывали, санитарка в зеленом мыла полы.

Врачей не было.

Санитарка сказала, чтобы я тут же, у входа, разделась «нагишом»: сбросила на пол ночную рубашку, скинула тапки и легла на стол. Она показала на какой.

Скорчившись, голая, лежала я на ледяном операционном столе 40 минут. Потом пришла анестезиолог и велела мне лечь на другой стол и кинула зеленую простыню — укрыться.

Я попробовала подоткнуть часть простыни под себя — не вышло… Пролежала еще 30 минут. Я до того заколела, что мне было безразлично, как там идет у них подготовка к операции, о чем они говорят, шутят…

— Сейчас у вас будет сильное сердцебиение, — внезапно и строго сказала анестезиолог, — пожалуйста, не вздумайте дергаться, держите себя в руках! Я ввожу атропин, один кубик.

Она ввела мне внутривенно чистый атропин — без димедрола и промедола, которые как раз и надлежало бы ввести в палате, но и тут, конечно, в операционной было можно.

О, до того как проснуться через 5 часов после операции, и уже инвалидом, мне было дано ощутить царское сердцебиение!..* Ах, Москва!

Через двое суток гипс был совсем сухой и — без единой — вмятины! (Муж тогда исправил рефлектор сам.)

Терентич одобрил.

А у нее начался отек гортани, и муж ночью снова бегал по клинике, теперь — в поисках врача ухо-горло-нос…

Начались галлюцинации, так как ей, хотя до операции и договорились, что промедола не будет, его вводили (не могли, конечно, не вводить, просто она тяжело переносила наркотики). Она же считала, что делают антибиотики, и лишь на 3-и сутки, пробившись как-то сквозь дебри промедоловых видений и поняв, в чем дело, просто не подпустила к себе сестру с промедолом. Сестра была ужасно оскорблена: «Другие просют!» (Но… на третьи сутки уже можно было жить без наркотиков, хотя, конечно, это не легко, но ей легче было переносить оставшуюся боль, чем промедол…)

Муж не успевал сушить ее подушечки — их было три, на смену, думочки, хотя сушил их на огненных батареях: тут же, как только она ложилась на думочку, та пропитывалась даже не потом — гольной водой…

Если ей удавалось на минутку задремать, она сразу же синела начиналась асфиксия, так как она повисала на своем подбородочно-гипсовом краю, «соскальзывая» на него во время дремоты из небольшого люфта над макушкой.

Почему это так получалось, никто не понимал: ни муж, ни хирург, ни профессор, ни Терентич. Это была какая-то загадка: скафандр был надет идеально. Попробовали все же чуть подпилить гипс под подбородком — ничего не изменилось…

Муж придумал поставить ей в постель чемодан, чтобы она, лежа, упиралась в него ногой и, таким образом, не «выскакивала» из люфта, но дремота или просто обычное расслабление — ослабляли или прекращали и нажим на чемодан, и она снова «летела» в гипсовую «петлю»…

Он перетащил ее на функциональную кровать (она стояла в палате) и, вращая несколько часов подряд специальной ручкой, пытался соотнести плоскости кровати таким образом, чтобы асфиксии не наступало. Напрасно…

И тут, тут, в это именно время, у него возникла острейшая боль в правой стопе, в пятке, из-за чего он абсолютно не мог на нее наступать.

Сделали рентген. Оказалась здоровенная пяточная шпора. Конечно, сто лет ей было, но вот ведь! — ни до, ни после этих дней она никогда не беспокоила его.

Ноге нужен был покой, физиолечение, но… «а мэнч аф а мэнчн дарф гофн»… «Аз дир вэт зих вэлн вэйнэн, зол мир зих нит вэлн лахн!»* И он весь месяц ухаживал за ней на одной ноге, здоровой — прыгал на ней.

И — выходил. И увез домой.

«Нянюшка моя». Это у Астафьева, в «Сне о белых горах». Это Эля об Акимке говорила…

4. САПОЖКИ

В первые же свои зимние институтские каникулы она поехала к отцу в лагерь.

Его станция — Княж-Погост. (У нее было еще два названия: Сыр-Яга и Вой-Вож — на коми.)

В вагоне было холодно, но в тамбуре она просто задохнулась: было минус 50, а на ней шинель и кирзовые сапоги, армейские — ничего другого у нее тогда не было.

Какой он? Узнают ли они друг друга спустя 9 лет, таких лет?

Она помнила его смоляную курчавую голову, склоненную над письменным столом и такие невероятные брови — такие они были широкие и густые, и тоже — смоляные.

И вот…

Она увидела его и, конечно, узнала, и он увидел ее и узнал, и было так немыслимо, так жутко, и такое было счастье, что какая-то лошадь с широченной телегой вдруг вышла откуда-то и встала между ними, разгородив их, не успевших еще подойти друг к другу, и каждый мог хоть как-то прийти в себя из-за этой лошади, перевести дыхание, а уже потом, когда она прошла, было все же легче.

Брови были такие же, серая тряпичная ушанка спускалась к ним, словно поддерживалась ими. Кое-где, правда, немного, в них посверкивали серебристые искорки. А рот… У отца не было ни одного зуба, хотя ему было 46 лет, и рот был как бы провалившимся…

Мы шли к его бараку («А я иду, со мной беда»…)

Мы шли так, словно шли так каждый день, словно ничего не было, не произошло. Я хотела реветь, кричать, выть, как воют над своей бедой бабы, я хотела броситься к отцу, целовать его, целовать, целовать (СО-МНОЙ-БЕ-ДА!), залить слезами, залить всего, растопить в своей любви. Наверное, и он чувствовал что-то вроде того, но мы шли, словно ничего не было, иначе мы оба так бы размякли, ослабли так, что совсем бы пропали, и ничем уже не смогли бы друг другу помочь… НУ, НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ БЫЛО!

Единственное, что было можно — держать отца под руку и слегка прижиматься к нему, слушая, как его взволнованный, охрипший от этого волнения голос, ударяясь о его ребра, ударяется потом в мои… («…со мной беда!..») Но я… я не просто слегка прижималась к отцу, а прижималась сильно, вжималась в него, впитывалась, но делала это не физическим, а особым внутренним движением… Я проникала в него, вбирала его боль (…беда, беда!..), его беду (беда!), я была уверена, что ему теперь легче, что он должен как-то ощутить мою боль и мою любовь, как-то почувствовать их.

(«А я иду, со мной беда, не прямо и не косо, а в никуда и в никогда, как поезда с откоса…»)

Бараков тут стояло несколько, длинных бревенчатых зданий. Одно прямо кричало яркими разноцветными занавесками. Что это? Клуб, что ли? Но я не стала ни о чем спрашивать.

В центре между бараками, по кругу, были вбиты красные остроконечные колышки.

«Пардон, площадь пенисов», — сказал потом лагерный сапожник, перетягивавший мне сапоги, вспоминая в разговоре это, как он выразился, «достопримечательное место» (летом — клумба).

Дневальный у барака улыбнулся нам.

Мы вошли.

Комната. Длинная и узкая. С нарами с двух сторон. Печка, стол. За перегородкой умывальник, таз на табуретке. Тусклые лампочки. На нарах слежавшиеся матрацы, торчащие из-под одеял — коротких и тонких. В головах небольшие хилые подушки, приседавшие на один бок, если хозяева решали их поставить.

В дальнем конце нар, с той стороны, где было место и у отца, кто-то спал, укрывшись с головой. И кроме этого спящего и нас — никого: все работали.

Папа посадил меня за стол, а сам, находясь как бы не в себе, взял стоявшую в углу возле умывальника растопыренную дворницкую метлу на длинной палке и стал мести пол.

Потом он поставил метлу и сел. Он угостил меня главным лагерным лакомством («божественно вкусно!» — сказал он) — ПРЕМБЛЮДОМ, то есть премиальным, выдававшимся за перевыполнение плана. Это был кусок застывшей ячневой каши.

Абсолютно не сладкой, но — по сравнению с ежедневной баландой на рыбьих костях и тощей рыбешкой с ложкой какой-нибудь трухи — лакомство.

Мы сидели и пили чай, когда с работы стали возвращаться ребята.

Все они были очень похожи на папу — в таких же телогрейках и ушанках, с провалившимися ртами…

Время от времени кто-то из них как бы случайно оказывался возле папы и тихонько касался его плеча или спины — подбадривал.

Среди «ребят» был и дедушка Субоч, белорус, которого она увезла потом с собой, так как у него выходил срок.

Дедушка был очень худой и не просто седой, а просто абсолютно белый, с длинной белой бородой. Он страшно боялся всего, боялся ехать один, и узнав, что дочь товарища согласилась взять его в Москву, да еще и посадить там в поезд на Белорусском, тут же перевязал свой фанерный чемоданчик веревкой, поставил его под нары и стал тихо благоговейно ждать…

Свидание с отцом было каким-то чудным — они почему-то совсем мало были вместе и поэтому ни один их серьезный разговор не был доведен до конца.

За два дня до отъезда отец отвел ее к лагерному сапожнику, который великолепно перетянул широченные ее кирзачи, сделав не только по ноге, но и в обтяжку — модно! — и так надраил, что она потом всю дорогу переживала, что невольно пачкает их, и тихонько, чтобы никто не видел, вытирала носовым платком…

Ну сапожник!.. Чего только он не рассказал ей за две их встречи в своем закутке!..

Рассказал, как во время войны в лагере свирепствовала пеллагра («Вы ж понимаете, дефицит витамина «ПП»), какая смертность была от нее. «ЗЭ-КА (он произносил это слово именно так, на два слога) косило, прямо косило. Умер профессор Баренгольц — член ГОЭЛРО и вообще весьма уважаемый человек». Как пеллагрой болел папа, как умирал от нее, и как он, сапожник, тоже ужасно болел пеллагрой и тоже выжил — они лежали в лазарете рядом. И как папа тут же заболел «скорбутом» (цингой), и тут уже никто не думал, что он выживет, а он выжил. «Он же рассказывал вам, не так ли? Не-ет? Ай, простите! Так вы не говорите папе, прошу вас! Это будет наша маленькая тайна». Она кивнула.

В последний приход (папа всегда ждал ее на улице) — за готовыми уже сапогами, Йона особенно тянул: долго надраивал их разными щетками и бархоткой: «А? Нужно ведь делать блеск?»

Понимая, что она вот-вот навсегда исчезнет из его закутка, из его жизни, он говорил обо всем сразу, чтобы успеть, чтобы выговориться…

Казалось, он говорил такое, о чем лучше бы помолчать, но он говорил, что хотел.

Ему было сейчас все равно.

«Папа вам рассказывал про нашего Ёську Ключкина? Начальник Севжелдорлага!! Ой, Ёська!..

Недавно ваш папа сделал ему на собрании критику в области, знаете ли, планирования — папа там только начал работать, в плановом отделе. Так мы все прямо дрожали за папу, а Ёська сидел себе, руки в подбородок, и слушал, время от времени говоря по сторонам: «Тише! Тише!» Все спокойно выслушал и сказал:

«ЛЕМЕШЕВ». Про вашего папу. Понимаете смысл? ЛЕ-МЕ-ШЕВ!! Дескать: КАК ПОЕТ! И, знаете, все потом по-папиному переделал! Так мы теперь вашего папу потихоньку Лемешевым зовем! Вот вам Ёська Ключкин!

У него, конечно, свой уклад, дневальный, очень, знаете ли, вежливый бакинец…

По воскресеньям он крутит Ёське мороженое и выпекает вертуты. Не знаете вертуты?

Так это… как бы сказать… это то, что давно мне не снится, что делала еще моя бабушка… Это такой слоеный-слоеный пирог с черносливом и изюмом…

Представьте, Еська и зэ-ка угощает, пожалуйста! Он вообще к зэ-ка не кровожадный…»

Сапожник продолжал наводить блёск.

«У нас на Ракпасе, в лагпункте рядом, целый швейный комбинат. И женщины там ходят очень гордые… ну… как бы это сказать… они вроде раскрепощены, ир фэрштэйт? (вы понимаете?), но они — зэ-ка… А зэ-ка есть зэ-ка… Так…

немного видимости… немного радости через слезы… Так там на конвейере работала одна худенькая девушка, Аля, очень худенькая… И она все время перевыполняла норму. Гавронский говорил, что она дочь очень замечательной писательницы. Цветковой или Цветовой, не слыхали? Гавронский даже стихи ее наизусть читал.

Одно, знаете ли, про солдат. Конец такой: «Господи, Боже ты мой!» Представляете:

ГОСПОДИ, БОЖЕ ТЫ МОЙ? Такие стихи. Я раньше никогда таких стихов не слыхал, чтобы такой конец был… Редкое очень стихотворение… Господи, Боже ты мой!..

У нас здесь лекпомы есть, врачи такие, самодельные… кто стремится… Ну, знаете… пару слов по латыни: воленс-ноленс, немного названий лекарств, — ничего, зэ-ка подойдет… И вот… трудно забыть… С нами мальчик был, лет 15, колхозник, тоже этот… враг народа… Так он раз пошел к лекпому и говорит:

«Нету у меня сил, совсем нету, умираю, освободите сегодня от работы». А мы тогда на лесоповале были… А он такой голубоглазый, мальчик, тихий… «Нет, — говорит лекпом, — не ври, ты здоровый, иди и не притворяйся». Ну, он пошел. Стал работать, дерево валил и упал и дерево его убило… А от мамы его все посылки шли… Страшно, знаете… Господи, Боже ты мой!..»

Замолчал. Вдруг, без всякого перехода:

«А женский барак урок видели? Не-ет? Ай! Посмотрите! А то — что же вы будете в своей Москве про лагерь рассказывать? Не про сапожника же Иону! Вот пойдете сейчас, так посмотрите. Барак стоит в центре, и там всегда очень культурный дневальный, дама… У них — занавески!! Больше такого ни у кого здесь нет. Это такое море, такие волны! Всех цветов! («А! Вот оно что!» — вспомнила я) Из чего?

Так из марли. Из медицинской марли. Берется, знаете ли, медицинская марля и красится разными красками, ну, лекарствами, лекарствами. Марганец там, зеленка, акрихин… А постели? Дамы эти… ну… прямо изощряются! Пардон, как же: профессия обязывает! У них столько подушек! Гора, целая гора, вы не представляете! У них закон: сколько хахалей, столько подушек!! Такие, понимаете ли, э… дамы, факт… На головках у них обязательно цветные платочки, и они особо завязываются — спереди всегда рожки. У них это модно. Женщины по 58-й никаких рожек не делают, кто в чем ходит, тот и ходит, у кого что есть… И у них барак свой. Нет-нет! Никаких занавесок!

А писателя Леву Кассиля слышали? Так в лагере умер его брат, Ося. Кажется, от цинги или от сыпного тифа, за точность диагноза не ручаюсь. Жене Оси дали 8 лет, а дочку забрали в детский приемник. После освобождения жена Оси вышла замуж и хотела забрать дочку, а та говорит: «Я с тобой не поеду. Коммунист не имеет право на развод» — вся в отца. Ося всегда так говорил: «Коммунист не имеет право на развод».

А Тамара Целукидзе, вдова знаменитого режиссера Ахметели? Его расстреляли в 37-м — так думает Тамара. Она прибыла к нам из Протоки, из сангородка, в 43-м и принесла большую радость — ТК. Большое событие. Она влилась со своим ТК в наш ТЭКО. Не знаете? Так ТК — театр кукол, а ТЭКО театрально-эстрадный коллектив.

Руководит сам Гавронский. Выдающийся режиссер. Величина. Вокруг него всегда культурный зэ-ка, но, знаете, не только: всякий, если, конечно, зэ-ка имеет время. Гавронский знает все на свете! Знаете, я вам скажу за себя: я ведь теперь тоже другой стал. Как бы сказать… ну, лагерь меня сильно э… ойсгэлэрнт, понимаете? — Выучил — факт. Что я знал в своем местечке? А сейчас — даже слов нет: столько достойных людей увидел, столько узнал! Ну было что страшного, было, пережил, но порой мне кажется, что мне просто повезло, что я попал в лагерь.

Ведь здесь же собрались все лучшие люди! А ваш папа! Сколько он дал мне! Вы не представляете! Он не раз говорил: «Слушай, Иона, не будь барышней: ставь всегда вопрос — ПОЧЕМУ? Наша главная беда в том, что мы все этот простой вопрос не ставим». Так теперь я всегда этот вопрос ставлю, но, понимаете, не всегда могу на него ответить, но я заметил, что если я его все же поставил, мне как бы что-то понятней делается, ир фэрштэйт дос? Просто интересно!

Знаете, у Тамары Целукидзе есть два гения, которых она лично сделала Мирочка и Алексей Линкевичи, муж и жена. Поженились в лагере. Кроме всяких комических номеров с куклами на местные темы, они поставили «Соловья»… этого… ну…

АНДЕРСА. Представляете? Для зэ-ка. Событие. Большой праздник. Мирочка там играет мальчика с фонариком. Он говорит: «Сегодня я видел слезы на глазах императора, а слезы — это лучшая награда для певца». Ну так Мирочка получила тогда столько слез, столько слез… мы, знаете, все плакали… И… как бы сказать, ну, и ИМПЕРАТОР наш… Он в первом ряду сидел, и он постоянно применял носовой платок… Тоже…

Да, так вот за Гавронского. Он вначале был на ЦОЛПе*, а сейчас у нас. Величина.

Талант. Он вам и режиссер, и писатель, и, понимаете ли, философ… Дружил с Эренбургом, с Асей… с Айсей… ну, с этой… с Дункан, с Луначарским. Остряк!

Ох остряк! И спиртик любит. Лю-убит! Он еще не так стар, но принял в лагере облик ДЕДА. Это облегчает жизнь, очень облегчает… Дед, знаете ли… Привыкли — уважают и не трогают. Остроумнейший человек. Мирочка почти каждый день ухитряется его послушать, но в субботу — баня, не приходит. Так Александр Осипович написал такие вирши:



Я проклинаю эту баню,
И день субботний, и санчасть,
Все, что легло меж нами гранью
И воду льет на нашу, страсть!



Я вообще-то сам очень вирши люблю, стихи разные. Много в лагере на память выучил, наизусть. Ваш папа тоже много мне стихов наизусть рассказал — в лазарете, когда от пеллагры поправлялся. Я запомнил одно, редкое, знаете, стихотворение, послушайте:



Захотелось солнечной
Наконец-то встречи…
Минутку! Так.
Захотелось солнечной
Наконец-то встречи,
Редкостной, до полночи,
Долгой, долгой речи,
Захотелось… захотелось… захотелось…