Александр Яковлев
Голоса над рекой
1. ПОДАРКИ
Конец ноября 1983 года…
Старшая дочь вернулась из Москвы, где она пробыла всю осень на курсах усовершенствования.
И вот она дома, в своем сибирском городе, и сегодня вечером все три ее родные семьи соберутся вместе на квартире родителей, и соберутся с одной, очень приятной целью: получить привезенные ею покупки и подарки.
Было решено: всех московских впечатлений и встреч, литературных и театральных новостей, вообще всего такого сейчас не касаться, а если уж начать об этом, так только в самом конце, за чаем, если, конечно, не сорвешься, не заговоришь вдруг, захлебываясь, сразу и обо всем, сбиваясь, перебивая себя, как это обычно и бывало с каждым, кто бы откуда ни возвращался, хотя всегда вот так же планировалось и распределялось: собраться всем вместе еще раз, специально — слушать. Ну а теперь, когда я так долго прожила в Москве — целых три месяца! — столько увидела, узнала удержись!..
Ведь я и «Мастера и Маргариту» посмотрела! Хоть весь спектакль простояла на ногах, но посмотрела! И по Цветаевским местам ездила! И на вечере Юнны Мориц была, а вечер вел Окуджава! И тут же исполняли свои песни Никитины!
Было забавно, что машину друзей, в которой я с ними ехала на этот вечер, заправляли у бензоколонки вслед за Окуджавой, а бензоколонка была прямо у дома, где я в Москве родилась, то есть прямо у монастыря, во 2-м Зачатьевском, который теперь как-то переименовали, но я забыла как. А монастырь…
Он здесь был в старые времена, но с той поры все так и называли это место монастырем.
От него остались маленькие домики под липами, теперь жилые — для обычных людей, и высокая стена, окружающая бывшую его территорию, в центре которой стояла сейчас большая кирпичная школа, в которой после войны жили мои родители, тогда студенты, мамина сестра с мужем и бабушка, преподававшая в этой школе, за что и получила в ней крохотную комнатку в директорской квартире на первом этаже.
В ней все и жили. В ней родилась и я, то есть сюда меня принесли через 7 дней из роддома, и я стала шестой в этой комнатенке. (За нашей стеной в этой же квартире тоже жила учительница — одна в огромной комнате.)
Я жила в деревянном чемодане отца, с которым он вернулся с войны. Чемодан стоял на табуретке, а крышка его была привязана к вбитому в стену гвоздю над ним.
Конечно, пока мы ожидали заправки, я на секунду сбегала к нашим дверям и окнам.
Потом мы ехали по Метростроевской и дальше — все время, как специально! — за Окуджавой, и потом уже оказалось, что Окуджава и мы ехали вообще в одно и то же место — на вечер Юнны Мориц!
А три родные ее семьи, это семья родителей — отец и мать, ее собственная — она, муж и 9-летний сын и семья младшей сестры, живущая с родителями — сестра с мужем и двухнедельная дочка, родившаяся как раз в отсутствии тетки, чего та не знала и была сейчас прямо потрясена. (Слава Богу, закупила все для ребенка!)
Вообще за три эти месяца произошло многое. Мать оставила, наконец, работу, перестала вести и «Свечу» — клуб медсестер, который она организовала и которым руководила 10 лет, родилась племянница — дело в том, что сестра родила преждевременно, потому и была такая новость, ну и самое главное — тяжело болел отец.
И хотя старшая дочь часто звонила из Москвы, о болезни отца ей не сказали (он заболел недели через две после ее отъезда).
Они вообще скрывали друг от друга всякие неприятности, если, конечно, это удавалось и если в сообщении их в данный момент не было какой-то особой нужды — щадили друг друга. О том, что сестра родила, сообщить просто не успели и теперь были рады: пусть хоть одна приятная новость будет, хотя, конечно, не очень-то приятно, что ребенок недоношен, и все же — все уже было позади, — все волнения, ожидания, страхи, да и девочка была славная.
Отец перенес инфаркт миокарда.
18 дней он пролежал дома, месяц — в больнице, а 24 дня провел в кардиосанатории.
Сейчас он еще не работал — нездоров был отец…
У него не только с сердцем было…
Сердце же у него болело давно, и давно надо было бросить курить, к тому же и гипертония была, хотя и не такая, чтобы, например, 250 на 150 и постоянно, как бывает у людей, но была, и были плохие сосуды на ногах пульс на них давно слабо прощупывался, часто в ходьбе приходилось останавливаться, а ноги мерзли всегда.
Впрочем, он считался практически здоровым.
Он был врачом.
Больные его любили, хотя он бывал иной раз грубоват, но они не чувствовали это и любили его, и чувствовали одну лишь свойскость.
А на обходах он хохмил.
А уж это ценилось!!
Это было счетово!
Ну а главное — оперировал он здорово.
Жена все собиралась посмотреть, как он оперирует, и все времени не было (Она тоже была врачом, но работали они в разных больницах). «Смотри, говорил он шутя, — просмотришь!»
— Успею!
Некоторые его больные, чаще всего — старушки, любили дарить ему шерстяные носки, ими самолично связанные, хотя, конечно, они понятия не имели, что у их доктора худые ноги, но чем, собственно, могли отблагодарить старушки своего спасителя — немолодого уже, седого доктора? Конечно, связать носки!
Были, но это уже от женщин помоложе — с капроновой пяткой, с особой, какой-то фигурной вязкой, но что было самым замечательным — была пара носков из собачьей шерсти.
Если быть откровенным, он давно мечтал о носках из собачьей шерсти, но… просить людей не станешь, а жена и дочери не вязали.
Жена много работала как врач; терапевтическое отделение, которым она заведовала, было лучшим в области, хотя до ее прихода стояло на грани закрытия. Теперь его сравнивали с клиникой.
Она безумно любила свое дело, и все, кто был теперь рядом с ней, прежние работники отделения, тоже безумно любили его и любили искренне, хотя раньше подобных чувств не испытывали.
Чего только она ни придумывала!..
Всякие занятия, конференции, диспуты, вечера…
Все вокруг нее горело, было необычно, ярко, свежо.
И внутри отделения, деревянного двухэтажного барака на краю города рядом с баней и барахолкой, было необычно: кругом висели прекрасные картины, подаренные художниками их города, было много хороших книг на открытых полках, никуда отсюда насовсем не исчезавших, родственники и посетители приходили к больным не в определенные часы, как это было принято в больницах, а в любое, удобное для них время, никому, кстати, этим не мешая.
У каждой койки был как бы свой маленький пульт: кнопка для вызова сестры, кнопка для включения ночного светильника, вилка радионаушников и отводка кислорода.
В комнате отдыха был целый цветник, большой аквариум с красивыми рыбками, уютные кресла с журнальными столиками.
И дом свой она любила, у нее там тоже было хорошо. Правда, муж и дочери помогали, а раньше и мама.
У нее давно уже, лет пятнадцать, была бессонница, и она принимала снотворные.
Часа в два ночи, перед сном, она проглатывала таблетку и брала книгу, а когда действие снотворного начиналось — немного ожидала, чтобы оно усилилось, тем более, что ведь нельзя же было взять вот так и бросить книгу! Но… она увлекалась: нужный момент обычно пропускался… Спохватывалась она, когда снотворное давало такой свой максимум, что тут же, вслед за ним, лекарство прекращало действие, как бы перегорало: сонливость исчезала, голова становилась ясной, и ничего больше не оставалось, как снова читать…
Утром очень хотелось спать, — она выпивала ампулу кофеина, принимала холодный душ и летела на работу. В общем, не до вязанья ей было.
В 12 часов дня она сама проводила с медперсоналом отделения и нетяжелыми больными гигиеническую гимнастику, причем у всех были для этого спортивные костюмы или больничные мужские пижамы.
Она увлеклась и йогой, дочерью великого Патанджали и даже Сиршасану освоила, стойку на голове. Между прочим, многие пишут здесь слово «стойка» с большой буквы. Она считала: правильно делают. Теперь совсем недолгого сна ей хватало — так действовала йога! Во всяком случае она была в этом убеждена.
Увлечение йогой пришло к ней после того, как она прочла о ней у Патанджали — то ли в какой-то газете, то ли в журнале (в то время йога была любимой темой прессы!)
Патанджали, наблюдая за одной золотой рыбкой, пытающейся из одной реки (Ганга) перебраться в другую (Ямуну), видел, как бурное течение отбрасывало рыбку назад, не давая ей войти в соседнюю реку.
Силы небеспредельны: рыбка расслабилась, отдаваясь воле волн, и — о, чудо! — поток сам принял ее.
Тогда мудрец сказал: «Йога — это искусство учиться плавать с радостью во встречных течениях жизни».
Эти-то слова и потрясли ее. Они стали как бы ее девизом, потому что тут были и РАДОСТЬ ОТ ДЕЙСТВИЯ, и, главное, ВСТРЕЧНЫЕ ТЕЧЕНИЯ ЖИЗНИ! Все совпадало и подходило!
…Сиршасана… Я была влюблена в нее!
Сиршасана, как и Сарвангасана и Пшимотасана — самые важные из асан, а всех их 84, но Сиршасана из них самая важная. Вообще-то всех их было не 84, а 8 миллионов 400 тысяч, асан этих, поз, которые может принять тело человека, но даже и среди них Сиршасана самая важная — царь-поза! настолько благотворно влияет она на человека! Сиршасана делается так.
У стены на пол стелится вчетверо сложенное одеяло, перед которым ты встаешь на колени, сплетя пальцы рук тыльной стороной вниз. Опершись об пол локтями, опускаешь голову затылком в сплетенные пальцы и, прижимая колени к груди, начинаешь выпрямлять тело, поднимая его и ноги до тех пор, пока они не примут вертикального положения и пока носки не коснутся стены. Затем ты отводишь их от стены и остаешься свободным.
Дышишь все это время только через нос — глубоко и спокойно, хотя сначала это трудно, но как бы трудно ни было, делаешь только так.
О, как мне было трудно не только сначала и не только дышать! Как, сопротивляясь, скрипели и трещали мои позвонки! Как порою мне было совсем плохо, но… я знала: йога — тяжелый труд: 99 процентов — тренировок и лишь один — всего один! — вдохновения!.. (Правда, здесь у меня был секрет, но о нем — чуть позже!)
Каждая асана требовала своего совершенства. Оно достигалось, когда всякое усилие прекращалось и ты оставался абсолютно недвижимым в любой из поз.
(Кстати, некоторые произносят не Сиршасана, а Ширшасана, но мне «ширш» не нравится.)
В инструкции перечислялись болезни и состояния, которые излечивались при овладении Сиршасаной. Так, говорилось там, кроме улучшения питания мозга и всей нервной системы с повышением ее тонуса, увеличивался рост тела и очищалась кровь, излечивались геморрой, диабет, болезни легких, селезенки, яичников, матки… Повышалась потенция, исчезало бесплодие, улучшалась память…
Вот так.
Муж смеялся над этим перечнем, а я не обращала на его смех внимания.
Я была влюблена в Сиршасану, в ее красоту и строгость, в немыслимый свой, нечеловеческий труд по овладению ею, казалось, абсолютно невозможный для меня.
Но я добилась! Я стояла на голове неподвижно и без всяких усилий, — моя Сиршасана была вдохновением, 1000-ю процентами его (вот мой секрет!), поэтому проценты труда уже не имели здесь особого значения.
Я так насобачилась, что «взлетала» на голову без всякой стены — просто вставала сразу, и все. Сразу выходила в свечу, в вертикаль. Я дышала глубоко и свободно только через нос, и мне не было трудно.
Я делала Сиршасану не только запросто, но красиво. Я чувствовала это, и так говорили все. Я была как струна. И весь мир был прекрасен, хоть я и стояла вверх ногами.
Я добилась совершенства не через несколько месяцев, как требовала инструкция, а через 2 недели, что, возможно, было поспешно, то есть действительно было поспешно, но я поняла это поздно…
И я продолжала вставать на голову, как только уставала и чувствовала, что надо подтонизироваться…
Но вдруг у меня возникли полупараличи рук и ног, страшные головокружения и много еще чего.
Я перенесла две серьезные операции на позвоночнике, три года была неподвижна и страдала от таких сильных, таких необычных, жгучих болей в руках, описать которые, хоть как-то объяснить их словами, не берусь…
Боли не поддавались никакому лечению. Назывались они каузальгией.
Заведующий нейрохирургической кафедрой в Новокузнецке, в прошлом фронтовой хирург, принял ее в свою клинику для повторной, после Москвы, операции, ставшей спасительной, и разрешил мужу ухаживать за ней. Потом профессор как-то сказал ему: «Такого в мирное время я не видал…»
Потому что каузальгия была, как правило, военной травмой и — тягчайшей, возникающей при огнестрельных ранениях крупных нервов с неполным разрывом их стволов.
У нее же был поражен не просто ствол одного из них — САМ спинной мозг «центральный нерв», как говорили в народе. И тоже — с неполным разрывом…
Кстати, когда она кричала от диких болей в руках после первой операции, в Москве, сестры говорили: «Милая ты наша! Хорошо, что кричишь! Значит, нервы тебе не перерезали!»
Она навсегда, с 44 лет, осталась больной, инвалидом 1-й группы, потеряв почти все: здоровье, любимое дело…
Но все же, после операции в Новокузнецке, она снова вышла на работу, но не в свое отделение, а на другую базу — консультантом. Кроме терапевтических больных, она теперь консультировала еще и больных со своим заболеванием, тщательно изучив его, тем более, что сама была жертвой незнания, в частности, и своего. Сейчас она могла помочь многим, подобным себе, многих проконсультировать у своего новокузнецкого нейрохирурга, а при необходимости — и госпитализировать у него.
Правда, «подобных себе» буквально она не встречала, она была здесь, так сказать, уникальной, но само заболевание было широко распространено остеохондроз.
Она продолжала проводить больным и сеансы гипноза, которые проводила давно, когда была еще здоровой и заведовала отделением, считая, что только лекарствами не помочь, что было, конечно, невероятной банальностью, но… она исповедовала именно ее…
На работу она шла заплетающимися ногами, с невероятным трудом, с посторонней помощью, чаще — старшей дочери, но все же шла, вначале ни за что не соглашаясь, чтобы муж возил ее на их машине — надеялась, что именно так, не бросая ходьбы, постепенно снова научится ей. Вскоре, правда, она поняла: надежды нет.
В больнице, где она теперь работала, она организовала особый клуб медсестер — «Свеча».
СВЕЧА.
Нет, я не стану писать о «Свече», это невозможно в нескольких словах, на нескольких страницах: «Свеча» — целая эпоха. Она требует своей книги отдельной. Может, потом я и напишу ее. Когда-нибудь. Соберусь… Я давно собираюсь…
…Не соберусь, не напишу… Не будет времени…
Поэтому все же сейчас — несколько слов, вернее, одно письмо. Одного моего друга.
О «Свече».
…«Да, я очень хорошо понимаю: если быть прагматиком и стоять на вполне материалистических позициях, то концов не сведешь. Ну, перешли медсестры на 2–3 часа в необычное для них состояние, таких высот, таких истин коснулись, а потом «окошко» закрылось — занятие закончилось, — и все осталось на своих местах.
Правда, в рамках даже «материализма и прагматизма» не так все просто. Наверное, «следовой эффект» все-таки есть — хоть он и не такой мощный, как хотелось бы. И от каждого «затронутого» расходятся круги. И свет от «Свечи» благодаря публикациям распространяется далеко. Люди видят, что такое возможно, и кто знает, сколько подобий породит «Свеча», может, уже породила. Вы о них скорее всего не узнаете, так как эхо возникает по причудливым, странным, не линейным законам. Но возникнет, в это надо верить.
Есть, однако, и совершенно иное измерение смысла Вашей духовной работы. И не только Вашей — всякой духовной, моей в том числе. Я ведь тоже мучаюсь подобными сомнениями — а зачем, в сущности?
Ну, послушают меня раз в месяц 30–40 человек, «развлекутся» — разве это оправдывает те эмоциональные и просто даже физические затраты, которые требуют мои вечера поэзии?
Нет, не оправдывает — если опять-таки быть «материалистом». Но за последние годы я далеко ушел от школьных (базаровских) представлений.
Что говорить — тема трудная для вербализации. Поэтому обращусь за помощью к Рильке: «Кто нам сказал, что все исчезает? Птица, которую ты ранил — не остается ли полет? И, может быть, стебли объятий переживают нас, свою почву».
Это не метафора — озарение, отблеск сокровенного знания. «Стебли объятий переживают нас» — этим ли не дано определения смысла того, чем мы заняты, когда витийствуем — иной раз кажется: в пустыне. Но нет, не в пустыне все-таки! Однако даже если бы в пустыне, все равно смысл есть. «О, были б помыслы чисты, а остальное все приложится…» — еще одно озарение другого автора. Чувствуете, это о том же? Приложится что — успех? Нет, конечно. СМЫСЛ.
Ибо есть некая субстанция — ноосфера ли по Вернадскому, или «тонкий мир» восточной философии, в которой важны именно помыслы, активность духа, а не атрибуты какой бы то ни было респектабельности… «И окунаться в неизвестность, и прятать в ней свои шаги…» — да, много еще чего можно «накидать» в том же роде. Забавно, что в этом хрестоматийном стихотворении поставлена, в сущности, задача совершенно мистическая: «привлечь к себе любовь пространства» — не людей, не общества, тем более — не вышестоящие организации (сравните: «О работе стихов до Политбюро чтоб делал доклады Сталин»). Критики благополучно не замечают, ЧТО сказал Пастернак — и слава Богу…
А «рукописи не горят» — как понимать эту фразу? И она о том же, и это опять-таки не метафора — ЗНАНИЕ.
Знание о мире, в котором неуничтожимы полет, помыслы, шаги в неизвестность…»
…СВЕЧА…
Так совпало, что примерно в то время, когда зажглась «Свеча», она начала писать.
Так что жила она и больной очень интенсивно и даже приспособилась мыть полы на швабре в огромной их квартире, и делала это несмотря на дикий протест — истерики прямо! — всей семьи, пока все не убедились, что мыть полы она будет, и что это не упрямство…
Она всегда жалела, что вот ведь — не будет ВТОРОЙ жизни. Но не в смысле повторения своей же и не так, как, например, говорил в «Калине красной» Егор Прокудин: одну для одного, другую — для другого, третью (даже третья!..)… — нет, она хотела иметь ДВЕ СВОИ ЖЕ ОБЫЧНЫЕ ЖИЗНИ, только именно В ОДНО ВРЕМЯ, ВМЕСТЕ, — ДВЕ СРАЗУ, — чтобы не взвешивать, не рассчитывать каждую секунду, не биться, загнанной, о все эти субботы и пятницы, не втискиваться в узкие их берега…
Ей хотелось расширения Времени, чтобы непременно ИСПОЛНИТЬ задуманное и завещанное — СВОЕ.
Но поскольку такого не отпускалось, она сама жила двумя этими жизнями и потому всегда была… ну как бы это сказать?«…Я шагаю по канату, что натянут туго-туго между смертью и обычной нашей жизнью дорогой…» — было у нее одно такое стихотворение, собственное. Вот, значит, как-то так — НА канате… НА струне… КАК струна… между — между… Действительно, как объяснить; что такое ДВЕ ЖИЗНИ СРАЗУ, КОЛИ ОНИ НЕ ДАНЫ ТЕБЕ БОГОМ, А ТЫ ВСЕ ЖЕ ЖИВЕШЬ ИМИ, ВТИСКИВАЕШЬ, ВМЕЩАЕШЬ ИХ В СВОЮ ОДНУ?
А у него была просто — одна жизнь.
Он давно все для себя делал сам, и у него все очень хорошо получалось: стирал, гладил, штопал. Но… это вовсе не потому, что жена и дочери ничего для него не делали, нет. Все делали, но он как-то потихоньку отвел их от всего своего…
Почему? Трудно было сказать…
Он и для дома много делал и все умел. Он, например, очень хорошо готовил, особенно хорошо у него получалось жаркое, хотя он никаких специй, как жена и дочери, туда не клал, и еще он каким-то особым способом обжаривал кур и делал бесподобное блюдо из куриных потрохов.
А, может, ему все же нужна была другая жена? Ведь не каждый может жить рядом с человеком, у которого две жизни сразу и который вот так шагает по канату! Но кто же мог это знать? Никто. Впрочем, как же? Он сам!
А САМ ОН ТАК НЕ СЧИТАЛ.
…Да, так вот — носки…
Тут вышло такое, что даже им, доктором, оказалось непредсказуемо: ноги мерзли и в носках из собачьей шерсти.
Вначале он решил, что из-за новых этих пушистых носков ногам в сапогах просто тесно. И он решил растянуть сапоги, сделать их свободней или даже заказать новые, и идти на примерку именно в этих носках, но ничего делать не стал, так как оказалось, что ноги мерзли даже в теплых просторных унтах, надетых на эти носки.
Но все равно он очень любил их.
…Да, надо было давно бросить курить. А тут вышло, что он действительно бросил и целых два месяца не курил, и уже знал — бросил навсегда, — до того он много раз бросал, но начинал снова, а тут точно бросил, а все равно — инфаркт…
Был он нетипичным, особенно начало, да и другие болезни наслаивались, путали, так что поставить сразу точный диагноз было трудно, но подозрение на инфаркт было сразу, хотя больной это игнорировал.
Вначале никаких болей в сердце не было, а была какая-то слабость, одышка-не одышка, но странное какое-то дыхание временами. Один раз после приема валидола дыхание сделалось легким, и тогда все сомнения исчезли, и тут же сделали кардиограмму. О ней, конечно, разговор шел все эти дни, но больной слышать о ней не хотел и запретил вызывать кардиобригаду… И вот — ишемия (недостаточность кровообращения)… Инфаркт это мелкоочаговый или рефлекторная какая-то ишемия — сказать было трудно.
Нужна была ЭКГ-динамика, анализы всякие, то есть лучше всего было лечь в стационар, вернее, НУЖНО БЫЛО, но в стационар он не хотел и не лег, а уговаривать было бесполезно.
Из 18 дней, которые он пролежал дома, были у него такие явления.
Боли в сердце, но какие-то чудные: болело в глубине левого подреберья, — то ли действительно сердце так болело, с такой отдачей, то ли не сердце, а болел желудок, что у него бывало, то вдруг тошнило и странно как-то ныла спина… Его снова уговаривали лечь в стационар, и он снова отказался. Кардиограммы, правда, стали почти нормальными. И тут, именно сейчас приступ печеночной колики. Жена боялась, что это абдоминальная (брюшная) форма грудной жабы, но кардиограмма оказалась вообще нормальной, приступ же быстро снялся инъекцией но-шпы, а на утро появилась небольшая желтушность склер, то есть, действительно, это была печеночная колика, а не сердце. К счастью, она на этот раз больше не повторилась.
Через 18 дней ему вообще стало лучше — все болезненные явления почти прошли, кардиограммы оставались нормальными. Ему разрешили ходить, постепенно осваивать лестницу.
И вдруг — мерцание!* Тахиформа! Свыше 200 ударов в минуту! Ни с того, ни с сего!
Сколько раз жена слышала этот сердечный бред** и знала, что делать и делала, и снимала мерцание, а тут растерялась страшно. Короче — теперь уже госпитализировали без всяких разговоров, и — на носилках. Несли соседи.
Вначале все набежали в прихожую, и как жена ни пыталась создать нормальную психологическую обстановку — нервно было ужасно… Открытые двери… Шепот…
Мерцание после госпитализации сразу же прекратилось — внезапно, как и началось — само по себе, без всякого лечения, но на 2-й день после него на кардиограмме был виден настоящий инфаркт.
В первую ночь жена оставалась с ним в больнице. Тревожно было и непривычно, что в больнице лежит не она, а он, и что не он сидит возле нее ночь (ночь!.. — сколько ночей, Господи…), а она…
Впрочем, спал он спокойно и крепко, сердечный ритм оставался правильным — жена все время тихонько проверяла по пульсу, а один раз, не утерпев, приложила к сердцу фонендоскоп — послушать. Все было в порядке: сердце работало в ритме вальса. Эти удивительные слова она как-то прочла в одном рассказе Лилианы Розановой и записала в особый свой алфавитный блокнот на букву «С», — по первой букве фразы.
У самой Лилианы, дочери известного писателя моего детства, автора «Приключения Травки», было больное сердце, из-за чего она умерла совсем молодой, оставив всего одну книгу, но с такими горько-радостными стихами и рассказами, с такими пронзительными, что и одной такой вполне хватило бы и для долгой жизни.
Название рассказа Лилианы «Процент голубого неба» тоже было вписано в заветный блокнот — на букву «П». Вместо слова «процент» стоял его знак — %.
Несмотря на то, что все сейчас было хорошо, жена металась душой, да и так металась: спать не могла, лежать не могла, то и дело подходила к койке мужа, смотрела к а к спит, слушала к а к дышит…
Любую кровать он называл «койкой». И еще говорил: «заправить»… «Заправил койку», «надо заправить койку»… Так вот осталось — с войны, с армии…
Тоны его сердца всегда были приглушены и не часты, — очевидно, у него была врожденная брадикардия: 50–60 ударов в минуту. Но когда во время бессонницы, уже не зная, что делать, куда деваться, я ложилась иногда на его руку, никогда этим его не пробуждая, всегда в надежде: «сейчас усну», всегда несбыточной, сердце, через руку, звучало громко и гулко, и, казалось, часто. Она слушала, механически считая удары, но вскоре отодвигалась — не любила долго слушать. Почему — она не объясняла и себе, не любила, и все. Но как-то ее внук, тогда шестилетний, объяснил.
Однажды, лежа на диване, он случайно обнаружил ладошкой свои сердцебиения. Он спросил: «Сердце, да?» Она сказала: «Да». «А оно всегда так будет?» Она не успела ответить: внук быстро убрал руку с сердца, вскочил с дивана и, убегая, крикнул: «Ладно, бабушка, ладно…»
Он все понял — дети гениальны, — но осознать всего не мог и, интуитивно боясь осознания, не желая его, убежал: вдруг бабушка захочет все разъяснить?
Вот и я не любила… Бьется, и хорошо, и слава Богу («Ладно, бабушка, ладно…»)…
Выходит, если искать чуда, если действительно его искать, то это звуки сердца.
В ритме вальса… 3/4…
ЕГО СЕРДЦА.
Господи, о чем только не думалось, не вспоминалось сейчас…
Один раз после ремонта они поехали в универмаг — купить материал на шторы в прихожую: задергивать вешалку.
Было многолюдно, душно, и ей стало нехорошо, но материал на шторы они успели выбрать. Он попросил у продавщицы стул, усадил жену и пошел в кассу.
Я оказалась почти за прилавком и хорошо видела разворачиваемые ткани и руки с чеками.
Подошел муж и тоже протянул чек.
Продавщица взяла их рулон, но тут чья-то поспешная рука протянула свой чек.
Девушка отложила взятый рулон, взяла два других — алый и белый — и стала быстро отмеривать. А… кто-то брал уже такие отрезы… Ну да, брал…
Алый был не просто алый, но с особой глубиной, с темным каким-то отливом.
Продавщица завернула алый в белый, потом все это в серую бумагу, отдала в руки и снова взяла их рулон.
«Какое бы вышло нарядное, праздничное платье, а белый — на простыни, простыни почти все износились, да и люди берут, понимают»… — и она стала делать мужу знаки: дескать, возьми и нам! Он вначале не понял, тогда она громко шепнула:
«Возьми и нам такое». Он услышал, махнул рукой: «Да замолчи ты!». Разозлился.
«Ну и зря», — сказала она.
Он взял сверток, и они пошли из универмага к своей машине. «Ты почему такой вредный?» — спросила она. «Ах, да замолчи ты, ради Бога! На гроб берут!»
…Один раз, когда они собирались на работу, она увидела его в прихожей — через открытую дверь спальни, где одевалась. Он был уже одет, так как выходил пораньше — прогреть машину. Он не видел ее. Она же видела, как он старательно и очень серьезно надевал на пальто через плечо и большой живот выменянный планшет, который в общем-то ему и не был особо нужен, как сдвигал его с живота на правый бок и как, довольный, пошел…
Вспомнилось, как после очередной бессонной ночи она сидела в их средней комнате, кабинете, и что-то выписывала из книги. Было тихо. Вдруг из кухни раздались звуки радио. Они, хотя и были негромкими, раздражали ужасно. Все раздражало после этой ночи. И тут раздался еще один звук, тоже из кухни и тоже страшно раздраживший ее, тем более, что она не понимала, что это за звук был.
А это был звук его бритвы.
«Какое счастье, — думала она сейчас, стоя возле него, — он бреется!»
Он — бреется.
БРЕ-ЕТ-СЯ!
«БРО-ЕТ-СЯ»!! И внезапно звуки бритвы стали большими и заполнили весь мир.
Когда они находились в нейрохирургической клинике Новокузнецка, — она была очень тяжелой после неудачной московской операции и теперь ожидала вторую, которая должна была как-то исправить работу знаменитого профессора — чуть ли не самого главного нейрохирурга страны — муж (в Новокузнецке он был вместе с ней, ухаживал за ней, помогал во всем) читал ей на еврейском стихи Овсея Дриза. Читал и тут же переводил, так как она еврейского не знала. Он знал, потому что родился и жил до войны в еврейской деревне, где закончил семилетку.
С тех пор он помнил язык, хотя, когда лет 15 после войны открыл на еврейском сборник Шолом-Алейхема, вначале читать не мог, но вскоре все вспомнил и читал хорошо, а вот говорить на еврейском ему больше не пришлось, — родителей и всех его родных в 41-м расстреляли немцы, а теща, хотя и помнила много еврейских слов и многое понимала, говорить не могла. А больше никого почему-то на его пути не встретилось, с кем можно было бы поговорить…
Он хорошо знал и украинский, потому что десятилетка у них была уже украинской, да и жили они с украинцами, дружили с ними — большое украинское село было совсем рядом, через речку; неплохо, тоже со школы, помнил немецкий, так что в армии раз был даже переводчиком, а когда после войны жил в Ташкенте, довольно быстро обучился узбекскому.
А вот жена к языкам была неспособна.
Взять с собой в Новокузнецк сборник Дриза решила она, потому что любила его, зная, конечно, на русском, и любила, как муж читал на еврейском, и, главное, как переводил. Тут у него появлялось большое и особое обаяние, которое в обычной жизни ему как раз не было так уж свойственно.
Этот сборник, красиво изданный, с портретом и суперобложкой случайно купила старшая дочь — прямо накануне их отъезда. Дриз в высоком черном свитере был похож на Высоцкого. С тех пор она навсегда запомнила одно стихотворение и сейчас, прислушиваясь к дыханию мужа, механически повторяла строчки из него:
«Ломир зих швэрн, Шарл»*, «А мэнч аф а мэнчн дарф гофн»…** Все стихотворение в дословном переводе мужа звучало так:
Давайте себе поклянемся, Шарл,
Если такое случится,
Когда тебе захочется плакать,
Чтобы мне не хотелось смеяться.
Давайте себе поклянемся, Шарл,
Человек на человека должен надеяться
Если у кого-то что-то заболит,
Пусть другой не сможет уснуть.
У него никогда не было бессонницы, он всегда спал хорошо: только ляжет и спит.
Просто у него как-то не выходило нормально спать.
7 лет армии, включая 4 военных года, а он радист первого класса — какой сон!..
Со студенчества уже ночные дежурства — медбрат в неврологической клинике, а там всегда тяжелые постельные больные… ну а потом — хирургия. А какая хирургия без ночных дежурств! Да и семья уже была — четыре человека, вскоре пять, а зарплата у них с женой небольшая, совсем, можно сказать, маленькая…
Бывало, он брал по 12, по 14 ночных дежурств в месяц, а хирургия у них экстренная круглосуточно и круглогодично и — вместе с травмой. А об отгулах тогда и речи не было.
И выходило, что когда он дежурил в ночь, днем у него была обычная, своя, работа: плановые операции, перевязки, обходы… А потом сразу — эта ночь… С утра же и весь день после — снова своя работа… 36 часов подряд…
И так — почти через день.
Он еще старался и все суточные праздники брать, так как праздники оплачивались вдвойне. Да и любил он свою работу, всю ее любил, и дежурства тоже, да и здоровый был, молодой.
Когда он приходил домой, он, бывало, не шел есть, пока не расскажет теще, какие операций сегодня сделал и как сделал — каким методом-способом, как резал, как шил — каждый шаг. И даже рисовал все на листке — весь ход операции. Теща надевала очки, садилась, если до того, скажем, лежала, и молча, внимательно слушала, смотрела рисунок.
Она знала всех его больных по фамилиям и судьбам.
…Ах, сон!.. Он часто говорил жене: «А ты полюби свой сон! Ты же свой собственный сон не любишь! Снотворные!..» Она сердилась, но понимала, что муж был прав. А он…
Когда, бывало, на самом сне тихонько скажет ему няня: «Вставай давай, вострый (острый) привезли», — он вскакивал, словно не спал, и бежал в приемный покой, а после операции, если она была, снова засыпал в дежурке мгновенно и мертво, хоть и на полчаса, пока снова не приходила няня… Так и осталось на всю оставшуюся жизнь: мгновенное засыпание-просыпание, «мертвый» сон…
Когда он прочел это стихотворение про Шарл, он так изумился, так разволновался вдруг, как будто другие стихи Дриза — седые матери, баюкающие Бабий Яр, желто-красно-зеленая процессия шутов, идущая фиолетовой улицей с прахом Короля Лира на плечах — не изумляли, не рвали душу! Но ЭТО так лично коснулось его, так точно другой человек сказал о НЕМ, и, главное, сказал такими простыми, обычными словами, так сумел отразить тот их момент, что он, когда переводил, до того волновался, что вначале вообще ничего не мог перевести, а потом, когда все же перевел беспомощно так развел руками: ну да, мол, конечно, как же можно уснуть, когда «у кого-то что-то заболит»!.. У КОГО-ТО…
А у нее — какие же боли тогда были! А лабиринтопатия! Ни одного движения головой она не могла сделать, чтобы не возникла черная чернота такое быстрое было вращательное головокружение, что она вообще переставала что-либо видеть. Вот он и привез ее, безнадежную, в Новокузнецк. Но здесь никто не обнадежил его, здесь ему просто сказали о крайне серьезном положении жены и в связи с этим о необходимости второй операции на позвоночнике — по жизненным показаниям, — рискованного, но единственного сейчас шага, и разъяснили суть операции.
…Вместо «Шарл» он порой переводил «Шура», хотя точно не знал, не был уверен, что Шарл действительно в переводе Шура.
Стихи он читал жене не в промежутках между болями — промежутков не было, — он читал их ВМЕСТЕ, — ведь она жила ДВУМЯ ЖИЗНЯМИ, поэтому такое было возможно…
А как легко он не спал тогда!..
Когда он вернулся из кардиосанатория и считался уже как бы здоровым долго еще была слабость, потливость противная, серость лица и голубизна губ, усталость быстрая… Ведь вот же — и не работал столько, и отоспался, как никогда за свою жизнь, да и инфаркт был не трансмуральный — не обширный, не сквозной, а все равно — вяло шло выздоровление…
Правда, за последние две недели он все же стал крепнуть, он и внучку в первый раз сам выкупал, — когда она из роддома прибыла, и уже довольно много ходил, хотя и медленно или даже с остановками, но ходил, причем с шагомером, купленным по совету санаторных врачей, — вначале по 700 шагов в день, а потом и по 5 и по 7 тысяч.
Шагомер он прикрепил тоненькой цепочкой к брюкам спереди у левой цапки подтяжек, и если кругом было тихо, можно было услышать, как шагомер тихонько постукивает в такт его шагам…
И вот старшая дочь сидит перед разложенным диваном и выкладывает на него подарки и покупки.
У ног ее раскрытый чемодан; другой, закрытый, и две большие мягкие сумки — чуть подальше. Все тут, вокруг нее: мать и сестра по краям дивана, отец в кресле, 9-летний сын рядом со своим отцом, племянница в новой красивой колясочке — спит…
— Папочка, тебе! Твое любимое! — передаю отцу вино — яркую желто-красную бутылку.
Отец надевает очки, которые всегда висят у него на груди на веревочке и внимательно разглядывает этикетку.
Я смущена, даже озадачена: отец сидит такой нарядный — в новой пижаме, вернее, в новом домашнем костюме.
Костюм этот был куплен сестрой лет 7 назад в Ленинграде, но он так и оставался новым, так как все 7 лет провисел в отцовском шкафу. Я понимала, что костюм был надет не ради меня, так как был уже ношен — ношен сейчас, в мое отсутствие, и был даже ушит с боков.
ГДЕ ЖЕ КОРИЧНЕВЫЙ ЛЫЖНЫЙ КОСТЮМ?
Это был байковый костюм времен 50-х годов, теперь поблекший, с белесыми разводами, с резиночками у кистей и щиколоток. В нем, тогда новом, отец ходил с матерью на лыжах. (У матери были нормальные ноги! Мать бегала на лыжах!!)
После того, как родители бросили лыжи, костюм этот был убран и забыт, но, наверное, лет 5 или 6 назад отец извлек его откуда-то, втянул в пояс и к щиколоткам новые резинки, — в рукавах были хорошие, кое-где подштопал, поставил заплаты, постирал, погладил и стал носить. Почти всегда. Вначале мы все ругали его за этот костюм, смеялись даже, но он продолжал носить.
А потом все привыкли.
И вот — отец НЕ В НЕМ!
Костюмов у него было полно, и всего полно, всякой современной одежды: свитеров разных, рубашек с погончиками, с молниями, бобочек… Даже джинсы были. И ни одного пятнышка нигде, ни одной пуговки болтающейся, измятости малой… Все висело в шкафу отца в полном порядке, но… не носимое… Вернее, носимое, но уж очень редко.
Что-нибудь из этого надевалось, если он шел, например, на партсобрание или на какое-нибудь проводимое им занятие, и шел из дома — с работы он был, конечно, в своем врачебном, или когда они с матерью шли на какой-нибудь вечер, концерт, на какую-нибудь интересную встречу, или, скажем, в гости, — если гости приходили к ним и были людьми близкими, что чаще всего и бывало — отец был все в том же лыжном костюме.
На работу он ходил в синих брюках с красной искрой, хотя и старых, но прекрасно держащих стрелку, и в синей шерстяной кофточке-рубашке с пуговицами на груди, тоже старенькой, зато очень мягкой; в больнице переодевался в хирургическое, одинаковое для всех хирургов: в светло-голубые брюки х/б и белую короткую рубашку с короткими же рукавами, тоже х/б. Ну а сверху, естественно, белый халат и колпачок. (В белом этом колпачке, конечно, уже стареньком, «домашнем», отец любил загорать, если летом бывал «на природе». Три раза он был на море, два из них — то со мной, то с сестрой, — и на море тоже был в этом колпачке — не только загорал в нем — был везде: на экскурсиях, на рынке, в столовых…)
Все, что обычно носил отец, он любил, и оно было или на нем или на полке в прихожей — не в шкафу: этот вот лыжный костюм, эта кофточка-рубашка и брюки с красной искрой.
Да, еще был СЕРЫЙ СВИТЕР (Вместо синей кофточки мог быть только он) ОЧЕНЬ любимый. С широким воротом, не раздражающим шею и с большими ромбовидными, красиво вшитыми заплатами на локтях. Заплаты ставила одна приемщица из химчистки, которая немного шила и латала, причем латала хорошо и латать любила.
Любимой еще была (из верхней одежды) летная куртка с цигейкой внутри, обтянутая сверху из-за сильной потертости темно-коричневой плащевой тканью.
Носовые платки отец не любил, но они, конечно, были — лежали аккуратными отутюженными стопочками — один к одному — на верхней полке шкафа или свернутые трубочками в красивых картонных коробках. И лежали, как и все — годами…
Вместо носовых платков он пользовался хирургическими салфетками, особенно ценившимися после стирок, когда становились совсем мягкими.
Два раза в год отец проводил генеральную уборку шкафа. Из него все вынималось, просматривалось, проветривалось, а сам шкаф изнутри пылесосился и протирался, и все затем возвращалось на свои места.
Как относился ко всему этому Шкаф? Положительно. Он гордо осознавал себя единственным Хранителем Ценностей своего Хозяина, поэтому считал, что весь уход за ним и его содержимым правильный.
Однако, скорее всего, Шкаф не отдавал себе отчета в том, что любимые вещи его Хозяина хранятся как раз не в нем. Вот, например… «Вот, например, — думал Шкаф, — понадобился Хозяину новый домашний костюм пожалуйста! Аккуратно поверните ключик в моей дверце, не дергая резко, откройте ее и снимите костюм!
Он — ваш!
Я хранил его многие годы именно ради этой минуты — для того, чтобы МОЯ ВЕЩЬ стала теперь тоже ЛЮБИМОЙ и покинула меня. Я готов к этому, более того — рад, и после расставания буду снова терпеливо ждать новой такой минуты.
Так что Шкаф все понимал.
Старшая дочь, конечно, виду не подала, что изумлена тем, что отец снял вдруг лыжный костюм, — узнает потом у матери или сестры, впрочем… Она вообще ничего узнавать не станет. Да-да, не станет. Носит отец новый домашний костюм и носит.
И пусть носит. И узнавать нечего.
Отец поставил бутылку на пол возле кресла, в котором сидел.
На ногах его были носки из собачьей шерсти и коричневые тапочки в клетку с высоким задником, то есть не стоптанные. У него всегда были такие тапочки.
Старшая дочь достала из чемодана материн заказ: два отреза для штор на окна и плед на диван.
Еще он не спал, когда оперировали тещу. И на самой операции простоял от начала до конца, конечно, не оперируя, — все метастазы видел… Что-то потом «смягчал» жене…
А потом все, что было с тещей потом…
Все перевязки страшной раны, возникшей на месте удаленной груди — с разрастающимися вокруг метастазами, переливания крови на дому, наркотики внутривенно — под кожу и внутримышечно уже ничего не действовало, и он вводил внутривенно, а вен не было…
И самое немыслимое — последние две ночи…
Жена от матери не отходила — ведь трепетала, если та заболевала даже пустяком, а тут… Они всегда были дружны, близки, как подруги, очень любили друг друга, жена просто сходила с ума: не представляла, как переживет…
Дочери, тогда 14-ти и 7 лет, тоже помогали ухаживать за бабушкой. И все же — самое страшное было его. А чье же? Ведь он мужчина, он хирург, муж.
…всегда все самое страшное…
Сколько ездили они в Москву, шторы и плед подобрать не могли — все не то было, да и здесь, у себя, можно было купить не хуже, чем в Москве, а вот — не подходило. А тут — чудо! И сами по себе красивые ткани, и, главное, в тон обоям.
Для кабинета — коричневая с розовым, для родительской спальни салатная с белой полосочкой.
И еще тут важно было: старший зять похвалил, а у него был отличный вкус, так что было, конечно, приятно.
Мать аккуратно сложила шторный материал и повесила на спинку стула.
Хорош был и плед: по красному полю красные же цветы, но иного тона и выделки, отчего казались выпуклыми.
Плед постелили, все отошли, полюбовались — да, красиво.
Его так и оставили на диване — пусть лежит, обнашивается, нечего прятать.
И не стали отрывать узенькую, встроченную в одном месте в шов бумажку с какими-то цифрами — пусть… От пледа шел особый, как бы «резиновый» запах.
Еще из крупных вещей был славный, коричневых тонов, венгерский халат для матери, точнее, платье-халат и два отреза из модной сейчас вельветовой ткани — серой и зеленой — на юбки и жилеты дочерям.
Было хорошо, празднично, всем нравилось привезенное, но все же не терпелось, особенно матери и младшей дочери, увидеть и другое, то есть не только крупные эти вещи — покупки, заказы — а так, мелочь всякую, чуть ли не ерунду: безделушки, игрушки, канцтовары, подарки разные, а среди них — и Главный! (О, он уж, конечно, не мог быть ерундой, хотя и мог быть мелочью, но… мелочью лишь в буквальном смысле — в смысле размера, по сути же он был значительным.)
И вот из одной сумки на диван посыпалась действительно мелочь: да, она не была Главным Подарком, ничего из нее, и всем это было ясно: тюбики, тубы, баночки — белые, желтые, синие, — стеклянные, пластмассовые и такие же, но в картонных упаковках…
Была, например, одна коробочка — квадратная, бело-розовая, как бы муаровая, на которой сверху стояли две красиво переплетенные буквы: f и К — словно вензель какой-то.
В ней была баночка с золотой крышкой. В баночке был коллаге — новый крем, «пригодный за уходом всех типов кожи лица».
Что означали f и К — было не ясно: «К», может, от слова «коллагеновый», а «f»?.. — не ясно, потому, наверное, коробочка была так привлекательна.
Бусы из миндальных косточек, подарок сестры матери, Янки, и еще интересные — из различных резиновых трубочек — лабораторные какие-то бусы!
Брелочки разные — керамические, костяные, черти на витых коричневых и черных шнурках…
— Вот, Малыш, — сказала старшая сестра, передавая младшей небольшой целлофановый пакетик, — теперь — самый крик!
Сквозь целлофан глядело очень милое и очень, кстати, простенькое женское лицо, то есть вовсе не рекламное, — в больших очках на цепочке. Да, это была цепочка для очков. Производство опытного завода металлической галантереи и сувениров Ленинграда.
… Шампуни разные, SHAMPOO!
Например, Lakmе\'caress в бесподобной упаковке или вот наш — Ромашка, без упаковки, но тоже чудесный шампунь.
РОМАШКА была, во-первых, универсальной, во-вторых, содержала именно натуральный экстракт, в-третьих, очень обильно пенилась и, в-четвертых, придавала блеск волосам, свежий вид и приятный аромат коже.
Пять посудин ГЖЕЛИ: медовница и набор «Петушок»: чайник в виде петушка и три кружечки.
Совсем недорогие, но очень красивые очки от солнца.
Вьетнамские деревянные вроде бы листочки — с ладошку размером, изящные, прекрасной выделки, — ну, для колечка с руки или для часов, чтобы оставить, например, на ночь, а можно и так — просто положить «листочек» на стол — очень красиво, а потом, если надо, бросить в него маленький карандашик, ластик, бритвочку, — мелочь всякую с письменного стола…
Вьетнамские же плетеные КОРЗИНОЧКИ с крышечками — невысокие, одна в другой. Для чего? Да хоть для чего! Можно тоже для красоты поставить, а можно конфеты положить, в бумажках, конечно, — и удобно, и мило, и необычно.
— Мамочка, подумай: перед самым отъездом нашла! — старшая дочь передала матери полиэтиленовый пакет в форме плоского термоса с просвечивающим черным картоном, на котором в центре было написано: WARITEX, а чуть ниже: waritex international.
Это был сложенный в 4 раза плотно-эластичный американский лечебный пояс.
Наверху картона, справа и слева, указывалось, какие, в процентах, ткани содержит пояс.
Внизу стояли номера в соответствии с окружностью талии. У матери был 6-й, то есть талия у нее была… Но ничего! За 6-м были еще 7-й и 8-й!
На самом верху черного картона перечислялись болезни, при которых «очень поможет пояс варитекс».
Ну, а потом — самое-самое! Канцтовары и игрушки, но не для маленьких, нет!
Какая великолепная светло-салатная и голубая бумага для писем, тисненая, с просвечивающими веточками ландыша!
Какие рижские блокнотики в кожаных переплетах!
Какие карандаши изумительные!
А фломастеры венгерские!
Ножи для разрезания бумаги!
А польские бумажные закладочки! Какие они хорошенькие, какие цветные ниточные кисточки по краям!
А игрушки!..
После кинофильма «Монолог» мать просто измечталась о солдатиках, в какие играл там герой.
И это неважно, что она женщина, она тоже в минуты раздумий переставляла бы на своем письменном столе этих солдатиков, да где же их взять? Ведь даже там, в фильме, герою его высылали солдатиков друзья-ученые из разных стран. Но старшая дочь все же искала их в Москве и в Орехово-Зуеве, где училась, в Ленинграде, куда ездила. Нет, не было их. Она привезла другие игрушки, тоже замечательные — маленькие и изящные, как солдатики.
Аккуратнейший черный трубочист в черном цилиндре и с черной щеточкой! Прозрачная красавица-черепашка, Карлсон с крохотным пропеллером на спине и страшно лохматый! Танцующий ежик! Лопоухий Чебурашка и глиняная птичка-свистулька…