— Останавливались в каждом городке, гуляли. У неге были черные волосы, и они на солнце сразу превращались в печку. Там на каждом перекрестке фонтаны, колодцы, и я все время смачивала ему волосы. Он клал руку мне на живот и говорил: «Там уже, наверное, рыбка». Я отвечала: «Нет, еще моллюск». У меня было такое странное ощущение внутри, будто я точила карандаш, и вот эта грифельная пыль попала мне на язык, а я ее проглотила. Потом его укусила оса. В книжном магазинчике. Там было темно, прохладно, зашли, стали перебирать книги, и вдруг он как дернется. И откуда она взялась? Вот сюда в руку, прямо в вену. Все покраснело, распухло, а он смеется: «Ничего, в следующий раз я ее укушу! Теперь у каждого фонтана волосы смачивала и руку. Так распухла, что ремешок от часов не застегивался. Я ему надела их на правую.
— А что стало с ней потом?
— С кем?
— С этой Минной.
— Ничего особенного. Вышла замуж. Нарожала детей.
— Сколько у тебя было переломов?
— Шестнадцать. Дай руку. Вот здесь, и здесь, и здесь, и здесь, и здесь.
— А что он сказал тогда?
— Когда?
— Перед тем как все случилось.
— Да никто ничего не успел сказать.
— А до этого? Его последние слова?
— Не помню, мы ехали молча. Злые, все мокрые. Попали под сильный ливень. Да еще никто не хотел нас брать. А тут остановился трейлер, подобрал. Шофер, щуплый такой очкарик, молчал, и мы молчали. Подожди, вспомнила — он достал сигареты, а они промокли от дождя, и сказал: «Черт, промокли!»
— А потом?
— Потом только помню, как пришла в себя.
— В больнице?
— Нет, на дороге. Первое, что увидела, когда очнулась, — колеса крутились где-то высоко в небе, будто трейлер ехал по облакам. Еще чьи-то ботинки прямо перед носом. Затем свою руку, согнутую в каком-то не том месте. Знаешь, о чем была моя первая мысль? Должна была, наверное, подумать: «Я жива!» или «Что с ним?» А у меня в голове были те ботинки — как раз такие мы хотели купить, крепкие, солдатские. От мигалки всё пульсировало, было то бордовым, то фиолетовым, и колеса в небе, и ботинки, и рука.
— Что тебе приснилось?
— Что тебе приснилось?
— Не помню.
— Не помню.
— А через два года снова поехала туда. Сама не знаю зачем. Мне говорят: «Это было здесь». Дорога как дорога, ничего особенного. «Нет, — говорю, — вроде не похоже». Стали уверять: «Да что вы, именно здесь!» Здесь — так здесь, что я, спорить, что ли, буду. Думаю — куда положить цветы? А все стоят кругом, смотрят. Взяла и бросила их на асфальт, под колеса. Зашумели, мол, нельзя. Тот, который из полиции, что-то затараторил, сгреб их ногой на обочину. Потом поехала в ту самую больницу, нашла того самого врача. Он сказал: «Да-да, конечно, помню!» А я чувствую, ничего не помнит, просто не хочет меня расстраивать. Стал спрашивать, как я себя чувствую, как срослись кости. Я сказала: «Всё хорошо». И замолчали. А о чем говорить? Тут его позвали, он извинился, попросил подождать несколько минут. Сижу и думаю: какого черта, что я вообще здесь делаю? Только деньги на поездку потратила.
В трамвай, гремя ножными кандалами, взбирается кто-то в набедренной повязке, в кровоподтеках, бритая голова вся в царапинах. «Уважаемые дамы и господа! Я — сын Иисуса Христа, внук Божий. У меня для вас ужасная новость. Конец света уже вот-вот. Послушайте меня, покайтесь! Если успеете, дед вас простит!» Соскакивает, цепи звякают об асфальт. Двери закрываются. «Уважаемые пассажиры, у меня для вас новость еще ужасней: конца света не будет, а из-за аварии на вокзальной площади трамвай пойдет по одиннадцатому маршруту».
Спасенный язык
Должно было пройти немало времени после переезда с Пушки в кантон Цюрих, чтобы странное ощущение нереальности, карнавальности происходящего незаметно сменилось на робкое удивленное доверие, мол, действительно, все без обману: поезда не игрушечные, пейзаж не нарисован, люди не подсадные.
Сразу после смены декораций стал дописывать начатый в Москве роман, а ничего не получалось. Буквы, которые выводил там, здесь имеют совсем другую плотность. Роман получался о чем-то другом.
Границы, расстояние, воздух делают со словами чудеса. Очевидность, натуральность любого русского звукосочетания на Малой Дмитровке, где за окном шумит казино «Чехов», не пропускается сюда таможней. Лишенные там самостоятельного существования слова здесь будто приобретают вид на жительство, из средства становятся субъектом словесного права. Любое русское слово звучит здесь совсем не так и значит совсем не то. Так, наверно, в театре смысл любой сказанной фразы изменится, если поменять декорации.
На берегах Лиммата будто другая сила тяжести, всякое слово из русской чернильницы весит много больше, чем в стране-поставщике русской речи. То, что в России разлито, разбросано в атмосфере, в осадках и харях, в «Грушницкий — юнкер», в чеченской войне, в «Христос воскресе из мертвых» — здесь все сосредоточено в каждом слове, записанном кириллицей, упихано, утрамбовано в каждую Ы.
Исчезая с каждым днем все сильнее из реальности, отечество ищет себе новых носителей и находит таковых в закорючках экзотического алфавита. Россия со всем своим скарбом переселилась в шрифт. Буквы, как некогда квартиры, уплотнили для новых жильцов.
Приехав в первый раз в город Джойса, я направился сразу с вокзала на кладбище Флунтерн. Трамвай был полон до самой конечной. У кладбища все сошли и направились вместе со мной по дорожке между надгробиями в сторону, куда указывала стрелка «К Джеймсу Джойсу». Мне стало не по себе. Чем ближе мы подходили к Джойсовой могиле, тем многочисленнее становилась процессия. Место захоронения окружала уже плотная толпа — это в будний-то день и при отсутствии какого-либо юбилея.
Я всегда предполагал, что автор «Улисса» более почитаем на Западе, чем на моей родине, но такое…
Потрясенный, я искал какого-то подвоха. И, увы, сразу нашел: хоронили Элиаса Канетти, завещавшего закопать себя рядом с великим слепцом.
Свой «Спасенный язык» Канетти начинает с первого детского воспоминания. Двухлетнего, его пугает некто (как через много лет выяснится — любовник няньки), лязгая перочинным ножом и злодейски шутя: «А вот мы сейчас отрежем ему язык!» Страх остаться без языка будет преследовать ребенка, подростка, юношу, писателя многие годы и всю жизнь.
Что-то подобное испытал и я, увидев на щедро размалеванном заднике Альпы. Страх остаться без языка. Кругом лязгал швицердюч.
Потом все стало на свои места.
Собственно, все просто: я должен был спасти свой язык. Мой язык должен был спасти меня. Я стал писать роман сначала, но уже по-другому и о другом.
Просто стало как-то очевиднее, что нужно писать чисто и ясно.
Наречие, лишенное артиклей и богатое падежами, как скота, так и людей, рассчиталось «на первый-второй» и построилось в две шеренги: переводимое и непереводимое. Причем и переводимое при переводе не столько переводилось, сколько, скорее, мутировало.
Скажешь любое слово, самое безобидное, самое объективное, например, наука, — и начинается непонимание. Одно дело, ученый здесь занимается земельными отношениями в пятнадцатом веке в кантоне Гларус, где и спустя пятьсот лет та же земля принадлежит той же семье. И совсем другое дело — вопрос о частной собственности на землю там, где такая наука — масло в огонь будущей гражданской войны.
И так любое слово в словаре.
Опыт языка, прожитой им жизни, делает языки с разным прошлым несообщающимися сосудами. Прошлое, живущее словами, не поддается переводу, то самое русское прошлое, которое никогда не факт, но всегда аргумент в бесконечной махаловке.
И каждое слово по отдельности и все вместе — только усугубляют невозможность межъязыкового понимания, горизонтальной коммуникации.
Задача языка — после Вавилонской башни — и заключается в непонимании.
Искусство русской речи имеет свой закупоренный аромат, присущие только веществу русской литературы ингредиенты. Можно перевести рассказ о первом и последнем дне Блюма на русский язык, но это вещество отечественной словесности текст Джойса отторгает. Кровь слов сворачивается. «Русский Улисс» может быть только «с человечкиной душой».
Студенты цюрихского славянского семинара читают Хармса (со словарем и восхищением), но это не тот Хармс. Швейцарский Хармс о чем-то другом. Наш — однояйцевой близнец того же Платонова. Их слова, выброшенное на альпийский ветер, звучат в русском веществе чисто и ясно.
Обериутский абсурд — развитие башмачкинского реализма в стране, где война и выбрасывание старух из окон есть просто образ жизни. Самый абсурдный и хармсовый текст поневоле становится тем самым рупором, через который старухи что-то вякают перед тем, как шмякнуться на асфальт.
Эта болезнь здоровая, и с ней можно дожить до самой смерти. Причины ее — отчасти в генетической предрасположенности, отчасти — в родовой травме.
Достаточно бросить взгляд на этапы большого пути отечественного бумагомарания. Сперва погоны, ленты, оды на восшествие. Потянув лямку, в общем-то, совсем недолго, русская словесность вышла в отставку. И, начитавшись на досуге и прозрев, вспухла от ощущения собственной значительности. И завернулась в гоголевскую шинель, как в тогу. Отныне и далее всякого пишущего по-русски серафимы, подкараулив где-нибудь на пустыре или Воробьевых горах, били по яйцам, выкручивали руки, рвали — по Далю — мясистый снаряд во рту, служащий для подкладки зубам пищи, и шептали: восстань, виждь, внемли и жги!
В соответствии со вкусом эпохи и зловонием обстоятельств пророк может обнаружить себя где угодно — хоть гонящим из-под нар р
оманы уркам. И это ничего не может изменить в его статусе: данное серафимом только серафимом и возьмется.
Язык времени — самый заблеванный и самого заблеванного, способ описания действительности — самый абсурдный, самая изысканная игрушечка и безделица — ничего не могут изменить в отношениях между шестикрылым, тоже в свою очередь посланным кем-то, и пишущим по-русски.
Можно думать лишь о вкусе слов, но невозможно при всем желании нарушить должностную инструкцию. Так природа все за человека придумала: он думает о сладостном трении гениталий, а получаются дети. Пророк думает о сладостном ворочании языка, а серафим вкладывает в кириллицу суть, смысл, дух, глубину. Писал о старухах, вываливающихся из окна, а получилось о конце света и единственной возможности спасения: полюбить, покаяться.
Но горизонтальная коммуникация невозможна и внутри одного языка. И говоря по-русски, невозможно понять друг друга. Юровский зачитывает в подвале приговор, а доктор Боткин не понимает. Или, к примеру, Пастернак и Хрущев. Или тот, кто вышел с плакатом против чеченской войны, и народ. А в набитом автобусе? А на опостылевшем супружеском ложе?
Как придать речи необходимую для понимания чистоту и ясность? И дело вовсе не в косноязычии. Косноязычие, начиная с «мама мыла раму» и через передовицу о врагах народа или «обзор тусовок» — к Бродскому, собственно, и есть единственно возможная форма существования языка. И изящная словесность — лишь одно из проявлений косноязычия.
Просто надо найти язык особой косности, на котором можно что-то объяснить. Сказать и быть понятым.
Правильность приема зависит от правильности кода. Но все в языке само по себе направлено на то, чтобы запутать код, усложнить понимание, язык изначально строит бесконечные границы, ограничения, вносит несусветную путаницу.
Поиск кода понимания приводит к новой косности. Границы сужаются, стены растут стремительно. Пространство понимания сворачивается и приводит к логическому завершению.
Для кого, собственно, пишутся «Поминки по Финнегану»? Роберт Вальзер проводит последние десятилетия записывая роман за романом все уменьшающимся почерком, уходя вместе с буквами в бесконечность.
И если смысл языка все же в коммуникации, то тогда кого и с кем?
На каком языке понимали друг друга Франциск и птицы? Или, скорее, вопрос нужно поставить по-другому: с кем пересвистывался босоногий из Ассизи?
Босс фирмы «Интел» как-то сказал, что им никогда не превзойти Создателя и человек всегда останется лучшим чипом мироздания.
Процессор остается мертв без живительного кода. Userʼy для установления контакта с железякой необходимо программное обеспечение.
Выпущенный в мир человек получает язык для возможности вертикальной коммуникации.
Что-то же должно превращать горящие заросли колючек — подумаешь, каждое лето леса горят — в неопалимую купину.
Для смертных язык — единственная форма существования Пользователя. И представляет таким образом тварь и Творца одновременно.
Вальзер удивился бы упреку в неразборчивости написанных им букв, которые к концу его жизни съежились до размера точки. Джойс не сомневался во внятности «Finnegans Wake». Оба сказали чисто и ясно то, что хотели сказать, и были поняты.
«По сем взяли священника пустынника, инока схимника, Епифания старца и язык вырезали весь же; у руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво, по сем молил Пречистую Богоматерь, и показаны ему оба языка московский и здешний на воздухе: он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершен обретеся во рте».