Современный сонник
ТАДЕУШ КОНВИЦКИЙ И ЕГО КНИГИ
Детские и юношеские годы Тадеуша Конвицкого прошли на Виленщине. Вступление его в сознательную жизнь совпало с войной. В год нападения гитлеровцев на Польшу будущему писателю, родившемуся 22 июня 1926 года в Новой Вилейке в рабочей семье, было всего 13 лет. Юность этого поколения поляков была необычной: романтичной и жестокой, многому учившей и многого лишенной. Однако на всю жизнь оставившей след и в сознании, и в характере. Конвицкий посещает занятия подпольной гимназии, организованной польскими патриотами в условиях гитлеровской оккупации, сдает экзамены на аттестат зрелости. С июля 1944 года и до весны 1945-го он находился в партизанском отряде Армии Крайовой. Участие в этой достаточно многочисленной и разветвленной подпольной организации, руководимой эмигрантским правительством из Лондона, в судьбы многих поляков внесло сложные конфликты. Низы АК складывались из искренних патриотов, молодых людей, желающих одного — сражаться против гитлеровцев, веривших командирам, в политике разбиравшихся слабо, воспитанных в духе аполитичной солдатской солидарности и послушания. Верхи организации были связаны с эмигрантским правительством, цели которого решительно не соответствовали жизненным интересам польского народа. За политическую слепоту и классовый эгоизм буржуазных политиков, стоявших во главе АК, расплачиваться приходилось рядовым ее участникам, с горечью убеждавшимся со временем, что их героизм и самоотверженность были лишь ставкой в азартной политической игре. Вхождение в новую жизнь, которая началась после войны, для них было осложнено, кроме того, и предрассудками, привитыми в аковской среде, и идейной дезориентированностью, и другими обстоятельствами, продиктованными временем. Такие герои впоследствии будут часто появляться на страницах книг Конвицкого.
Сам же он после войны учился сперва в Краковском, а затем в Варшавском университетах. В эти же годы он становится литератором, в 1946-м публикует свои первые очерки и начинает работу в краковском литературном еженедельнике «Одродзене» («Возрождение»), а с 1950 до 1958 г. является членом редколлегии еженедельника «Нова культура».
Войне, судьбе аковского партизанского подполья посвящает Конвицкий свое первое крупное произведение, роман «Топь», написанный в 1948 году. Книга тогда издана не была, увидела она свет лишь в 1956 году и крупным событием в литературной жизни не стала. О Конвицком критика судила по произведениям «малых жанров», рассказам и репортажам, встреченным в целом благожелательно. Небольшая повесть «На стройке» (1950) благодаря прежде всего своей теме — изображению трудового энтузиазма масс в период восстановления страны и реализации 6-летнего плана — была высоко оценена критикой, отмечена Государственной премией III степени, выдержала пять изданий, была переведена на чешский, немецкий, болгарский языки. Но надолго она остаться в литературе не могла из-за бьющей в глаза схематичности, заданности образов и сюжетных решений, хотя и выделялась при этом сочностью и яркостью деталей, наблюдений. Конвицкий, «вживаясь в материал», пять месяцев проработал на строительстве металлургического комбината «Новая Гута».
Первый опубликованный роман Конвицкого «Власть» (1954) свидетельствовал о тяготении писателя к современной теме. Задуман он был как большое полотно о первых послевоенных годах, но написана автором была лишь первая часть. Больше к этому произведению писатель не возвращался.
«Я хотел в этой книге, — писал Конвицкий в предисловии, — показать труды нашей революции. Мы живем в необычайно интересный исторический период. Мы решительно отбросили содержание и формы старого времени, с великим напряжением создаем новые гуманистические ценности. Это первооткрывательская деятельность. Наш молодой строй не имеет векового опыта. Поэтому каждый из нас встречает в своей жизни много препятствий, сквозь которые надо проложить верный путь. Часто нам приходится делать выбор в тяжелых, почти фронтовых условиях, поэтому нас часто охватывает сомнение, поэтому задача наша трудна и сопряжена с опасностью».
Многое в романе не выдержало испытания временем. Ряд ситуаций отмечен очевидной упрощенностью и прямолинейностью. С некоторой наивностью сконструированы отдельные персонажи, в речах их доминирует публицистичность и недостает жизненной достоверности.
Но, однако, лучшие страницы романа свидетельствуют о подлинности изображаемого, передают сложность трудного времени, когда утверждалась народная власть, повествуют об остроте классовой борьбы в стране, о яростном сопротивлении врага, не брезгующего никакими средствами, о трудностях работы с населением. В образах борцов за новую жизнь подчеркивается их преданность революции, органичность, естественность, мотивированность сделанного ими выбора, цельность характера, моральная сила, отражающая силу народного строя.
С годами зреет мастерство Конвицкого, более завершенные и четкие формы приобретает его писательский почерк, в полной мере проявляется его своеобразие, он получает признание как один из виднейших польских прозаиков послевоенного поколения. В эти же годы Конвицкий начинает активно работать в кино, сперва как сценарист, а затем и режиссер. Его фильмы с интересом были встречены зрителями и критикой («Последний день лета», «День поминовения усопших», «Сальто»). Нельзя не заметить, что Конвицкий-кинематографист и Конвицкий-прозаик — это художники взаимовлияющие и дело вовсе не в том, что некоторые главы романа «Власти» были использованы в сценарии «Дня поминовения…». По-видимому, есть что-то общее в художественной конструкции и фильмов и романов Конвицкого. Это общее, пожалуй, проявляется в тяготении к многослойности повествования, многозначности, подчас намеренной непроясненности ряда образов и ситуаций, в стремлении не рассказывать о внутреннем переживании, а найти для него образную наглядность, в передаче замысла не только изображением и описанием, а созданием соответствующего замыслу настроения, которое не менее, чем сюжет, важно для восприятия произведения.
Роман «Дыра в небе» (1959) был первым произведением, опубликованным писателем после тех перемен, которые принесла в польскую действительность и польскую литературу середина 50-х годов. Конвицкий, стремящийся к использованию прежде всего современного материала, на этот раз отступает немного назад, к 30-м годам, к довоенной жизни. Желая добиться более углубленного показа современного человека, своего ровесника, проникновения в его внутренний мир, он начинает роман с годов детства, с изображения того момента, когда личность формируется, познает действительность, вступает с ней в определенные отношения. Но роман о детстве (примечательно, что он вышел в один год с «Жизнью большой и маленькой» В. Маха), тонкий и поэтичный, не был ни камерным, ни оторванным от современности. Размышляя о своем сверстнике, Конвицкий не был склонен трактовать его абстрактно, он стремился понять его и объяснить, показать, из чего вырос, какая историческая конкретность его определила. Получился рассказ о детстве, трудном и голодном, драчливом и упрямом, — детстве деревенского мальчишки из бедной семьи. И, кроме того, рассказ о довоенной Польше, какой она запомнилась тем, кто рос в одно и то же время с тем же мальчишкой, в той же или похожей среде, что и он. При несомненном использовании автобиографического материала писатель не свел дело к воспоминаниям. Повествование выросло в объективно общественное изображение открытия мира ребенком, стало как бы фрагментом раздумий целого поколения о родословной своей и своей страны. Конкретность достигалась не только многочисленными бытовыми реалиями, напоминавшими о том, что нищета, голод, малоземелье были характерны для довоенной польской деревни. Своеобразие героя не мешало писателю остаться на почве преимущественно социального видения мира. Замысел книги не ограничивался художественным исследованием и изображением детской психологии, хотя непосредственность и живость детских чувств наложили отпечаток на многие ее страницы. В наивном мальчишеском мире у Конвицкого выступают те же глубокие противоречия, которыми расколот лишь краешком задетый в книге «мир взрослых». «Большой мир» определяет все то, чем живут юные герои, и хотя сам этот мир не становится объектом многостороннего и отчетливого изображения, но зато зеркалом его, зеркалом своеобразным, пусть не во всем надежным, является мир мальчишеских отношений. Своеобразие брошенного автором в прошлое взгляда, изображение этого прошлого в плане не совсем обычном, подчас парадоксально-гротескном, как бы подчеркивали в книге Конвицкого упрямую силу жизненной правды, тот факт, что от социального аспекта в трактовке действительности художнику нет надобности уклоняться, даже при реализации сравнительно скромного замысла, что он вполне совместим с интересом к внутреннему миру героя.
И герой Конвицкого, порывистый и обаятельный крестьянский мальчишка, олицетворяет в романе по-детски упрямое и искреннее неприятие всего того, что составляет основу старого мира, мира несправедливости, неравенства, вероломства, жестокости и пресмыкательства перед сильными.
В конце книги паренек Конвицкого переживает нешуточное разочарование, край своей детской мечты. Но, сделав героя по-хорошему упрямым, заставив идти до конца и дав возможность одержать хотя бы одну маленькую моральную победу, писатель сказал о нем достаточно, чтобы читатель был вправе предположить: расставшись с мальчишеской наивностью, он окончательно переберется из мира мечты в мир реальной жизни и в нем — уже на новый лад — проявит то хорошее, что сформировали годы детства.
Вышедший четыре года спустя роман «Современный сонник» (1963) являлся как бы продолжением разговора писателя о своем поколении. Конвицкий обратился теперь к военным и послевоенным годам, поставив в центре внимания вопрос о том, в какой степени и как определила судьбы и сознание его ровесников война, как ее последствия преодолевались и в какой мере остались непреодолимыми. Здесь Конвицкий проявил себя как писатель, совмещающий поиски новых художественных форм (не делая их самоцелью) с постановкой общественных проблем и проблем морально-психологического порядка. В «Современном соннике» мы встречаемся уже с более сложной художественной конструкцией, «многослойная» композиция романа характеризуется сменой «временных пластов». Герой, от лица которого ведется повествование, постоянно прерывает свой рассказ о недавнем, чтобы обратиться к событиям более отдаленным, к эпизодам военного времени. Прием этот, в современной польской прозе используемый довольно часто, определяется здесь конкретным писательским замыслом: герой-повествователь выступает в книге как единственное лицо, чьими жизненными проблемами и внутренним миром автор по-настоящему интересуется, единственный персонаж, который он старается детально представить, который делает центром всего повествования. Остальные персонажи даются в «Соннике» сквозь призму восприятия рассказчика, сквозь его наблюдения, оценки, воспоминания и «сны». Естественно, каждый из них по отдельности не может быть представлен в полноте изображения (с исчерпывающим объяснением их судеб и места в жизни, с мотивировкой их духовного облика и совершаемых ими поступков). Зато, сосредоточив внимание на главном герое, изображая его судьбу и переживания, писатель развертывает перед нами существенные черты и конфликты эпохи. Не считает он для себя обязательным дать читателю полное и непрерывное изложение скрепляющей книгу истории главного героя. Если, допустим, пересказать события не так, не в той последовательности, как они в романе изложены, а по мере того как происходили в действительности, то жизнь героя предстанет перед нами в нескольких кульминационных моментах, как бы выражающих сущность каждого из пережитых им этапов биографии.
Первый пласт событий возникает перед нами из воспоминаний рассказчика о временах фашистской оккупации, когда он командует небольшим отрядом Армии Крайовой, с успехом осуществляет нападение на немецкий транспорт, но командование, верное антисоветской линии и нежеланию «раздражать немцев», трактует эти действия как самовольное и грубое нарушение воинской дисциплины. Перед нами предстает образ человека, движимого патриотизмом, внутренне честного, но не обладающего четким представлением о сложных проблемах окружающего мира, — образ этот концентрирует в себе типические черты многих польских юношей, воевавших с немцами в отрядах Армии Крайовой.
Второй пласт — это воспоминания рассказчика, воспроизводящие войну уже на другом этапе, когда гитлеровцы изгнаны, а реакционное подполье, обреченное на гибель, выступает против коммунистов, — показывает нам, что осознание смысла событий такому человеку, который выведен в романе, с легкостью не давалось, и уж совсем трудно было ему повернуть собственную судьбу, избавиться от давления прошлого. Именно поэтому так запутываются обстоятельства его жизни: переживая изгнание из отряда АК, страдая от одиночества, он приходит к прежним своим товарищам по борьбе. Но теперь это уже банда отщепенцев, действующих против коммунистов. Как это ни парадоксально, но героя связывает с ними ложно понятая «солидарность», она отнюдь не идейная, это просто благодарность за то, что аковцы снова приняли его в свою среду. Однако пережитое для героя не прошло бесследно, потому-то он и не приводит в исполнение смертный приговор брату главаря банды.
Происходит еще один поворот в судьбе героя — после победы народной власти, многое поняв, возмужав, он подает заявление в партию и не скрывает при этом своего прошлого, пытается порвать с ним окончательно. Здесь Конвицкий наименее подробен, он не стремится к всесторонней мотивировке действий героя. По-видимому, для него не так важна была в общем замысле романа проблема выбора человеком места в происходящей борьбе, поскольку роман посвящен другому: можно ли жить и как жить человеку, выбор сделавшему, но не властному изменить собственную биографию, как разрешить противоречие между настоящим и прошлым, между правильным, единственно возможным выбором и тем, что связывает с минувшим, что отпластовалось в душе и давит, мешает, требует расчета. У героя не возникает противоречий с новой действительностью, на его пути оказываются умные, понимающие, благожелательные люди, не закрывающие ему дороги в новый мир, в новую жизнь. Однако пойти избранным путем герой может, лишь определив для себя свои сложные взаимоотношения с прошлым, как-то ликвидировав диссонанс между своим настоящим и бывшим «я». На «жизнь по-новому» он должен либо получить в результате расчета с прошлым моральную санкцию, либо убедиться в его окончательной гибели, заново переболеть им, освободиться от его гнета. Отсюда моральный конфликт между сознательным, выстраданным решением, стремлением участвовать в нормальной сегодняшней жизни народа и своеобразным ощущением какого-то долга перед минувшими военными годами, потребностью укрепиться в сознании, что сделанный выбор — это не измена самому себе. Герой испытывает непреодолимую потребность взглянуть в глаза людям, с которыми сталкивался прежде в трагических и незабываемых обстоятельствах.
Таким он предстает перед нами в четвертом временном пласте романа, в его «настоящем», когда едет в глухой уголок Польши и поступает рабочим на железную дорогу. Уголок этот — не зеркало сегодняшнего дня страны. Новое еще не коснулось его, только подбирается, вот-вот перепашет, до глубины всколыхнет. А пока это нечто вроде паноптикума старого.
Не без некоторой нужной и оправданной нарочитости Конвицкий сконцентрировал здесь — чтобы ярче обрисовать обреченность прошлого — множество проявлений и примет отсталости, тупого фанатизма, приверженности к старому укладу жизни, равнодушия и эгоизма, неумения понять себя и окружающее, то есть всего того, что тянет страну назад, что должно погибнуть или измениться, с чем по логике избранного им пути герой должен бороться. В местечке неподалеку от лесов, где когда-то герой бывал в войну и где он ищет теперь следы прошлого, автор собрал целую галерею «бывших людей», тех, кто живет только воспоминаниями: и бывшего графа-помещика, и бывшего участника антинародного подполья, и человека, виновного в нарушениях законности, и жертву несправедливости, и женщину, сломленную жизнью большого города. Здесь оказывается и тот, в которого когда-то стрелял герой, но теперь этот бывший учитель уже не передовой человек, а глава местных сектантов. Мирок этот изображен Конвицким с некоторой долей гротеска и, конечно, не является основанием для каких-либо обобщений. Восприятиями героя и рядом других средств подчеркнута полуфантастичность этого мирка, он как бы в одном ряду со «сновидениями» и противопоставлен тому по-настоящему реальному миру, откуда прибыл рассказчик. Не случайно пришелец беспокоит всех своей непонятностью, чужеродностью, раздражает многих своим присутствием и заставляет откровенно требовать: «Уезжайте!» — «Оставьте нас в покое!» Строится электростанция, скоро будут затоплены эти места, и, боясь за свой быт, фанатичная толпа бросается ломать механизмы. Внутреннего мира этих людей автор нам не торопится раскрыть: здесь о прошлом иногда молчат, иногда лгут, иногда проговариваются. Но разговора о своем прошлом герою завязать не удается: с одним из тех, кого он ищет, встреча невозможна, другой от беседы уклоняется. Впечатлений от соприкосновения с «музеем прошлого» для героя оказывается достаточно, чтобы прийти к выводу о необходимости возвращения к нормальной жизни, в «свой» мир. Не в нашей власти, как бы говорит автор, ни зачеркнуть прошлого, ни возвратиться в него, ни примириться с ним. Человеку надо жить в сегодняшнем дне, изобилующем другими сложными проблемами — проблемами, рождаемыми борьбой за переделку всего облика страны, за лучший завтрашний день своего народа. Только жизнь в таком настоящем, деятельность в нем способна быть моральным преодолением прошлого. Жизнь преобразовывает человека, как бы переносит из одного мира в другой — и процесс этот необратим.
Так разрешаются сомнения и переживания героя. Его настоящая подлинная жизнь остается за пределами романа, в перспективе, однако в романе четко обозначена позиция героя при столкновении старого и нового.
Из всех произведений Конвицкого «Современный сонник» получил у читателя и критики наиболее высокую оценку. Отмечались его оригинальность, острота и проницательность ряда суждений и наблюдений. Польская критика писала, что этот роман как бы стал расчетом поколения, которое активно участвовало во второй мировой войне, но судьба которого связана с массой политических, моральных, личных перипетий. Это поколение вышло из войны с грузом конфликтов, проступков и поражений, со сломанной внутренней жизнью, к счастью, новые проблемы втянули его в свой коловорот, частично освободив от прошлого. Частично, ибо полностью освободиться от него невозможно. Поэтому «Сонник» можно еще назвать романом о невозможности освобождения от давления прошлого и о необходимости постоянно противостоять ему. И герой романа Конвицкого, пройдя сквозь полную крутых поворотов жизнь, олицетворяет активную позицию — позицию, согласную с направлением развития судеб своего народа, идущего по пути строительства социализма. Согласие с такой именно судьбой, как собственной, так и целого поколения и шире — всего народа, как раз и составляет основу произведения.
Для дальнейших художественных поисков Конвицкого, как можно судить по его трем последним романам, появившимся после «Современного сонника», продолжает оставаться характерным стремление к максимальной свободе в отображении явлений действительности через воспоминания, сон, игру фантазии в аспекте, избранном автором, важном для него, хотя не всегда облегчающем живой контакт с читателем. По-прежнему продолжают привлекать писателя проблемы осмысления человеком его связей с действительностью. Конвицкий неутомимо ищет следы, накладываемые ею на индивидуальную психику, показывает сложность осознания личностью истинного места в окружающем мире. Такое содержание облекается писателем в форму, подчас несколько трудную для читательского восприятия и многими признаваемую задачей слишком утомительной. Актуальные вопросы современности все сложнее освещаются в его новых книгах, хотя при этом Конвицкий продолжает поражать нас разнообразием писательских средств, умением воспроизводить окружающее метко подмеченными деталями, а иногда и фантастической окраской. Он безупречно владеет лирической интонацией и гротеском, умной ироничностью, композиционным мастерством. Все это наталкивает на мысль, что художник, по всей вероятности, ищет нового, что впереди у него книги большей широты, большей смелости, большей философской и общественной наполненности.
Романы «Вознесение» (1967), «Зверочеловекоупырь» (1969), «Ничто или ничего» (1971), три последних романа Конвицкого, интересны и сложны каждый по-своему.
В романе «Вознесение» писатель избрал предметом изображения мир людей, выключившихся из нормального общественного развития, мир спекулянтов и проходимцев, циников и опустившихся неудачников, воров и проституток, завсегдатаев кабаков. В силу этого книга приобрела мрачный, пессимистический колорит, несмотря на то что автор подчеркивает второплановость и нехарактерность с точки зрения общей социальной перспективы представленной в романе среды, — хотя само ее существование нельзя не признать серьезной общественной проблемой.
Следующую книгу Конвицкого «Зверочеловекоупырь» польская критика сопоставляла с «Дырой в небе», указывая, что и тут и там мы имеем дело и с миром детской фантазии, и с восприятием ребенком действительности, с тем, как преломляется она в его сознании. В отличие от «Дыры в небе» герой нового романа — мальчик уже другого времени и другой среды, и, пожалуй, это уже не ребенок, ибо специфически детского, наивного в его восприятии мира нет, поле его наблюдений не уже, чем у взрослого, начитанность и интеллект не меньше, они просто скрыты от окружения ради того, чтобы остаться наблюдателем, чтобы не поддаться правилам, по которым живет среда, не свести свое поведение к условностям, стереотипам. «Детскость» героя оказывается, таким образом, только художественным приемом, своеобразной мистификацией, позволяющей выставить на всеобщее обозрение нелепость, абсурдность ряда явлений изображаемого автором микромира. Роман изобилует страницами, полными неподдельного юмора, искрящегося остроумия. Весьма выразительны в нем образы современных обывателей, недалеких и напыщенных, убежденных в значительности своего «я» и пытающихся заставить окружение уверовать в эту значительность. Интересен в романе и второй план — мир необычайно богатой фантазии маленького героя. Но он не только и не столько плод детского воображения, он еще и отражение беспокойства и тревоги, которые связаны со сложными противоречиями и конфликтом современного, бурно развивающегося мира.
В романе «Ничто или ничего» Конвицкий опять возвращается к своей излюбленной проблеме: последствия войны и современный человек. Но здесь его увлекает не исследование сознания, общественного и индивидуального, а скорее подсознания. Появляется другой герой, не такой, как в «Соннике»: он не способен войти в современную жизнь, не способен понять ее, и проблема выбора места в жизни его не волнует. Этот человек, прошедший войну, воевавший в партизанском отряде, совершил проступок, который нельзя вытравить из памяти, нельзя забыть и оправдать, — перешел границу дозволенного, застрелил безоружного человека.
И поэтому найти себя он, по мысли автора, не может, ему не дано спокойно жить, разум не контролирует его поступков, не гарантирует возможность утвердить себя как человека. Конвицкий с большим мастерством, стилистической изобретательностью и выразительностью, блеском юмора преподнес читателю интересный вариант темы, поднятой им ранее, облек ее в необычайно прихотливую форму. Богатство интонаций и приемов, различных возможностей художественного изображения демонстрируется Конвицким в последних книгах весьма щедро. Они показывают новые грани дарования писателя.
Взятый же в целом творческий путь Конвицкого свидетельствует о проникновении писателя в современность, об умении ставить проблемы современности с остротой и взволнованностью, об умении отделить в ней изжившее себя, нелепое, незначительное от важного, перспективного, общественно значимого. Все это позволяет отнести Тадеуша Конвицкого к числу тех писателей, на чьи яркие книги вправе надеяться современная литература социалистической Польши.
Б. Стахеев
СОВРЕМЕННЫЙ СОННИК
Роман
Глаз я не открывал и, еще не стряхнув с себя сонного оцепенения, не понимал, где я нахожусь и кто я такой. Ядовитый вкус желчи обжигал рот, кровь лихорадочно пульсировала, по вискам, щекоча их, пробегали тысячи сороконожек. Истекая потом, я лежал, погруженный в боль, как в шершавый мешок.
— Гляньте-ка, шевелится! — крикнул женский голос.
— Ой, тошно ему, тошно, — заметил мужчина. — Сморщился, как боров под обухом.
— Его всего наружу вывернуло, пан Корсак, — прозвучал знакомый баритон. — Поскольку правой руки не хватило, я пустил в ход протез. По локоть всадил ему в глотку. Только никель о зубы позванивал. Я запросто мог погладить его поджелудочную железу.
— Ах, у нас на востоке, вот где люди были нервные, — вздохнула женщина. — Помню я, жил в Снипишках один государственный служащий — спаси, господи, душу его, — очень был деликатного нрава. Рассердился он однажды, знаете ли, у себя на работе, а может и дома жена ему не угодила, и мало того, что выпил чистого денатурату, он потом еще в голову себе выстрелил из казенного револьвера. И вы думаете, на том конец? Он так разнервничался, что побежал на станцию, а до нее было добрых четыре километра, и бросился под поезд. В те времена, знаете ли, у нас на востоке люди жили спокойно и поезда ходили два-три раза в день, ему еще повезло, что он так подгадал.
— Мы тут треплемся… — снова заговорил баритон, но его перебил другой мужской голос:
— Тсс, тише, просыпается.
Я медленно приоткрыл веки. Возле кровати стояла заплаканная пани Мальвина, рядом — ее брат Ильдефонс Корсак, как всегда, без пиджака, в старомодной рубахе с расстегнутым воротом, а чуть сбоку — партизан, вытирающий полотенцем протез.
— Где я?
— Вернулся из служебной командировки, — сказал партизан и швырнул полотенце на мою кровать.
— Разве это хорошо? — прошептала пани Мальвина. — Человек немолодой, седина в волосах и божьи законы нарушает…
— Что случилось? — неуверенно, спросил я.
— Ой, не прикидывайтесь, не прикидывайтесь, — строго сказал Корсак и дунул в свои зеленоватые усы. — Люди, может, и забудут, но господь бог — никогда.
Позади них на стене висела картина, писанная маслом, — из тех, что висят в каждом старом доме: снег, санная колея, голые березы и красное солнце заката.
Я повернулся лицом к стене.
— Должно быть, я что-то съел.
— Уж я-то знаю, что тебе повредило, — сказал партизан. — Твое счастье, что Корсаки услышали.
— Ах, как он храпел! Совсем не по-человечески, — вздрогнула пани Мальвина. — Я сразу поняла, что это не простой сон.
— У нас, на фронте, в семнадцатом году я нагляделся на таких, как он, — добавил Корсак. — Только тогда пускали газы, иприты. Вы по молодости лет, может, и не помните.
— Всякое видели, дедушка, — сказал партизан.
Я приподнялся на локтях, затем опустил ноги на пол. Разогретый солнцем прямоугольник окна резко закачался перед моими глазами. Я попытался встать. Внезапно осклизлый холод сдавил мой череп. Я неуверенно сделал несколько шагов по направлению к двери, и тогда земля вдруг ушла из-под моих ног, меня качнуло назад, и я тяжело грохнулся головой о вишневые половицы.
Когда я снова открыл глаза, Корсак и партизан волокли меня назад в кровать. Слева, под мышкой, я чувствовал холодок протеза.
— Осторожнее, его сейчас вырвет, — предупредила пани Мальвина.
— Чем, благородная самаритянка? Лучше подайте-ка нам простокваши.
Потом они вливали мне в рот что-то кислое и одновременно соленое. Корсак приминал на мне одеяло — оно было горячее и казалось наполнено болезнью. Партизан энергично размахивал своим протезом.
Тут пришел Ромусь. Собственно говоря, он не пришел, а постепенно и довольно долго возникал в комнате. Движения у него были такие ленивые и замедленные, что их легко можно было расчленить на отдельные фазы. Каждый его шаг, необычайно вялый и неуверенный, подчеркивался плавным вращением бедер. Закончив свой невидимый для других процесс преодоления пространства и остановившись в дверях, Ромусь нерешительно поднял руку, а потом растерянно потрогал свою пышную нечесаную шевелюру.
— Идут, — сообщил он.
— Тебя только за смертью посылать, — сказала пани Мальвина и тут же шлепнула себя по губам всей пятерней. — Боже, что я говорю…
— А может, врача позовем? — сказал партизан.
— Для чего, кому это нужно? — возразила пани Мальвина. — Я, слава богу, шестьдесят пять лет прожила, а доктора в глаза не видела. Коли ему суждено выжить, так выживет. Нынешние врачи только то и знают, как побыстрей человека в гроб загнать. У нас на востоке не таковская медицина была.
— Я слышал, что у вас чаще всего к больному месту горячие портянки прикладывают, — сказал партизан.
Пани Мальвина слегка растерялась — ей не вполне было ясно, куда метит партизан.
— Конечно, при болезни первейшее дело тепло, — уклончиво ответила она.
Ромусь потерся спиной о дверной косяк и, подобно призраку, постепенно исчез. Потом я увидел в окно, как он сгребает на дворе в кучу посеревшие листья лопуха и, сомлев от жары, ничего вокруг не замечая, укладывается на свое мягкое ложе, повернув лицо к солнцу, источающему густой осенний зной. Слепень, заинтересовавшись безвольно лежащим телом, стал кружить над головой Ромуся, а тот, не открывая глаз, отгонял его, пофыркивая сквозь одеревеневшие губы.
— Ну и как, сын партии, лучше ты себя чувствуешь? — спросил партизан.
— Не знаю. Пожалуй, лучше.
— С виду ты крепкий, здоровый, настоящий молодец. И что это тебя вдруг так скрутило?
Я промолчал.
— Наружность ни о чем еще не говорит, — вмешалась пани Мальвина. — У нас, на востоке, я помню…
Я глотнул липкую слюну.
— Оставьте меня одного.
— Капризничает, — с догадливой улыбкой заметил Корсак.
В этот момент вошел путевой мастер Дембицкий, поставил в угол палку и снял форменную фуражку железнодорожника, пыль с которой так и метнулась в косой луч солнца.
— Что хорошего?
— Отходили, пан Добас, — сказала Мальвина.
Путевой мастер мрачно взглянул на нее.
— Моя фамилия Дембицкий.
— Да, да, мы знаем. Но все-таки по-старому удобнее. Привычка — вторая натура, — смущенно оправдывалась она.
— А милиция была?
— Причем тут милиция? — удивился Корсак.
— Пан Дембицкий любит лечить другими средствами, — двусмысленно сказал партизан.
— Это что за намеки?
— Какие намеки? Я просто так сказал. Жарко, душно, того и гляди что-нибудь ляпнешь без всякого умысла, а вы сразу — намеки…
— Ладно, ладно, я-то знаю, о чем вы думаете.
В комнату тихо постучали.
— Можно?
В приоткрытую дверь просунулось непомерно длинное, покрытое редкой желтой растительностью лицо графа Паца.
С подчеркнутой галантностью он поцеловал руку пани Мальвины, потом вежливо поздоровался с остальными, после чего подошел к кровати.
— О, пардон, то есть я хотел сказать извините, — запинаясь произнес он, взглянув на меня.
— Уходите, пожалуйста. Я хочу остаться один, — тихо попросил я.
— Ого, снова капризничает, — сказал Корсак.
— Ладно, допустим, но ведь намеренно, по собственной воле он этого не сделал, — рассуждал железнодорожник.
— Может, из каких-то классовых побуждений? — услужливо подсказал партизан.
— Вы меня тут не провоцируйте, — сердито сверкнул глазами железнодорожник. — Я вас не спрашиваю.
— Ничего со мной не случилось, — с трудом проговорил я. — Ступайте, ступайте к чертовой матери! Не видите разве, что я болен.
— Болен, — многозначительно повторил партизан. — Разговорчики.
— Кто дольше всего с ним знаком? — спросил путевой мастер.
Он пристально вглядывался в лица присутствующих. Все молчали. Первой дрогнула пани Мальвина.
— Пан Добас…
— Дембицкий.
— Дембицкий… Пришел он однажды и спросил, не сдается ли комната. Вид у него был как полагается, при галстуке и с портфелем, мы с братом — люди простые, ну и впустили его. Кто ж мог знать?
— Ведь нет такого закона, чтобы не сдавать комнат, — добавил Корсак.
— Может, все-таки выйдем, — вмешался граф.
— Чего это вы такой деликатный? — посмотрел на него тяжелым взглядом путевой мастер.
— Я де-деликатный? — ужаснулся граф.
— А какой?
— К чертовой ма-матери, — пылко выругался Пац.
Партизан щелкнул протезом по металлической спинке кровати.
— Чудной он, это да.
— Вы обо мне го-говорите? — спросил граф.
— Отойди, пережиток прошлого, — сказал партизан, — и не навязывай свою личность нашей доброй народной власти. А что касается самоубийцы, так, пожалуй, никто о нем ничего не знает.
Я приподнялся на локтях.
— Послушайте, уйдите отсюда, а то меня кондрашка хватит. Оставьте меня в покое!
— Ой, капризуля, капризуля, — добродушно улыбнулся Корсак.
На веранде что-то звякнуло, и все устремили глаза в сторону двери. Сержант Глувко споткнулся о накатанный, скользкий порог, и на разные лады зазвенела и загрохотала его громоздкая портупея; отпустив крепкое словцо, он тут же вытянулся и отдал честь.
— Жив? — спросил он.
— Вы, Глувко, всегда являетесь последним, — заметил путевой мастер.
— Виноват, не могу разорваться.
С минутку он постоял, разглядывая меня с профессиональным интересом.
— Ворочает глазами.
— И даже выражается, — предостерегла его пани Мальвина.
— Ну, так зачем Ромусь меня звал? — Сержант застегнул кожаную сумку и стал наводить порядок в своей сложной экипировке.
— Я уже давно на свете живу, — вмешался Корсак, раздувая позеленевшие усы, — и знаю, что́ в таких случаях требуется. Какая бы ни была власть, если кто-то на себя наложил руки, то всегда полагалось вызывать либо городового, либо ланджандарма, либо, стыдно сказать, полицая.
— Нет, я не вы держу, — простонал я. — Пан Глувко, уведите их, у меня голова трещит.
— Виноват, так точно, — скрипнул подошвами растерявшийся сержант.
— Занимайтесь своим делом, Глувко, — строго сказал железнодорожник.
— Что же мне делать? Человек, простите, имеет прописку, удостоверение личности при нем, говорит разумно и владеет всеми членами.
— Может, мы все-таки выйдем? — прошептал граф Пац.
— Чего вы так торопитесь?
— Да упаси боже, пан Дембицкий.
Меня вдруг затошнило, в горле забулькало, и я спрятал голову между подушкой и холодной стеной.
— О-хо-хо, — протянул Корсак.
— А раньше-то храпел, храпел, как зверь.
— Будете вы действовать, Глувко? — спросил путевой мастер.
— А как мне действовать? Я, простите, едва на ногах стою. Целый день без горячего. Жена велела возвращаться к четырем, а теперь который?
— Четверть седьмого, — сообщил граф.
— Мерси, — поблагодарил Глувко.
Пац задрожал.
— Что это значит?
— Что?
— Ну, это ваше мерси.
— По привычке. Я в лагере был с французами, граф.
— Я про-протестую. Я Ко-ковальский, из бедной семьи.
— Эх, вы совсем как дети, — вздохнул путевой мастер.
Я приподнялся на постели и какое-то мгновение с трудом ловил воздух, горя ненавистью к людям, столпившимся вокруг моей кровати.
— Слушайте, я за себя не ручаюсь… Слушайте, я болен, у меня все болит. Да катитесь вы все к черту!
Корсак простодушно улыбнулся и поднял палец.
— О-хо-хо, капризничает.
— Ну, так что делать? — спросил сбитый с толку путевой мастер.
Все молчали, чувствуя, что ситуация запутывается. Наконец пани Мальвина просияла — ее осенила спасительная идея.
— Может, закусим?
— Закусить можно, — робко согласился сержант Глувко. — С самого утра, простите, во рту у меня ничего не было.
Корсаки живо забегали по квартире. Со старого радиоприемника, давно уже утратившего черты продукта современной цивилизации, смахнули пыль. Принесли огурчики, плавающие в тминном рассоле, кусок хорошо прокопченной ветчины с роскошной костью, торчавшей, как кулак, из нежной, вишневого цвета мякоти, нашелся и студень с аппетитным, толщиной в палец, слоем белого жира, картофельная бабка, подрумяненная со всех сторон, начиненная кусками домашнего сала, ну и хлеб собственной выпечки на кленовых листьях. Все эти яства уставили на отслужившем свой век радиоприемнике. Путевой мастер достал нож и лезвием стал соскребывать с буханки золотые листья. Пани Мальвина как особа, наделенная тонкими чувствами, запротестовала и заткнула свои нежные от природы уши. Путевой мастер благодушно ухмылялся и с помощью ножа проделывал различные двусмысленные движения, что не больно вязалось со священным обычаем резания хлеба.
От вида этой еды и поднявшейся вокруг нее суматохи самочувствие мое ухудшилось. Я тяжело перевалился на другой бок и повернулся лицом к стене.
— Мне нехорошо.
Ильдефонс Корсак, уже обливший рубашку рассолом, держа в зубах половинку огурца подошел к кровати.
— А может, закусите, а?
Я молчал.
— Что было, то прошло, забыть надо, — строго сказал он. — А нежиться не гоже.
Партизан несколько раз кашлянул и под конец проговорил с досадой:
— Закусываем, закусываем, и ничего больше.
Внезапно воцарилась тишина, сосредоточенная и вполне соответствующая напряженной работе мысли.
— Ах боже, где моя голова! — вскрикнула пани Мальвина, хлопнув себя по лбу. — Совсем забыла.
Она выбежала и тут же вернулась с темно-зеленой, обросшей пылью флягой.
— Ну и ну, — похвалил ее партизан.
— Это, конечно, не то, что бывало. Вот у нас на востоке, в Эйшишках, там я держала водочку, — лицемерно оправдывалась пани Мальвина.
— Отведаем, поглядим, — сказал партизан.
— Но чем откупорить? Я тут еще сургучом припечатала намертво.
Все кинулись искать перочинные ножи, стало шумно от любезно-развеселых шуток, но возбужденные голоса перекрыл энергичный баритон партизана:
— Разрешите, пани Мальвина, у меня есть чем.
Он стукнул протезом по дну фляги, пробка взлетела под потолок, несколько блестящих капель попало на френч путевого мастера, и тоненькие струйки потекли по добротному сукну мундира.
— Ничего, ничего, пусть лучше на меня, чем на детей.
— Ах боже, откуда здесь дети?
— Я просто так говорю, чтобы веселее было.
— У нас нет рюмок, ведь мы люди старые…
— А чем плохи стопки, здоровее пить залпом, чем так, помаленечку.
Все умолкли, заглядевшись на густой напиток, в котором бился красный свет заходящего солнца.
— Ну так что? — раздраженно спросил партизан.
Путевой мастер прищурился и прошептал:
— Ну, так будем здоровы.
Разлили по стопкам водку. Мужчины пили с блаженным придыханием, а пани Мальвина закашлялась, как того требовал стародавний обычай.
— Ух, нектар, — восхищенно сказал партизан.
— У нас на востоке… — снова затянула пани Мальвина, но путевой мастер сразу перебил ее:
— Зачем вспоминать прошлое. Кто старое помянет, тому глаз вон. Надо жить сегодняшним днем.
— Да я без злого умысла. Вы простите, старый человек иной раз и скажет что-нибудь не так. Газеты мы, конечно, читаем и знаем, что нынешние времена не похожи на минувшие.
— Ну так что? — нетерпеливо спросил партизан.
Мне стало дурно и затошнило. Видимо, я застонал, потому что все вдруг замолчали.
— Да ладно, пускай, — сказала пани Мальвина, внимательно глядя в мою сторону. — Пожалуйста, не стесняйтесь. Я потом уберу.
— Ну, так за его здоровье, — сказал путевой мастер. — Кому суждено быть повешенным, тот не утонет.
Граф нервно захихикал.
— Вы чего зубы скалите? — хмуро спросил путевой мастер, отрывая стопку от губ.
— Я не хотел, уважаемый пан Дембицкий, я сам не знаю, как это вышло.
— Все теперь одинаково хороши. По мне можете хоть пять университетов окончить, а я как нажму, так нажму.
— На что нажмете, я не понял? — вмешался партизан.
— Я вас насквозь вижу, Крупа, — мрачно ответил путевой мастер. — И вы извольте выбирать слова.
— Господа, господа, — старалась урезонить их пани Мальвина, — зачем вы сразу в политику, разве не лучше спокойно выпить и закусить.
Выпили, крякнули.
— Мерси, — сказал сержант Глувко и потянулся за огромным куском картофельной бабки.
Неожиданно тоненьким голоском запел непристойную частушку Ильдефонс Корсак и сполз на пол. Сестра, словно ожидавшая, что дело примет такой оборот, ловко подхватила его и прислонила к стене.
— Что он поет? — спросил путевой мастер, стирая с подбородка соус.
Пани Мальвина энергично прижала брата к оконной раме.
— Да глупости всякие, даже говорить не стоит.
— Я никогда не слышал этой песни, — настаивал путевой мастер.
— Он слабенький, голубчик вы мой, сам не знает, что поет. Ему одной рюмашечки достаточно, и он сразу по-русски начинает что-то выкрикивать, а иной раз даже невесть что несет. Это у него еще с первой мировой войны повелось, когда он был в Сибири.
— Вы всегда говорили, что в четырнадцатом году он у Вильгельма служил.
— Святая правда, боже мой милостивый. Только сперва, в 1905-м, он за царя с японцами дрался, а потом уехал в Германию искать работу, потому что кругом нищета была. А потом в Германии его взяли на войну и он попал в плен. И казаки его аж в Сибирь загнали. Там, с вашего позволения, было и голодно и холодно. А он, наш Ильдек, человек гордый и ужасно самолюбивый. Ну он и говорит: раз нечего есть, так пусть и кишок у меня не будет. И пошел к доктору и настоял, чтоб у него, стыдно сказать, желудок вырезали.
— Хватит, пани Корсак, нечего всякую чепуху нести, — возмутился сержант Глувко.
— Пресвятая богоматерь мне свидетель, что так оно и было. Вон у Яся Крупы тоже руки нет, а живет.
— Ну и сравнили. Где рука, а где кишки.
— Вы мою руку не трогайте, — рявкнул партизан.
— Вас никто не трогает, — с достоинством заметил Глувко. — Мы обсуждаем, простите, научные вопросы. Ну, скажите на милость, граф, на что это похоже?
— Не-не знаю, не-не знаю, барон, — ответил граф и весь залился краской.
— Я вас не оскорбляю, — повысил голос Глувко.
— Я тоже.
— Вы не те слова употребляете!
— Да успокойтесь вы, уездная аристократия, — вмешался партизан. — Водка уже теплая, а они занимаются научными изысканиями.
— Только, упаси боже, не давайте Ильдечку. У нормального мужчины, пока водка в ноги ударит, пройдет несколько часов. А мой цыпленочек, только рюмочку глотнет, сразу весь ослабнет, и нездоровится ему.
Синие море, красный параход.
Сяду, паеду на Дальний Васток.
На Дальнем Востоке пушки гримят,
Белые афицеры мертвые лежат, —
запел Ильдефонс Корсак, и колени у него подогнулись, но сильные руки сестры удержали его от падения.
— Посадите его на кровать возле больного, и все будет в порядке, — посоветовал Мальвине сержант Глувко.
Я почувствовал тяжесть в ногах, некоторое время Корсак отчаянно там бился, а пани Мальвина шепотом его уговаривала:
— Ну не брыкайся, лежи тихо, с тобой сраму не оберешься.
Слова сестры, видимо, подействовали на Ильдефонса успокоительно, потому что он затих, и я чувствовал лишь его влажное дыхание на моих ступнях.
Путевой мастер потянулся за стопкой, но промахнулся и сбросил со стола нетвердой рукой тарелочку со студнем.
— Гм, что это я хотел сказать? — растерянно пробормотал он.
— Не обращайте внимания, это к счастью, — поспешно подхватила пани Мальвина.
— Да я не знаю, за чье здоровье пить. Чей сегодня день?
— Ну его день, его, — сказал сержант Глувко, указывая на меня пальцем.
— Чей?
— Ну его.
Путевой мастер подошел к кровати и с минуту внимательно рассматривал меня. На лице его отразилось огромное усилие — он пытался удержать хоть какую-нибудь из быстро ускользающих мыслей. Наконец, отчаявшись, махнул рукой и сказал:
— Наше вам.
Граф захихикал.
Путевой мастер повернулся в его сторону и остановил на нем испытующий взгляд.
— Па-пан начальник, по-получаются вроде вторые крестины.
Путевой мастер снова махнул свободной рукой и, не сводя с графа глаз, прикоснулся губами к стопке. Потом поставил стопку на место, подобрал языком застывшую на губе каплю жидкости и сказал:
— Видно, неплохо вам живется, раз голова полна глупостей. Вот если бы вам приходилось надрываться так, чтобы задница трещала, то вам бы все вкуснее казалось… Наше вам.
Он проглотил водку, крякнул.
— На работу вас приглашать надо, словно вы господа невесть какие важные. И смотри, никого не обижай, а то сейчас же в газетах пропишут. Еще спасибо скажи, что работают. Посадить бы вас на благотворительный «вассерсупчик». Напомнить, что бывало…
— Фу, стыдно! Разве можно в пьяной компании о таких серьезных вещах говорить, — изрек партизан.
Путевой мастер смутился, откусил кусок огурца и старательно его жевал.
— Я вас насквозь вижу, Крупа, — без прежней уверенности сказал он.
Ильдефонс Корсак пошевелился у меня в ногах, невнятно пробормотал что-то, потом сердито рванулся, борясь с каким-то кошмарным видением, и стал перекатываться в мою сторону.
— Вам-то хорошо, — вздохнул Глувко. — А меня жена ждет. Мне надо было вернуться домой к четырем. Эх, жизнь, жизнь…
Корсак охнул и вытянулся рядом со мной, ища седой головой подушку. Я с огромным трудом перевернулся на другой бок. Перед собой в сгущавшемся мраке я видел пол с широкими щелями и кусок огурца в полукруге рассыпанных семечек. Мне показалось, что пол этот даст мне прохладу и покой. Я оттолкнулся локтем и упал на колени. Затем, превозмогая головокружение, медленно встал. За дверями веранды виднелись кусты сирени и рыжая полоса неба, освещенного солнцем, которое уже скрылось за горизонтом. Держась за стену, я прошел вдоль комнаты и ввалился в каморку, напоминавшую парник безумного садовника. В нос мне ударил горячий запах зрелых каштанов.
Мне было очень нехорошо и хотелось, чтобы вся эта канитель поскорее кончилась. В отчаянии искал я то место и то средство, которое сможет облегчить мои страдания.
Взгляд мой упал на забор, недружелюбно ощерившийся на фоне светлого неба. Еле держась на ногах, я двинулся в ту сторону. Мне мучительно хотелось запомнить эти секунды, растянувшиеся в бесконечность, чтобы знать, каков же бывает конец. Это последняя мера знания, которая потом ни на что больше не годна.
Я споткнулся в сухой траве и упал наземь с той ненужной мыслью, что от земли веет холодом — холодом, пахнущим рекой…
…Регина стояла в дверях, щурясь от солнца. Высокая, статная, она и одета была так, как одеваются где-то там, в большом мире. Однако густой слой косметики и чуть опущенные книзу уголки рта свидетельствовали, что изнутри ее неустанно точит червь сомнения. С минутку она постояла у порога, чуть-чуть покачиваясь и не открывая глаз, и можно было подумать, будто она боится проснуться.
— Здравствуйте, — сказала пани Мальвина. — Просто ужас, до чего солнце греет. Самые древние старики не помнят такой осени.
Регина вскинула тяжелые от туши ресницы, и движения ее тотчас приобрели кокетливую мягкость. Шелестя нижней юбкой, она сбежала с двух каменных ступенек и остановилась посредине двора. Перенесши тяжесть тела на левую ногу, она покачивала правой ногой, от чего ее юбка приобретала шарообразную форму.
— Здравствуйте, здравствуйте, — ответила она. — Действительно, прекрасная осень.
— Радоваться нечему. Яблони второй раз цветут, земляники в лесах тьма, птицы, те, что улетели, назад возвращаются. Нехорошо. Все это обязательно бедой кончится.
— Вы верите в конец света? Люди вечно что-нибудь сочиняют.
— Болтают, болтают, пока языки не устанут. А вы думаете, если конец придет, так все произойдет сразу — гром ударит, земля разверзнется? Ведь все может идти помаленьку, постепенно. Вы знаете, сколько на свете всяких несчастий, войн, пожаров, катастроф? Одному богу известно, близок ли конец.
— Я вовсе не думаю, что конец придет завтра.
Очень медленно ступая, к калитке подошел Ромусь. Он тяжело оперся локтями на зубчатый штакетник и заглянул во двор.
— Молодым море по колено, — снисходительно заметила пани Мальвина.
Регина резко вильнула бедром, прислушиваясь к стеклянному шелесту нижней юбки. Ромусь у забора переступил с ноги на ногу и громко проглотил слюну.
— А ты что торчишь у забора? — прикрикнула на него старушка. — Берись за работу и не гневи господа бога.