Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Пока.

В это утро он оказался у школы Ренемпорт, со слегка проржавевшей сеткой вместо ограды, такой высокой, что не перепрыгнуть. Через окна было видно учеников, сидящих на уроках, но один из них, во дворе, явно не был на уроке. Если уж совсем точно, он играл с баскетбольным мячом, именно в том углу двора, где имелась баскетбольная корзина. Доска выглядела ободранной, но сетка вокруг кольца — почти новой. Наверное, недавно заменили. Мальчишка выглядел лет на двенадцать-тринадцать, где-то так. Черноволосый. Он подкидывал мяч со спокойным видом, будто искал что-то внутри себя, а когда находил — замирал и бросал мяч в корзину. И каждый раз попадал. Слышалось колыхание сетки, вроде вздоха или легчайшего порыва ветра. Мальчишка приближался к сетке, брал мяч в руки — неподвижный, он словно вдыхал в себя этот чуть заметный порыв, — и снова принимался его подкидывать. Он не казался ни печальным, ни радостным, он подкидывал мяч и бросал в корзину, ничего больше, словно так было заведено веками.

Я знаю, что все это такое, — сказал себе Гульд.

Сначала он узнал ритм. Закрыл глаза, чтобы лучше его ощутить. Тот самый ритм.

Я вижу мысль — сказал себе Гульд.

Мысли, думающие вопросами. Они мечутся из стороны в сторону, чтобы собрать вокруг себя осколки вопросительной фразы, движения их кажутся случайными и ни с чем не связанными. Когда они соберут фразу воедино, то остановятся. Взгляд направлен на корзину. Тишина. Отрыв от земли. Интуиция приобретает силу, необходимую, чтобы преодолеть расстояние до вероятного вопроса. Бросок. Фантазия и расчет. Мысль, что вращается вокруг себя самой, от внезапного толчка воображения описывает в воздухе логически-дедуктивную параболу. Корзина. Оглашение ответа: вроде вздоха. Произнести — значит потерять мысль. Она ускользает. И вот уже осколки следующей фразы. Все сначала.

Шатци, прицеп, психбольница, руки Тальтомара, прицеп, Коверни, для нас будет честью принять Вас на кафедру, смотри или играй, слезы профессора Килроя, когда Шатци смеется, футбольное поле, то самое, Коверни, Дизель и Пумеранг, железная дорога, бац, правой-левой, мама. Взгляд направлен на корзину. Отрыв. Бросок.

Черноволосый мальчик играл, играл в одиночестве, неотвязный и таинственный, как мысли, — если они правильные и имеют форму вопроса.

Позади него — отведенный для знания загон, школа. Укрепленная и отгороженная от мира, производящая вопросы и ответы согласно опробованным методиками, вставленная в рамку общества, склонного сглаживать острые углы вопросов, ловко превращающая одинокую траекторию в часть регулярного процесса, — и всеми покинутая.

Изгнанные из знания, мысли продолжают бороться, — подумал Гульд.

(Мальчик, брат мой, среди пустоты пустого двора, ты с твоими вопросами, — научи меня этому спокойствию, уверенному движению, что позволяет достичь сетки, этому вздоху по ту сторону страха.)

Гульд побрел назад, соразмеряя свой шаг с воображаемыми движениями несуществующего мяча, который подпрыгивал под его рукой и вырывался в пустоту, Гульд слышал его стук по камням мостовой, теплый и четкий, словно биения сердца, отскакивающего от спокойной жизни. Но прохожие могли видеть — и видели — только мальчишку, который забавляется с мячиком йо-йо, а мячика на самом деле и нет. Они глазели на осколок ритмичного абсурда, оправой для которого служил подросток, словно предвещая тем медленный приход безумия. Люди страшатся безумия. Гульд двигался среди них, как угроза, но не знал этого. Двигался, не зная этого. Как вероятное нападение.

Он пришел домой.

В саду стоял прицеп. Желтый.

Глава 22

В университет Гульда прибыл английский ученый. Имя его гремело. Ректор Болдер представил его всем в большой аудитории. Он встал перед собравшимися и рассказал в микрофон о жизни и трудах исследователя. Это заняло немало времени, поскольку английский ученый написал большое количество книг. Другие книги он перевел, или прославил, или стоял у их истоков. Сверх того, он был председателем или членом руководства в куче разных научных мест. Наконец, он был соавтором проектов. Невероятного числа проектов. Безумного множества проектов. Так что ректор Болдер должен был рассказать понемногу обо всем этом. Он говорил стоя, не отрываясь от листков, которые держал в руке.

Поблизости от него сидел английский ученый.

Выглядело это странно, поскольку ректор Болдер говорил о нем будто о покойнике, не из злости, а потому, что так принято, в подобных случаях именно так и принято: выступающий должен как бы произносить слова во славу покойника, нечто вроде посмертных восхвалений, и это странно, ведь покойник-то как раз живехонек, и сидит поблизости, совсем рядом, вопреки всем ожиданиям, он здесь, с нами, и не протестует, а, наоборот, терпеливо выносит жестокую пытку, по временам даже невольно ею наслаждаясь.

Это и был один из таких случаев. Чтобы не усугублять неловкое положение, английский ученый выслушивал надгробные хвалы ректора Болдера с глубоко непринужденным видом знатока церемоний. Из динамиков большой аудитории доносилось что-то вроде: «с заражающей страстностью и неоценимой интеллектуальной строгостью», или еще: «last but not least, он принял на себя груз почетного председательства в Латинском союзе, должность, занимаемая до него коллегой X». Но ученый, казалось, не испытывал ни малейшего смущения, находясь как бы в прочной барокамере, изготовленной из восхвалений. Он окидывал все вокруг невозмутимым взглядом, смотря прямо перед собой, в пустоту, однако проделывал это с благородной и твердой решимостью; подбородок слегка вздернут, лоб кое-где бороздили морщины, свидетельствуя о спокойной сосредоточенности. Челюсти слегка сжимались через равные промежутки времени, делая жестче профиль, выдавая неукротимую жизненную силу. Изредка английский ученый сглатывал слюну, но как бы переворачивая песочные часы: изящным жестом он сменял одну неподвижность другой неподвижностью, что имело вид терпения, вечно посылающего вызов Времени и всегда победоносного. Все вместе складывалось в некий персонаж, излучающий ясную силу и рассеянную отстраненность: первая служила для подтверждения хвалебных речей Болдера, вторая умеряла вульгарную лесть. Поистине величественно. В тот момент, когда ректор Болдер коснулся его преподавательской работы («всегда окруженный студентами, но как primus inter pares» [Первый среди равных — лат.]), английский ученый превзошел сам себя: он внезапно покинул свою барокамеру, снял очки, качнул головой, словно предчувствуя близкое утомление, поднес к глазам указательный и большой палец правой руки и, прикрыв веки, начал легкими круговыми движениями массировать глазные яблоки, до невозможности человеческий жест, где отразились — аудитория прекрасно видела это — боль, разочарования, усталость, которые не могла стереть блестяще прожитая жизнь и память о которых английский ученый как раз и желал передать собравшимся. Это выглядело просто прекрасно. Затем, как бы пробуждаясь, он неожиданно вскинул голову, надел очки быстрым, но точным жестом и вновь погрузился в полную неподвижность, созерцая пустоту прямо перед собой, с уверенностью того, кто изведал боль, но не был ею побежден.

Именно в этот момент профессора Мондриана Килроя начало тошнить. Он сидел в третьем ряду, и его стало тошнить.

Профессор Мондриан Килрой часто и не без удовольствия проливал слезы, но кроме этого его по временам начинало тошнить, и опять же это было связано с его исследованиями, особенно с написанной им статьей, которую он любопытным образом определял как «спасительное и окончательное опровержение всего, что я написал, пишу или напишу». Действительно, то была статья особого рода, Мондриан Килрой работал над ней четырнадцать лет, хотя не занес ни слова на бумагу. Затем, просматривая однажды порнушку в специальной закрытой кабинке, где, нажимая кнопки, можно было выбрать одну из 212 различных программ, он понял то, что понял, вышел из кабинки, взял бумагу с тарифами «контактной комнаты» и написал на обороте свою статью. Он сделал это прямо там, за стойкой, даже не присев. Это отняло не больше двух минут: статья состояла из шести кратких тезисов. Самый обширный не превышал пяти строк. Затем он вернулся в кабинку, потому что оставалось еще три минуты оплаченного вперед просмотра, а профессор не хотел сорить деньгами. Он нажимал кнопки наугад. Когда на исходе третьей минуты профессор попал на фильм для голубых, то пришел в ярость.

Может показаться удивительным, но вышеназванная статья не касалась любимого предмета профессора Мондриана Килроя, то есть криволинейных поверхностей. Нет. Если строго придерживаться фактов, статья носила следующее заглавие:

ЗАМЕТКИ ОБ ИНТЕЛЛЕКТУАЛЬНОЙ ЧЕСТНОСТИ

Пумеранг, большой поклонник этого сочинения, знал его практически наизусть и как-то раз определил его содержание таким образом:

Если человек, ограбивший банк, отправляется в тюрьму, почему интеллектуалы гуляют на свободе?

Надо сказать, что к банкам Пумеранг имел «незакрытый счет» (фраза принадлежала Шатци, и та считала ее гениальной). Он ненавидел банки, хотя не совсем понятно почему. Одно время Пумеранг участвовал в разъяснительной кампании против излишнего увлечения банкоматами. Вместе в Дизелем и Гульдом он постоянно жевал резинку и выплевывал ее, еще теплую, на клавиши банкомата. Обычно залеплялась цифра 5. Подходили люди с намерением набрать секретный код и обнаруживали резинку. Те, у кого не было цифры 5, продолжали операцию, внимательно следя за своими пальцами. Те, у кого была цифра 5, впадали в панику. Жажда денег боролась с отвращением к жеваной резинке. Некоторые пытались удалить клейкую массу различными предметами. Как правило, в конце концов они размазывали ее по всем клавишам. Меньшинство сдавалось и уходило. Как это ни грустно, но большая часть пришедших подавляла тошноту и убирала жвачку пальцем. Однажды Дизель увидел небогатую женщину, у которой в секретном коде было три пятерки подряд. Первое нажатие она совершила с большим достоинством, второе — с гримасой отвращения. На третьем ее затошнило.

Кстати говоря, первый из тезисов «Заметок об интеллектуальной честности» звучал так:



1. У людей имеются идеи.



— Гениально, — прокомментировала Шатци.

— Это лишь начало. И заметьте, не все так очевидно. Кто-нибудь вроде Канта, например, не воспринял бы это с такой легкостью.

— Кант?

— Немецкий философ.

— А-а.

— Здесь тоже мыть?

— Дайте взглянуть.

Временами, когда они мыли прицеп, профессор Килрой присоединялся к ним. После той истории с ванкуверским пюре он подружился с Гульдом. Но профессору очень нравились и остальные: Шатци, верзила и немой. Во время помывки прицепа они болтали. Одной из любимых тем были «Заметки об интеллектуальной честности». Стоило коснуться их в разговоре, как все воодушевлялись.



1. У людей имеются идеи.



Профессор Мондриан Килрой утверждал, что идеи — как бы галактики, состоящие из крохотных предвидений, и признавал за ними некоторую неясность, поскольку они постоянно меняются и, по существу, бесполезны на практике. Они прекрасны, вот и все, прекрасны. Но внутри это полный бардак. Идеи в чистом виде — это восхитительный бардак. Временные проявления бесконечности, — так говорил он. «Ясные и отчетливые» идеи, прибавлял он, — это декартовское изобретение, это обманка, ясных идей не существует, идеи непрозрачны по определению, а если идея ясна, то это не идея.

— А что тогда?

— Тезис номер два, ребята.

Тезис номер два звучал так



2. Люди выражают свои идеи.



Вот в чем загвоздка, уверял профессор Мондриан Килрой. Выражая идею, ты придаешь ей форму, которой изначально та не обладает. В какой-то мере ты обязан придать ей связную, стройную, понятную другим форму. Пока ты только думаешь, все это может оставаться восхитительным бардаком. Но стоит начать выражать идеи, как ты начинаешь отметать одно, систематизировать другое, упрощать здесь, сокращать там, наводить порядок и придавать всему какую-то логику: ты подрабатываешь ее немного, и получается доступная людям вещь. «Ясная и отчетливая идея». Вначале ты пробуешь делать все честно: ты не отбрасываешь слишком многое, хочешь спасти всю бесконечность идеи, родившейся у тебя в голове. Ты стараешься. Но те не оставляют тебе времени, пристают, хотят понять, нападают на тебя.

— Кто это «те»?

— Другие. Все другие.

— Например?

— Люди. Люди. Ты выражаешь идею, люди тебя слушают. И хотят понять. Или, хуже того, хотят знать, правильная идея или нет. Настоящие извращенцы.

— Что же им делать? Проглотить так, как есть?

— Не знаю, что им делать, но знаю, что они делают. У тебя была идея, и ты пожелал теперь ее выразить, и это вроде нападения на тебя. И ты моментально начинаешь думать, как сделать идею сжатой, действенной, чтобы отразить нападение, чтобы идея осталась в живых, и ты употребляешь весь свой ум, чтобы превратить ее в неуязвимую машину, и чем больше тебе это удается, тем меньше ты замечаешь, что делаешь, что именно ты делаешь в эту минуту, то есть мало-помалу, — но с головокружительной скоростью, — перестаешь соприкасаться с истоками идеи, с восхитительным, неразумным, бесконечным бардаком, который и был твоей идеей, и все это с одной лишь жалкой целью — выразить ее на словах, иначе говоря, закрепить ее прочным, связным, изысканным образом, чтобы противостоять ударной волне окружающего мира, возражениям людей, тупым лицам тех, кто плохо тебя понял, телефонному звонку начальника отдела…

— Все остынет, профессор.

Часто они беседовали за едой, поскольку профессору Мондриану Килрою нравилось, как Шатци готовит пиццу, и поэтому — особенно по субботам — все ели пиццу. Остывшую же пиццу есть было невозможно.



2. Люди выражают свои идеи.



Но это больше не идеи, — распалялся профессор Мондриан Килрой. Это лишь обломки идей, умело собранные воедино и ставшие невероятно прочными предметами, совершенными механизмами, военной техникой. Это искусственные идеи. Они отдаленно родственны тому восхитительному и бесконечному бардаку, с которого все началось, но это родство почти что нечувствительно, как прилетевший издалека аромат. В действительности же это вылепленная искусственно вещь, ничего общего с истиной, только трюки на потребу публике. Что, согласно профессору, с необходимостью влекло за собой тезис номер три. Звучавший так:



3. Люди выражают не свои идеи.



— Вы шутите?

— Я чрезвычайно серьезен.

— Как это: выражают не свои идеи?

— Скажем так: больше не свои идеи. Это были их идеи. Но очень скоро выскользнули у них из рук и стали искусственными созданиями, которые развиваются почти самостоятельно, и цель перед ними одна: выжить. Человек одалживает им почти весь свой разум, они пользуются этим, чтобы становиться все более прочными и определенными. В некотором смысле, человеческий разум постоянно работает над тем, как развеять восхитительный и бесконечный хаос первоначальных идей, заменив его стойким совершенством идей искусственных. Они были видениями, теперь же они — предметы, которые человек присваивает и знает до тонкостей, но не может сказать, откуда они берутся и, наконец, какое, к черту, отношение они имеют к действительности. В некотором смысле это больше и не важно. Они работают, сопротивляются нападению, позволяют обнаружить слабости других и не ломаются отныне: зачем же ставить себе новые и новые вопросы? Человек смотрит на них, открывает для себя удовольствие держать их в руках, пользоваться ими, видеть их в действии. Рано или поздно, но это открытие неизбежно. Человек осознает, что их можно использовать в борьбе. Да он ведь никогда об этом не думал! То были видения, он желал лишь передать их другим. Но со временем от первоначального желания ничего не остается. То были видения, человек превратил их в оружие.

Это рассуждение понравилось Шатци больше всего. То были видения; человек превратил их в оружие.

— Знаете, профессор, о чем я часто думаю?

— О чем?

— О бандитах, бандитах с Дальнего Запада, улавливаете?

— Да.

— Ну вот, они стреляли как боги, знали досконально свои пистолеты, но если хорошенько подумать, то ни один из них не смог бы смастерить пистолет. Понимаете?

— Продолжайте.

— Я хочу сказать, что одно дело — использовать оружие, другое дело — придумать его или изготовить.

— Именно так.

— Не знаю в точности, что это такое. Но я часто думаю об этом.

— Совершенно верно.

— Вы так полагаете?

— Абсолютно уверен.

А впрочем, если задуматься, Гульд: что происходит в голове у человека, когда он выражает какую-то идею, а кто-нибудь рядом с ним тут же выдвигает возражения? По-твоему, у этого человека достаточно времени или честности, чтобы вернуться к видению, лежавшему в основе идеи, и проверить, справедливо или нет возражение? Нет, этого никогда не произойдет. Намного проще и быстрее отделать искусственную идею, которую он держит в руках, так, чтобы можно было отклонить возражение и даже найти способ перейти к атаке, напасть с возражением в свою очередь. Есть ли во всем этом уважение к истине? Ничуть. Поединок, ничего больше. Противники выясняют, кто из них сильнее. И не хотят брать другое оружие, потому что не умеют им пользоваться. Сражаются с помощью идей. Может показаться, будто их цель — обнаружить истину, но на самом деле они желают выяснить, кто сильнее. Поединок, ничего больше. Может показаться, будто они — блестящие интеллектуалы, но на самом деле они — животные, которые защищают свою территорию, спорят из-за самки, добывают пищу. Слушай внимательно, Гульд: ты не найдешь ничего более дикого и первобытного, чем поединок двух интеллектуалов. И ничего более бесчестного.

Много лет спустя, когда все уже произошло и ничего нельзя было поправить, Шатци и профессор Мондриан Килрой случайно столкнулись на вокзале. Они давно не виделись друг с другом. И поэтому зашли выпить по стаканчику и поговорить об университете, о том, чем занимается Шатци, о том, что профессор бросил преподавать. Им явно хотелось бы поговорить о Гульде, о том, что случилось с ним, но это было не так-то просто. В какой-то момент наступило молчание, и только тогда профессор Мондриан Килрой произнес:

— Странно, но я так думаю об этом мальчике, что он — единственный честный человек, которого я встречал в жизни. Он был честным парнем. Вы не считаете?

Шатци кивнула головой в знак согласия и подумала: в этом вся соль, все станет на место, если хоть кто-то попытается вспомнить, что Гульд, в первую очередь, был честным гением.

И наконец профессор поднялся и, прощаясь, обнял Шатци — неловко, но зато сильно.

— Не обращайте внимания на слезы, я не грущу. Я не грущу о Гульде.

— Я знаю.

— Я часто плачу, вот и все.

— Не волнуйтесь, профессор, мне нравятся те, кто часто плачет.

— Вот и хорошо.

— Серьезно. Всегда нравились.

С тех пор они больше не виделись.

Так или иначе, после тезиса номер три (Люди выражают не свои идеи) шел — в чем была определенная логика — тезис номер четыре. Звучавший так:



4. Идеи, однажды выраженные и, следовательно, подвергнутые давлению со стороны публики, становятся искусственными предметами, лишенными реальной связи со своими истоками. Люди отделывают их с такой изобретательностью, что идеи становятся смертоносными. Со временем люди замечают, что могут использовать идеи в качестве оружия. И не колеблются ни мгновения. Они стреляют.



— Грандиозно, — подытожила Шатци.

— Длинновато, получилось длинновато, надо поработать над этим тезисом еще, — уверял профессор Мондриан Килрой.

— По-моему, вполне можно сказать так: Идеи, некогда бывшие видениями, стали оружием.

— Слишком синтетично, вам не кажется?

— Разве?

— Помните, речь идет о трагедии, подлинной трагедии. Нужно остерегаться многословия.

— О трагедии?

Профессор подтвердил, пережевывая пиццу: да, он убежден, что речь идет о трагедии. Он даже намеревался дать «Заметкам» подзаголовок, который мог бы выглядеть так: «Анализ неизбежной трагедии». Но затем решил, что в подзаголовках есть нечто отталкивающее, как в белых носках или серых мокасинах. Только японцы носят серые мокасины. Впрочем, не исключено, что из-за проблем со зрением они абсолютно убеждены, что покупают коричневые. В таком случае, надо срочно предупредить их об ошибке.

Ты ведь знаешь, Гульд, мне понадобился не один год, чтобы примириться с очевидным. Мне совсем не хотелось в это верить. Как это замечательно на бумаге: единственная и неповторимая связь с действительностью, эта магия идей, великолепные видения бесконечности, что бродят в твоей голове… как они могут отказаться от этого, отбросить это, чтобы изготавливать из маленьких, ненужных искусственных идеек — чудес умственной механики, я признаю это, — игрушки, жалкие игрушки, шедевры логической риторики и акробатики, так, но по большому счету, игрушки, фитюльки, и все — для утоления неистребимой жажды сражаться? Трудно было поверить, я думал, есть что-то под всем этим, что ускользает от меня, но нет, в конце концов пришлось признать: все просто и неизбежно, и даже понятно, если только подавить отвращение и рассмотреть вещи с близкого расстояния, пусть это противно, но попробуй так, с близкого расстояния. Возьми кого-нибудь, кто живет идеями, профессионала, ну, скажем, исследователя, исследователя чего-то там, о\'кей? Вначале была страсть к науке, и, конечно же, талант, ему являлись видения бесконечности, вообразим даже, что с юных лет, и поразили его, словно молния. Наверное, он пробовал их записать, наверное, перед этим он говорил с кем-нибудь, а однажды решил, что записать вполне в его силах, и взялся за это со всей искренностью, и записал, отлично зная, что перенес на бумагу лишь малую часть бесконечности из своей головы, но считая при этом, что позже найдет время углубиться в проблему, лучше разъяснить ее остальным, что-то вроде того. Он пишет, другие читают. Люди, которых он вообще не знает, ищут с ним встречи, чтобы знать больше об этом, кто-то приглашает его на конференции, чтобы атаковать его, он защищается, развивает свои мысли, исправляет кое-что, атакует в свою очередь, замечает вокруг себя человечков, которые за него, а перед собой — врагов, желающих его уничтожить: он начинает существовать, Гульд. У него даже нет времени заметить это, но он воспламеняется, ему нравится борьба, он знает теперь, что такое — войти в аудиторию, читая восхищение в глазах группки студентов, он встречает уважение во взглядах обычных людей, ловит себя на том, что хотел бы вызвать к себе ненависть той или иной знаменитости, он домогается этой ненависти, находит ее, возможно, три строчки в комментариях к книге по совершенно другому поводу, но три строчки, пропитанные желчью, он умело цитирует их в интервью научному журналу, и несколько недель спустя, в ежедневной газете, ему приклеивают ярлык врага известного профессора, в газете есть даже фото — его фото — он видит свое фото в газете, и другие тоже видят, мало-помалу, день за днем, он и его искусственная идея становятся одним целым и вместе шествуют по миру, идея — топливо, он — двигатель, они вместе летят по дороге, и это, Гульд, то, чего он никак себе не воображал, пойми хорошенько, он не ждал, что с ним случится такое, точнее, не хотел, но такое случилось, и он существует в своей искусственной идее, все более и более далекой от изначального явления — явления бесконечности, — ведь она уже тысячу раз пересмотрена, чтобы отражать нападения, это искусственная идея, но прочная, постоянная, признанная, без которой ученый сразу же перестанет существовать и вновь канет в болото повседневности. Если говорить вот так, как я говорю, то это не кажется страшным — вновь кануть в болото повседневности, — и я много лет не мог понять, как это страшно, но секрет в том, чтобы снова приблизиться к его краю и заглянуть туда — это отвратительно, но ты должен сделать это вместе со мной, Гульд, зажми нос и посмотри на него вблизи, на ученого, у него ведь был отец, подойди еще ближе, строгий отец, тупой и строгий, годами заставлявший сына сгибаться под грузом своей незначительности, видной всем и каждому, и вот настает день, когда отец видит имя своего сына в газете — напечатанным в газете — неважно по какому поводу, все равно друзья начинают говорить: «Поздравляю, я видел твоего сына в газете» — это отвратительно, правда? — но он приятно удивлен, и сын находит то, чего не мог найти до того, — запоздалый шанс отомстить, а это штука огромной важности — посмотреть отцу прямо в глаза, это просто бесценная вещь, какая разница, что ты мастеришь там свои идеи, истоки которых совершенно забылись, разве это важно по сравнению с тем, что ты можешь теперь стать по праву сыном своего отца, по всем правилам признанным сыном? Можно заплатить любую цену за уважение со стороны отца, поверь мне, и даже — если как следует вдуматься — за свободу, которую наш ученый находит в своих первых деньгах, первых настоящих деньгах, кафедра, вырванная у какого-нибудь университета в пригороде, начинает наполнять его карманы, охраняя его от нищеты, направляя по наклонной плоскости, усеянной мелкими радостями жизни — вплоть до собственного домика на холме, с кабинетом и библиотекой, в теории это глупость, на практике — штука громадной важности, когда в журналистском репортаже домик вырастает в тихую гавань, прибежище интеллектуала от бурной действительности, на самом деле это более придуманная жизнь, чем какая-то еще, но выставленная напоказ, а значит — настоящая, навсегда запечатленная в сознании у публики, которая с этого момента смотрит на интеллектуала снизу вверх, и тот не сможет без этого обойтись, потому что такой взгляд, не предполагая никакой проверки, заранее несет почет, уважение и безнаказанность. Ты можешь обойтись без него, пока не знаешь, что это такое. Но потом? Когда ты встречаешь этот взгляд у соседа на пляже; у типа, продающего тебе машину; у издателя, о знакомстве с которым ты и мечтать не смел; у актрисы телесериала и даже — однажды, на вершине горы — у самого Министра? Тебя тошнит, правда? Ага, значит, мы подобрались к сути вещей. Никакой пощады, Гульд. Главное, не останавливаться. А подойти еще ближе. Его жена. Жена ученого, соседка по дому, когда им было только двенадцать лет, всегда любимая, она вышла замуж по инерции, в поисках защиты от ненадежной судьбы, незаметная и миловидная, без порывов страсти, хорошая супруга, теперь — жена уважаемого профессора и его жуткой искусственной идеи, в глубине души счастливая; посмотри-ка на нее. Когда она просыпается. Когда идет в ванную. Посмотри на нее. На ее халат, на все остальное. Посмотри на нее. А потом — на него, ученого: невысокий, на губах — грустная улыбка, в волосах — перхоть, ничего страшного, но все же она есть, красивые руки, о да, точеные бледные руки, четко собранные под подбородком на официальных фотографиях, красивые руки, в остальном — никакой пощады, небольшое усилие, Гульд, и ты увидишь его голым, этого человечка, непременно нужно увидеть его голым, поверь мне: вот он весь белый, мягкий, дряблые мышцы, мало что между ног, какие шансы могут быть у этого самца в повседневной борьбе за совокупление, его шансы совсем слабы, ничтожны, кто бы утверждал обратное, и так было бы, если бы искусственная идея не превратила это животное, обреченное стать падалью, в бойца, со временем даже в вожака, с кожаным портфелем и элегантной, нарочито прихрамывающей походкой, в животное, которое — посмотри! — сейчас спускается со ступенек университета, к нему подходит студентка, робко представляется, болтая, идет с ним по улице, а дальше по наклонной плоскости — все более тесная дружба, отвратительно думать об этом, но наблюдать очень полезно, до конца, как бы это ни казалось возмутительно, полезно наблюдать и учиться, до победного финала в ее квартирке, одна комната, широкая кровать, яркое перуанское покрывало, ему разрешают войти, с его портфелем и перхотью, под предлогом исправления библиографии, несколько часов изнуряющего, но негрубого флирта, щупальца и клыки его искусственной идеи, сопротивление девушки тает, и благодаря своей — недавней и небольшой — рубрике в еженедельном журнале он ощущает смелость, и в каком-то смысле право, положить руку, одну из своих красивых рук, на плечо девушки, плечо, которое судьба никогда не преподнесла бы ему, но которое теперь ему дарит искусственная идея, расстегнут лифчик, легкомысленный язык раздвигает его тонкие пепельные губы, самка дышит ему в ухо, и вот — ослепительное видение юной, бронзовой, прекрасной руки, сомкнувшей пальцы вокруг его органа, невероятно. Какова этому цена, Гульд? Этому нет цены. Подумай, что может заставить такого человека отказаться от всего этого ради желания быть честным, ради уважения к бесконечности своих идей, ради возможности снова задать себе вопрос: правильно это или нет? Подумай, может ли такой человек однажды спросить себя — хотя бы и втайне, хотя бы и в полнейшем, непроницаемом одиночестве — связана ли его идея с истиной, со своими истоками? Подумай, способен ли он стать честным хоть на мгновение? Нет. (Тезис номер пять: Люди используют идеи как оружие и поэтому навсегда предают их.) Он так далек сейчас от себя самого, от места, где начался его путь, и он давно не живет со своими идеями в честности, простоте и мире. Ты не можешь возродить честность, если, предав ее, ты начал существовать, полноценно существовать, а ведь мог бы и не существовать, года напролет, пока не сдох бы. Ты не захочешь отказаться от целой жизни, вырванной у судьбы, только потому, что, посмотрев в зеркало, ты вдруг стал сам себе противен. Он умрет бесчестным, наш профессор, но умрет хотя бы во имя какой-то жизни.

Он говорил это, почти не волнуясь. Он не плакал по-настоящему. Но все же глаза блестели, в горле застрял комок и все такое. Именно так.

Однажды Пумеранг спросил у профессора Мондриана Килроя, почему он не публикует свои «Заметки об интеллектуальной честности». Он не сказал, что могла бы получиться прекрасная толстая книга. Чистые страницы и разбросанные по ним наугад шесть тезисов. Профессор Мондриан Килрой ответил, что идея неплоха, но он все же не намерен их публиковать, потому что, погрузившись в «Заметки» еще раз, он нашел их безумно наивными. Ребяческими. Он сказал, что все же страшно любит их, потому что ему отчасти свойственна безумная наивность, а также некоторое ребячество, но тем не менее в целом он не такой и выступает, так сказать, в пользу гармоничности, что, по его подозрению, есть идея в полном смысле слова. В честном смысле слова. Потом он сказал, что на деле, если уж начистоту, он ни хрена в этом не понимает. И спросил, не осталось ли еще кусочка пиццы.

Что было несомненно — тошнило его все чаще и чаще. Не из-за пиццы. А когда рядом оказывался ученый или вообще интеллектуал. Порой достаточно было прочесть статью в газете, надпись на корешке книги. В день приезда английского профессора, например, — того самого, созерцавшего пустоту, — он был бы рад остаться и послушать, но это оказалось невозможным, его начало тошнить, вышел большой скандал, так что пришлось извиняться перед ректором, и он отыскал в свое оправдание одну только фразу, которую и твердил: «Вы знаете, он замечательный человек, я уверен, он замечательный человек». Речь шла об английском ученом. Ректор Болдер глядел на него с обалделым видом. Вы знаете, он замечательный человек, я уверен, он замечательный человек. Даже на следующий день, при помывке прицепа, он то и дело вставлял: замечательный человек. Гульд находил это идиотским.

— Если он замечательный, то не вызвал бы тошноты.

— Все не так просто, Гульд.

— Ах вот что.

— Нет, совсем не просто.

Гульд мыл колеса. Больше всего ему нравилось мыть колеса. Черный блестящий намыленный каучук. Удовольствие, да и только.

Я размышлял об этом, я долго размышлял об этом, Гульд, со всей жесткостью, на какую способен, каким бы бесстыдным образом люди ни расставались с истиной, посвящая себя обслуживанию искусственных идей и впиваясь друг другу в глотку ради них, какой бы тошнотворной ни казалась мне вонь от идей, как бы ни рвало меня каждодневно при виде первобытной борьбы за существование, замаскированной под честный поиск истины, — каким бы безмерным ни было мое отвращение, я вынужден сказать, это правильно, до тошноты правильно, это просто по-человечески, так и должно быть, мы заслужили это дерьмо, это единственная высота, до которой мы дотягиваемся. Я понял это, вглядываясь в лучших из нас. Вблизи, Гульд, ты должен набраться храбрости и посмотреть на них поближе. Я видел их: они невыносимы, они правильны, понимаешь? невыносимы, но неумолимо невиновны, они только желали существовать, как можешь ты отнять у них это право? они желали существовать. Возьми кого-нибудь с высокими идеалами, с благородными идеями, кто сделал призвание из своих идей, кто выше всяких подозрений. Священник. Возьми священника. Но не любого. Не того, кто среди бедняков, слабых, отверженных, а вот этого, в пуловере и кроссовках «Рибок», да, вот этого, он начинал с видения, ослепительного и беспорядочного видения бесконечности, которое в потемках юности нашептало ему о необходимости принять чью-то сторону и подсказало, чью именно, все началось, как обычно начинается, самым честным образом, но потом, черт побери, он становится взрослым и знаменитым, ей-богу, знаменитым, одно это звучит как песня, знаменитым, в газетах его имя и фото, телефон звонит без конца, журналисты спрашивают его о том и о сем, он отвечает, мать его, он отвечает, он участвует в манифестациях, идет во главе колонны, телефон священника не звонит, Гульд, я должен сказать тебе это со всей жестокой откровенностью, телефон священника не звонит, потому что жизнь его — пустыня, запланированная пустыня, что-то вроде национального парка под охраной, на который люди могут смотреть, но издали, священники — это животные в национальном парке, никто не смеет к ним прикоснуться, представь только, Гульд, дать коснуться себя — уже проблема для священника, разве ты видел священника, целующего ребенка или женщину? просто в знак приветствия, нормальный, обыкновенный жест, но он не может сделать его, вокруг сразу же воцарится атмосфера, как бы сказать, неловкости и открытой враждебности, и это одна из самых тяжелых условностей, которыми скован священник в нашем мире, ведь он мог бы стать таким, как другие, но предпочел это головокружительное одиночество, из которого нет выхода, никакого выхода, если только не уцепиться за идею, правильную, впрочем, идею, упавшую извне, чтобы изменить весь этот пейзаж, придать ему человеческую теплоту, и эта идея, если использовать ее как надо, отделать, пересмотреть, предохранить от губительного контакта с истиной, выведет священника из его одиночества, все просто, и превратится понемногу в человека, который перед нами, в свободном пуловере навыпуск и кроссовках «Рибок», он всегда с кем-то, передвигается в окружении дочерей и братьев, он уже не заблудится, потому что привязан к телефону и так далее, временами в толпе он ловит женский взгляд, пропитанный желанием, представь, что это для него значит, это головокружительное одиночество и эта жизнь, грохочущая вокруг него, нужно ли удивляться, что он готов умереть за свою идею? он существует в этой идее, а что такое тогда — умереть за эту идею? он умрет, если только ее у него отнимут, он спасается благодаря идее, и тот факт, что через него спасаются сотни, даже тысячи ему подобных, не меняет ни на йоту суть истории, иными словами, спасается-то прежде всего он, под случайным предлогом спасения других, чтобы украсть у судьбы необходимую дозу признательности, восхищения, желания, которая делает его живым, живым, Гульд, запомни как следует это слово, живым, все они хотят быть живыми, включая лучших, те, кто творит правосудие, прогресс, свободу, будущее, даже для них это лишь вопрос выживания, подойди к ним так близко, как можешь, если не веришь мне, посмотри, как они движутся, кто их окружает, посмотри и попробуй представить, что случится, если в один прекрасный день они проснутся и сменят свою идею, просто так, что тогда останется от них, попробуй вырвать у них ответ, который не был бы невольным самооправданием, посмотри, сумеешь ли ты хоть раз услышать, как они выражают свою идею с непосредственностью и колебаниями того, кто только что открыл ее, а не с уверенностью того, кто гордо показывает тебе разрушительную силу принадлежащего ему оружия, не дай себя обмануть ласковым голосом и умело подобранными словами, они дерутся, Гульд, они дерутся когтями и зубами, лишь бы только выжить, лишь бы только есть, любить самку, укрываться в берлоге, они звери, Гульд, и эти вот — лучшие из зверей, понимаешь? что же тогда ждать от остальных, от простых наемников разума, от рядовых в великой и всеобщей борьбе, от обычных солдат, что охотятся за остатками существования на краю огромного поля битвы, от жалких мусорщиков, которых ожидает смехотворное спасение, и у каждого — по искусственной идейке: профессор медицины ищет, чем заплатить за обучение сына; заматерелый критик подслащивает близкую старость сорока еженедельными строчками, выплюнутыми туда, где они наделают хоть сколько-нибудь шума; ученый со своим ванкуверским пюре, надувающим гордостью его супругу, детей, любовниц; душераздирающие телеявления писателя, который боится отойти в мир иной между двумя романами; журналист, рубящий направо и налево, лишь бы выжить в ближайшие двадцать четыре часа, — все они дерутся, понимаешь? дерутся с помощью идей, потому что не могут по-другому, но суть не меняется, это борьба, идеи — оружие, и как ни омерзительно признавать, но они в своем праве, их бесчестность — выражение первичных потребностей и, значит, необходима, их грязное ежедневное предательство истины — естественное следствие их первоначальной нищеты, надо примириться с этим, никто не заставит слепого ходить в кино, а интеллектуалов — быть честными, я не верю, по правде говоря, что можно требовать этого от них, как ни печально, но само понятие интеллектуальной честности противоречиво по определению.



6. Интеллектуальная честность — это противоречие в определении.



Или, во всяком случае — неподъемный, возможно, нечеловеческий груз, который никто на практике не сможет на себя взвалить, ограничиваясь в лучшем случае приданием всему известного стиля, известного достоинства, скажем так — хорошего вкуса, да, точным определением будет именно «хороший вкус», в конце концов, тебе захочется спасти тех, кто по крайней мере делает все со вкусом, с известной сдержанностью, тех, кто не гордится тем, что пребывает в дерьме, или не так сильно, не так чертовски, не так бессовестно, не так нагло гордится. Боже, как меня тошнит.

— Что-то не так, профессор?

— Я спрашиваю себя…

— Скажите что, профессор.

— Скажите точно, что вы мыли?

— Прицеп.

— Я имею в виду: скажите точно, какова роль этого желтого предмета в вашей экосистеме?

— В настоящее время роль этого желтого предмета в нашей экосистеме состоит в ожидании машины.

— Машины?

— Прицепы никуда не ездят сами, без машины.

— Это правда.

— А у вас есть машина, профессор?

— Была.

— Как жаль.

— Точнее, у моего брата была.

— И такое случается.

— В смысле иметь брата?

— И брата тоже.

— Да, со мной такое случалось целых три раза. А с вами?

— Нет, никогда.

— Увы-увы.

— Почему?

— Передайте губку, если вам не трудно.

Они разговаривали. Профессору это нравилось.

Однажды Гульд, Дизель и Пумеранг смылись на футбольный матч неподалеку.

Остались профессор Мондриан Килрой и Шатци. Они тщательно все вымыли, потом сели на ступеньки парадной и принялись разглядывать прицеп.

Они много чего сказали друг другу.

В какой— то момент профессор Мондриан Килрой признался: странно, но этого мальчишки мне чертовски не хватает. То есть он хотел сказать, что ему чертовски не хватает Гульда. Тогда Шатци ответила, что если профессор согласен, то они могут взять его с собой, прицеп крошечный, но как-нибудь выкрутимся. Профессор Мондриан Килрой обернулся, чтобы посмотреть на него, затем спросил, правда ли, что они хотят поехать в Коверни на машине с прицепом и вчетвером. На что Шатци спросила:

— В Коверни?

— В Коверни.

— При чем тут Коверни?

— Как это при чем?

— Профессор, мы о чем сейчас говорим?

— О Гульде.

— Тогда при чем тут Коверни?

— Это ведь университет Гульда, так? Новый университет Гульда. Настоящая морозилка, замечу в скобках.

— Они спросили, хочет ли он ехать в Коверни, они только спросили его.

— Они спросили, и он поедет.

— Насколько мне известно, он ничего об этом не знает.

— Насколько мне известно, он все прекрасно знает.

— С каких это пор?

— Он сам сказал мне. Он решил поехать туда. В начале сентября.

— Когда он сказал вам об этом?

Профессор Мондриан Килрой поразмыслил.

— Не знаю. Несколько недель назад, что-то вроде. У меня плохо с чувством времени. А у вас по-другому?

— …

— Шатци…

— …

— Вы всегда знаете, когда что произошло? -…

— Я полюбопытствовал, вот и все.

— Гульд действительно сказал, что едет в Коверни?

— Да, я совершенно уверен, он сказал это и ректору Болдеру, тот хочет устроить прощальную вечеринку или что-то вроде, а Гульду затея не по душе, он говорит, что это будет…

— Какая еще, на хрен, прощальная вечеринка?

— Это идея ректора Болдера, пока ничего больше, ректор кажется жестким и сухим, но у него золотое сердце, я сказал бы, что…

— Да у вас что, размягчение мозгов?

— … я сказал бы, что…

— Бог ты мой, мальчику пятнадцать лет, профессор, Коверни — место для взрослых, в пятнадцать лет нельзя быть взрослым, только в двадцать, в двадцать человек уже взрослый, и если он хочет послать свою жизнь коту под хвост, он может рассмотреть интересную возможность заживо похоронить себя в…

— Шатци, я хотел бы напомнить, что этот мальчик — гений, а не…

— Какой еще, на хрен, гений? кто знает, что такое гений? как это вы умудрились посоветоваться и решить, что этот мальчик — гений, мальчик, который не видел ничего, кроме ваших хреновых аудиторий и дороги к ним, гений, который мочится в постель и боится, если его спрашивают, сколько сейчас времени, который годами не видел свою мать и говорит с отцом по телефону каждую пятницу, и не подойдет к девушке, даже если упрашивать его по-арабски, сколько это будет очков, по-вашему? Представьте, что есть специальная шкала гениальности и мы считаем очки, жаль, что он не заикается, а то был бы совсем непобедим…

— Это не тот случай…

— Это именно тот случай, и если профессора вроде вас упорно продолжают полоскать свои мозги…

— …это абсолютно не тот случай…

— …в самодовольстве, считая, что набрели на курицу, несущую золотые яйца, совершенно офигевшие от…

— …я просил бы вас…

— …этой истории с Нобелевской премией, давайте начистоту, вы ведь к этому клоните, вы и…

— ВЫ НЕ ЗАТКНЕТЕ СВОЮ ГРЯЗНУЮ ВОНЮЧУЮ ПАСТЬ?

— Простите?

— Я спросил, не хотели бы вы случайно заткнуть свою грязную вонючую пасть?

— Да, конечно.

— Спасибо.

— К вашим услугам.

— …

— …

— …

— …

— Вышла неприятность, я признаю, но этот мальчик — гений. Поверьте мне.

— …

— Я хотел бы добавить еще вот что. Птицы улетают на юг. Гении слетаются в университет. Как ни банально, но это правда. Я закончил.

Несколько месяцев спустя, перед отъездом, Шатци пришла попрощаться с профессором Мондрианом Килроем. Гульд уже уехал. Профессор ходил в домашних тапочках, его все еще тошнило. Видно было, что он жалеет об их отъезде, но профессору было несвойственно поддаваться обстоятельствам. Он обладал потрясающей способностью признавать неизбежность происходящего, когда оно происходило. Он наговорил Шатци кучу глупостей, кое-какие звучали даже смешно. Наконец он достал что-то из ящика стола и протянул Шатци. Это оказался буклет с тарифами «контактного зала». На обороте были «Заметки об интеллектуальной честности».

— Я хотел бы, чтобы это хранилось у вас.

То были шесть тезисов, записанных по порядку, печатными буквами, слегка неровно, но в целом вполне пристойно. После шестого шло примечание, написанное другой ручкой и курсивом. Оно не имело номера, никаких вообще опознавательных знаков и гласило:

В другой жизни мы будем честны. Мы сможем молчать.

Пумеранг буквально исходил слюной от этой строчки. Он балдел от нее, не уставал повторять и при каждом удобном случае порывался не сказать ее всем окружающим, как будто это было его имя.

Шатци взяла буклет. Сложила его и сунула в карман. Потом поцеловала профессора, и оба сделали некоторое количество тех жестов, которые, взятые в совокупности, называются прощанием. Прощанием.

После этого Шатци несколько лет носила повсюду с собой этот желтый, сложенный вчетверо листок, носила в сумке с надписью «Спаси планету Земля от педикюра». Иногда она перечитывала шесть тезисов, а также примечание, и слышала голос профессора Мондриана Килроя, объясняющего что-то, растроганного, спрашивающего еще пиццы. Иногда ей хотелось прочесть кому-нибудь тезисы, но ни разу ей не встретился человек, достаточно наивный, чтобы в них по-настоящему разобраться. Попадались люди умные и так далее, попадались способные. Но видно было, что для них уже нет пути назад, что их нельзя будет позвать, хотя бы на минуту, обратно домой.

В конце концов она потеряла его, желтый буклет с «Заметками об интеллектуальной честности», в тот день, когда перетряхивала сумочку на квартире врача, рано утром, надеясь незаметно выскользнуть и не находя своих черных чулок. Она устроила жуткий бардак, и в тот момент, когда запихивала все обратно, тот проснулся, и Шатци вынуждена была произнести какую-то идиотскую фразу, и наступила рассеянность, и все пошло как обычно, а желтый буклет там и остался.

Жаль. И вправду жаль.

С другой стороны, рядом с тарифами «контактного зала» был напечатан весь список услуг, среди которых самая дорогая называлась «Crossing contact» [Перекрестный контакт — англ.].

Шатци так и не поняла, что же такое могло скрываться под обозначением «Crossing contact».

Глава 23

— В нашем эфире Стэнли Пореда, мы застали его во время тренировки перед скорой встречей с Ларри «Лоуэром» Горманом, встреча назначена на субботу, двенадцатое, восемь раундов. Итак, Пореда… ты спокоен?

— Как никогда.

— Ходит множество слухов по поводу твоего возврата на ринг.

— Людям надо потрепаться.

— Многие задают вопрос: почему боксер, прекративший свою карьеру два года назад…

— Два года и три месяца.

— …два года и три месяца, если угодно, целая вечность; итак, люди задают вопрос, почему порвавший навсегда с профессиональным боксом…

— Люди задают немало идиотских вопросов.

— Пореда, разумеется, хочет сказать, что…

— Пореда хочет сказать, что это идиотские вопросы, я дерусь из-за денег, а из-за чего же еще? Бокс исковеркал меня, посмотри на мои руки, они искалечены, навсегда искалечены от стольких ударов, мне искалечили руки, из-за бокса я стал таким, но это — единственное, что я могу делать, и если кто-нибудь даст мне денег, много денег, я вернусь на ринг и… что у тебя там за долбаный вопрос?

— Говорят, будто исход встречи известен заранее.

— В газетах пишут. Букмекеры отказываются принимать ставки раньше, чем за день до матча. Даже они не могут сказать ничего путного.

— А что они могут сказать путного, они, которых я привык обдуривать годами, они-то в жизни ничего не смыслили, всегда теряли деньги на моих встречах, больше денег, чем я платил по счетам своей жены…

— Значит, это честная игра?

— …знаешь мою бывшую жену, нет? Впитывала деньги, как губка, просто потрясающе, вечно твердила, что у нее нет денег на тряпки, я не верил, пусть, мол, твердит что хочет, но она повторяла, что нет денег на тряпки, ну вот, я поверил, когда увидел ее фото в «Плейбое»…

— Пореда, это честная игра?

— …понимаешь, в «Плейбое»!

— Ты не желаешь отвечать?

— Послушай, ты, пидор: бокс никогда не бывает честным. И эта долбаная встреча тоже не будет честной. Грязной, да. Кровь и дерьмо. Послушай, щенок: дерьмо за мной. За кровью обращайся к Лоуэру. О\'кей?

Гульд поднялся, включил воду, повесил пижамные штаны на место, бросил беглый взгляд на зеркало над раковиной, открыл дверь и вышел. Шатци сидела на лестнице, на одну ступеньку выше, спиной к Гульду. И не повернулась, даже начав говорить. И так до конца.

— О\'кей, Гульд, значит, в двух словах, а не то мы оба устанем, ты едешь в Коверни, раньше я этого не знала, теперь знаю, неважно как, допустим, через профессора Килроя, в каком-то смысле он неплохой парень, болтун, конечно, любит поболтать, но не держи на него зла, рано или поздно я все равно бы узнала, ты послал бы мне что-то вроде телеграммы, я уверена, это пришло бы тебе в голову, скажем, на Рождество, или ты меня предупредил бы, подождав несколько недель, понимаешь, время, чтобы освоиться, не так это просто — словно с парашютом спрыгнуть в зону боевых действий, где руководят нервные люди с деревянной головой, а рядом — приятели, и они платят за учение там, где тебе платят за учение, и если кто-то хочет быть приятным для всех, можно заранее сказать, что люди станут улыбаться ему в лицо и показывать фигу за спиной, а еще надо объяснять, почему ты не играешь в футбольной команде, не поешь в хоре, не ходишь на бал в конце учебного года, не посещаешь церковь, ты скован по рукам и ногам всем этим — обществом, или клубом, или чем-то, где собираются вместе, и кроме того, тебя совсем не тянет курить, ты ничего не коллекционируешь, тебе неинтересно целоваться с девушками, тебе противны автомобили, наконец все начинают спрашивать, какого хрена, что ты делаешь в свободное время, и попробуй объясни, что вы втроем с верзилой и немым плюетесь жвачкой в банкоматы, я хочу сказать, попробуй-ка, заставь всех проглотить это, ты можешь, конечно, рискнуть, сказать, что ходишь на футбол, потому что немой перестал говорить несколько лет назад и нужно вернуть ему дар речи, это еще туда-сюда, может сойти, я бы держалась общих мест, лучше всего отвечать: «А у меня нет свободного времени», в духе невыносимого гения, но о тебе всегда так и будут думать: «невыносимый гений», стань Оливером Харди, и все назовут тебя невыносимым, им важно так думать, это успокаивает, а вот это — особенно: он задирает нос, ты вечно будешь для них задирать нос, даже если станешь извиняться без передышки, извинитеизвинитеизвините, ты вечно будешь задирать нос, так они видят все вокруг, серые люди не знают, что они серые, да-да, потому они и вообразить не могут, что кто-то лучше них, если что-нибудь не так, то это обман, или, в конце концов, этот кто-то повернутый и думает, что он лучше всех, задирает нос, и тебе это скоро дадут понять, и не слишком вежливо, может, даже жестоко, серости свойственна жестокость, жестокость — главное свойство серых, им важно быть жестокими, здесь не нужно ни крупинки разума, что, конечно, облегчает им задачу, можно сказать, они просто блестяще умеют быть жестокими, каждый раз, как подвернется случай, и так будет часто, чаще, чем ты ожидаешь, ты поразишься, насколько часто, это неизбежно, ты потащишь на себе груз их жестокости, это случится само собой, ты потащишь его на себе, и сбросить будет тяжело, лучше знай обо всем сейчас, если еще не понял, ты потащишь его на себе, я так и не оправилась от всего, что мне взвалили на плечи, я знаю, что нет средства защититься от того, что взваливают на плечи, ты не в силах сопротивляться, можно только продолжать путь и стараться не упасть и не остановиться, самая большая чушь — думать, что можно прийти куда-то кроме как шатаясь и получая со всех сторон удары, чаще всего в спину, с тобой будет так же, с тобой особенно, скажем так, ведь ты не хочешь выкинуть из головы эту идею, эту долбаную идею, будто идти впереди других, и по той же дороге, все, хватит об этом, но твоя школа, Нобелевская премия, вся эта история, я плохо понимаю, в чем дело, если бы все от меня зависело, я опустила бы тебя лицом в унитаз и держала, пока ты не придешь в норму, хотя мне-то как раз понять сложно, никогда не шла впереди других, а школа — вообще сплошной провал, безнадежно, конечно, я ничего не пойму, даже если постараюсь, на ум приходит только история с реками, раз уж мне надо как-то переварить все, что происходит, я представляю себе реки, люди принялись изучать реки, им не давало покоя, что реки, стремясь к морю, посвящают этому все время, нарочно делают разные изгибы, а не идут прямо к цели, признайся, здесь есть что-то нелепое, и они тоже так думают, есть что-то нелепое во всех этих изгибах, и тогда они принимаются изучать вопрос и в конце концов не хотят в это верить, верить, что каждая река, независимо от ее длины, каждая река, именно каждая, перед тем как влиться в море, совершает путь в три раза больше, чем если бы текла прямо, потрясающе, только представь, в три раза больше, чем нужно, и все только из-за изгибов, точно, ради одних изгибов, не та река или вот эта, все реки, словно это необходимо, вроде обязательного для всех правила, трудно поверить, невероятно, сногсшибательно, это установили с научной точностью, изучая реки, все нормально, просто сама природа рек заставляет их двигаться в обход, постоянно кружить, и если проверить, то все мы проделываем путь в три раза больше, чем нужно, если уж совсем точно, в три и четырнадцать сотых раз, известное число «пи», правда, невероятно, но все так и есть, ты должен взять с них пример, умножить расстояние до моря на три четырнадцать сотых и получишь длину своего пути, вот это, сказала я себе, просто супер, потому что, сказала я себе, как это так — для них есть правило, а для нас нет, я имею в виду, надо предположить, что и с нами более-менее то же самое, вот это шатание из стороны в сторону, будто мы сошли с ума, или, еще хуже, со своего пути, это всего лишь наш способ двигаться прямо, научно установленный способ, можно сказать, изначально предопределенный, хотя и кажется беспорядочным нагромождением ошибок, сомнений, но только кажется, попросту это наш способ двигаться куда надо, свойственный нам способ, такова наша природа, можно сказать, да, так о чем я? история с реками, да, если поразмыслить, она успокаивает, значит, за всеми нашими глупостями скрывается железное правило, это успокаивает, и я решила верить в это, ну вот, я о том, что мне больно видеть, как ты плывешь в этом вонючем затоне по имени Коверни, но каждый раз, когда придется смотреть на реку, каждый раз я буду вспоминать об этом, я всегда буду думать, что так оно и есть, что ты поступаешь правильно, стоит лишь заговорить об этом, и голова раскалывается, но я хочу, чтобы ты двинулся в эту сторону, я счастлива, что ты двинешься туда, ведь ты — сильная река, ты не пропадешь, неважно, что меня бы это погубило, мы разные реки, совершенно ясно, ты — река другого рода, я представляю себя даже не вполне рекой, то есть скорее я — озеро, не знаю, понимаешь ты или нет, возможно, некоторые люди — реки, а некоторые — озера, я вот — озеро, не знаю, что-то похожее на озеро, однажды я купалась в озере, было очень странно, ты видишь плоскую поверхность, ты плывешь и замечаешь, что движешься вперед, странное чувство, куча комаров вокруг, а когда приплываешь к берегу и ступаешь на землю, то чувствуешь омерзение, под ногами жирный песок, сверху просто невозможно себе представить, что-то вроде жирного песка, нефть и все такое, в общем, мерзость, но я только хотела сказать две вещи, первое, что если кто-то причинит тебе зло, я отомщу ему, привяжу к высоковольтному проводу за яйца, именно так, за яйца, и второе, что мне тебя будет не хватать, не хватать твоей силы, ты понимаешь, наверно, нет, но, может быть, еще поймешь, мне будет не хватать твоей силы, Гульд, забавный ты глупыш, твоей силы, мать ее за ноги так и так.

Пауза.

— Ты знаешь, черт возьми, который час?

— Не знаю. Стемнело.

— Ложись спать, Гульд. Уже поздно. Ложись спать.

Глава 24

Все произошло ненароком и в каком-то смысле естественно.

В то утро Гульд уже вернулся в Ренемпорт, в школу, — ему пришло на ум, что, возможно, там снова окажется тот черный паренек с баскетбольным мячом и так далее, — будем точными и скажем так: Гульд чувствовал, что паренек там, он проснулся с уверенностью, что паренек там.

Вскоре он действительно очутился перед Ренемпортом. Была перемена, а может, праздник или последний день чего-то там. Во всяком случае, двор до отказа был переполнен ребятишками, множеством ребятишек, все они играли, шумели, оставляя впечатление зверинца, но зверинца, где все стреляли друг в друга невидимыми, бесшумными пулями, изготовленными из злобы и животной ярости.

Шла игра с мячами всех размеров, которые отскакивали отовсюду, создавая пламенную геометрию вместе с ногами, руками, вывесками и стенами.

Школа рядом со зверинцем казалась вымершей.

Черного паренька не было и следа. То и дело кто-нибудь кидал мяч в сторону корзины. Но почти никогда не попадал.

Гульд присел на скамейку в десяти метрах от ограды, на тротуаре. Мимо на высокой скорости проносились легковушки и грузовики. Впереди расстилался небольшой луг, за ним — ржавая железная сетка и двор, полный детей. В их движениях не ощущалось какого-то ритма или правила, не имелось и общего центра, так что было сложно и даже невозможно думать. Порождать мысли. Поэтому Гульд снял куртку, повесил на спинку скамейки и замер, сидел и не думал.

Надо всем этим сияло солнце.

Мяч упал недалеко от сетки, в метре, не больше. Перепрыгнул на луг, проскочил рядом с Гульдом и выкатился на улицу. Черно-белый футбольный мяч.

Гульд сидел и не думал. Глаза его невольно проследили за тем, как мяч описал дугу, подпрыгнул несколько раз на траве, остановился где-то за его плечами, на тротуаре. Гульд вновь погрузился в недумание.

Во всеобщем бардаке прорезался громкий крик:

— Смотрите, мяч!

Крик исходил от девчонки. Она стояла, вцепившись пальцами в ржавую проволоку.

— Эй, ты не кинешь мяч?

Годы и годы, проведенные на лекциях профессора Тальтомара, научили Гульда не выказывать ни малейшего замешательства. Он продолжал глядеть прямо перед собой, погруженный в недумание.

— Ты что, глухой? Кидай мне мяч!

Так прошло некоторое время. Орущая девчонка и Гульд, глядящий прямо перед собой.

Несколько минут.

Потом девчонке надоело. Она отлепилась от сетки и вернулась к игре.

Гульд смотрел, как она бежит к другой девчонке, выше ростом, как она исчезает внутри громадного зверя, составленного из детей, и мячей, и криков, и счастья. Сфокусировал взгляд на сетке, которой еще недавно касались ее пальцы, и попробовал представить ржавчину на ладонях, в складках кожи.

Потом поднялся. Повернулся вокруг, отыскал взглядом черно-белый мяч на той стороне улицы, рядом с тротуаром. Тот крутился вместе с пылью между машин, едущих на полной скорости.

Все произошло нечаянно и в каком-то смысле естественно.

Водитель автобуса издали заметил паренька, но ему и в голову не пришло, что тот начнет переходить улицу. Или ему пришло в голову, что тот по крайней мере оглянется, увидит автобус и остановится. Паренек же вышел на проезжую часть, не глядя по сторонам, как если бы шел по коридору собственной квартиры. Водитель, повинуясь инстинкту, нажал на педаль тормоза, сжав руками баранку и откинувшись на спинку сиденья. Автобус стал замедлять ход, причем заднюю часть заносило к центру улицы. Паренек продолжал путь, глядя куда-то перед собой. Водитель слегка отпустил тормоз, чтобы вернуть контроль над машиной, и увидел, что до паренька осталось несколько метров. Уже считая себя убийцей, он резко повернул вправо. Сзади послышались стоны пассажиров. Бампер автобуса остановился где-то в метре — не больше — от паренька, и тот ощутил ладонями трение покрышек о бортик тротуара.

Гульд пересек улицу, нагнулся и поднял мяч. Он обернулся — не едет ли машина, — и снова перешел улицу. Там стоял чуть покореженный о бортик тротуара автобус; он гудел как сумасшедший. Кого-то приветствует, решил Гульд. Он свернул на луг и приблизился к скамейке. Посмотрел на сетку: высокая. Затем посмотрел на мяч. На нем имелась надпись: Маракана. Гульд никогда не видел мяч так близко от себя. В сущности, он никогда и не дотрагивался до мяча. Гульд снова перевел взгляд на сетку. Как ее преодолеть, он знал. Он видел это тысячу раз. Прокрутил в уме сцену, спрашивая себя, сможет ли он привести в движение все необходимые части тела. Предприятие казалось нереальным. Но попробовать было явно необходимо. Гульд еще раз прокрутил в уме сцену. Последовательность действий была несложной. Оставалось определить нужную скорость, вот это было труднее: скоординировать все так, чтобы отдельно взятые органы слились в едином и непрерывном жесте. Главное — не останавливаться на полпути, это ясно. Начать и закончить, и ни в коем случае не потеряться в дороге. Как припев в песенке, подумал он. Ребята по ту сторону заграждения продолжали галдеть. Пой, Гульд. Неважно, чем все закончится. Но сейчас время запеть.

Ноги водителя дрожали, но он все же выбрался из автобуса и, не закрыв дверь, направился к мальчишке-идиоту. Тот стоял неподвижно, с мячом в руке. Наверное, и вправду идиот. Водитель начал выкрикивать что-то, когда увидел, как тот пришел в движение: послал мяч в воздух левой рукой, ударил по нему правой ногой, отправив за решетку, в школьный дворик. Нет, вы только поглядите на этого идиота.

Сплетение черных и белых полос, удар правой ногой, внутренней стороной изогнутой щиколотки, превосходный мягкий рывок, требующий участия всего тела, вплоть до мозга — чистое наслаждение, — в то время как тело совершает оборот вокруг икры левой ноги, с целью сохранить равновесие в штопоре, и правая нога приходит на помощь, не только касаясь земли, но и звучно возвращаясь на нее из полета, поддерживая тело, все еще охваченное вращением, а глаза невольно ищут мяч, преодолевающий сетку и сомнения разом, описав в небе дугу наподобие черно-белой радуги.

— Да, — тихо говорит Гульд. — Это ответ сразу на множество вопросов.

Водитель автобуса приближается к пареньку на расстояние нескольких метров. Ноги его все еще немного дрожат. Он просто охренел.

— Ты что, псих, парень? Ты псих, да?

Паренек поворачивается и смотрит на него.

— Нет. Уже нет.

Говорит он.

Глава 25

— Алло?

— Алло?

— Кто говорит?