Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Макаревич

Было, есть, будет…

Все еще сам овца



Предисловие

Книжку «Сам овца» я закончил бог знает сколько лет назад. Вам интересно когда? В две тысячи первом году. Это очень давно.

Журналисты (наши, разумеется) обожают спрашивать у музыкантов: «Как вы думаете, вы меняетесь с годами?» И музыканты, конечно, отвечают – нет, что вы, мы не меняемся, вот разве что взрослеем (вариант: стареем)…

Врут, конечно. Все мы меняемся. С каждым годом. С каждым днем. С каждой секундой. Потому что мир вокруг нас меняется. Меняется воздух, которым мы дышим. И мы можем сколько угодно думать, что это на нас не влияет. Как это не влияет? Мы же живые – пока! Не меняются только те, кого уже нет с нами.

По себе, конечно, не видно. Потому что не хочется. Еще потому что мы видим себя в зеркале по десять раз на дню и перемены незаметны. А встречаешь друга, которого не видел год, – господи! И он про тебя подумал то же. И сказал – ты прекрасно выглядишь!

И вы думаете, что, если внешность наша так меняется, внутри мы неизменны? А как же единство формы и содержания? Да нет, мы по-прежнему любим хорошую музыку и не любим плохую, и список наших любимых книг не сильно изменился, как и круг друзей (уходят, уходят…), и по-прежнему считаем, что Божьи заповеди – самое простое и мудрое, что получило в наказ человечество. Но вот дальше… В фильме «О чем говорят мужчины» это изложено досконально.

В этой связи у меня возникло почти медицинское желание перечитать «Овцу» и посмотреть – насколько и в чем я изменился за двенадцать лет.

А потом подумал – а вдруг это интересно не мне одному?

Простите мне мою самонадеянность.

Андрей Макаревич, 13 августа 2013 года, 23 часа 5 минут

Все еще

Исключение опровергает правило
Когда я был совсем маленьким, моему отцу доставляло огромное удовольствие, посадив меня к себе на колени, заговорщическим тоном промолвить: «Молодец – против овец. А против молодца?..» И я, замирая от восторга, торжественно произносил: «Сам овца».

Это необыкновенно радовало моих родителей. Мне же в ту минуту виделась картина, не имеющая никакого отношения к истинному смыслу пословицы.

А видел я бескрайнее туманное поле – поле предстоящей битвы. Слева располагалось русское войско – на конях, в островерхих шлемах, как в фильме «Александр Невский». Справа до горизонта мрачно теснились овцы. От человеческого воинства отделялся и выезжал вперед Молодец – витязь-богатырь вроде Микулы Селяниновича. Навстречу ему из стада овец выдвигался их предводитель – мощное и свирепое животное: Сам Овца. Они медленно сближались.

Поединок Молодца и Самого Овцы определял исход всей дальнейшей битвы. Картина получалась грозная и торжественная.

Только много лет спустя мне вдруг открылось общепринятое прочтение этой крылатой фразы. И я, надо сказать, был сильно разочарован ее убогой назидательной мудростью.

Конечно, в детстве я был не один такой странный. Два моих товарища в разное время признались мне, что первая строчка русской народной песни «Шумел камыш, деревья гнулись» вызывала в их сознании образ некой мыши-шумелки, которая, видимо, шумела так, что гнулись деревья.

Эстрадная песня со словами «Долго будет Карелия сниться, будут сниться с этих пор остроконечных елей ресницы над голубыми глазами озер» читалась моим другом Максимом Капитановским следующим образом: «Долго будет Карелия сниться, будет сниться с этих пор: остроконечно ели ресницы над голубыми глазами озер».

Макс в детские годы боялся этой песни. Действительно, если кто-то ест ресницы, да еще как-то остроконечно, – согласитесь, это, в общем, жутко, и даже задушевный вокал Марии Пахоменко не спасает ситуации.

Мне артистка Пьеха примерно в то же время загадывала другую загадку: в строчке «К цветку цветок сплетай венок – пусть будет красив он и ярок» я никак не мог понять, кто такой униярок и почему его красота зависит от плетения венка, хотя логика подсказывала, что венок в результате наденут на униярка и именно это придаст ему красоты.

Историй таких можно вспомнить множество. И очень жаль, что с годами наше ухо теряет способность различать эти волшебные вещи в потоке общепонятных банальностей. Хотя бывают, конечно, исключения.

Сравнительно недавно в песне группы «Би 2», где периодически звучали слова «О-о, кончится пленка», я услышал «Кончи цыпленка», и в обратную сторону у меня уже не переворачивается. По-моему, так гораздо лучше.


Однажды мы сидели за столом с Александром Градским и пили шампанское, не помню уже по какому поводу. Вдруг Градский поднес бокал с вином к уху, глаза его затуманились. Потом Градский сказал: «А ну-ка, Макар, вот мы сейчас проверим – поэт ты или не поэт. На что похож звук?» С этими словами он поднес шипящее шампанское к моему уху. Звук действительно напоминал что-то знакомое. «Может быть, шум стадиона?» – неуверенно предположил я. «Ну совсем ты не композитор! – расстроился Александр. – Вода в бачке так журчит!»



Эта история связана для меня с двумя незабываемыми ощущениями: ясным ощущением ангела за плечами и чувством внезапного острейшего счастья. Возможно, вещи это взаимосвязанные. Во всяком случае, первое обычно влечет за собой второе.

Происходило это дело, кажется, в 86-м году.

Мне предложили записать на фирме «Мелодия» мой первый сольный альбом – «Песни под гитару».

То есть он уже был до этого записан – на полуподпольной студии у Володи Ширкина, – без всякой, кстати, надежды на дальнейшее его издание. А тут благодаря очаровательной молодой редакторше Нине Кацман, звукорежиссеру Андрею Ветру и всяким перестроечным настроениям (никто толком не знал, насколько открутят крантик, но каждый надеялся на большее) было решено попробовать эту пластинку выпустить, переписав предварительно для лучшего качества звучания – действительно, техническое оснащение «Мелодии» это позволяло. То было золотое время, когда всяческие худсоветы, которые привыкли блюсти идеологическую, а отнюдь не художественную наполненность произведения, из-за происходящих в стране событий совершенно потеряли классовую ориентацию. Я, не скрою, испытывал мстительную радость, когда те же самые товарищи, которые годами до этого заворачивали мои, и не только мои песни (сейчас, кстати, уже совершенно непонятно за что, – тогда еще с некоторым усилием можно было понять) теперь с испуганной улыбкой или со словами: «Ну вот, совсем другое дело!» – подписывали к изданию эти же песни, практически не читая.

В общем, я получил студийное время и Андрея Ветра в придачу, который, питая, по-моему, искреннюю симпатию ко мне и к тому, что я делаю, грозился создать с моим участием шедевр звукозаписи.

Поразительное дело: как стремительно это техническое студийное великолепие – аналоговые ламповые пульты, большие залы с правильной акустикой, магнитофоны с широкой пленкой – ушло в прошлое, вытесненное новейшей электроникой, цифровой записью, компьютерными программами – казалось, навсегда! Ан нет: разыскивают, бережно восстанавливают, сдувают пыль – оказывается, настоящий-то звук здесь! Объелись электроникой. Все-таки человечество катится вниз – со всеми своими новомодными игрушками.


Я сам попросил утренние часы – я вообще больше люблю работать с утра. Началась работа – спокойная и не очень сложная. Так как все песни уже были однажды записаны, приходилось заниматься практически повторением пройденного. Все вроде получалось, я успокоился, восторженный студийный трепет, обычно мне свойственный, исчез.

И день на третий вышло так, что я оглушительно напился. То есть не днем, конечно, а ближе к ночи. Не знаю уж, что этому способствовало – то, что я жил на этом отрезке абсолютно холостой жизнью, или внезапный заезд каких-то старых друзей, или моя успокоенность по поводу работы, или что-то еще, – не помню. Что-то точно было, иначе не стал бы я так напиваться, тем более в дни записи. Короче говоря, пробуждение мое походило на пробуждение Степы Лиходеева из известного романа, причем настолько, что не вижу никакого смысла описывать это состояние вслед за классиком.

На часах было без четверти десять, а в десять начиналось мое студийное время. Я вывалился на улицу к своим «Жигулям», благо одеваться было не надо. Две чудовищные мысли заслоняли все мое сознание. Первая: я опаздываю. А больше всего на свете я не люблю опаздывать. Даже пятиминутное мое опоздание на скучную деловую встречу меня же и выбивает из колеи на целый день, а уж опоздание на такое святое дело, как запись, – это просто невозможно себе представить. И второе – даже если я дотяну до студии, смысла в этом не будет, так как нахожусь, по образному выражению одной моей подруги, в кондиции «ни петь, ни рисовать». И вообще, стоит ли в этом случае появляться на людях в таком виде.

Мучимый этими проблемами вкупе с тяжелейшим похмельем, я все же умудрился доползти до «Мелодии», не попав по пути в аварию. Видимо, всю дорогу я молился. Я не видел выхода из ситуации и, очевидно, просил Небо о чуде.

Когда я открыл дверь студии, часы показывали четверть одиннадцатого. Потребовалось некоторое время, чтобы понять: это не у меня в глазах темно – темно в студийном коридоре. По мистическому стечению обстоятельств за пять минут до моего появления на студии пропало электричество. Я осмелел настолько, что посетовал на плохое состояние коммунальных служб столицы и даже иезуитски поинтересовался, скоро ли устранят поломку – что-то внутри говорило мне, что не скоро. И правда – не раньше, чем к вечеру, ответили мне.

После чего я подошел к очаровательной редакторше Нине, взял ее за руку и предложил пойти попить пива. И не куда-нибудь, а в «Жигули» – это тогда было главное пивное заведение Москвы.

Очаровательная редакторша с печальной улыбкой посмотрела мне в глаза и сказала, обнаружив неожиданное знание вопроса, что в это время в понедельник в «Жигули» попасть невозможно – разве что отстояв часовую очередь.

Был и правда понедельник, и большая часть трудовой Москвы поправляла там с утра свое здоровье. Но я уже знал, что чудеса будут продолжаться. И торжественно пообещал редакторше, что никакой очереди мы не увидим и что в «Жигулях» нас ожидает не только свежайшее пиво, но и дефицитная вобла. Меня не покидала странная уверенность, что именно так все и будет. Это было похоже на ясновидение.

Именно так все и произошло. Подходя к заведению, девушка даже предположила, что оно закрыто – ну не бывает в понедельник утром у «Жигулей» ни одного человека! Но двери гостеприимно распахнулись, нас усадили в прохладном зале, а к свежайшему пиву помимо дефицитной воблы подали еще совсем уж невероятных раков. Девушка скоро исчезла, а я сидел, восхитительно медленно приходя в сознание и стараясь запомнить это ощущение ангела за плечом.

Я вспомнил историю, которая произошла лет за десять до этого, еще в институте. Как и у всех нормальных людей, предметы у меня делились на любимые и нелюбимые. К нелюбимым относились точные науки – математика, сопромат и им подобные. (Туда же входила история КПСС, но по другим мотивам.) Дело было не просто в нелюбви – при попытке заняться математикой спустя пятнадцать минут я впадал в тяжелое полулетаргическое состояние, из которого вывести могло только немедленное прекращение попытки и кардинальная смена обстановки. Сейчас нечто подобное я испытываю, открывая всякого рода технические инструкции – по обращению с компьютером, например. А тогда утешал лишь тот факт, что после сдачи последнего экзамена по математике уже никакая сила в мире не заставит меня вернуться к постижению этой науки.

Для сдачи экзаменов по нелюбимым предметам я разработал метод, основанный на психологическом проникновении в душу преподавателя. Как правило, было видно, что экзамен доставляет педагогам не больше удовольствия, чем нам, студентам. На дворе стоял июнь, экзамены часто выпадали на выходные дни, и я просто физически ощущал, как хочется нашим профессорам быстрее закончить всю эту бодягу и поехать, скажем, на дачу. Студенты же нервно толпились у дверей аудитории, подталкивали вперед друг друга, держались в коридоре до последнего, а потом часами безнадежно потели над билетом – словом, тянули время.

В коридоре очень важно было выяснить – злой сегодня экзаменатор или не очень. Я же понимал, что злым он становится именно в результате происходящего. И тогда я выбрал прямо противоположную тактику.

С утра я надевал красивый пиджак (у меня был единственный пиджак – но зато с изумрудным отливом, небесной красоты) и смело заходил в аудиторию первым. Я брал билет и, не заглядывая в него, небрежно произносил: «Можно, я без подготовки?» Верите или нет – я всегда ощущал в этот момент флюиды благодарности, исходившие от преподавателя. Может, и не умом, а сердцем теплел он оттого, что хоть один из этих засранцев бережет его время. Я же понимал, что никакого проку от моего сидения над билетом все равно не будет – знаний не прибавится, а шпаргалки меня никогда не вдохновляли.

Дальше происходило по-разному, но во всяком случае на переэкзаменовку меня не отправляли никогда.

Так вот, я пришел на последний в моей жизни экзамен по математике. От остальных экзаменов по точным наукам он отличался, пожалуй, тем, что там я хоть что-то знал. Набрал побольше воздуху и проделал обычную процедуру. Вопросы в билете с таким же успехом могли быть на китайском языке. Я не помню, что и как я отвечал. Возможно, кто-то говорил за меня моим голосом. В себя я пришел в тот момент, когда преподаватель выводил в моей зачетке «отл». Я вышел в коридор, и сокурсники, зная мою любовь к математике, обступили меня с вопросами: «Ну как?», «Ну что?», «Злой?». Я вынул у кого-то изо рта бычок, сладко затянулся и отправил его в полет щелчком. Пролетев через весь коридор метров двадцать, бычок упал в урну. «Отлично», – произнес я и вышел на улицу.

Удивительно, что в тот момент у меня не было ни малейшего сомнения: окурок попадет в урну. Если бы я захотел, он бы еще мог описать в воздухе какую-нибудь восьмерку. Позже я специально пытался повторить этот бросок. Я не только не мог попасть в урну – бычки до нее просто не долетали.

Я допил пиво и вышел на Арбат. Была середина мая, падал реденький майский дождик, и небо, затянутое полупрозрачными облачками, имело какой-то необычно розовый оттенок. Ясно было – вот-вот выглянет солнце.

А на Арбате было пусто, и посреди улицы стоял джаз-диксиленд, состоящий из пожилых пьющих мужчин, и перед ними на брусчатке – коробочка из-под кефира для денег. Музыканты играли весело и чуть-чуть грустно. Кто-то из них улыбнулся и кивнул мне.

И во всей этой картине с дождиком, Арбатом, музыкой и моим похмельем была такая могучая гармония жизни, что я опять ощутил плечом присутствие ангела и понял, что он специально мне это показывает. Хотелось радоваться и плакать, и это было счастье. Я высыпал музыкантам в коробочку остатки своих денег и, стараясь не расплескать счастье, осторожно поехал домой.



Кстати, проведя некоторое время в поисках определения счастья и не удовлетворившись ни одним из прочитанных, я вывел свое собственное:

Счастье – это то, что нельзя запланировать

Еще можно рассматривать жизнь как последовательную цепь разочарований.

Человек, только что родившийся, ничего еще не узнавший, не может быть ни в чем разочарован. Первое разочарование приходит вслед за первым знанием (хотя бы в его неабсолютности). В общем,

И свое формируя сознаньеС каждым днем от момента рожденья,Мы бредем по дороге познанья,А с познаньем приходит сомненье.

(Совершенно ужасно цитировать самого себя, но это только потому, что я об этом очень давно размышляю – стих был написан лет двадцать назад.)

Детские разочарования – самые яркие. Наверно, потому, что каждое из них – первое. Падать больно, красивая оса жалит, а молоко бывает горячим.

Кстати, лет до пяти я был уверен, что мужчина, как и женщина, дает молоко, так как соски не могут быть просто для красоты, и то, что у меня пока нет молока, – это вопрос возраста, а отнюдь не пола. Периодически я пытался дотянуться губами до собственной груди (по-моему, мне это даже удавалось) и проверял – не пошло ли молоко. Молоко не шло, и скорее вырасти хотелось еще больше. Не останавливал даже страх высоты.

Когда отец брал меня на руки, это было очень высоко и страшно. При этом я понимал, что взрослые все время смотрят на мир именно с этой высоты, и дивился их мужеству.



В первом классе нам показали какой-то учебный фильм про производство колбасы. Помню, фильм меня совершенно потряс.

Конечно, я не думал до этого, что колбасы растут на деревьях или бегают по лесу, но в моем представлении они никак не подходили под категорию продукта деятельности человеческих рук, как, скажем, банка консервов. Банка явно сошла с конвейера и была совершенно обезличена – ничем не отличалась от сотен таких же. Каждый же батон колбасы (особенно копченой) всегда слегка асимметричный, по-своему обмотанный веревкой, как будто его связали, еще когда поймали, а потом уже привезли в магазин, а еще то, что его надо было взвешивать – они и по весу отличались! – все это давало абсолютное ощущение того, что колбаса – создание природы, а никак не мясокомбината. Я долго ходил, выбитый из колеи.



В подтверждение тезиса «Я разочаровываюсь – следовательно, существую» (ничего, кстати говоря, пессимистичного в нем нет, если разобраться) приведу наугад еще несколько примеров.

В детстве кажется, что вот среди твоих сверстников есть умные и дураки, а взрослые – умные все. Просто не можешь представить себе взрослого дурака.

С годами, постепенно перебираясь в стан взрослых, с ужасом понимаешь, что тут-то дураков гораздо больше.

Ну на самом деле соотношение практически такое же. Дурак – не возрастная категория.


Принято считать, что по тому, как женщина танцует, можно определить, какая она в постели. Это, оказывается, не так. По тому, как женщина танцует, можно определить лишь, что она о себе думает. Думает она, как правило, совершенную ерунду.



Казалось, что провинция – это только у нас, такое чисто русское понятие, а там, в Европе, – везде Европа, а в Америке – везде Америка. И это не так. Весь мир на 95 процентов состоит из провинции, и такая же она провинциальная и в Европе, и в Америке, и у нас, разве что там на тротуары не харкают и не какают мимо унитаза.

(В чем тут дело – не пойму. Не в благосостоянии же! Оно ведь на меткость не влияет. Ну прицелься ты и попади!)



Долгое время жили среди всего дешевого. О дорогих вещах ходили легенды. Казалось: дорогое, в отличие от дешевого, не ломается. Оказалось – точно так же ломается. Оно просто дорогое.



Оказывается, обманываешь себя, оставляя что-либо на «потом».

Например, покупаешь какую-нибудь книгу и думаешь, что когда-нибудь потом, когда работы будет поменьше, а свободного времени – побольше, очень приятно будет ее почитать.

Никакого «Потом» не будет. Время идет быстрее и быстрее, и свободного времени будет меньше и меньше, а потом сразу умрешь. А если, не дай бог, не сразу – все равно будет уже не до книжек.

Так что «Потом» – это утешительная форма «Никогда». И если чувствуешь, что не будешь читать эту книгу сегодня, – не покупай ее. Таким образом можно сильно сократить количество ненужных вещей.

Хотел бы я этому научиться.

Не научился. Количество книг растет, затрудняя передвижение по дому. Появились так и не прочитанные – раньше я себе такого не позволял. К тому же многие прочитанные не оправдали ожиданий – а все равно стоят. Периодически охватывает бешенство, и кажется, что в этом состоянии можешь выкинуть все, что угодно. Бежишь в кабинет, хватаешь одну книгу, другую, а над третьей замираешь – ну как можно? И все.
Интересно, что молодое поколение этой болезни, кажется, не подвержено. Мой сын Иван может прочитать книгу, принести ее мне и забыть о ней навсегда – она ему больше не нужна. Смотрю на свои полки и думаю – много ли на них книг, к которым я готов возвращаться (словари, справочники не в счет)? Нет, совсем немного. Взять бы да избавиться от остальных – не могу! Тут – издание шестидесятого, и прямо пахнет оттепелью, эта – подписана автором, а эту откроешь – интереснейшая, обязательно надо прочитать! И не дай бог оказаться на книжной ярмарке – еще два мешка в дом!


Казалось бы, с опытом, который неизбежно приходит с годами, поток разочарований должен постепенно иссякать. Ничего такого не происходит – просто сам предмет меняется.

Одно из сильнейших разочарований постигло меня году в 87-м – это был год тотального выхода из подполья нашей рок-музыки. Ошалевшие от внезапной свободы рокеры (не знаю, как другие, а я-то был совершенно уверен, что постылая советская власть простоит еще лет сто – даже смерть какого-нибудь Брежнева производила сильнейшее впечатление, казалось, что он, как библейский персонаж, будет жить восемьсот лет) кинулись записывать альбомы, греметь по стадионам и изумлять заграницу. И мне казалось – вот он, момент истины, сейчас наш замордованный идеологией народ разует наконец-то уши и отвернется с негодованием от кастрированной советской вокально-инструментальной эстрады и двинется с песней за БГ или «Наутилусом».

И действительно, сам факт выхода из подполья (а вовсе не музыка) какое-то время вызывал общенародное изумление. Потом народ зевнул и потянулся к родному.

Нет, конечно, залы не опустели. Но мы-то ждали глобального поворота сознания.

С рокерами осталась та часть людей, которая любила их и до того. С Софией Ротару людей осталось больше. А потом появился «Ласковый май» с фанерой в зубах, и все вообще встало на свои места.

Нет, не ревность душила, клянусь вам, а жуткая обида за зрителя, которого мы вчера считали своим (не своей собственностью, но своим по убеждениям!), – за зрителя, который сегодня с таким наслаждением позволяет себя дурачить.

Удивительное дело, человек, который пишет песни, рисует картины – словом, делает что-то, что собирает вокруг него других людей, – постепенно оказывается в плотном кольце этих людей, искренне им восхищающихся. Человек не может определить толщину этого кольца – он видит только первые ряды. Рано или поздно у него возникает ощущение, что кольцо это не имеет внешних границ и толпа его почитателей простирается до горизонта. А на самом деле кольцо всегда имеет толщину, и, как правило, не такую уж значительную, а дальше – разрозненные кольца других людей вокруг каких-то других деятелей, и между ними – пустые безжизненные пространства.

(Увидев это один раз, я понял, что застрахован от обольщения на всю оставшуюся жизнь.)

Здесь, однако, не следует впадать в другую крайность – иногда кольца самым причудливым образом пересекаются, и уж тут – неисповедимы пути Господни.

Нам свойственно переносить на слушателя все тонкости нашего собственного вкуса. То есть если ваш товарищ, как и вы, любит чеснок, то он обязан любить и варенье, потому что его любите вы. Мало того – он обязан, как и вы, ненавидеть груши.

Это большое заблуждение.

Ваш товарищ ничем вам не обязан и будет с наслаждением жрать груши у вас на глазах. А чеснок вы с ним съедите вместе.

Однажды на рынке ко мне подошла пожилая женщина.

Честное слово, я не люблю, когда меня узнают на улице, – не потому, что узнают, а потому, что приходится с улыбкой выслушивать в сотый раз одни и те же слова. Но это была очень приятная интеллигентная женщина, и я остановился.

Она сказала: «Андрюшенька, неужели это вы? Вы извините, что я вас так называю, – разница в возрасте позволяет, а потом, вся наша семья уже много лет любит вас и ваши песни! И я сама, и дочка, и оба внука моих – я ведь уже бабушка! И календарь ваш у нас на стене висит, и почти все пластинки есть, и в доме всегда звучит ваша музыка!»

И когда я уже совсем растаял, добавила: «Ваша и Славочки Добрынина».



Покажите мне человека, который в детстве не мечтал жить вечно! Нет такого человека. Даже если бы желание это не подогревалось всякими сказками – представляете, как это здорово?

Жить вечно, и не стареть, и увидеть, что наконец будет с миром и с человечеством и чем все это кончится, и даже тогда не умереть, потому что ты бессмертный, а значит, это только у человечества все кончается, а у тебя будет что-то еще. В детские годы мне это казалось высочайшим счастьем.

Потом я забыл про это и долго на эту тему не размышлял. Вспомнил, посмотрев фильм «Горец». (Страшно завидую тем, кто смотрит это сегодня в свои двенадцать лет. Почему у нас всего этого не было? За детство счастливое наше спасибо, родная страна!)

А сейчас мне кажется, что такое бессмертие было бы пыткой и выдержал бы ее сегодняшний человек недолго – во всяком случае, ненамного дольше, чем ему было бы отпущено природой в обычном, так сказать, режиме.

Судя по Библии, первые люди жили гораздо дольше нас: по шестьсот-восемьсот лет. Охотно верю. Видимо, настолько же медленней была их жизнь, и событий происходило за шестьсот лет не более чем сегодня за шестьдесят, и так же медленно шло накопление информации. Один темп соответствовал другому.

«Ну да, – скажете вы, – а что же в Древней Греции они жили всего до сорока?» Тут я сощурюсь, сделаю паузу и спрошу: «А вы можете представить себе страну с населением, равным одному микрорайону Москвы, которое всего за триста лет подарило грядущему человечеству практически все, чем оно пользуется по сегодняшний день, – философию, эстетику, поэзию, театр, архитектуру, скульптуру, геометрию? (Думаю, масса вещей, таких как, скажем, музыка, просто до нас не дошли.)

Причем подарены были не азы, а недосягаемые и сегодня образцы!

Уверен, что жители этой страны должны были жить чрезвычайно насыщенной жизнью!» И вы отойдете, посрамленный.

Пока мы молоды, мы находимся на переднем фланге происходящего, то есть создаваемого.

Совершенно не важно при этом, пишешь ты книги или читаешь написанное другими. Создающие вкупе с потребляющими образуют некий общий культурный слой – толщиной примерно лет в двадцать. За это время обычно успевает созреть новое поколение, которое родит свою эстетику, основанную, конечно же, на отрицании вашей, предыдущей.

Вы оскорблены до глубины души, в которую эти юнцы вам плюют, – вы ведь творили и для них и очень на них рассчитывали! Вы уже забыли, что двадцать лет назад вы были точнехонько на их месте и ничем от них не отличались – только вы тогда все были в белом, а они теперь в голубом. И старшее поколение очень неодобрительно тогда на вас поглядывало. И казалось оно вам тогда скопищем заскорузлых пердунов, давно забывших свет Истины, а сама Истина в этот момент трепетала если не в ваших руках, то во всяком случае где-то очень неподалеку.

А сегодня поделки этих мальчиков кажутся вам бездарной ахинеей, и вы уже всерьез рассуждаете об общемировом кризисе современного искусства (музыки, литературы, живописи – какая разница!).

Бросьте, товарищ! Это вы просто защищаете эстетику своей юности – охраняете свою поляну. Вам хочется, чтобы ваша юность длилась вечно. Оставьте – ничего не бывает вечно.

Какое-то время нас спасает (и здорово, кстати, обманывает) круг наших старых друзей – мы не замечаем их морщин, они не видят наших. (Правда, если встречаться раз в год, то и это не помогает – все видно.) А еще лет через двадцать, если только эстетический маятник не качнулся обратно и вы не услышали вдруг что-то родное в новомодных напевах, вы уже плохо понимаете, что происходит за окном. И покидаете этот мир в полной изоляции и с некоторой обидой на неблагодарную и деградировавшую молодежь.

Простите меня за такую мрачную картину – я несколько сгущаю краски, и не так все печально, и придут к вам пионеры с цветами и будут, затаив дыхание, слушать ваши рассказы о боевой юности. А потом пойдут слушать свои песни – те самые, которые вы ненавидите. Не сердитесь на них – они ничуть не хуже нас с вами.

А по поводу мирового кризиса – это, по-моему, иллюзия. Вспомните – и в ваше время дерьма вокруг создавалось предостаточно. Хорошего было меньше, а лучшего – совсем немного. И вот спустя годы осталось это лучшее и еще чуть-чуть хорошего. А нам уже кажется, что только из этого все и было сделано. Дерьмо как-то забылось. Забудется и дерьмо сегодняшнее, а останется совсем немного лучшего и, бог даст, чуть-чуть хорошего. Что именно – посмотрим.

Большой я был, однако, оптимист. Ох, мало чего останется! Если останется вообще. Я об искусстве. Наверно, оно не может, да и не должно, рождаться равномерным потоком из века в век. Бывают промежутки. Ангелы отдыхают. Наверно, появляется что-то в другой области – науке, например.


Однажды Митяев привез меня в гости к Окуджаве. Я сомневался, удобно ли – не так уж близко мы были знакомы, но Митяев сказал, что все обговорено и нас ждут.

Знакомство с Окуджавой долгие годы было заочным и односторонним. У нас дома был маленький катушечный магнитофон – как в фильме «Семнадцать мгновений весны», – вещь по тем временам совершенно невероятная. Отец привез его из какой-то загранкомандировки.

Первым делом он пошел с ним в кино и записал всю музыку фильма «Серенада солнечной долины» – там играл оркестр Гленна Миллера. На вторую пленку были переписаны у отца моего друга Димки Войцеховского песни Окуджавы вперемежку черт знает с чем.

Настоял на этом, правда, Димкин отец – мой как-то не интересовался песнями под гитару, он любил джаз.

На пленке были: «Синий троллейбус», «По Смоленской дороге», «Вы слышите, грохочут сапоги», «Ленька Королев» и «Как просто быть солдатом» (очень она тогда казалась антисоветской). С этих песен я и начал чуть позже игру на гитаре – до битлов было еще далеко. Не могу даже сейчас сказать, чем эти песни отличались от того, с чем они были перемешаны (я и не знаю, кто на этой пленке пел какую-то полублатную бузню), просто они были очень хорошие, а все остальные – нет, и в мои восемь-девять лет это было яснее, чем дважды два.

В самом конце семидесятых Лена Камбурова взяла меня на концерт Окуджавы в Студенческий театр МГУ на улице Герцена. (Чудно вспомнить: и улица была еще – Герцена, и театр МГУ – театром, а не церковью.)

Мы пропихнулись через невероятную толпу по парадной лестнице на второй этаж, добрались до своих мест в зале.

Больше всего я боялся, что концерт отменят – это тогда было самым нормальным явлением. Концерт начался, Окуджава замечательно пел, время от времени откладывая гитару и отвечая на вопросы из зала.

Развернув очередную записочку, он вдруг прочитал: «Как вы относитесь к музыке „Машины времени“?»

Окуджава пожал плечами и сказал, что то, что он слышал, ему не близко.

Мне показалось, что весь зал смотрит на меня, я сидел красный как рак.

А Окуджава снова посмотрел в записочку и дочитал до конца: «Ее лидер Андрей Макаревич находится в зале» – и рассердился, видимо, на ситуацию и на себя. «Какая вообще разница, как кто к кому относится?» – сказал он раздраженно. И концерт продолжился. Вторую половину я запомнил хуже.

А потом, спустя много лет, меня представили Булату Шалвовичу (кажется, это было уже на его семидесятилетии). И первое, что он мне сказал: «Ради бога, извините меня за ту дурацкую историю с запиской на концерте!»

Я вам клянусь – это было одно из самых сильных потрясений в моей жизни. Я-то этот случай помнил, но чтобы помнил он, я не мог даже предположить.

Потом был прекрасный день рождения на маленькой сцене «Театра современной пьесы» – даже не поворачивается язык назвать его юбилеем, настолько все было непафосно. И в конце выяснилось, что на бульваре под театром стоит толпа людей, не сумевших попасть внутрь, и Окуджава позвал Шевчука и меня, и мы втроем вышли к ним на балкон, как прямо совсем уж не знаю кто, и мы с Шевчуком даже что-то такое пели – я все это не к тому вспоминаю.

Прошел еще год, и мы с Митяевым поехали в гости к Окуджаве. Окуджава сидел один в маленьком дачном домике в Переделкине. Он непрерывно курил, тяжело кашлял. Разговор, как это бывает между не очень близкими знакомыми, шел обо всем понемногу.

Я не мог отделаться от ощущения встречи с Учителем, я смотрел на фотографии в рамочках над письменным столом и думал, что и у меня точно так же висят над столом фотографии друзей в рамочках и что как это хорошо и естественно – подняв глаза от работы, видеть любимые лица.

А на другой стене висело множество колокольчиков, и я думал, что и у меня в доме много колокольчиков, только висят они не на стене, а над входом. И что вот сейчас мы сидим рядом с человеком, который гораздо старше и гораздо мудрее нас и который написал гениальные песни, и что сидим мы так в первый и, может быть, последний раз, и надо попытаться услышать и запомнить все, что он нам скажет.

А Окуджава сказал, что последнее время не очень хорошо понимает, что происходит вокруг. Разговор коснулся политики, и Булат Шалвович спрашивал у нас: «А Чубайс? Он вроде толковый, да? А Гайдар?» Он спрашивал у нас! И это было мое второе потрясение.

Нет-нет, он совершенно не производил впечатления слабеющего умом старика – упаси бог! Он просто сознавал, что Время за окном для него уже движется настолько быстро, что не все детали различимы.

Я все это рассказываю не для того, чтобы похвастаться знакомством с Окуджавой, а к тому, с чего начал. Если мудрейший человек нашего века к концу жизни признается себе (и нам) в этом ощущении, то что же тогда говорить о нас, остальных? Страшно как раз не это – это нормально. Страшно, когда человек, не желая осознавать своей неспособности угнаться за Временем, выносит приговор Времени, а не себе. Хотя винить не стоит ни Время, ни себя.

Вообще мне кажется, что изобретение хронометра нас сильно сбило с толку. Время – гораздо более сложная, многомерная и необъясненная вещь, и пытаться измерить его с помощью равномерно ползущих по циферблату стрелок или мигающих электронных циферок – все равно что пытаться измерить объем Мирового океана с помощью ученической линейки.

Во всяком случае, то, что оно для каждого движется по-своему и зависит это движение от возраста, места, ситуации и еще массы обстоятельств, не вызывает у меня никакого сомнения. И дело тут не в субъективности ощущений, вы мне поверьте.

Кстати, по поводу юбилея – со слов Беллы Ахмадулиной. Накануне семидесятилетия Окуджава позвонил ей и с тревогой спросил: «Как ты думаешь, мне не могут насильно дать какой-нибудь орден?»



Наш дом на Волхонке был совершенно замечательный. Говорю «был», потому что сейчас на его месте стоит его муляж – видимо, по распоряжению Лужкова о сохранении памятников архитектуры Москвы его разрушили и затем воссоздали – увы, только внешне.

С применением, так сказать, новейших технологий.

А дом пережил пожар 1812 года (он принадлежал князьям Волконским, или, по московскому просторечию, Волхонским) и на моей памяти находился в том состоянии, когда ничего нового с ним произойти, как казалось, уже не может. Дважды выселяли из него всех жильцов, а потом и организации, занявшие их место, на предмет крайней аварийности. А дом стоял и стоял. Когда его брались ремонтировать, под желтой штукатуркой открывалась дранка, уложенная крест-накрест и замазанная глиной, и видно было, что дом внутри – деревянный.

В канун одного из таких ремонтов я как раз научился рисовать пятиконечную звездочку не отрывая руки и всюду, где можно, оставлял за собой этот нехитрый знак, самоутверждаясь таким образом. Так вот, дом штукатурили, а я пролез между ног рабочих (было мне года четыре) и прутиком начертал на сырой стене несколько кривоватых звезд. Стена высохла, и звезды продержались удивительно долго – лет двадцать. До следующего ремонта. В доме уже давно никто не жил, а я приходил иногда проведать свои звезды.

Цоколь дома красили в серый цвет, а стены – в желтый и старательно белили балюстраду полукруглого балкончика на втором этаже. На балкончике этом, видимо, вечерами пили чай дочки князя Волхонского, поглядывая вниз на гуляющую публику. При нашей жизни этот балкончик уже не открывался и никто на него не выходил. Жалко.

Да и парадный подъезд, как водится, был заколочен наглухо и густо замазан масляной краской – в десять слоев. Жильцы пользовались черными ходами, которыми раньше ходила обслуга. Удивительное плебейство советской власти! Или это сохранившаяся в подсознании боязнь хозяев, которых выгнали из их домов?

Сегодня и этого, бокового подъезда, выходившего на Колымажный, уже нет – он заделан. После того как расселили коммуналку, в доме сидела какая-то контора, и я, проезжая мимо, все хотел зайти и просто посмотреть – что там теперь на месте нашей кухни, наших комнат? Так и не зашел. А потом дом в одночасье срубили под корень и на удивление быстро слепили точно такой же – из бетона. С одной только разницей – тот, настоящий, как и все московские домики тех лет, был немножко кривоватый: все прямые были проведены не по линейке, а как бы от руки. Конечно, это были следы времени – просадок, ремонтов (без приставки «евро»). Эта легкая повсеместная кривизна придавала старой Москве исключительно живописный вид: дома были живые. Сегодняшние безукоризненно ровные и весело раскрашенные их макеты вызывают у меня ощущение декорации. Хотя, наверно, я слишком многого хочу.
Теперь в нашем доме филиал Пушкинского музея, собрание частных коллекций. Пошел смотреть Рембрандта, а сам все время думал: вот тут стояла моя кроватка с никелированной спинкой, а тут был коридор. Пришел замечательный бородатый дядька – кажется, директор – и подтвердил мои предположения – только внешние стены повторяли очертания былого дома. Да и то не все – дом разросся вбок и перекрыл стеклянной галереей часть двора, где был крохотный садик в два дерева и будка дворника дяди Гриши. Зато во время реконструкции под домом обнаружились сводчатые подвалы чуть не четырнадцатого века. Там теперь музейный сортир. Поразительно – жили и не догадывались! Знать бы мне тогдашнему, шестилетнему, что под нами такое!


А по Волхонке ходил трамвай, и магазин «Продукты» назывался не «Продукты», а – «Бабий магазин», а овощная лавка во дворе за ним – «Дядя Ваня», по имени продавца. Кто сейчас знает, как зовут продавца в овощной лавочке?

А если подойти к краю Волхонки (она ведь, наверное, одна из самых коротких улиц Москвы!), то на углу напротив библиотеки Ленина виднелась не покрытая плешивой травой пустошь, а – аптека. В аптеке работала кассиршей тетя Вера Бендерская – наша соседка по парадному. Один раз она дала мне покрутить ручку кассового аппарата. Аппарат назывался national и являл собой произведение архитектуры – с башенками, колоннами и пилястрами, и все это в сверкающем металле. При повороте ручки в готическом окошечке возникали цифры, раздавался волшебный звук, и на серебряное блюдечко выпадал чек, отпечатанный на толстой синей бумаге. Это было волшебство. Очень хотелось стать кассиром.

А прямо напротив наших окон – там, где теперь какие-то «Соки-воды», – располагалась парикмахерская. Парикмахера звали Абрамсон. Двери всегда были открыты настежь, и седой Абрамсон выносил на улицу стул и сидел на нем, покуривая. Он не был перегружен работой.

Парадное наше находилось напротив Музея изобразительных искусств и имело три каменные ступеньки сразу за уличной дверью. Внутри пол был покрыт асфальтом (вот странно!), прямо по курсу – дверь в квартиру на второй этаж (туда, где балкончик). Я так и не знаю, кто там жил. Слева – тетя Вера из аптеки. И справа – наша дверь.

Черный круглый звоночек с белой эмалированной кнопочкой. К нам – два звонка. Отдельный звонок – к Герчиковым. Они жили особняком. Открыв дверь, вы попадали в длинный и причудливо изогнутый коридор. Стены его были покрыты желтым мелом и в районе телефонного аппарата сплошь исчирканы номерами и именами.

Телефонный аппарат висел на стене и был черным, продолговатым и железным. Хромированный диск его, вращаясь в обратную сторону, издавал удивительно приятный звук.

Нынешние пластмассовые телефоны при всем желании такого звука издать не могут.

А номера были шестизначные и с буковкой впереди. Наш номер – К4–19–32.

На стенах коридора висели велосипеды, банные шайки и жестяная детская ванна – моя.

Еще по левую руку стоял гигантских размеров черный комод (не знаю чей), а по правой стене шли двери.

За первой дверью жили Марины – баба Лена, дядя Дима, тетя Лена и сын их Генка.

Баба Лена была маленькая согбенная старушка с коричневым лицом и вся в каких-то коричневых платках. Она почти не говорила, появлялась беззвучно, непрерывно курила папиросы и кашляла мужским басом ночью за стенкой.

Она, наверно, была ведьма. Но об этом – позже.

Дядя Дима работал водителем грузового троллейбуса. (Вы знаете, что такие бывают? Я видел!) Был дядя Дима огромен, слегка небрит, хрипл и добр; может быть, по причине постоянного выпивания.

Я тогда не вдавался в такие тонкости.

С дядей Димой связаны у меня три очень ярких воспоминания.

Во-первых, как он катал меня однажды на своем грузовом троллейбусе вокруг Музея изобразительных искусств (поскольку Музей изобразительных искусств был имени Пушкина, то и звали его все для простоты – Музей Пушкина). Меня поразило, что троллейбус может, оказывается, ехать и без проводов, сложив на спине дуги, – с помощью аккумуляторов. Я не знал, конечно, что такое аккумуляторы, но заочно проникся к ним колоссальным уважением.

Потом дядя Дима однажды на кухне палил над газом курицу, и, хоть убейте меня, у этой курицы были четыре ноги. Тогда меня этот факт не очень удивил, но позже я совершенно безуспешно старался найти ему какое-то объяснение. Мне пытались навязать версию, согласно которой это был кролик. Возможно, но в таком случае это был крылатый кролик.

А еще однажды я заболел ячменем. Коммуналка наша была весьма дружная (не считая Герчиковых), и ячмень мой переживали сообща. Дядя Дима тоже пришел смотреть на ячмень, приблизил свое лицо к моему и вдруг совершенно неожиданно и коварно плюнул мне в глаз. Плевок пах луком и табаком, и я очень расстроился. Кажется, ячмень прошел.

Со здоровенным Генкой – сыном дяди Димы и тети Лены – мы дружили, хотя Генка был года на два старше, а в этом возрасте это огромная дистанция.

Вторая по счету дверь была наша, а за следующей жила тетя Роза Герзон и дочь ее Галя. У них в комнате как-то по-особенному пахло.

Я вообще в детстве прежде всего замечал запахи.

Приходила к маме подруга ее тетя Вера – и я с диким трудом переносил ее приближение и, не дай бог, поцелуй – у нее был какой-то неправильный запах. А на коленях бабушкиной сестры тети Эммы я готов был сидеть вечно – так замечательно от нее пахло.

Только не подумайте, что от кого-то воняло, а кто-то благоухал (слово «дезодорант», кстати, тогда еще не было известно прогрессивному человечеству!) – речь шла о каких-то очень тонких вещах, и вполне возможно, что, кроме меня, этого вообще никто не чувствовал.

Так вот у Герзонов пахло правильно, и я к ним часто заходил под разными предлогами нюхать этот запах. Обои в комнате были синие с крупными алыми розами, и это мне тоже нравилось. На стене висела «Неизвестная» Крамского, которую называли «Незнакомкой». Мне давали играть мраморных слоников и удивительные блестящие металлические штуковины, из которых я сцеплял длинные составы и возил их по полу. Об истинном предназначении штуковин я не задумывался. Впоследствии жизнь показала, что это были такие специальные подставочки под столовые ножи. Чтобы, значит, не гадить на скатерть.

За следующей дверью находилась комната Герчиковых. Там жили Алла Петровна и сын ее Алик. Алла Петровна, кажется, была артисткой и находилась в состоянии войны со всей остальной коммуналкой.

Очевидно, это было обязательное явление для любой коммуналки – кто-то с кем-то должен был воевать.

Из кухни постоянно несся крик Аллы Петровны – у нее был густой поставленный голос. Тихие Герзоны так ее боялись, что выходили готовить еду ночью. Время от времени Алла Петровна писала жалобы в товарищеские суды на всех жильцов, включая нас. Суды, видимо, происходили и ничем не кончались.

Рядом с покоями Герчиковых располагались две фанерные дверки – в туалет и в ванну.

Я знаю, что следует писать «в ванную», то есть в ванную комнату, но это была дверь действительно прямо в ванну, никакой комнаты вокруг не было – только серая щербатая раковина.

За соседней дверкой находился серый и пятнистый, как жаба, унитаз и рваная на кусочки газета в клеенчатом карманчике. Запиралось это дело изнутри на неверный крючок, и в остававшуюся щель можно было свободно увидеть, кто же там так долго сидит. Висело тут же два расписания (написанные, видимо, рукой моего отца – твердым архитектурным шрифтом). Одно из них делило утренние часы пользования ванной между жильцами, а второе указывало, какая семья когда моет полы в коридоре и на кухне.

Кухня начиналась сразу, если повернуть налево от двери в ванну. Была она большая, низкая и имела два окна во дворик. (Я их очень любил – всегда было видно и слышно, кто гуляет.)

Еще там были чулан и сени в черный ход. В сенях лежали дрова – дом наш отапливался печами, и во дворе стояли сараи для дров, у каждого своя секция с отдельной дверью, и привозили дрова на подводе, в которую была впряжена настоящая лошадь.

Стояли на кухне четыре газовые плиты – у каждой семьи своя. Я сидел на окне и смотрел во двор, а на плитах что-то варилось, пеклось, булькало, соседи делились впечатлениями от похода в «Бабий магазин», одалживали друг у друга муку и спички, строили планы обороны от злокозненной Аллы Петровны. Жили дружно. Это было сорок с небольшим лет назад.

Да нет – пятьдесят пять. С небольшим.


Наша дверь вела не сразу в комнату, а сначала в узенький темный коридорчик. При всей его узости он еще был забит вешалками с пальто, какими-то сундуками и хламом. Освещался коридорчик тусклой-тусклой лампочкой, но до выключателя я не дотягивался, а окон в коридорчике, естественно, не было.

Я садился в темноте на сундук и боялся щуку.

Щука была нарисована в книжке «Русские народные сказки». Ее держал над прорубью русопятый Емеля, и была она жирная и зеленая, как гусеница. Глаз ее неприятно сверкал.

Я чувствовал, что щука водится где-то в районе коридорчика – возможно, затаилась у стены за вешалкой. Чтобы все обошлось, надо было или очень быстро миновать гиблое место, или уж застыть, не дыша, в полной неподвижности. Неподвижность почему-то гарантировала благоприятный исход в подобных ситуациях. Я расскажу об этом чуть позже.

Так вот, если удавалось проскочить коридорчик, то попадешь в комнату, из которой шла дверь в еще одну – мы по причине многочисленности имели две комнаты.

В двух комнатах жили: я, мои мама и папа, мамина сестра Галя и моя бабушка Маня.

Жила еще, как правило, моя няня. Няня приглашалась не для роскоши – просто мама работала и училась, папа работал, тетя Галя училась, баба Маня работала, и оставлять меня днем было не с кем.

Няни приезжали из деревни и время от времени сменяли друг друга. Сначала была тетя Маша Петухова, потом Катя Корнеева из деревни Шавторка Рязанской области, потом ее сестра Нина.

Как я сейчас понимаю, это был один из немногих способов молодой деревенской девушке попасть в город. Просто так паспорта в деревнях на руки не выдавали, для этого нужно было основание – временная прописка.

А тут уже няня выходила замуж за какого-нибудь солдата, и ее сменяла следующая.

Проводил я с ними дневные часы, но ничего особенно светлого не запомнилось. Помню, как тетя Маша уронила меня с рук на тротуар. Помню вкус разбитой губы и пыльного асфальта. Было мне года два с половиной. Еще помню, как строгая Нина ставит передо мной миску с самой ненавистной моей едой – творогом, растертым в кефире, – и будильник. Чтобы через пять минут все было пусто! В кефире плавают комки от творога, и от них кого угодно может вырвать. Нина исчезает на кухне, и я в полном отчаянии перевожу стрелки аж на полчаса назад и сижу обреченно, не дыша и с творогом за щекой.

Нина, видимо, была не очень сильна в часовой технике, и прошло какое-то время, пока она разгадала мой маневр.

Крики переносил безропотно, но в душе переживал страшно. Я вообще в детстве ненавидел есть. Ненавидел иезуитский прием, с помощью которого меня пытались пичкать. Коровка паслась на лугу, крестьяне ее доили, потом из молочка сделали творог, привезли в город, отец работал на работе, заработал деньги, купил творог в магазине, а ты, сволочь, есть не хочешь? Я мог спокойно принести из детского сада макароны за щекой. Но в детский сад меня отправили позже.

В первой комнате располагались: диван с тяжелыми жесткими подушками и двумя валиками (я любил с ними бороться), черная рифленая печь до потолка, буфет с архитектурными излишествами – тогда других не было, хрущевская мода на «современное» еще не наступила. Потом – окно на Волхонку, потом – пианино «Красный Октябрь» в сером чехле и на нем – телевизор «КВН» с линзой.

Вся квартира (кроме Аллы Петровны, естественно) приходила к нам смотреть телевизор. Что показывали, было совершенно неважно – сам факт какого-то движения на экране являл собой чудо и вызывал радостное изумление.

Еще посреди комнаты стоял старый дубовый стол со стульями. У стола были массивные квадратного сечения опоры, и я очень любил ходить под этот стол пешком – особенно когда приходили гости. Меня не было видно, а мне все было слышно; кроме того, я мог спокойно рассматривать всякие интересные ноги сидящих за столом.

Во второй комнате стояли комод с зеркалом, кровать мамы с папой, кровать моя, письменный стол и раскладушка тети Гали.

Как это все помещалось на десяти метрах, я не понимаю.

Впрочем, раскладушку на день убирали.

Одну стену целиком занимала книжная полка, вторую полку над моей кроватью строили уже при моей жизни.

Одно окно выходило на Музей Пушкина, другое – полукруглым выступом – на угол Волхонки. Дом наш имел очень толстые стены, и подоконники были очень глубокие – почти в метр.

Меня загоняли или относили спать, целовали на ночь, некоторое время я боролся со сном, силясь расслышать, о чем говорят взрослые в соседней комнате, потом проваливался в сон, и, как укладываются родители и тетя Галя, я уже не слышал.

Ночью я просыпался оттого, что в комнате происходило страшное. На полукруглом подоконнике за моей головой шла таинственная жизнь. Во-первых, там обитали «огоньки» – маленькие существа, похожие на чаинки в стакане чая, если его размешать ложечкой. Они светились оранжевым светом, беззвучно роились над подоконником на фоне черного окна и иногда неожиданно небольшой стайкой перелетали ко мне на одеяло. Еще на этом подоконнике жили какие-то маленькие матросики – помню, что они были в матросской форме. Они надували небольшие цветные шарики, и у них там шел некий праздник. Они всегда гуляли сами с собой и подоконника не покидали – можно было, скосив глаза и затаив дыхание, наблюдать за их ночным весельем.

Это все были нестрашные обитатели. Но страшные таились рядом, и я это чувствовал. Они всегда входили через дверь и уходили через нее, причем я точно знал, что в нашей второй комнате они не задерживаются, а сразу идут через коридорчик в общий коридор и куда-то дальше. Самый страшный был маленький и очень толстый усатый дядька в красной турецкой шапочке – Тартарен из Тараскона с обложки одноименной книги. Он приходил искать меня, и вот тут-то надо было замереть, не дыша, и не дай бог, если руки остались поверх одеяла. Я замирал, жители подоконника меня не выдавали, и дядька в конце концов уходил, переваливаясь, недовольный. Какое это было облегчение!

Являлась еще соседка баба Лена (не сама она, конечно, а ведьмино ее воплощение). Эта находила меня безошибочно и норовила лечь на меня поверх одеяла, чтобы придушить. Я делал движение, задыхаясь, и она беззвучно соскальзывала с моей кровати и исчезала в дверях. При этом далекий хор пел что-то вроде «Старушка ушла». Я даже знал ее имя: ее звали Старая Яга Календа. Помню, меня очень интересовало, выдаст ли баба Лена себя наутро каким-нибудь неосторожным взглядом. Но наутро она, как правило, не появлялась, кашляла за стеной.

Однажды, проснувшись утром, довольно долго видел перед собой овальный портрет медведя на ярко-зеленом фоне в богатой золотой раме. Портрет висел в воздухе минут пять и, когда проснулись родители, неохотно растаял.

Все эти ночные чудеса не имели никакого отношения к снам – я бодрствовал, находился в полном сознании и мог, например, разбудить родителей. Я просто понимал, что делать этого ни в коем случае нельзя. Двери в другой мир, которые кто-то приоткрывал для меня, могли захлопнуться с непредсказуемыми последствиями, и я это очень хорошо чувствовал.

Впрочем, если было нужно, эти ночные соседи легко путешествовали в мои сны и обратно. Однажды, когда я болел ангиной (за этим занятием я провел большую часть детских лет), мне приснилось, что я в пижаме сижу на краю стола, передо мной стоят мама с папой и требуют, чтобы я ел мед из пол-литровой банки. В банке сидит маленький чертик, но я, как обычно, не имею права сообщить об этом родителям. Я могу только до последнего момента препятствовать тому, чтобы банку открыли. Так как предлоги мои совершенно неубедительны, банку в конце концов открывают, и чертик молниеносно прыгает ко мне за воротник, скатывается под пижамой вниз и больно кусает в ногу. От своего крика я просыпаюсь, прибегают из соседней комнаты родители, и на моей ноге довольно долго потом держится укус с четкими отпечатками маленьких зубов.

Кстати, совсем необязательно нужна была ночь, чтобы увидеть скрытое. Если я глядел не мигая какое-то время на свет (скажем, на небо), то начинал видеть, что воздушное пространство состоит из великого множества крохотных прозрачных шариков, которые носятся туда-сюда, как молекулы под микроскопом (ни о каких молекулах я еще слыхом не слыхивал), и я точно знал, что это тоже живые существа.

Я мог бы вспомнить множество таких историй. Но вот что мне интересно сейчас. Никогда это не были покойники, привидения или, скажем, наоборот – ангелы в белых одеждах. Это были жители близкого нам параллельного мира – мира эльфов, троллей и домовых, и, видимо, на этом отрезке жизни мне было дозволено иногда видеть их и слышать их голоса.

Вновь посетило меня ощущение этого мира недавно (ничего себе недавно – лет пятнадцать назад!) во время путешествия на остров Пасхи. Нам посчастливилось оказаться там с Туром Хейердалом – великим путешественником, который этот остров фактически открыл. Боюсь думать, какое туристическое чудо остров представляет собой сегодня – тогда там не было ничего: взлетная полоса (самолеты, пересекавшие океан, садились на дозаправку), общежитие для археологов, в котором мы жили, – через фанерные стеночки можно было вполголоса беседовать с жильцами любой комнаты, грунтовые дороги. В отдалении от общежития располагался ресторан, и когда мы спросили, можно ли вызвать такси, чтобы туда добраться, нам ответили: «Можно. Но оно сейчас занято». На острове жили восемьсот жителей и тысяча двести моаи – гигантских статуй. Статуи поражали не столько размерами, сколько своей эндемичностью – так людей больше не изображали ни в одной точке мира. Еще были эвкалиптовые рощи, от запаха которых кружилась голова – других деревьев на острове не росло, – задумчиво бродившие повсюду лошади, и океанский прибой, мерно ударявший в черные лавовые скалы. Все.
Мы приземлились поздно ночью. Сарайчик, исполнявший обязанности аэропорта, освещался одиноким фонариком. Все остальное пространство уходило во мглу. Высокие аборигены с растатуированными лицами подняли Хейердала на руки, увили его цветами, запели что-то торжественное и растворились вместе с ним во мраке – он тут был чем-то вроде живого святого. Накрапывал дождик, где-то вдали очень по-нашему брехала собака, тянуло прохладой. Я прошел несколько метров наугад в полной темноте и уткнулся в плетень – он ограждал летное поле. Было полное ощущение, что мы не на таинственном острове с названием «Пуп Земли», на самом ее краю, а где-то в воронежской глубинке.
Хейердал водил нас по местам былых раскопок – он начал их здесь пятьдесят лет назад. Показал самые огромные статуи, так и оставшиеся лежать в кратере вулкана, где их высекали, – так до конца и неизвестно, что произошло, все вдруг остановилось. Рассказал, как их поднимали и перемещали к морю – без всяких инопланетян и потусторонних сил, с помощью камней и канатов. Мне страшно хотелось самому найти что-то древнее – я спросил Хейердала, насколько это возможно. Хейердал сокрушенно развел руками и сказал, что за полвека тут так все перекопано, что шансов никаких. Я расстроился.
Все, что рассказывал Хейердал, было интересно, но недостаточно. Он и сам знал не все. Кто эти моаи – умершие вожди, идолы, боги? Статуи манили к себе. И мы с моим другом Марком Гарбером решили отправиться к ним ночью. Мы выбрали место, где они стоят в ряд на одном стилобате спиной к океану – человек восемь, один огромней другого. На нашем арендованном джипе удалось проделать только половину пути – дальше дорога уходила вбок. Статуи возвышались впереди силуэтом на фоне абсолютно черного звездного неба, и нас разделяло поле, покрытое двухметровыми валунами. Мы еле доковыляли до цели в полной темноте. Не покидало ощущение чего-то недозволенного, хотя ничего недозволенного в наших действиях не было. Мы выбрали себе статуи – каждый свою – и уселись на постамент у их подножия. Статуя Марка была через одну от моей, и нас с ним разделяло метров пятнадцать – мы могли переговариваться.
Постамент, на котором я сидел, был теплый и шершавый, как слон. К статуе я прислонился спиной и, подняв голову, мог видеть ее силуэт на фоне невероятного звездного неба. Звезды были крупными, отчаянно яркими – и я впервые увидел, как Земля вращается: весь небосвод медленно, очень медленно двигался относительно каменного истукана – на фоне черного неба он выглядел еще чернее, и казалось, что это, наоборот, мы с ним плывем куда-то. Начинала кружиться голова.
Я заметил, почувствовал спиной, что статуя теплее постамента, как будто она живая, и подумал, что должно было бы быть наоборот – если камень хранит солнечное тепло, то горизонтальные поверхности должны были нагреться сильнее. Впрочем, мысли эти бродили где-то по самой периферии сознания – все мое существо было охвачено чувством какой-то небывалой вселенской гармонии – я был крохотным атомом мира и плыл с этим миром, исполняя мудрый и неведомый закон жизни и вечности. От статуи за спиной исходило добро, я чувствовал это физически.
Прошло минут двадцать – а может, сорок, времени не существовало. И вдруг в одно мгновенье все изменилось. Как будто кто-то огромный сказал: «Все! Уходите!» Гармония рассыпалась, от камня потянуло холодком, стало страшно. В этот момент я услышал, как Марк говорит: «Ты почувствовал?» Больше мы не говорили – мы спрыгнули с постамента и побежали прочь. Именно побежали – не знаю, как мы не сломали ноги о валуны в полной темноте.
Наутро был последний день нашего пребывания на острове. Я один отправился в кратер потухшего вулкана, где когда-то высекались статуи, и нашел на самом открытом месте две аккуратно сложенные кучки инструментов – каменных рубил и ножей из кремня для резки канатов. Я выбрал три рубила и один нож – больше не мог унести, – вернулся в лагерь и показал их Хейердалу. Хейердал был потрясен – уже много лет на острове ничего такого не находили – здесь побывало около пятидесяти археологических экспедиций, и уж такие очевидные места, как этот кратер, были исследованы до камушка. Он хотел немедленно отправиться туда со мной, но у нас оставался час до самолета.
Рубила лежат у меня дома. Я знаю, что этот подарок я получил еще ночью, когда небо медленно вращалось над нами. И не надо попрекать меня дешевой мистикой. Знаю, и все!


С нечистой силой в виде домового, кстати, я столкнулся уже в зрелом возрасте. Жил я к тому времени на Ленинском проспекте совершенно самостоятельной жизнью. То, что разнообразные мелкие предметы то и дело исчезали в дому непостижимым образом, а потом находились в самых неожиданных местах, меня не особенно удивляло. Всегда легче списать на собственную рассеянность, чем на домового, и я не очень-то над этим задумывался.

Хотя веревочку к ножке стола со словами «Домовой-домовой, поиграл и отдай!» привязывал постоянно.

Однажды среди ночи приснилось, что мама, лежа на диване, отчитывает меня за что-то, как водится, а я стою перед ней понуро. От огорчения я внезапно проснулся, не открывая глаз, и через секунду понял, что сна уже нет, а мамина нотация продолжается, причем читают ее прямо над левым ухом и голос почему-то мужской. Это было так неожиданно, что я открыл глаза и резко повернулся. На кровати около моей головы сидело существо, размерами более всего напоминавшее присевшего на задние лапы кота. Оно было покрыто густой темной лохматой шерстью (мне показалось в темноте – коричневой). Существо испугалось гораздо больше, чем я, и запрыгало по кровати, и я понял, что оно гораздо тяжелее кота таких же размеров. Оно соскочило со стуком на пол и громко ускакало по коридору на кухню, завозилось там в чем-то и затихло.

Интересно – то, что это домовой, я понял как-то сразу, и страха не было. Я встал с кровати и пошел смотреть, где он живет.

Я вычислил это место сразу. В дальнем углу кухни стояли холодильник и узкий шкаф-колонка, в котором хранились всякие крупы и специи. За шкафом в стене располагалось узкое окошко, этим самым шкафом закрытое, а потому нерабочее, то есть функции окна для меня не выполнявшее. Под окошком находились батарея и небольшая ниша, совершенно мне недоступная. Там было тепло, темно и пыльно. Конечно, парень жил там. Я очень хорошо представил себе, как он сидит вечерами на невидимом мне подоконнике и смотрит на улицу – долго и без особого смысла. С тех пор я старался во время редких уборок обходить этот угол стороной и даже пару раз оставлял молоко в блюдечке на полу.

Хотите верьте, хотите нет, но кражи мелких предметов после этого прекратились.



С лешим была такая история.

В начале семидесятых мы любили своей компанией ходить в Карелию.

Началось с того, что про Карелию Юрка Борзов случайно прочитал в журнале «Наука и жизнь» десятилетней давности – брошенные деревни, пустые деревянные погосты, озера, полные рыбой, и в каком месте надо развести костер, чтобы с того берега приехал на лодке пастух и перевез тебя.

Мы двинулись по описанному маршруту – на поезде до Петрозаводска, оттуда на «Ракете» мимо Кижей (тогда еще заброшенных и совершенно не потоптанных экскурсиями) до Великой Губы, далее – пешком через лес. С собой было взято только самое необходимое – ружье, рыболовные снасти, соль, сахар, чай, вермишель, водка, спички. Пропитание предполагалось добывать самостоятельно, так что никакой это был не туризм, а самое настоящее путешествие.

Часа через два продирания сквозь северный ельник мы вышли наконец на берег огромного Яндомозера. На далеком противоположном берегу виднелись покосившаяся бревенчатая колокольня и черные срубы. Мы разложили костер, накидали в него травы, повалил дым, и с того берега действительно затарахтела моторка. Это было невероятно – мы пользовались инструкциями десятилетней давности!

В лодке сидел пастух. Звали его Женька, и выглядел он совершенным ковбоем – в шляпе невнятной формы, темных очках и с трубкой. «Вина есть?» – воскликнул он радостно. Это звучало как приветствие, и только раза с четвертого мы поняли, что это вопрос и что «вина» на местном наречии – это, по-видимому, водка.

Бутылка «вина» была тут же распита, пастух Женька полюбил нас как братьев и перевез к себе на тот берег, где он жил один среди брошенных невесть когда деревянных домов, оказавшихся вблизи огромными – в два-три этажа, с въездом для телеги на второй этаж, с резными наличниками удивительной красоты. Часть домов наполовину развалилась, и оставшиеся стены держались неизвестно на чем, а часть выглядела почти целыми. Женька погремел связкой ключей и велел нам выбирать дом для жилья.

Началась прекрасная жизнь. Я ловил рыбу и готовил еду (тогда-то все и началось), Юрка Борзов исследовал местность, а Кавагое охотился. Первую утку стреляли с большой боязнью – непонятно было, можно ли здесь охотиться, есть ли поблизости лесник, да и вообще был не совсем сезон. Выстрел раскатился над озером длинным эхом, и утка пошла в суп. Вечером, как всегда, заглянул пастух Женька – на стаканчик «вина».

(Вел он себя с удивительной деликатностью, вообще для северных людей свойственной, – после первой встречи на берегу ни разу не намекнул на «вина», а когда предлагали – отказывался, впрочем, очень недолго – ровно столько, чтобы мы не успели передумать.)

«Стреляли тут, – сказал он, прищуриваясь и неторопливо раскуривая трубку, – слыхали?»

«Слыхали», – дипломатично ответил Кава. И в свою очередь спросил погодя: «А что, Жень, егерь-то тут есть?»

«Егерь-то? – задумался Женька. – А есть егерь, конечно, как не быть».

«А кто?»

(Надо сказать, что беседа была истинно северная – шла через очень большие паузы.)

«Кто? (Пауза.) А я, наверно, и буду егерь. (Пауза.) Ты, что ль, стрелял? Да стреляй, ради бога!»

Так вопрос с мясом был решен.

День на третий Кава сбил очередную утку, и я посчитал, что она будет хороша в лапше с грибами. За ними я и пошел в лес.

Лес начинался прямо по берегу озера, примерно в километре от деревни. Чтобы не заблудиться, я все время держал озеро в поле зрения – оно было слева от меня. Идя по лесу, поглядывая на озеро, я обошел подряд три заливчика – полукруглые, заболоченные, с березками по берегам, очень похожие друг на друга, каждый метров по пятьдесят шириной. Корзинка была уже тяжелая, день – жаркий и безоблачный, комары и слепни гудели громко и уныло, и я решил искупаться. Я быстро разделся на каменистом берегу, отмахиваясь от кровососов, вошел в темную воду и нырнул – головой вниз.

Глубина начиналась от берега сразу, вода была теплой только на поверхности, а внизу – ледяная, у меня зазвенело в ушах, и вдруг я услышал, как поют русалки. Пели они без слов, но это была песня про всех утонувших в этом озере – за тысячи лет. Голоса под водой звучали так неожиданно и страшно, что я пулей вылетел на поверхность. Над водой никто не пел, лес смотрел на меня мрачно и неприветливо. Я оделся, стараясь не смотреть по сторонам, и заспешил в сторону дома.

Ощущение тревоги не проходило. И деревья, и озеро, и синее небо без облачка – все стало каким-то нехорошим. Довольно быстро я достиг первого заливчика, обошел его почти бегом, спотыкаясь о торчавшие между кочек березовые корни, за ним – еще один и еще один. Дальше должна была начаться прямая дорога к деревне – по берегу. Но на пути возник еще один заливчик – четвертый. Я проскочил его не думая и уперся в пятый. В легкой панике обогнул и его и, выйдя к шестому, понял, что это – второй. Я узнал его по высохшей березе, свисавшей над самой водой. Меня пробил холодный пот.

Озеро все время маячило с одной стороны (теперь, на обратном пути, справа), и хождение кругами исключалось. Это было страшно, может быть, особенно потому, что необходимые элементы мистики и ужаса – полная луна, косматые туманы, вой ветра и уханье филина – отсутствовали напрочь. Я был в полном сознании и абсолютной трезвости, и часы на руке показывали четверть второго пополудни.

Я полез на дерево. Затея дурацкая с учетом того, что я не мастер лазать по деревьям, к тому же в северном лесу все деревья практически одной высоты. Я ободрался об иголки, измазался в смоле, чуть не свалился вниз и ничего не увидел. И тогда я стиснул зубы и решил следовать логике – тупо идти вперед, держа озеро справа, сколько бы глупостей на пути мне ни подкинули. Обошел проклятый заливчик с березой, потом еще один, и вдруг они кончились, и кончился лес, и замаячила вдали родная деревня. Выглядел я, наверно, убедительно – мокрый, растрепанный и возбужденный невероятно. Рассказ мой восприняли с недоверием, но я настоял, чтобы мы немедленно отправились в заколдованное место и установили истинное количество заливчиков. Кава плюнул и поплелся за мной, чертыхаясь.

Заливчиков, конечно же, оказалось три.



Наш двор на Волхонке, начинавшийся за окнами кухни, тянулся в три стороны, был необъятен, загадочен и манящ. Недавно (совсем недавно – лет десять назад), зайдя туда, я поразился – до чего же он, оказывается, маленький.

Так вот, двор был необъятен. Из окон кухни виделся палисадничек с двумя деревьями. По одному из них было удобно залезать на крышу. Левее – у самых ворот – стояла деревянная будочка, пристроенная к дому. Там жил дворник дядя Гриша.

Вправо от ворот тянулись сараи с дровами. Сараи имели множество дверей, запертых на висячие замки. Внутрь можно было проникнуть через крышу, но, собственно, кроме дров, ничего интересного в сараях не было. Интереснее было под стропилами самого дома – там жили голуби, стояли какие-то сундуки, пахло таинственно. Мы залезали туда по пожарной лестнице или по дереву – однажды родители меня застукали, и мне здорово влетело.

Напротив кухонных окон через двор располагался дом Грибоедова. Только тогда еще никто, по-моему, не знал, что он – Грибоедова. Пребывал он в полуразрушенном состоянии, и темные его сводчатые подвалы я хорошо помню. Чуть позже у нас там находился штаб.

А дальше двор перетекал в три рукава. Один вел к высокой решетчатой ограде – за ней жили детдомовские. Мы смотрели на них через прутья – как они там гуляют. Контактов не было.

Средний рукав мимо полуподвальных окон, за которыми жил Серега Дундич, вел к низкому и длинному клубу, где бывали лекции, суды, собрания и иногда после них – кино.

Поразительно – вот этот дом, где жил Серега Дундич, остался (пока) в совершенно прежнем состоянии – единственный. Стоит он древним кривым потрескавшимся кораблем среди наштукатуренных новоделов, по-моему выселенный, и по нему можно получить очень хорошее представление о том, как выглядел весь двор в те годы. Зайдите, посмотрите.


Третий рукав вел мимо пожарной лестницы, подъезда, где жили Алька Лебедев и Вовка Деготь, в арку и выходил на Волхонку в самом ее начале – на травяной склон у «Бабьего магазина».

Я предпочитал играть в ближней части двора – рукава казались мне бесконечными и не лишенными опасностей. Однажды в кирпичной стене дома я нашел застрявшую в ней пулю от трехлинейки.

Захаживали во двор точильщик и старьевщик. Оба предваряли свое появление странным гортанным, почти нечеловеческим криком. Крик повторялся с равной периодичностью и больше всего был похож на древнее злое заклинание.

Мне тогда и в голову не приходило, что это какие-то русские слова. Уже сильно потом, проигрывая их в голове, я понял, что в одном случае это было «Старье берем!» (в одно слово, естественно), а во втором – «А вот точить ножи-ножницы-мясорубки!».

Точильщик нес на плече точильный станок – деревянную станину с круглыми точильными камнями на оси и педалью. Выходили из домов хозяйки, выносили пучки ножей, точильщик замедлял ход, ставил свой аппарат на землю, давил ногой на педаль, камни вращались, из-под ножей летели искры – это было безумно красиво. В это время точильщик не кричал, а других, человеческих, слов он, видимо, не знал – молча отдавал хозяйкам их ножи, принимал свои копейки, вскидывал станок на плечо и двигался дальше, и уже откуда-то из-за угла снова раздавался его страшный крик.

Мне всегда очень хотелось увидеть его в тот момент, когда он кричит, – чем он это делает и какое у него при этом выражение лица – но ни разу так и не удалось. Все слышали, как поет соловей, но никто не видел, какая у него при этом морда.