Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Игорь Малышев

Номах. Искры большого пожара

Шкура

Перед штабом толпились солдаты роты Остапчука, которых согнал сюда Аршинов.

– Ждите Нестора Ивановича. Пусть он решает, что с вами делать. Был приказ Тарасовку удержать во что бы то ни стало. Вы это знали, – сказал Аршинов, глядя в лицо ротному.

Тот выдохнул густой, словно бы грязный дым, бросил самокрутку под ноги, раздавил ее медленно и с неприязнью.

– Командиров много, – процедил. – Шкура одна.

– Одна, говоришь? – Аршинов покачал головой, сверкнул колючими глазами. – Вот пусть теперь батька решает, что с твоей шкурой делать.

– Я своей шкуре сам хозяин, – заявил рябой, словно расстрелянный дробью в лицо ротный. – Сам. Понял?

– Дохлое твое дело, Остапчук, веришь мне? – приблизился к нему Аршинов. – Как у борова на бойне дела твои. Вот так.

– С чего вдруг «дохлое», а? – Оспины у Остапчука налились сизым. – Ты был там? Под Тарасихой? Был? Как по нам из гаубиц садить начали, видел? Как у нас с первого залпа половина роты клочьями к архангелам отправилась, видел? С первого залпа! Белые удачноприцел выставили. Думаешь, ежели б я людей не увел, тут хоть один стоял бы? Ни один! Ни единый не стоял бы! Ты понимаешь это? Ты, мурло штабное!..

Аршинов стукнул кулаком по открытой ладони:

– Заткнись, а то прям тут порешу!

– Порешалка не выросла.

– Жди батьку, – выдавил из себя штабной. – Он тебе все пропишет.

Остапчук похлопал себя по карманам, словно бы враз забыв об исходящем ненавистью Аршинове.

– Братцы, есть у кого табак? – обратился к своим бойцам. – Кажись, кисет посеял.

Штабной отвернулся, провел языком по шершавым губам, пытаясь успокоиться.

– Жди батьку, – прошептал как о решенном.

Аршинов свернул нервными пальцами цигарку. Руки дергались, не слушались, цигарка вышла кривая, неровная, похожая на дубовый сучок. Хотел было бросить себе под ноги, но подумал, что увидят бойцы, смял и сунул в карман.

– Будешь, сука, землю грызть, – хрустнул он кулаками. – Не отгрызешь.

Аршинов своей гражданской одеждой резко выделялся из батькиного войска, но менять ее упорно не желал, поскольку видел свою роль не в военной, а в идеологической работе.

Рота Остапчука стояла, нешумно переговариваясь, дымила, как подожженное поле, позвякивала оружием, тревожно и виновато поглядывала по сторонам.

Чего ждать, было неясно. Характер батьки знали, все могло вывернуться и к полному прощению, и к расстрелам. Но солдат, как правило, не расстреливали, и бойцы чувствовали себя в целом спокойно. А вот Остапчук… С ним могло произойти все, что угодно. И не сказать чтобы рота была настроена против своего командира, скорее он был ей безразличен. И Остапчук это понимал. Он внутренне собрался, улыбался бойцам, пытался шутить с ними, несмотря на ощутимый ледок отстраненности, сквозь который они смотрели на него. Ротный кхыкал, излишне громко и развязно смеялся, пытаясь доказать людям, с которыми не раз ходил в атаку и выживал под пулями, что он свой, что он за них и поэтому они тоже должны быть за него. Но рота смотрела равнодушно и отчужденно, и в их молчании отчетливо сквозили и стыд от того, что они под Тарасовкой ушли с позиций, где им было приказано стоять насмерть, и желание найти виновного в собственной трусости, и жажда жизни – «сдохни ты сегодня, а я завтра», и много еще чего виделось в их взглядах и опущенных глазах.

«Была б моя воля, – подумал о них Остапчук, – каждого второго бы зубами к стенке поставил».

Во двор медленно въехал Номах. Остановился, оскалившись и глядя сверху вниз на Остапчука. Верхняя губа у него подрагивала.

– Почему побежали? – крикнул он, и глаза его сверкнули бешенством, как бывало перед припадком.

Остапчук молчал.

– Ну? – натянув до дрожи голосовые связки повторил Нестор.

– Жить захотели, – нехотя отозвался ротный и поднял на батьку тяжелый насмешливый взгляд. – Жить-то, поди, все хотят.

– Жить? – наклонился к нему с коня Номах. – Жить?

– Да! Жить. Я из-под тех гаубиц отступил, сорок человек спас. Вот так!

– Ты отступил, а Гороховцу в тыл казаки зашли и две сотни его ребят положили. Что?!

– А то… – Остапчук отвернулся и нехотя выдавил из себя: – Что мне своя шкура ближе.

Никто не успел опомниться, как батька рванул из-за пояса револьвер и выпустил в закрывшегося рукой командира пять пуль.

Остапчук снопом обвалился в пыль.

– Своя шкура ближе? – заорал потерявший над собой контроль Номах и метнулся с коня вниз. – Вот тебе твоя шкура! Вот чего она стоит!..

Опустился возле хрипящего, перемазанного землей ротного, выхватил шашку и принялся полосовать еще живого человека вдоль и поперек. Кровь, клочья мяса и одежды летели в стороны, батька лупил, будто кнутом, забыв обо всем и распаляясь все больше и больше.

Стоящие неподалеку солдаты отворачивались, кривясь, смолили крепкий самосад, поплевывали в землю, не одобряя и не осуждая ни батьку, ни Остапчука, мол, война, на ней всякое бывает. И ротный знал, чего хотел, и батька в своем праве.

Номах выдохся, остановился, оглядел блуждающим взглядом разбросанные по двору останки, бывшие когда-то человеком, который ходил по земле, ел, пил, может, любил кого-то. Батька продышался, плюнул без слюны и, шатаясь, пошел в хату.

Остапчука унесли хоронить.

– Приберись тут. Батька не любит, чтоб воняло, – бросил на ходу Аршинов коренастому бойцу в шинели, густо усеянной репьями. – И себя в порядок приведи. Весь, как б…, в кожурях.

Он не привык и не любил ругаться матом, это вырвалось у него неожиданно для него самого. Смутившись, Аршинов пошел в штаб.

– Сробим, – не обидевшись, ответил боец.

Боец пошел за ближайшую хату, пригнал пинками двух упирающихся, с узкими, как у монголов, глазами свиней, и те с оживленным хрюканьем подъели все, что отлетело от изрубленного взводного.

Соловей

Батька объезжал поле боя. Всюду шевелились, ругались от боли и нерастраченной злости люди, перевязывали раны, курили, перекликались.

Свежий арбузный дух раздавленной травы мешался с запахом крови и смерти, и от этой смеси по затылку прокатывалась волна мурашек.

– Молодцы, хлопцы, – поглаживая коня по литой шее, говорил бойцам Номах. – Прищемили белым хвост. Долго юшка течь будет.

Бойцы кивали, приветствуя батьку, смолили самосад, стонали, отхаркивались.

– Славно, славно, – шептал батька, разъезжая по полю, где только что тысячи людей дырявили и рубили пластами человечье мясо. – Славно…

У края поля конь его встал над убитым номаховцем лет восемнадцати с прозрачными усиками-перышками, нежной кожей и чем-то похожим на самого Номаха в юности.

Батька, прикусив край нижней губы, смотрел на него, скользя взглядом по светлорусому чубу, новенькому френчу-керенке, раскинутым, словно в танце, рукам.

Возле щеки парня что-то шевельнулось.

– Мышь? – пригляделся батька.

Он наклонился и увидел маленького соловья. Рядом валялось сбитое то ли пулей, то ли взрывной волною гнездо. Птенец, не робея, сидел под нависающей громадой всадника и зыркал по сторонам глазенками с искрой солнца внутри. Не раздумывая, клюнул красную каплю, одну из многих, забрызгавших здесь траву. Раскрыл клюв, клюнул еще раз, пытаясь распробовать вкус.

Номах вытащил покрытую зазубринами шашку, поднес острие к птенцу. Тот, будто только того и ждал, вскочил на лезвие, вцепился в стальную кромку тонкими, как травинки, пальцами. Батька поднял его, улыбнулся и, словно сбросив вдруг половину прожитых лет, сам стал похож на того парнишку, что лежал перед ним в истоптанной, избитой траве. Солнце отразилось в шашке, разгорелось в глазах птахи. Соловей подобрался, выпятил грудь. Шевельнул крыльями, открыл красный от крови клюв.

– Ай ты хороший! – восхищенно произнес Нестор, разглядывая его. – Слов нет! Каких же ты, красивый такой, песен нам напоешь, когда вырастешь? Таких, поди, что склоны логов стонать будут? А? Таких, что бабы в коленках прослабнут и любить будут злобно, будто волчицы? И дети, что под твои песни зачнутся, не иначе как сразу с лезвием в кулаке рождаться будут. Так, что ли, соловейко?

Тот сидел на самом конце шашки и гордо обозревал поле боя, словно во всем, что он видел перед собой, была и его заслуга.

– Ах, хорош! – любовался батька.

Соловьенок всплеснул крыльями и замер, раскинувшись, будто крохотный, гордый бог войны.

Номах подсадил его на ветку дуба. Подцепил шашкой, пристроил рядом в развилке сбитое гнездо.

– Вот и дом твой на месте, – сказал Нестор, убирая шашку в ножны.

Лезвие, все в бурых разводах и с присохшими комочками, шло неохотно.

– Надо было сразу о траву отереть, – сказал себе.

Развернул коня, дал шпор.

– Щусь, Каретников! Видел кто Каретникова? – крикнул.

И понесся к переполненным санитарным повозкам.

Бинты раненых белели, словно свежевыпавший снег.

Пустельга

Парит пустельга над степью. Высматривает добычу. Раскинуты светлые в крупных черных крапинах крылья, трепещут перья, омываемые потоком воздуха.

– И-и! – кричит она, обозревая землю будто свою собственность.

Горит над пустельгой весеннее солнце. Играет на оперении хищника, просвечивает полупрозрачный изогнутый клюв.

Острый глаз пустельги видит под собой черную дорогу, пересекающую степь, топкие кочковатые полосы грязи, широко раскинувшиеся по обеим сторонам дороги.

Все тихо. Ничто не шевельнется. Только трепещут перья пустельги, прошиваемые ветром.

– И-и! – снова кричит пустельга.

Из-за горизонта появляется конная колонна. Медленно, словно попавшая в колею змея, движется по дороге. Чавкают по грязи копыта коней, сухо звякают удила.

Ветер размывает струйки табачного дыма. Круглые фуражки делают всадников похожими на грибы с непропорционально маленькими шляпками.

– И-и! – пронзительно кричит пустельга, то ли досадуя, что добыча слишком велика, то ли предупреждая о чем-то.

Колонна утомлена. Это видно и по шагу коней, и по движениям всадников.

От края до края земли растягивается колонна, и кажется, будто она охватывает всю планету.

Пустельга встревожена. Она не любит людей.

И вдруг грязная, покрытая кое-где водой обочина приходит в движение, словно оживает сама земля.

Сплошь в черноземе, восстают из грязи люди, выплевывают зажатые в зубах камышинки. Не отерев глаз, ощупью находят лежащие рядом, укрытые сухой травой пулеметы и начинают с колена стрелять по колонне.

Они почти не видят всадников, больше слышат. Слышат их крики, ржание их лошадей, как до этого, лежа под слоем грязи, слышали шаг их коней.

Равнину накрывает неистовый лай пулеметов.

Пустельга кричит, но голос ее тонет в грохоте. Она не понимает, что происходит, глаза ее широко раскрыты, голос хрипл.

Люди и кони падают, разбитые свинцом, предсмертно бьются на земле.

Пулеметчики швыряют гранаты, земляные деревья вырастают в одно мгновение посреди толпы всадников. Деревья множатся, превращая степь в леса и перелески. Их ветви рвут людей и коней на части, выбрасывая в небо алые фонтаны.

Пустельга испуганно молчит, не понимая, что происходит.

Черные люди наконец протирают глаза и уже совсем зряче расстреливают смешавшееся убегающее войско.

Быстрыми уверенными движениями меняют диски на пулеметах, не давая волне огня остановиться.

Шальная пуля пролетает рядом с пустельгой, тронув кончик ее крыла. Птица не пугается. Она думает, ее задел летящий жук.

Солнце горит на плечах облепленных грязью людей, на вороненых стволах пулеметов, на сверкающих из-под чернозема глазах.

Люди-грибы разбегаются, и ничто не может остановить их бегство.

Где-то вдали их встречает лай новых пулеметов, и они ложатся, как колосья во время жатвы.

Разгром завершен.

Пустельга беззвучно парит над степью, усеянной мертвыми и умирающими людьми и животными. Умирающие кричат, бьются в агонии, смотрят в небо гаснущими глазами.

Все кончено.

Покрытые грязью, словно рожденные землей люди прекращают стрелять, неся пулеметы, будто детей на руках, собираются в группки, разговаривают, смеются.

Земля сохнет на их коже и отваливается, открывая голое тело. Они стоят посреди степи радостные, что-то возбужденно рассказывают друг другу, сетуют, что нельзя покурить.

Пустельга, успокоенная тишиной, снова кричит.

Разлитая по черной земле кровь горит и сияет на солнце.

Картошка

– Батька, хлопцы танк в плен взяли, – расплывшись в широкой, как Днепр, улыбке, выпалил с порога высокий мосластый боец.

– Не бреши, – искоса глянул Номах и снова вернулся к карте.

– Вот те крест! – подался вперед боец все с той же широченной улыбкой.

Номах бросил карандаш, порывисто поднялся, оправил ремни портупеи.

– Пошли! И смотри, если брешешь! Света не взвидишь.

– Ой, батька, я с четырнадцатого года воюю. Уже всякий свет повидал. И тот, и этот.

Аршинов, Щусь, Каретников, остальные члены штаба тоже задвигали с грохотом стульями.

– Где он хоть, танк твой?

– От Салтовки версты две будет.

– Это не тот, что Щуся под Текменевкой, как зайца, гонял?

– Должно, он. Про других тут не слыхать было.

– Тогда откуда ж он под Салтовкой взялся? Там ведь и белых поблизости нет.

– Врать не буду, не знаю, – развел руками солдат. – Но мы с хлопцами так кумекаем, что заблудился он. От своих отстал и заблудился.

– Отстал… Он что, кутенок?

– Ну, не знаю. Может, в темноте не туда свернул. Может, сломался, а уж потом, когда свои ушли, починиться смог.

– Если б сломался, его подорвали бы и вся недолга.

– Что ты меня, батька, пытаешь? Я столько же, сколь и ты знаю.

– Так вы оттуда не вытащили никого, что ли? – Батька остановился, поглядел снизу вверх на бойца колючим взглядом.

– Нет, Нестор Иванович. – Улыбка сошла с мосластого загорелого лица. – Мы уж стучали, стучали, мол, выходите, не тронем. Не отвечают.

– Ладно, по коням. На месте разберемся. Щусь, Задов, со мной, остальные тут.

Номах взмахнул затекшими от долгой неподвижности руками, суставы звонко хрустнули.

– Как же вы его взяли-то, такого борова? – спросил батька, когда вдали показалась болотно-зеленая неуклюжая громадина.

– Так ему Шимка гусеню гранатой подорвал, он и встал.

– Годится. А скажи-ка мне, воин, почему он вас из пулеметов не посек?

– Так у него, похоже, патроны вышли. Он как нас заприметил, дал пару очередей, да с тем и замолчал. Должно, думал, что мы струсим, уйдем, да только не на тех нарвался. А тут как раз и Шимка с гранатой: получай гостинец. С тех пор, как встал, так и молчит, ни выстрела.

– Для себя, поди, берегут, – подмигнул довольный Номах.

– А то для кого ж. Наружу теперь особо не постреляешь. Мы им все щели, откуда стрелять можно, деревянными пробками забили.

– Дело.

К танку подъехали, впрочем, с осторожностью. Неподвижная насупившаяся громадина не могла не внушать чувства опасности.

Номах сошел с тачанки, подошел к бойцам, стерегущим танк.

– Тихо там?

– Как в гробу, батька.

Номах обошел танк по кругу, остановился у двери, огляделся в поисках щелей, из которых можно было бы выстрелить, постучал рукояткой зажатого в кулаке револьвера.

– С вами говорит командующий анархо-коммунистической повстанческой армии Нестор Номах. Предлагаю выйти и сдаться. Жизнь и безопасность гарантирую лично.

Он наклонил ухо к броне, но не услышал ни звука.

– Повторяю предложение. Ваш выход в обмен на гарантии безопасности.

Снова тишина.

– Слышно меня? Эй, в танке!

Он заколотил сталью о сталь. Броня отозвалась низким гулом.

Номах повернулся к бойцам.

– Там точно кто-то есть? Утечь не могли?

– От нас-то? Если только духом бесплотным, – охотно заверил его маленький, словно карлик, Шимка. – Как я ему ходилку перебил, так мы и обложили его кругом. Некуда им было деваться.

– Или, может, там и не было никого, а, орел? – подковырнул бойца Номах.

– Как это, не было? А вел кто? Стрелял? Не, такого быть не может, – сначала растерянно, а потом все уверенней выдал тот.

– Ладно, ладно. – Батька успокаивающе поднял ладонь. – Щусь, он у тебя под Текменевкой сколько народа положил?

– Да душ пятьдесят на тот свет переправил.

Батька нехорошо улыбнулся.

– Так что ж? Моего слова вам мало? – крикнул он в дверь и, снова не дождавшись ответа, заявил: – Тогда я снимаю свои гарантии.

Он последний раз стукнул рукоятью револьвера по броне.

– Молитесь, золотопогонные.

Оправил ремни, тряхнул головой и сквозь сжатые зубы произнес:

– Дрова. Под днище, сверху, вдоль бортов. Засыпать его дровами и поджечь.

Три тачанки и еще бойцов десять пешими несколько раз отправлялись к видневшемуся вдалеке лесочку и натащили кучу сушняка размером с хороший стог.

– Пока хватит. Но до темноты еще сходить надо будет, – одобрил Номах. – И вот еще что. Труба или прут железный найдется у кого?

В одной из тачанок отыскался обрезок трубы полтора метра длинной, возимый неизвестно для чего и неизвестно с каких пор. Русский человек часто бывает бестолково и нерасчетливо запаслив.

– Дверцу им подоприте, – указал Номах на танк. – А то, чего доброго, еще выйти захотят.

Мосластый и Шимка подставили камень, установили на него конец трубы, другим концом подперли дверь. Забили ногами, чтобы труба плотнее встала враспор.

– Сделано, – крикнули весело.

– Обкладывай дровами.

Когда огонь принялся лизать сухие бревешки, Номах дал команду отойти шагов на сто от танка.

– Хрен его знает, ну как там рванет чего. Убьет еще.

– Чему там рваться? Ежли снарядам, так они б давно по нам пальнули.

– А если там ящик гранат, скажем? Или пять ящиков?

– Тогда ста шагов может и не хватить, – деловито согласился карлик Шимка.

– Ничего, хватит, – снял папаху Номах. – Коней распрягите, нехай пасутся. Тут и заночуем.

До заката оставался еще час-полтора.

Майское солнце садилось в молодую, пахнущую резко и свежо, как малосольные огурцы, листву ближайшего перелеска.

Соловьи, дурея, изнывали по балкам. Далеко по округе разносились их раскаты и трели. Заслушаешься, и голова идет кругом не хуже, чем от самогона.

– Доброе место, – огляделся Номах.

Нестор любил песни истомленных весной соловьев. Слушать их он готов был часами. Другое дело, что ему, командиру войска в десятки тысяч штыков, нечасто удавалось вот так запросто послушать их пение.

Номах разложил шинель на дне тачанки и улегся, подложив под голову папаху.

Завечерело. Скрылось солнце, взошла луна. Свет ее поплыл половодкой по степи, сделал все вокруг неверным, чуть дрожащим, словно действительно видимым сквозь легкую прозрачную воду. Ветер доносил запах цветущей черемухи, смешанный с дымом. Соловьи изводили небо и землю песнями. Сердце билось в груди, словно у пятнадцатилетнего, в голову лезла восторженная чепуха о любви, теплых руках, качающихся косах, податливой мягкости девичьего тела…

Номах сам не заметил, как уснул.

Проснулся он от прикосновения к плечу.

– Батька, хлопцы картошек напекли. Будешь?

– Картошки-то? Давай…

Номах тяжело кивнул головой, просыпаясь. Потер руками лицо. Увидел яркие, как глаза волков, звезды высоко над собой. Луна уже скрылась за горизонтом, тьма поглотила степь.

– Долго я спал?

– Часа четыре, должно.

Батька сошел с тачанки, сел на попоны рядом с бойцами. Тут же на лопухах лежали крупные обугленные картофелины. В черной шкуре их кое-где светились дотлевающие искры.

– Где пекли-то? Там? – Номах указал в сторону танка, на четверть зарытого в неистово-красные раскаленные угли.

Углы брони, пушка, стволы пулеметов, остывая, нежно отсвечивали алым.

– Там, – подтвердил мосластый. – Я все брови себе спалил, пока картохи закладывал да вытаскивал. Жар невозможный. Чисто адище.

– Ну и как там? Было чего?

– Когда дрова взялись, колотился вроде кто-то, – неохотно ответил Шимка. – Хотя хрен его маму знает, треск же стоял, как на пожаре. Да и далеко…

– Долго колотились?

– Да не. Не очень…

От разломленной картофелины, из масляно-желтой сердцевины ее валил густой и влажный, словно банный, пар. Батька откусил, задышал открытым ртом, остужая картофельную мякоть.

– С сольцой ее, с сольцой…

Мосластый подвинул белеющую в темноте тряпицу с горкой крупной соли.

– Мы с братами, когда в ночное ходили, всегда картошку в золе пекли. Жили-то так себе, бедовали, только что не христарадничали. Так для нас вкусней этой картошки и не было ничего. С солюшкой как навернешь ее, родимую, и уж так доволен! А если с черным хлебушком, да с редькой, да с огурцом, так и вовсе как на свадьбе побывал. Эх!..

Мосластый густо посыпал дымящуюся половинку картофелины солью и проглотил вместе с кожурой.

– Ты чисто хряк. Как есть, так и ешь.

Он обстоятельно прожевал, сглотнул.

– Ничего, грома бояться не буду.

Номах поднялся и пошел в тачанку досыпать. В этот раз уснуть не мог долго. Не давали соловьи и звериные глаза звезд.

Сон Номаха. Поход

Летом под цветущей липой приснился Номаху сон, будто ведет он конную колонну по мертвому выжженному полю. По сгоревшей траве, что рассыпается в прах от прикосновения. По черной, как уголь, земле, пахнущей смертью. По камням, на которых кованые копыта его коней скрежещут, как зубы грешников в аду.

Им страшно, страшно всем. Номах чувствует, как крупная дрожь колотит тело его ахалтекинца, и порою ему кажется, что сидит он не в седле, а на стволе пулемета, такой жар идет от коня и так сильна дрожь. Конь грызет удила, и звук этот морозом пробирает Нестора.

Отовсюду слышен конский храп и мертвый стук подков по камням. Люди и животные задыхаются в смраде и гари и падают один за другим. Войско Номаха редеет. Уходят самые верные товарищи, падают лицом в золу, и та затягивает их, скрывая без остатка. От каждого упавшего взметаются вверх целые облака пепла, окутывают живых.

Обрушивается с неба пахнущий кровью дождь, но и он не прибивает, не смачивает пепел.

Текут по лицам потоки кровавого дождя, люди не останавливаются.

Там, впереди, на темном небе над выгоревшей землей виден полукруг красного встающего солнца, и они идут, идут к нему.

Темны их лица, тяжелы их взгляды, но они знают свою цель и ничто не заставит их повернуть. Нет им пути назад. Там только выжженная земля, удушливый дым и смерть в горячей золе.

Пусто и сухо горло Номаха. Даже если и захотел бы что сказать своим товарищам, все равно не смог бы.

Да и не нужны больше ни его слова, ни чьи-то еще.

Никакие слова не укрепят людей на их пути. Выгорели эти всадники изнутри и снаружи, и только воля держит их в седле.

Невыносим жар сгоревшей степи, но столь же невыносим и притягателен свет встающего, красного, как губы невесты, солнца.

Только бы дойти, только бы не упасть, бьется в каждом мозгу мысль.

Выжигает жар глаза, сердца и души. Но ни один не сворачивает. Только падают замертво или продолжают идти вперед.

– Народ! Земля! Воля! – нечеловеческим усилием исторгает Номах из горячей, как кузнечный горн, глотки, но слова падают безжизненные, как карканье ворона.

– Смерть… – шепчет он последним усилием, и поля неожиданно отзываются сухим шепотом, от которого кожа дыбится мурашками.

– Смерть!..

Пылает солнце над выжженной равниной.

Глух, страшен шаг едущих к нему.

Падает плетка из ослабевшей руки Номаха, падает револьвер.

У ахалтекинца подгибаются ноги, его водит из стороны в сторону.

Номах трогает повод, выравнивает ход.

Конь скулит в жизни лишь один раз. Перед смертью.

Отовсюду – справа, слева, сзади слышен Номаху скулеж коней. И звук этот действует на него так, словно его вдоль и поперек пилят большими двуручными пилами.

Он, крестьянский сын, не может спокойно видеть, как гибнет скотина.

– Скоро уже! – каркает он не столько людям, сколько коням.

Темнеет в глазах. Трудно дышать. Слепота и свет чередуются вспышками: черное, белое, черное, белое…

Пить больше не хочется. Кажется, он просто забыл, что в мире есть вода, и теперь умеет жить без нее, в огромном безводном мире пепла и жара.

Солнце все ближе и ближе. Оно растет, встает над горизонтом, отодвигает черное небо, заслоняя его собой.

Растет жар, идущий от солнца. Дымится форма на Номахе и его товарищах. Лопаются ремни и пояса, опадают в пыль кобуры и сабли.

Истлевает и падает упряжь коней, и они идут, больше не направляемые людьми, словно осознав цель похода и приняв ее как свою.

Бьют через все небо огненные молнии, трещат и лопаются скрепы мира.

Отряд Номаха въезжает в солнце.

Нестор и Галя

Номах попал к ней с пулей в ноге и рубленой раной плеча.

Он едва-едва смог уйти по глубокому снегу от преследовавших его казаков. Помогли метель и выносливость коня.

Когда погоня отстала, Номах остановился, прислушался к свисту ветра, сквозь который едва доносились звуки выстрелов.

– Оторвался, – прошептал он, и усталость рухнула на него неподъемной тяжестью.

Номах пошарил по ноге, нащупал две дырки, из которых текло темное и горячее.

– Навылет…

В сапоге хлюпало.

Нестор засунул руку под полушубок, тронул плечо.

– Это ладно. Царапина.

За свою жизнь он научился отличать настоящие раны от пустяковых не хуже полкового хирурга.

Кровь текла по штанине, и он чувствовал, как вместе с ней выходят из него силы. Она быстро заполнила узкий сапог и теперь капала на снег крупными, тяжелыми, как черешня, каплями.

– Надо торопиться, – сказал он себе, зажимая раны пальцами и чувствуя, как легчает от кровопотери голова.

Измотанный, раненый, как и Номах, ахалтекинец шел, хромая и спотыкаясь.

Порыв ветра донес легкий, еле слышный запах дыма.

– Чуешь? Чуешь? – взволнованно пригнулся Нестор к уху коня.

Конь, похоже, и сам понял, в какую сторону надо идти.

– Что там? Костер, дом? Наши, казаки?.. – замельтешили в голове у Номаха вопросы.

Вскоре они остановились возле одинокого хуторка в три хаты. Окна одной из хат светились неярким теплым светом.

Номах подъехал к двери, постучал в дверь стволом револьвера.

– Кто? – раздался тревожный женский голос.

– Ты одна дома?

– А тебе что за дело?

Что-то в голосе женщины успокоило Нестора. Он снял пистолет со взвода, спрятал его в карман полушубка и осторожно слез с коня.

– Не бойся, хозяйка. Открой, раненый я.

– Так тут тебе не лазарет! Раненый он… Я не фершел. Езжай, куда ехал.

Номах стоял на одной ноге, привалившись к стене.

– Да, открой ты, бисова баба! – с усталой злобой негромко сказал он, и та, не решаясь больше перечить, открыла дверь.

Номах, едва ступая на простреленную ногу, прошел внутрь хаты, сел на укладку. – Поди коня в закуту сведи. И окна подушками закрой. А то увидит еще кто…

– Да кто увидит? Метель такая, небо с землей мешается, – ответила хозяйка, однако же накинула шаль и повела коня за хату.

Когда она вернулась, он смог рассмотреть ее. Было ей лет двадцать пять, волосы темно-русые, лицо, как луна, круглое и, как луна же, холодное и отстраненное. Главное же, что бросалось в глаза, огромный, словно она запрятала под одежду мешок зерна, живот.

– Раненый он, конь твой, – сказала она.

– Знаю…

Баба стояла, обняв руками пузо, и безучастно смотрела на непрошенного гостя.

– Бинтов-то у тебя нет, поди? – спросил Номах, провиснув плечами от боли и слабости.

– Откуда? – ответила она, не трогаясь с места.

– Порви тогда тряпок каких. Или принеси мне, сам порву и перевяжу.