Первым заговорил Холлиер:
– Как вы думаете, что понял бедный умирающий Гофман из всего этого мусора про голубых мальчиков, сморчки и шишки?
– Современные зрители, несомненно, воспримут это как непристойную шутку. Язык в некоторых отношениях сильно изменился со времен Планше, – сказал Даркур.
– Это уж точно, – заметил Артур.
– Может быть, с современными зрителями не все так плохо, – утешил их Пауэлл, настроенный, кажется, оптимистичнее прочих. – Помните ту песню из «Кордебалета»
[296]? Там все время было про «голубые дали», а пела девушка с великолепными конечностями. И у публики это вызвало фурор.
– Не могу не согласиться насчет изменений в языке, – сказала Пенни. – Это я еще не стала вам читать наброски диалогов, которые Планше послал Кемблу. Пигвигген у него приходит в лес, «где голубые ели», а потом долго распространяется о том, что у него теперь есть две волшебные шишки.
– Что у него есть? – в ужасе переспросил Артур.
– Две волшебные шишки. Очевидно, шишки с голубых елей в лесу Мерлина обладают особо волшебными свойствами.
– А что, в шишках нынче есть что-то двусмысленное? – спросил Холлиер. – Простите, я не очень разбираюсь в современном сленге.
– Шишки теперь означают женскую грудь, – объяснил Пауэлл. – Выпуклости, понимаете? «У нее отличные шишки». Возможно, это словечко больше распространено в Англии, чем здесь.
– А, понимаю. Я подумал про «шишку» в единственном числе, что означает головку полового члена. Возможно, об этом предмете будет говорить сам Великодушный Рогоносец.
– Ради бога, перестаньте шутить, – сказал Артур. – Дело очень серьезное. Вы что, не понимаете? Мы что, правда собираемся выкинуть кучу денег из наследства дяди Фрэнка на оперу про голубых мальчиков, шишки и сношения через дупло? Мария, скажи мне, я уже поседел? Я отчетливо ощущаю, как у меня съеживается кожа на голове.
– Мне как специалисту по Рабле отвратительны эти жалкие потуги на полускрытую непристойность, – заявила Мария.
Пенни не очень элегантно выплюнула на тарелку горсть виноградных косточек.
– Но зато у вас есть музыка. Во всяком случае, планы и наброски.
– Да, но годится ли она? – спросила Мария. – Если это на том же уровне, что и Планше, мы пропали. Сидим в дыре, как Артур говорит. Хороший ли Гофман композитор? Кто-нибудь знает?
– Я, конечно, не судья, – сказала Пенни. – Но я думаю, что очень неплохой. Имейте в виду, я в музыке не специалист. Но когда я была в Лондоне, Би-би-си передавало «Ундину» Гофмана в цикле ранних романтических опер, и я, конечно, послушала. Даже записала, и эти записи у меня с собой, если кому интересно. У вас есть магнитофон?
Мария взяла кассеты и вставила одну в стереопроигрыватель, ловко спрятанный в шкафу рядом с Круглым столом. Даркур убедился, что у всех налито, и члены Фонда Корниша – в самом ужасном упадке духа со дня основания фонда – приготовились слушать. На всех лицах читалась безнадежность, но у Пауэлла – в меньшей степени. Ему как человеку театра было не привыкать к провалам и безднам творческого процесса.
Артура первого встряхнула и оживила музыка.
– Слушайте, слушайте! Он использует голоса в увертюре! Вы когда-нибудь слышали такое?
– Это голоса влюбленного и Духа Воды, взывающих к Ундине, – объяснила Пенни.
– Если он и дальше продолжает на том же уровне, может быть, все обойдется, – сказал Артур.
Он был страстным меломаном, плохим пианистом-любителем и ужасно сожалел, что дядя Фрэнк не оставил ему свою завидную коллекцию музыкальных рукописей. Тогда незавершенная опера оказалась бы в надежных руках самого Артура.
– Да он умелый композитор, – произнесла Мария.
И в самом деле. Сотрудники Фонда Корниша приободрились – в меру своей способности к восприятию музыки. Даркур понимал, что слышит: он и с Фрэнсисом Корнишем когда-то познакомился на почве общей любви к музыке. Пауэлл утверждал, что музыка – одна из стихий, в которых он живет; он хотел расширить свой опыт театрального режиссера постановкой оперы и именно поэтому так уговаривал Фонд Корниша заняться «Артуром Британским». Холлиеру в детстве медведь на ухо наступил, но драматические сюжеты Холлиер любил и понимал, а «Ундина», безусловно, была драматична, – правда, это не мешало ему время от времени клевать носом. К концу первого акта все заметно приободрились и опять потребовали выпивки – но не для того, чтобы утишить боль поражения, а чтобы отметить удачу.
«Ундина» – длинная опера, но Фонд Корниша мужественно дослушал ее до конца. Было уже почти четыре часа утра; они просидели за Круглым столом больше девяти часов. Но, кроме Холлиера, все были бодры и счастливы.
– Если таков Гофман-композитор, мы снова оседлали свинью, как говорится, – сказал Артур. – Надеюсь, я не выдаю желаемое за действительное, но, по-моему, это просто отлично.
– Он и правда призывает лиру Орфея, чтобы открыть подземный мир чувств, – заметила Мария. – Он часто повторял эту фразу. Должно быть, она ему очень нравилась.
– А вы слышали, как он использует деревянные духовые? Не просто дублирует струнные, как норовили даже лучшие итальянцы того времени; нет, у него они создают свое особое настроение. О волшебные глубокие звуки флейт! Это романтизм, верней верного, – сказал Пауэлл.
– Новый романтизм, – заметила Мария. – Можно уловить отзвуки Моцарта – нет, не отзвуки, а бережные воспоминания, с любовью; а в грандиозные моменты – бетховенскую крепкую плоть. И слава богу, в особо напряженных местах он достигает выразительности не за счет того, что дербанит в литавры. По-моему, это прекрасно! О Артур!..
От облегчения и радости она бросилась мужу на шею и поцеловала его.
– Я рад, что мы сначала выслушали его письмо к Планше, – сказал Даркур. – Теперь мы знаем, куда он двигался и чего надеялся достичь в «Артуре». Музыка не как подпорка для сценического действия, но как само действие. Как жаль, что ему не удалось довершить задуманное!
– Да-да, это все прекрасно; я не хочу лить на ваши восторги холодную воду, но как наименее музыкальный человек среди собравшихся должен заметить, что у нас все-таки нет либретто, – вмешался Холлиер. – Исходя из того, что белиберда Планше не годится, – конечно, вы все с этим согласны. Значит, либретто нет. А хватит ли у нас музыки на оперу, кто-нибудь знает?
– Я заходил в библиотеку посмотреть, – ответил Артур. – Там есть большая пачка нот, но я, конечно, не могу судить, в каком состоянии эта музыка. Кое-где на нотах что-то нацарапано по-немецки – видимо, предложения по сценическому действию или указания мест, на которых это действие должно происходить. Я не умею читать старонемецкий почерк, так что ничего не могу сказать.
– А слова?
– Я не видел никаких слов, но я могу ошибаться.
– Как вы думаете, мы можем вручить Шнак эти бумаги и предоставить ей простор для деятельности? Она знает немецкий? Может быть, переняла хоть немного от родителей. Конечно, это будет не поэтический немецкий. В старших Шнаках нет ничего поэтического, – сказал Даркур.
– Я не хочу показаться назойливым, но каково наше положение в отсутствие либретто?
Пауэлл потерял терпение:
– За этим столом собралось столько башковитых людей! Неужели мы все вместе не сможем составить одно либретто?
– Стихи? – переспросил Даркур.
– Да, стихи для либретто, – ответил Пауэлл. – Я видел десятки либретто, и ни одно из них не достигало головокружительных поэтических высот. Ну же! Составление либретто – это не для слабодушных.
– Боюсь, в отношении музыки я буду пятой спицей в колеснице, – заметил Холлиер. – Но что касается кельтских легенд, они по моей части. Я прекрасно помню роман Мэлори. Все мои познания – к вашим услугам. Я могу подделывать поэтические строки на позднесредневековом английском не хуже кого другого.
– Отлично, – сказал Пауэлл. – Вот мы и снова оседлали свинью, как, в весьма кельтском духе, выразился Артур.
– О нет, не торопитесь, – осадил его Холлиер. – Нам понадобится время даже после того, как мы выберем нужный вариант Артуровой легенды. Их, знаете ли, много: кельтская, французская, немецкая и, конечно, версия Мэлори. А как мы собираемся трактовать образ Артура? Кто он – бог солнца, воплощенный в легенде людьми, не до конца обращенными в христианство? Или просто dux bellorum, вождь-военачальник бриттов, возглавляющий борьбу против пришлых саксов? Или мы выберем утонченный вариант Марии Шампанской и Кретьена де Труа? Или решим, что Гальфрид Монмутский все же знал, о чем пишет, сколь бы маловероятным это ни казалось? Теннисоновского Артура можно сразу сбросить со счетов – он насквозь добродетельный и благородный, послефрейдовская публика на такое не купится. Одно решение вопроса, каким мы хотим видеть Артура, может занять много месяцев упорных раздумий.
– Мы хотим видеть его героем оперы начала девятнадцатого века, и конец делу, – отрезал Пауэлл. – Нам нельзя терять ни секунды. Я, кажется, четко объяснил, что Стратфордский театральный фестиваль позволит нам организовать девять или десять представлений «Артура» в следующем сезоне. Я уговорил их поставить его в расписание как можно позже, то есть в конце августа. Остался едва-едва год. Надо пошевеливаться.
– Но это абсурдно! – уперся Холлиер. – Успеем ли мы создать либретто, не говоря уже о музыке? И, кроме того, я думаю, певцам и театральным работникам тоже нужно будет время.
– С певцами и театральными работниками нужно будет подписать контракт не позже чем через месяц, – сказал Герант. – Боже мой, вы хоть примерно представляете, как работают оперные певцы? Лучшие из них связаны контрактами на три года вперед. Для нашего масштаба лучшие звезды не нужны, даже если бы мы могли их заполучить; но и умных певцов следующего разряда непросто будет найти, особенно для никому не известной вещи. Им придется втискивать нашу оперу в очень напряженные расписания. А еще оформитель, и плотники с малярами для декораций, и костюмы… Хватит пока, а то я сам испугаюсь.
– Но либретто! – воскликнул Холлиер.
– Либретто должно пошевеливаться. Тому, кто за него отвечает, придется немедленно взяться за работу и работать быстро. Не забудьте, что слова нужно будет впихнуть в существующую музыку, какая бы она ни была, а это дело непростое. Мы не можем позволить себе расслабуху с солнечными богами и Кретьеном де Труа.
– Ну, если вы так подходите к делу, то мне лучше сразу удалиться. У меня нет никакого желания связывать свое имя с халтурой, – заявил Холлиер и налил себе еще стакан виски из графина.
– Нет-нет, Клем, ты нам очень нужен, – поспешила заверить Мария.
Она до сих пор питала нежность к человеку, который – кажется, уже так давно – сорвал цвет ее невинности: почти рассеянно, словно не замечая, что делает. Конечно, вряд ли Мария, современная девушка, обладала чем-то таким архаичным, как цвет невинности, но это слово подходило к палеопсихологическому образу мышления Клемента Холлиера.
– Я берегу свою репутацию ученого. Мне жаль настаивать, но это факт.
– Клем, ну конечно ты нам нужен, – вмешалась Пенни Рейвен. – Но, я думаю, только в качестве консультанта. Саму писанину лучше оставить старым рабочим лошадкам вроде нас с Симоном.
– Как пожелаете, – с пьяным достоинством сказал Холлиер. – Я безо всяких сожалений признаю, что у меня нет опыта работы в театре.
– Опыт работы в театре – именно то, что нам понадобится, и притом солидный опыт, – сказал Пауэлл. – Я собираюсь вас вытащить из этой кутерьмы, и я намерен действовать кнутом, – надеюсь, никто не будет на меня в обиде. Если мы хотим создать хоть какую-то постановку, нам придется собрать воедино кучу разнородных элементов.
– Я как член ученого сообщества, предположительно играющий роль акушерки при вашем начинании, смею напомнить, что вы забыли один важный элемент, который будет иметь большой вес во всем этом деле, – сказала Пенни.
– А именно?
– Особого научного руководителя, которого выписали для Шнак. Светило, которое приедет в университет, чтобы в течение года выступать в роли «композитора с проживанием» специально для участия в нашем проекте.
– Уинтерсен все намекает, но так и не назвал имя, – заметил Даркур. – Пенни, ты знаешь, кто это?
– Знаю. Они наконец договорились. Это не кто иной, как сама доктор Гунилла Даль-Сут.
– Боже ты мой! Что за имя! – воскликнул Даркур.
– Да, а что за дама! – отозвалась Пенни.
– Не слыхал про такую, – заметил Артур.
– Как не стыдно! Ее считают преемницей Нади Буланже
[297], музой, воспитательницей талантов и творительницей чудес. Шнак – поистине удачливое дитя. Но еще про Гуниллу говорят, что она – Страх Божий, так что Шнак лучше остерегаться, а то ей достанется на орехи.
– С какой же стороны света явится сие грозное воплощение божества? – спросил Артур.
– Из Стокгольма. Разве имя и фамилия вам ни о чем не говорят?
– Надо думать, нам колоссально повезло?
– Не могу сказать. Кто она – Снарк или Буджум? Поживем – увидим.
6
ЭТАГ в чистилище
Мне нравится этот Пауэлл. Настоящая театральная душа. Боже, как вспомню, каково мне приходилось, когда я ставил оперы в Бамберге и даже в Берлине – и не всегда знал, где взять нужное число музыкантов для оркестра! Да и что за музыканты! Днем – портные, вечером – кларнетисты в театре! А певцы! Но хуже всего был хор. Помню, иные хористы украдкой бегали за сцену, когда хор был не занят, и возвращались через пару минут, вытирая рот тыльной стороной руки! И еще все актеры носили кальсоны под трико: вельможи при дворе какого-нибудь князя Егосиятельство выглядели так, словно только что ввалились в театр с ледяных пустошей Лапландии. Теперь все стало гораздо лучше. Порой мне удается проникнуть на постановку какой-нибудь оперы Вагнера – того самого Вагнера, который так любезно обо мне отзывался и указывал на мое влияние в своем превосходном использовании лейтмотива. Поверьте, мне хочется рыдать – в той мере, в какой может рыдать тень, – до того чисто вымыты эти певцы! Все мужчины, кажется, побрились в самый день представления. Иные женщины толсты, но ни одна из них не беременна больше чем на пятом месяце. Многие из этих актеров умеют играть! И играют – хоть и не всегда хорошо. Без сомнения, в опере многое изменилось с моих бамбергских дней.
А про деньги нечего и говорить! Артисты, занятые в моем «Артуре», могут каждую пятницу являться к театральному казначею, точно зная, что им выплатят полное жалованье за всю неделю. Как хорошо я помню обещания своего времени – и ненадежность этих обещаний! Конечно, мне как директору театра – то есть человеку, которому порой приходилось дирижировать оркестром и малевать декорации, – жалованье обычно выплачивали, но его было трагически мало. Эти современные люди театра, кажется, не чувствуют, что они живы, а я, думая об их легкой жизни, порой забываю, что я мертв. Точнее, мертв в той же степени, что и все остальные обитатели чистилища.
Я наконец-то смею надеяться. Может быть, мне не суждено остаться в чистилище навеки. Если Герант Пауэлл поставит моего «Артура» и хотя бы пять человек высидят до конца представления, то я обрету свободу и моя душа возобновит свой прерванный полет, mors interruptus
[298], выражаясь научно.
Конечно, виноват я сам. Да, я ушел раньше времени, но следует признать, что я сам ускорил свою кончину – так же верно, как если бы прибег к петле или ножу. Моя смерть наступила от бутылки и от… впрочем, довольно. Назовем это «смертью от романтизма».
Однако по великому милосердию Всевышнего существование в чистилище – вовсе не сплошные слезы раскаяния. Мы можем и смеяться. И как же я смеялся, когда эта женщина-профессор – в мое время такого не было; ученая женщина могла быть bas bleu
[299], но никогда не подумала бы вторгнуться в университет, – когда эта женщина-профессор, как я уже сказал, читала письма Планше Кемблу.
Мне они были в новинку. Я помню его письма ко мне, источаемую ими живость и самоуверенность. Он вовсе не сомневался, что я, который не писал опер уже несколько лет – кажется, семь, – с радостью приму его развязную помощь. Но эти письма Кемблу, в которых он рапортует о нашей переписке, были для меня чем-то новым; они представили мне всю историю в ином, забавном свете. Бедняга Планше, трудолюбивый гугенот, столь твердо намеренный поработать на благо мадам Вестрис и ее великолепных конечностей. Бедняга Планше, уверенный, что оперная публика не усидит спокойно, когда играют или поют что-то серьезное. Конечно, Планше представлял себе оперу в виде дурного Россини – или в виде Моцарта, изуродованного самовлюбленным бандитом Бишопом. Ковент-Гарден Планше – это театр, где никто не слушает происходящего на сцене, пока не завизжит или не затрубит очередная Великая Глотка; где люди приходят в ложи с корзинами жареной птицы и шампанского и набивают животы прямо посреди действия; где все зрители подходящего возраста, от четырнадцати до девяноста, флиртуют, кивают друг другу и посылают из ложи в ложу billets doux
[300], обернутые вокруг пакетиков со сластями; где сопрано, стяжав достаточно настойчивые аплодисменты, приостанавливает ход оперы и исполняет какую-нибудь популярную песенку – после моей смерти это зачастую был «Дом, милый дом», монументальный вклад Бишопа в историю музыки; где драгоценности сопрано – настоящие, полученные за упорное лежание под старыми богатыми вельможами – интересуют зрителей не меньше, чем ее голос; по мере увядания Великой Глотки взгляды все сильнее приковывает Великий Бюст, и чем больше он, тем больше на нем уместится бриллиантов. Ревнивые соперницы называют их «медалями за доблесть».
В Германии – даже в Бамберге – мы знали театр лучше этого и трудились, чтобы зачать Романтизм и произвести его на свет.
Я рыдал – о да, мы, обитатели чистилища, можем рыдать и часто предаемся этому занятию, – вновь услышав мою «Ундину», исполненную лучше, чем я когда-либо слышал при жизни. Как хорошо теперь играют оркестры! В том оркестре, который извлекла bas bleu из хитроумной музыкальной машинки, пожалуй, не было ни одного портного! «Ундина» осталась моей последней попыткой перетащить оперу из восемнадцатого века в девятнадцатый. Я вовсе не отвергаю Глюка и Моцарта, но следую за ними в своих попытках вытащить в сознание нечто большее из бессознательной части человеческой души. Так мы обратились от их формальных комедий и трагедий к мифам и легендам, чтобы освободиться от цепей классицизма. И сюжет «Ундины» – да, моей прекрасной сказки о водяной нимфе, которая становится женой смертного и в конце концов уносит его с собой в подводное царство, – разве не говорит о стремлении современного человека исследовать глубины, лежащие под поверхностью его собственной души? Я знаю, что сейчас мог бы разработать этот сюжет гораздо лучше, но я и тогда неплохо справился. Вебер – мой щедрый, добрый друг Вебер – хвалил искусство, с которым я объединил музыку и действие в прекрасной мелодической концепции. Такая похвала, и из такого источника!
И вот наконец, после долгого ожидания, может быть, и из моего «Артура» что-нибудь выйдет. «Нет либретто», – сказали они. У них есть лишь яйца-болтуны, которые так ловко высасывал Планше. Куда они пойдут за либретто? Но я верю в Пауэлла. Думаю, он знает об Артуровом мифе больше, чем все остальные, особенно профессора. Смею ли я надеяться, что моя музыка, мои наброски зададут тон всей работе? Конечно. Я должен надеяться.
Жаль, я понимаю не все, что они говорят. Кто такие Снарк и Буджум, которых упомянула bas bleu? Звучит словно некая великая битва из трудов Вагнера. О, это докучное ожидание! Надо полагать, оно и есть мука или наказание, переносимые в чистилище.
III
1
Симон Даркур сидел у себя в кабинете, в колледже Плоурайт, и обдумывал план преступления. Это, несомненно, было преступление, ибо он задумал обворовать сначала университетскую библиотеку, а затем – Канадскую национальную галерею. Княгиня Амалия выразилась предельно ясно: цена информации о Фрэнсисе Корнише, которой она готова поделиться, – наброски к рисунку, который она использует для рекламы своей марки косметики. Княгиня преподносила его публике как рисунок старого мастера, хоть и не называла имя этого мастера. Но тонкость линий, виртуозное владение техникой серебряного карандаша и, превыше всего, умение воспроизвести девственную красоту – непорочную, но сознающую свои силы – недвусмысленно говорили о ком-то из старых мастеров.
Фотографии княгини Амалии уже много лет появлялись в разделах светских сплетен модных журналов, где она публиковала свою рекламу. Было видно, что эта прекрасно сохранившаяся аристократка, лет, быть может, пятидесяти с небольшим, принадлежит к тому же роду, что и невинное дитя на рисунке в рекламе. О магия аристократии! О романтика древнего рода! Как передавалась красота, подобно благословению, через четыре века! Аристократизм, конечно, не купить в магазине, но ведь могла же крупица волшебства перейти от княгини Амалии в ее лосьоны, мази и краски! Дамы – и, как стало известно, немало джентльменов – поспешили записаться на прием к умелым визажисткам из салонов княгини. Визажисткам предстояло (это занимало целый день) установить, какой старый мастер живописал именно тот тип красоты, к которому принадлежит клиент, и какие краски этот мастер использовал, чтобы запечатлеть красоту на века. (В обширном списке мастеров ближе всех к современности был Джон Сарджент.) Предположительно только княгиня Амалия могла воспроизвести нужные краски в косметике. Процедура была очень дорогая, но, конечно, стоила того, ибо вводила клиента в мир великого искусства, творений величайших художников. Чтобы тебя увидели как человека с картины старого мастера – неужели это не стоит больших денег? «Расхватывают, как горячие пирожки» – этой вульгарной фразой рекламщики описывали успех кампании. Не старайтесь выглядеть по последнему писку моды. Откройте в себе – в глубинах своей души – свое лучшее «я», модель гениального художника!
Конечно, если выплывет на свет, что портрет благородной девы из числа предков княгини Амалии на самом деле нарисован канадцем, знавшим княгиню девчонкой, миллионы долларов вылетят в трубу. Во всяком случае, так сказали бы специалисты по рекламе. Если какой-нибудь любопытный, роясь в запасниках Национальной галереи, обнаружит наброски к этой великолепной мистификации – наброски, сделанные рукой канадца, подделывателя картин и проходимца, ибо никем другим он быть не мог, – княгиня, опять-таки по выражению рекламщиков, ударит своим прекрасным лицом в грязь. Во всяком случае, так казалось княгине, чувствительной, как, по общему мнению, подобает аристократам.
Княгиня хотела получить эти наброски; она предложила за них определенную цену – информацию, которая, по намекам княгини, гарантирует успех книги Даркура, биографии покойного Фрэнсиса Корниша, ценителя искусств и благодетеля своей страны.
Даркура снедала лихорадка биографа – алчное стремление заполучить необходимую информацию. У него не было ни малейшего доказательства, что княгиня действительно знает нечто важное, но он был убежден в этом и готов на отчаянный поступок, чтобы выведать, что именно она знает. Он нутром чуял, что она поможет заполнить огромную дыру, зияющую посреди его книги.
Книга была близка к завершению – насколько книга может быть к этому близка, если в ней не хватает важной части. Даркур уже написал заключительные главы о последних годах жизни Фрэнсиса, когда тот вернулся в Канаду и стал меценатом, покровителем художников, ценителем с международной репутацией, щедрым дарителем картин современных и старинных художников Национальной галерее. И действительно, Фрэнсис подарил галерее все свои папки с рисунками. Многие, без сомнения, принадлежали старым мастерам; среди этих рисунков прятались наброски к портрету княгини Амалии. Но книга о собирателе искусств и покровителе художников, даже очень хорошо написанная, не обязательно захватит читателя. Читатели биографий любят жареные факты.
Даркур закончил и первую часть книги, описание детства и юности Фрэнсиса; учитывая, каким скудным материалом он пользовался, это была просто гениальная работа. По скромности Даркур не применял к себе слово «гениальный», но знал, что поработал на славу, изготовив прочные кирпичи из трухи и соломы. Ему повезло, что покойный Фрэнсис Корниш никогда ничего не выбрасывал и не уничтожал. Среди личных бумаг Фрэнсиса – тех, что попали в университетскую библиотеку, – нашлось несколько альбомов с фотографиями, сделанными дедушкой Фрэнсиса, старым сенатором, основателем фамильного состояния. Старый Хэмиш был страстным фотографом-любителем; он без конца запечатлевал улицы, дома, рабочих и более высокопоставленных жителей Блэрлогги, городка в долине реки Оттавы, где прошло детство Фрэнсиса. Все фотографии были аккуратно подписаны викторианским почерком сенатора. Вот они – бабушка, красавица-мать, импозантный, но какой-то одеревенелый отец, тетушка, семейный доктор, священники, даже кухарка сенатора Виктория Камерон и нянька Фрэнсиса Белла-Мэй. Было и много фотографий самого Фрэнсиса, хрупкого, темноволосого, настороженного мальчика – уже с тем самым, красивым, но словно омраченным тенью лицом, за которое княгиня Амалия прозвала взрослого Фрэнсиса Le Beau Ténébreux. Опираясь на эти фотографии, которые сенатор звал «солнечными картинами», Симон Даркур возвел вполне убедительное сооружение – описание ранних лет Фрэнсиса. Оно было настолько хорошо, насколько позволяли обширные изыскания Даркура, подкрепленные его живым воображением (которое он, однако, умел обуздывать).
Для биографии книга была написана прекрасно: биографическая литература полагается на свидетельства, но в гораздо большей мере – на домысел биографа, если в его распоряжении нет дневников и семейных бумаг, чтобы заполнить пробелы. Однако лучшая биография – это разновидность беллетристики. Биографический труд невозможно отфильтровать, очистить от личности биографа, его симпатий. Дневников в распоряжении Даркура не было. Лишь несколько табелей из блэрлоггских школ Фрэнсиса и из Колборн-колледжа, где Фрэнсис учился позже; какие-то записи и бумаги из университета. Личных документов очень мало, но Даркур сотворил чудеса с теми, что были. Однако, чтобы ожить, книге не хватало сердца. Что, если у княгини есть частица этого сердца, пусть больного, ревматического? Тогда книга оживет, заполнится дыра, зияющая на месте лет, когда Фрэнсис вроде бы изучал изобразительное искусство и развлекался в Европе. По временам Даркур приходил в отчаяние. Он обрадовался бы даже расписке об уплате за услуги борделя. А теперь ему представился увесистый шанс получить данные, которые помогут заполнить зияющую пропасть между полным надежд молодым канадцем, словно сквозь землю провалившимся после Оксфорда, и Фрэнсисом, возникшим в 1945 году в образе искусствоведа, сотрудника комиссии, возвращающей украденные картины и скульптуры законным владельцам. Ценой этих данных было преступление. Да, преступление, что уж тут играть словами.
Но Даркур не поддавался угрызениям совести. Конечно, он священник, хоть и зарабатывает на жизнь преподаванием греческого языка; он по-прежнему иногда надевает священнический воротничок, но тот уже давно не сковывает его дух. Сейчас Даркур ощущал себя в первую очередь биографом, а биографы испытывают только очень специфические моральные терзания. Колебания Даркура вызывал не вопрос, как решиться на кражу, а совсем другой: как украсть и не попасться. Он так и видел заголовки в газетах: «Профа повязали на попытке обнести галерею». Выступать на суде в роли обвиняемого будет чудовищно стыдно. Конечно, его не посадят – в наше время сажают только за неуплату налогов. Но, конечно, оштрафуют и, несомненно, заставят ходить отмечаться в полицию, ежемесячно докладывать, как его успехи на новой работе – преподавании латыни на курсах Берлица.
Так как же это сделать? Даркур припомнил, что Шерлоку Холмсу случалось разгадывать преступление, поставив себя на место преступника, – это помогало открыть если не мотив, то хотя бы метод. Но сколько Даркур ни погружался в глубины преступной души, никакого решения он там не находил. Все, что дали ему эти попытки, – мысленный образ самого себя в черной маске, свитере с высоким горлом и кепке, натянутой по самые брови. Воображаемый Даркур выходил из здания Национальной галереи с большим мешком через плечо. На мешке крупными буквами значилось: «ВОРОВСКАЯ ДОБЫЧА». Это был фарс, а Даркур сейчас нуждался в большой дозе элегантной комедии.
Уж не видит ли он себя кем-то вроде супермена, Клерикального Медвежатника Даркура? Может, за темными одеяниями священника и скромным достоинством преподавателя древних языков таится острый ум, планирующий кражи, которые ставят в тупик лучшие умы полиции? Может, это и есть его истинное лицо? О, если бы это было так! Но умные жулики из книг живут в мире, где мысль обладает абсолютной силой и где тщательно продуманные планы никогда не идут насмарку. Даркур прекрасно понимал, что живет совсем в другом мире. Для начала он обнаружил – уже, можно сказать, на склоне лет, – что не умеет думать. Конечно, он мог при необходимости выстроить логическую цепочку, но, когда речь заходила о его личных делах, мозги превращались в кашу, и он принимал важные решения «по наитию», неким мысленным скачком, не имеющим ничего общего с мышлением, логикой или любым другим атрибутом первоклассного преступника, о каких пишут в детективах. Даркур создавал решение, как талантливый повар создает суп: бросает в кастрюлю все, что подворачивается под руку, добавляет пряности и вино, делает еще что-то – и выходит нечто божественно вкусное. Рецепта нет, результат предсказуем лишь в самых общих чертах. Можно ли так планировать преступление?
Если воспользоваться другой метафорой – Даркур вечно переключался с одной метафоры на другую, стараясь только не смешивать их, чтобы не получилась каша, – он словно крутил в кинозале головы обрывки пленки, на которых проделывал разные вещи разными способами, пока наконец не натыкался на план действия. Как ему совершить нужное преступление?
Оно должно состоять из двух частей. Насколько он помнил, предварительных набросков к портрету княгини Амалии было пять; они лежали в большой связке папок с рисунками старых мастеров из коллекции Фрэнсиса. Эти наброски Даркур должен извлечь и увезти в Нью-Йорк. Он знал, что папки никто не рассматривал подробно и уж точно не вносил в каталог; они лежат в запаснике Национальной галереи в Оттаве. В каталог их не внесли, но наверняка видели – Даркур надеялся, что мельком. Их хватятся, но припомнят ли в деталях? Скорее всего, их перенумеровали. И действительно, Даркур сам составил очень приблизительный каталог, когда, исполняя завещание Фрэнсиса Корниша, отправил кучу бумаг в Оттаву. «Карандашный набросок головы девушки», что-нибудь в этом роде. О, если бы только нетерпеливый юноша Артур не настоял на том, чтобы картины, книги, рукописи и прочую ценную рухлядь его дяди изъяли из обширного дядиного жилища и склада как можно скорее! Но Артур настоял, а красть картины из большой государственной галереи – непростое дело.
Однако – и это было очень большое «однако», преисполненное надежд, – личные бумаги Фрэнсиса Корниша попали в университетскую библиотеку, а с ними – рисунки, которые, как показалось Даркуру, были дороги хозяину скорее по воспоминаниям, чем из-за их художественной ценности. Тут были картины, принадлежащие к оксфордскому периоду жизни Фрэнсиса, когда он, кроме копирования рисунков старых мастеров из Эшмоловского музея, рисовал с натуры. Даркур предположил, никого не спрашивая, что Национальной галерее эти рисунки ни к чему, хоть они и неплохи. А что, если их подменить? Утащить пять картинок из библиотеки и вложить их в папки в галерее? И никто не узнает. Кажется, решение найдено. Осталось понять, как воплотить его в жизнь.
Наутро после того дня, когда участники Круглого стола заслушали обрывки либретто Планше в исполнении Пенни Рейвен, Даркур сидел в халате у себя в кабинете и смотрел обрывки мысленного кино. Тут за окном затрещало, запыхтело, засопело и запердело – Даркур знал, что такие звуки производит только маленькая красная спортивная машинка Геранта Пауэлла, когда резко тормозит. Через несколько секунд забарабанили в дверь, – конечно, это был Пауэлл с его манерой привносить чисто шекспировский жар в скромные повседневные дела.
– Вы спали? – спросил он на бегу, ворвался в кабинет, сбросил с кресла пачку бумаг и плюхнулся на их место сам.
Кресло – хорошее, старинное, Даркур заплатил за него кучу денег грабителю-антиквару – угрожающе затрещало, когда актер устроился в нем, вальяжно забросив одну ногу через подлокотник. Пауэллу была свойственна некая театральная широта движений; все, что он говорил, произносилось с актерской точностью, необыкновенно звучным голосом, в котором еще слышались отзвуки валлийского акцента.
Даркур сказал, что нет, он почти не спал, так как вернулся домой около пяти часов утра. Вчерашний разговор и прослушанная «Ундина» чрезвычайно взволновали его, и потому сон его не был крепок. Он, конечно, знал, что Пауэлл намерен рассказать ему, как почивал сам.
– Я глаз не сомкнул, – провозгласил Пауэлл. – Ни на минуту. Без конца крутил в голове всю эту историю. Что я вижу перед собой, так это гигантский забег с препятствиями. Посудите сами: у нас нет либретто; неизвестно, есть ли у нас музыка и сколько; у нас нет ни певцов, ни декораций, ни времени на работу с техниками, плотниками и механиками театральных машин – ничего, кроме надежд и театрального помещения. Если мы хотим, чтобы эта опера не оказалась самым чудовищным провалом в истории искусства, нам надо трудиться день и ночь, начиная прямо сейчас и до того момента, когда постановка окажется на сцене, беззащитная перед критиками, этими насильниками-педофилами. Думаете, я преувеличиваю? Ха, ха!
Его смех заполнил бы театр приличных размеров. В окнах кабинета задрожали стекла.
– Из глубин своего нетривиального опыта я уверяю вас, что не преувеличиваю. А от кого мы зависим, вы и я? А? От кого мы зависим? От Артура – он лучший из людей, но невинен, как нерожденный младенец, и ничего не смыслит в том мире, куда мы сейчас вступаем со связанными руками. Артур вооружен лишь предпринимательским духом и мешками денег. Кто еще? Эта девчонка, я ее пока не видел – она должна произвести на свет музыку для оперы. И ее руководительница, женщина со странным именем, – наверняка жуткая книжная крыса, которой нужно сто лет на самое простое дело. Конечно, есть еще Пенни, но она не театральный человек, и я не знаю, насколько ей можно доверять. О высокоученом профессоре Холлиере я запрещаю вам даже упоминать; он, совершенно очевидно, не способен отличить голову от седалища, выражаясь театрально. Паразит, и больше ничего, – к счастью, от него легко отделаться. Ну и компашка!
– Вы ничего не сказали о Марии, – заметил Даркур.
– Я могу часами говорить о Марии, притом в стихах; она – кровь моего сердца. Но какая от нее польза в нашем положении? А? Какая от нее может быть польза?
– Она сильнее, чем кто-либо другой, влияет на Артура.
– Вы правы, разумеется. Но это вторично. Почему она не остановила Артура, когда он решился на это безумное предприятие?
– Ну… а вы почему его не остановили? Я почему не остановил? Нас захватил его энтузиазм. Не стоит недооценивать силу Артурова энтузиазма.
– И опять вы правы. Впрочем, вы почти всегда правы. Именно поэтому я сейчас с вами разговариваю. Вы единственный участник Круглого стола, у кого хватит ума, если пошел дождь, спрятаться под крышу. Не считая меня, конечно.
У Даркура упало сердце. Подобного рода лесть обычно значила, что на него собираются свалить какую-нибудь трудоемкую и нудную работу, за которую никто больше не хочет браться. Пауэлл продолжал:
– Вы единственный человек в Фонде Корниша, кто делает дело. Артур порождает идеи. Выстреливает ими, как ракетами. И гипнотизирует всех остальных. Но если в фонде хоть что-то делается, то исключительно благодаря вам. У вас хватает терпения заставить Артура прислушаться к доводам рассудка. Вы хоть понимаете, что вы такое, а? Они называют эту штуку Круглым столом, а если это Круглый стол, то кто тогда вы? А? Не кто иной, как Мирддин Виллт, советник великого короля. Мерлин – вот ты кто. Ты же должен был это увидеть. Как можно этого не увидеть?
Даркур в самом деле до сих пор этого не видел. Он притворился невеждой, надеясь, что Пауэлл дальше разовьет такую лестную мысль.
– Мерлин? Это, кажется, волшебник?
– Его считали волшебником все эти морлоки, которые собирались за Круглым столом, потому что он умел что-то делать, кроме как драться и гоняться за Граалем. В каждой великой легенде есть толпа героев и один по-настоящему умный человек. Наш Артур – герой: люди обожают его, едят у него из рук. Холлиер, надо думать, тоже герой – в своем роде. Я – герой, только на мне лежит фатальное клеймо интеллекта. Но ты – не герой. Ты – Мерлин, и я хочу, чтобы ты работал вместе со мной, иначе нам не удастся привести эту дикую затею хоть в какой-то рабочий порядок.
– Герант…
– Зови меня Герант-бах. Это валлийское обращение. Оно обозначает дружбу, понимание, сообщничество.
– Бах? Как Иоганн Себастьян Бах?
– Старина Иоганн Себастьян родился в Германии, но в душе был валлийцем. «Бах» – это уменьшительный суффикс. Это все равно что сказать «Герант, дорогой» или «мой милый Герант». Валлийский язык очень богат на выражения близости и ласки. А я буду звать тебя Сим-бах. В знак нашей духовной близости.
Даркур и не подозревал, что между ним и Пауэллом есть какая-то особая духовная близость, но Пауэлл подался вперед в кресле, сверкая огненными глазами, источая заговорщический дух, как печка – жар. Ну вот, подумал Симон. Впрочем, если эта близость примет угрожающую форму, всегда можно отодвинуться.
– Так чего же вы хотите, Герант-бах?
Пауэлл произнес громким шепотом:
– Мне нужны dramatis personae!
[301] Список действующих лиц, прямо сейчас.
– Ну, я полагаю, с этим проблем не будет. Даже Планше был вынужден согласиться, что в опере об Артуре где-то среди действующих лиц должен затесаться Артур. А где Артур, там и королева Гвиневра, и несколько рыцарей Круглого стола. И Мерлин, я полагаю. Эти в опере точно будут, как ни выворачивай сюжет.
– Ага! Ты сразу все понял! Я так и знал, что ты поймешь. Сим-бах, ты золотой человек! А ты понимаешь, что это значит? Нам нужна Оперная Четверка. Сопрано – конечно, Гвиневра. Хотя я не люблю эту офранцуженную форму ее имени. Про себя я всегда называю ее Гвенхвивар. Гораздо изысканней звучит, правда ведь? Но эти англоговорящие едва ворочают языком и, конечно, не смогут такого произнести. Так, а кто у нас контральто? У нас обязательно должно быть контральто.
– О боже. Давайте посмотрим. Хм… Фея Моргана?
– Точно! Коварная сестра Артура. Естественно, контральто. Всем оперным злодейкам положены эти богатые, чарующие низкие ноты. А кто у нас тенор?
– Сам Артур, наверно?
– Нет. Артур должен обладать весом. Ему, думаю, нужен баритон. Хороший, бархатный бас-баритон. Если сделать его и тенором, и рогоносцем, публика не будет ему сочувствовать, а Артур обязательно должен вызывать сочувствие публики. Но нам нужен еще более низкий бас – и для квартетов, и для сюжета.
– Это, должно быть, Мордред, виновник гибели Артура.
– Совершенно верно.
– Но как же без тенора? Разве может быть опера без тенора?
– Конечно нет. Публике нужен тенор. Это у нас будет Ланселот, соблазнитель. Тенора – великие соблазнители.
– Ну хорошо. Значит, вот ваши четыре голоса. Точнее, даже пять.
– Отлично. Нам понадобится еще одна женская роль, Элейны, Лилейной девы. Ей подойдет хорошее меццо-сопрано – годится для сильных чувств, но не слишком низко, низкий голос – это для злодеек. И еще несколько теноров и басов для рыцарей Круглого стола, но они на самом деле просто хор, так что их найти несложно.
– Как у вас все просто получается.
– Нет, Сим-бах, вовсе не просто. Я сейчас же сяду на телефон и начну искать людей на эти партии. Как я вчера уже говорил, певцов нельзя в последнюю минуту подбирать. Они еще хуже хоккеистов: их надо немедленно пришлепывать контрактом или хоть каким-то письменным соглашением, и чем заблаговременнее, тем лучше.
– Но ведь наши специалисты по музыке – Шнак и эта женщина со странным именем – захотят участвовать в обсуждении? Я знаю и вы знаете, что у нас нет либретто. Как можно нанимать певцов, если у нас нет ни либретто, ни музыки?
– Нужно. Время не ждет. К тому же основа либретто у нас есть.
– Есть? С каких пор?
– Со вчера, когда я ворочался и не мог сомкнуть глаз и ее придумал. История Артура у нас есть. Что тут долго говорить? У меня есть основа сюжета. Теперь нужно только немножко слов и музыки. И вот тут, старина Мерлин, на сцену выходишь ты. Подгони дело, чтобы либретто как можно скорей оказалось на бумаге.
– Пауэлл… прошу прощения… Герант-бах, вы уже говорили об этом с кем-нибудь, кроме меня?
– Еще нет. Но мы встречаемся с важной дамой, гением, музой, погонщицей Шнак, на ужине в субботу. Что, тебе никто не сказал? Ну, еще скажут. И тогда я поведаю ей сюжет «Артура Британского», а вы с малышкой Пенни начнете выдавать на-гора слова – да побыстрее.
– Как-то у вас все просто получается.
– Ага! Ирония! Сим-бах, я твою иронию обожаю. Это первое, что меня к тебе привлекло. Я так счастлив, что ты согласился, – просто словами не передать. Я сейчас же сяду на телефон. Счета наверняка в целое состояние обойдутся. Надо думать, я буду их тебе присылать.
Герант схватил Даркура за обе руки и выкрутил их. Затем привлек ошеломленного Даркура к себе на грудь и по-шекспировски обнял. На протяжении всего объятия он, словно бы в экстазе от облегчения, терся щекой о щеку Даркура, обдавая его перегаром вчерашнего виски. Наконец он вылетел в дверь. Почти тут же его голос донесся с улицы – он орал на каких-то студентов с инженерного факультета, осмелившихся заглянуть под капот его машины. Фырканье и гудки послышались вновь и наконец затихли вдалеке.
В великом упадке духа Даркур снова сел обдумывать свое преступление. Да преступление ли это? Закон, разумеется, гласит, что да. Университет, несомненно, решит так же; попытка обворовать библиотеку вызовет некоторую неприязнь университетской общественности к Симону – хотя, возможно, этого преступления будет и недостаточно, чтобы лишить Даркура профессорского звания. Профессору на постоянной ставке сойдет с рук даже хула на Святого Духа
[302], если, конечно, у него хороший адвокат. Но все же, по совести, ему придется уйти самому. Вот кража в Национальной галерее – другое дело. Это, конечно, настоящее преступление.
Однако закон – это еще не все. Есть такая штука – естественная справедливость, хотя Даркур не очень хорошо представлял себе, откуда она исходит. Разве он не был одним из исполнителей завещания покойного Фрэнсиса Корниша? Его выбрал сам Фрэнсис – предположительно именно для того, чтобы Даркур действовал по своему усмотрению, исполняя волю покойного друга. А разве покойный не захотел бы, чтобы история его жизни, которую пишет его друг и биограф, была как можно более полной?
А в самом деле – захотел бы? Фрэнсис Корниш был очень странным человеком. В его характере было множество закоулков и темных углов, куда Симон никогда не заглядывал и не хотел заглядывать.
Но это все несущественно. Фрэнсис Корниш умер, а Даркур жив. Как бы Пенни Рейвен ни хотелось ввести Декларацию прав покойников, любой истинный биограф встретит эту идею в штыки. Даркур в полной мере обладал писательским тщеславием и хотел написать лучшую книгу, на какую был способен, – хорошая книга станет лучшим памятником его покойному другу, чем скучные записи о непреложных фактах. Значит, так тому и быть. Он пойдет на преступление, и будь что будет. Книга важнее.
Так думал Даркур, и перед глазами у него крутились разные картины: преступление, и Фрэнсис Корниш, и княгиня Амалия, и сцена суда, где Даркур пытался оправдаться перед облаченным в мантию судьей с умными, понимающими глазами. Но Даркур чувствовал, что в его мысленный киносеанс лезут другие образы – из оперы, из слов Геранта Пауэлла о ролях, которые необходимы для успеха.
Пауэлл упомянул Мерлина. Но почему Мерлин не попал в список действующих лиц? Разве это столь тривиальная фигура, что сюжет обойдется без него? Или ее может сыграть любой халтурщик, церковный хорист, завербованный в последний момент? Надо будет спросить об этом, когда Герант в субботу за ужином начнет рассказывать свой сюжет.
Даркур давно знал, что в этом мире ему суждено делать бо́льшую часть работы, в то время как награды достаются другим людям. Но и он был не лишен самоуважения.
Без Мерлина? Вот, значит, как «Герант-бах» видит историю Артура? Нет, Симон Даркур этого не допустит, раз уж его вынуждают играть роль Мерлина в частной жизни. Он им всем покажет!
Но сейчас он должен устремить все силы на преступление.
2
Время не ждет. Даркур позвонил библиотекарю, заведующему особыми коллекциями, – своему старому другу. Человеку, которого он не стал бы обманывать ни за какие сокровища мира, если бы от этого не зависела судьба книги Даркура.
– Арчи, это Симон. Слушай, у меня тут возникла небольшая загвоздка с книгой. Ну, с моей биографией Фрэнсиса Корниша. Мне нужно кое-что проверить, связанное с периодом его жизни в Оксфорде. Можно я зайду взглянуть на бумаги, которые мы вам послали?
Никаких проблем. Заходи когда угодно. Сегодня после обеда? Конечно. Хочешь посидеть у меня в кабинете? Нет, незачем тебя беспокоить. Я только взгляну на бумаги – прямо в хранилище, или где там они у вас.
Это-то и беспокоило Даркура. Где лежат бумаги Корниша? Вдруг придется на них смотреть в комнате, полной младших подбиблиотекарей и прочих лишних глаз? Это было не очень вероятно, но все же возможно. При удаче он сможет воспользоваться одним из крохотных закутков у окна, где аспирантам иногда разрешают разложить бумаги.
Легким шагом – в библиотеку. Кивай направо и налево, ты – всем известный профессор, пользующийся неограниченным доверием. Зайди в кабинет Арчи – поздороваться. Выслушай его стоны о нехватке денег на составление каталогов. Да, бумаги Корниша так и лежат, с тех пор как их прислали. Но не волнуйся, их каталогизируют как следует, вот только найдутся деньги. А может, Фонд Корниша захочет спонсировать этот проект? Даркур заверил Арчи, что Фонд Корниша непременно заинтересуется – он, Даркур, сам внесет такое предложение. А кстати, не оставить ли ему портфель в кабинете Арчи? Конечно, Даркур знает, что он вне подозрений, ха-ха. Но если сам нарушаешь правила, как заставить других их соблюдать? Арчи с этим согласился; каждый, немножко напоказ, уважил высокие принципы другого, и портфель остался лежать на стуле.
Облекшись таким образом в одежды праведности, Даркур вошел в большую комнату, заполненную стальными стеллажами, на которых в числе прочих материалов лежали бумаги Корниша. Молодая женщина, занятая медленной, кропотливой работой – составлением каталога, показала Даркуру, где лежит искомое, и прошептала – почему прошептала? они были одни в комнате, но вся обстановка словно призывала к шепоту, – что в дальнем конце комнаты есть удобное спокойное местечко с большим столом, на котором можно разложить бумаги, чтобы их удобнее было просматривать. Даркур знал, что это противоречит библиотечному распорядку: он должен был объявить, какие именно документы ему нужны, даже если библиотекарям трудно их найти; но ведь он сам когда-то помог библиотеке заполучить эти бумаги и к тому же был членом Общества друзей библиотеки и щедро жертвовал на ее нужды. Хорошая репутация – незаменимая вещь, когда нужно совершить преступление.
Само преступление заняло несколько секунд. Даркур точно знал, какая из больших связок бумаг ему нужна, вмиг открыл ее и нашел нужные рисунки.
Они относились к оксфордским дням Фрэнсиса Корниша; в основном это были копии второстепенных старых мастеров, сделанные Корнишем для освоения стиля, которым он потом так гордился. Благодаря таланту и неустанным упражнениям Корниш научился рисовать дорогим серебряным карандашом на тщательно подготовленной бумаге. Как произведения искусства его рисунки не представляли интереса. Старательные ученические работы, не более того.
Однако среди них попадались другие, тоже нарисованные серебряным карандашом, но по-другому помеченные. Все копии старых мастеров Корниш аккуратно подписывал, с указанием имени мастера (среди них часто попадался некто Ignotus
[303], этот на удивление плодовитый художник) и даты создания копии. Но несколько рисунков были надписаны просто: «Исмэй, 14 ноября 1935 г.» (или какая-нибудь другая дата, вплоть до весны 1936 года).
Среди них были и головы, и поясные портреты девушки не то чтобы красивой, но, несомненно, с изысканными чертами лица. На других рисунках та же девушка, обнаженная, лежала на диване или стояла, прислонившись к камину. Что-то в этих рисунках явственно говорило: их создавала рука влюбленного. Изгибы плеч и шеи, талии и грудей, бедер, икр и ляжек очерчены удивительно бережно – не похоже на заурядный набросок начинающего художника, которому досталась хорошая модель. И в технике нет отстраненности, характерной для старых мастеров, – она говорит о желании, горящем здесь и сейчас. Но в лице Исмэй нет любви. На нескольких рисунках оно было капризным, но чаще всего усмехалось, будто модель отчасти жалела художника и отчасти снисходила до него. В этих рисунках не было ничего от мертвенной искусности старых мастеров. Они жили. Это работа уже не ученика, а художника.
Кто же такая Исмэй? Жена Фрэнсиса Корниша, одна из многих фигур в его биографии, о которых Даркуру не удалось разузнать ничего. Или почти ничего. Она была дочерью Родерика и Пруденс Глассонов из усадьбы Сент-Колумб в Корнуолле; год проучилась в Оксфорде (в колледже Леди-Маргарет-Холл) и ушла, не получив диплома; обвенчалась с Фрэнсисом Корнишем в церкви Сент-Колумба 17 сентября 1936 года и с тех пор как будто исчезла без следа – ее существование после этой даты не отразилось ни в одном документе. Даркур случайно наткнулся на упоминание о ней и раскопал кое-что – сам Фрэнсис никогда не говорил о жене.
Даркур как биограф и ученый сделал все, что мог. Он написал сэру Родерику Глассону, сотруднику министерства иностранных дел в Лондоне, и осведомился о судьбе его сестры. Пришел холодный ответ следующего содержания: насколько известно сэру Родерику, его сестра Исмэй погибла во время битвы за Британию в одном из северных городов, предположительно в Манчестере. О ней ничего не известно, так как опознать множество тел в разрушенном городе не представилось возможным и многих похоронили безымянными.
Значит, это жена Фрэнсиса Корниша – так она выглядела до свадьбы. Девушка, рожденная, чтобы очаровать романтически предрасположенного человека и, без сомнения, быть любимой им. Но куда она делась потом? Исмэй была частью дыры посреди жизненного пути Фрэнсиса Корниша, которая мучила Даркура и превращала его труд биографа в тяжкое и неприятное бремя.
Даркур не мог долго любоваться рисунками. Не дай бог придет дружелюбная подбиблиотекарша с предложениями помощи или кофе. Что брать? Головы, конечно. Рисунки обнаженной натуры слишком завораживали – на них остановился бы даже беглый взгляд. Даркур, чья слабость к женской красоте не вполне объяснялась любовью к искусству, с удовольствием взял бы один из рисунков для себя, но это было опасно. Клерикальный Медвежатник должен подавлять свои желания и сдерживать порывы. Он возьмет только головы.
И вот, с быстротой, отрепетированной при одевании сегодня утром, он снял пиджак и жилет – на нем было одеяние священника, включающее в себя необъятный жилет из рубчатого шелка, известный у англикан как Ч. З., «число зверя», из-за ассоциаций с высокой англиканской и римско-католической церквами, – и приспустил брюки. Вытащил сзади из-под рубашки прозрачный пластиковый конверт размером двенадцать на восемнадцать дюймов, вставил рисунки в него и снова запихнул конверт на спину под рубашку. Подтянуть брюки, снова надеть Ч. З., оборудованный удобным хлястиком, который придержит конверт на месте. И дело сделано.
– Большое спасибо, – сказал он подбиблиотекарше. – Я все сложил на место, в пачку, осталось только на полку вернуть.
Он улыбнулся в ответ на ее улыбку и вышел из комнаты.
– Большое спасибо, Арчи, – на ходу окликнул он друга, забирая портфель.
– Не за что. Приходи еще.
И прочь из библиотеки, таким же легким шагом. Клерикальный Медвежатник совершил половину своего преступления. Но еще не завершил его. Ему хотелось помчаться в Плоурайт и спрятать преступную добычу. Но этого делать нельзя. Нет. Он пошел в клуб преподавателей, уселся в читальне и заказал пиво. Кроме него, в читальне был только один человек. Этот член клуба должен будет подтвердить его алиби, если понадобится. Он видел, что Даркур пришел сюда прямо из библиотеки с пустыми руками, невинный, как свежевылупившийся цыпленок.
Другой член клуба тоже заказал пиво – сегодня было жарко. Он приветственно поднял стакан, обращаясь к Даркуру:
– Ваше здоровье.
– За преступление! – воскликнул Клерикальный Медвежатник.
Собеседник, простая душа, решил, что священник шутит, и хихикнул.
3
– Я вижу перед собой группу смелых людей, партию первопроходцев поразительной храбрости, отправляющихся в чрезвычайно опасное путешествие. Вероятно, слова, которые описывают вас лучше всего, – искатели рока, – произнесла доктор Гунилла Даль-Сут, когда Фонд Корниша уселся за Круглый стол.
– Это прекрасное скандинавское выражение, доктор, но не слишком ли оно пессимистично? – спросил Артур.
Почетная гостья сидела от него по правую руку.
– Нет, нисколько. Оно реалистично. Вы должны знать, что никогда ни одна опера или пьеса о короле Артуре не имела успеха у публики. Никогда. Ни единая.
– Но ведь Перселл написал неплохую оперу об Артуре? – спросила Мария.
– Перселл? Нет. Это не опера. Я бы назвала ее Posse mit Gesang
[304], чем-то вроде водевиля или пьесы с волшебством. В ней есть интересные страницы, но при перевозке она портится, – сказала доктор с непоколебимой мрачностью.
– Может быть, нам удастся то, что не удалось другим, – заметил Артур.
– О, я восхищаюсь вашим мужеством. Я приехала в том числе и из-за него. Но одного мужества недостаточно. Безусловно недостаточно, раз уж мы заговорили о Перселле. В его «Артуре» слишком много разговоров. Все действие – в разговоре, а не в музыке. Музыка – лишь украшение. Это не опера. Опера – не разговор. Да, разговоров в опере быть не должно. Сплошная музыка.
– Но ведь это решаете именно вы? – спросил Артур.
– Может быть, и так. Только время покажет, – сказала доктор и единым духом осушила свой бокал вина. До ужина ей щедро наливали мартини: она выпила три, но, кажется, все еще хотела пить.
– Давайте не будем начинать этот вечер в пораженческом духе, – сказала Мария. – Я приготовила особый ужин. Артуровский. Вы будете есть то, что могли есть при дворе короля Артура, с некоторыми неизбежными поправками.
– Хвала Господу за неизбежные поправки, – заметил Холлиер. – Сомневаюсь, что я выжил бы после ужина шестого века. Что мы будем есть?
– Что за вопрос! Неужели вы мне не доверяете? – воскликнула Мария. – Мы начнем с пошированного лосося. Я уверена, что при дворе Артура ели прекрасную лососину.
– Да, но это хоххаймерское – вы считаете, оно аутентично для артуровской эпохи? – спросила доктор. – Я думала, что при Артуре пили пиво.
– Вы забываете, что он был кембробриттом и за ним стояло пять веков римской цивилизации, – ответила Мария. – Я уверена, что он пил очень хорошее вино и всячески заботился о его доставке в Камелот.
– Возможно, – сказала доктор и осушила еще один большой бокал. – Это вино хорошее.
Она говорила так, словно за вином могло последовать что-нибудь не очень хорошее.
Принимать в гостях доктора Гуниллу Даль-Сут оказалось непросто. Она будто принесла с собой в пентхауз атмосферу глубокой осени, хотя на дворе было еще только начало сентября. Все испугались, что, если доктора тут же не развеселить, осень перейдет в суровую зиму.
Участники Круглого стола не знали, чего ожидать, и меньше всего они ожидали увидеть кого-то вроде доктора. Она не была эксцентрична в том смысле, в каком бывают эксцентричными ученые, по совместительству – выдающиеся музыканты. Прекрасно одета, фигура – чудо стройности и элегантности, лицо – несомненно красивое. Странным в докторе было то, что она как будто явилась из прошлого. На ней было подобие мужского наряда, прекрасно сшитое: жакет – по сути, сильно приталенный синий мужской редингот; зауженные зеленые бархатные брюки, заправленные в элегантные лакированные сапожки; очень высокий мягкий воротник, подвязанный пышным шейным платком, а на пальцах – крупные, мужские кольца. Густые прямые каштановые волосы до плеч, разделенные на пробор, обрамляли длинное, глубоко меланхоличное лицо с характерными, но изящными чертами. Точно так одевался Ференц Лист, когда еще не носил сутану, подумал Даркур. Она что, наряжается у театрального костюмера? Вид у нее, конечно, странный, но ей подходит просто в самый раз. С кого она взяла пример? С Жорж Санд? Нет, доктор гораздо элегантнее. Даркура всегда завораживала женская одежда и то, что кроется под ней. Он понял, что готов поддаться очарованию доктора Даль-Сут. Но как только начался разговор, стало ясно, что очарование доктора может ввергнуть человека в глубокий пессимизм.
– Я рад, что вам по вкусу наше вино, – сказал Артур. – Позвольте, Симон наполнит ваш бокал. Как вам нравится Канада? Глупый вопрос, конечно. Но вам придется меня извинить: мы каждого приезжего спрашиваем, как ему нравится Канада, не успеет он и с самолета сойти. Можете не отвечать.
– Нет, я отвечу. То, что я видела, мне нравится. Оно вовсе не чуждое. Похоже на Швецию. Почему бы и нет? Географически мы почти соседи. Я выглядываю из окна, и что я вижу? Ели. Клены, уже краснеющие. Большие выступы голых скал. Совсем не похоже на Нью-Йорк. Я была в Нью-Йорке. И на Принстон не похоже – там я тоже была. Здесь пахнет как надо. Как в северной стране. У вас ужасные зимы?
– Да, у нас зимой бывает тяжело, – ответил Артур.
– Ага, – сказала доктор и улыбнулась – впервые за весь вечер. – Трудная зима творит великий народ и великую музыку. Я в целом не люблю музыку слишком южных стран. Я выпью еще бокал хоххаймера, с вашего позволения.
«Она какая-то бездонная бочка, – подумал Даркур. – Пьяница? Исключено – слишком аскетическая внешность. Накачаем ее спиртным и посмотрим, что будет». На него, как старого друга семьи, возложили обязанность готовить мартини, и вино за обедом подавал тоже он; он пошел к буфету, открыл очередную бутылку хоххаймерского и вручил ее Артуру.
– Будем надеяться, что вам удастся наколдовать прекрасную северную музыку из обрывков записей Гофмана, – сказал Артур.
– Будем надеяться. Да, надежда – именно то, на что мы будем опираться, – сказала доктор и влила в себя стакан хоххаймера, не залпом – доктор была слишком элегантна, чтобы пить залпом, – но без передышек.
– Надеюсь, вы не сочтете грубым, что мы так скоро заговорили об опере, – сказала Мария. – Понимаете, она нас очень сильно занимает.
– Человек всегда должен говорить о том, что его больше всего занимает, – ответила доктор. – Я хочу говорить об этой опере, и она меня занимает.
– Вы уже видели ноты? – спросил Артур.
– Да. Это наброски, указания оркестровки, темы, которые Гофман собирался использовать для обрисовки важных мотивов сюжета. Он, кажется, в чем-то предвосхитил Вагнера, но его темы красивее. Но это не опера. Пока еще не опера. Эта студентка слишком увлеклась и сказала вам, что там есть опера. Это очень красивая музыка, притом не глупая. Кое-что могло бы принадлежать Веберу. Кое-что – Шуману. Мне все понравилось. Я люблю эти восхитительные провальные оперы Шумана и Шуберта.
– Надеюсь, вы не считаете, что наш проект – лишь очередная провальная опера?
– Кто знает?
– Но вы же не можете браться за работу, наметив своей целью провал? – спросила Мария.
– Неудача может многому научить. Конечно, такова ведь и тема нашей оперы, насколько я могу судить. Он назвал ее «Великодушный рогогосец». Я правильно понимаю, что рогогосец – это обманутый муж?
– Да. Только надо говорить «рогоносец».
– Я так и сказала. Рогогосец. Благодарю вас, этот хоххаймер – очень хорошее вино. Вернемся к рогогосцу: почему это мужчина? Почему не женщина?
– Вы можете использовать французское слово: кокю. Это от le coq, петух. Французы называли и до сих пор называют обманутых мужей именем этой птицы из-за ее всем известных похождений.
Холлиер тоже весь вечер с тихой решимостью накачивался хоххаймером. Он приподнял бокал и над бокалом поклонился доктору Даль-Сут.
– А, вы человек, который знает язык? Очень хорошо. Тогда почему это слово мужского рода? Человек, обманутый в браке. Разве женщин не обманывают? Снова, и снова, и снова? Тогда почему для этого не придумали слово, а?
– Не знаю, как образовать женскую форму от рогоносца. Рогоносица? Неуклюже. Может, рогоноска?
– Не годится, – сказала доктор.
– А это важно? В артуровских легендах обманывают именно Артура, – сказала Пенни Рейвен.
– Верно. Этот Артур был глуп, – заявила доктор.
– Нет-нет, я не желаю такого слушать, – возразила Мария. – Он был благородный человек, твердо намеренный поднять моральный дух всего королевства.
– Но все же он был рогогосец. Не обращал достаточно внимания на жену. И она украсила его парой больших рогов.
– Может быть, женской формы от слова «рогоносец» нету, потому что как ни обманывай самку, рога у нее не вырастут, – серьезно заметил Холлиер.
– Самка знает фокус получше, – сказала доктор. – Она дарит мужу двусмысленное дитя, а? Он смотрит в колыбель и говорит: «Что за черт, ребенок какой-то странный. Клянусь Богом, я рогогосец».
– Но в артуровских легендах нет упоминаний о плоде преступной страсти Гвиневры и Ланселота. Поэтому Артур не мог сказать таких слов, мадам.
– Не «мадам». Я предпочитаю, чтобы меня называли «доктор». Разве что после долгого времени мы сблизимся; тогда, может быть, я разрешу называть меня Ниллой.
– А может, Гуни? – спросил Пауэлл.
– Гуни – омерзительно. Но этот Артур – этот глупый король, – ему не нужен младенец, чтобы узнать. Его жена и самый лучший друг говорят ему прямо. Пока ты поднимал моральный дух, мы были в постели. Из этого могла выйти комедия. Вышла бы – у Ибсена. У него часто бывает такой юмор.
Мария решила, что пора сменить тему.
– Следующее блюдо – подлинно артуровское. Запеченная свинина с яблочным соусом. Я уверена, что в Камелоте очень любили это блюдо.
– Свинина? Нет, свинина – никогда! Это должен быть жаренный на вертеле кабан, – сказала доктор.
– У моего мясника не нашлось хорошей кабанятины, – ответила Мария – может быть, чуть резковато. – Вам придется довольствоваться очень хорошей запеченной свининой.
– Я рад, что это не кабан, – заметил Холлиер. – В путешествиях мне случалось есть жареную кабанятину, и она мне не нравится. Плотное, тяжелое мясо, весьма сильно провоцирует полночную меланхолию. У меня, во всяком случае.
– Вы не ели хорошего жареного кабана, – возразила доктор. – Хороший жареный кабан – превосходная еда. Я вовсе не нахожу, что она провоцирует к меланхолии.
– Откуда вам-то знать? – встряла Пенни Рейвен.
– Извините, профессор Рейвен, я вас не понимаю.
– Вы, кажется, и безо всякой кабанятины склонны к меланхолии, – сказала Пенни, которая тоже не пренебрегала хоххаймером. – Сначала вы вгоняете нас в депрессию по поводу оперы, а теперь клевещете на прекрасную жареную свинину, которую приготовила Мария.
– Простите, если я вгоняю вас в депрессию, но тут, возможно, вина не моя. Я не веселый человек. Я серьезно отношусь к жизни. Я не склонна себя обманывать.
– Я тоже, – сказала Пенни. – Я наслаждаюсь прекрасным артуровским пиром, приготовленным Марией. Она – хозяйка этого дома, и я заявляю, что она превосходная hlafdiga.
– Превосходная что? – переспросила доктор.
– Превосходная hlafdiga. Это староанглийское слово, от которого произошло слово «леди». Оно означает человека, раздающего пищу. Это очень почетный титул. Я поднимаю этот бокал за нашу hlafdiga.
– Нет-нет, Пенни! Я вынужден протестовать! – воскликнул Холлиер. – Hlafdiga не означает «леди». Эту этимологическую гипотезу давно разбили в пух и прах. Hlafdiga — это тестомес, а не хлебодар, как утверждаете вы в своем невежестве. Вы смешиваете мерсийский говор с нортумбрийским.
– Идите в жопу, Клем. Современное слово «леди» происходит от hlafdiga; словом hlafdiga назывался человек, который раздавал хлеб. Потом это слово стало звучать как leofdi, потом – lefdi и наконец – «леди». Яйца – или aegru, если вам непременно нужно староанглийское слово, – курицу не учат. Hlafdiga была женой hlaford, то есть лорда, осел вы надутый, и следовательно, это его леди.
– Оскорбление – не аргумент, профессор Рейвен, – с пьяным достоинством возразил Холлиер. – Hlafdiga вполне может быть человеком низкого происхождения…
– Может быть, даже из цыган, – вставила Мария с изрядной долей жара.
– Бога ради, подадут нам наконец свинину? – спросил Пауэлл. – Или мы тут будем дискутировать про этимологию, пока все не остынет? Я провозглашаю Марию настоящей леди во всех смыслах этого слова. А теперь давайте есть.
– Никаких леди больше нет, – сказала доктор Даль-Сут, протягивая стакан, чтобы его наполнили. – Мы все на равной ноге, и отличает людей только талант. Единственная подлинная аристократия – аристократия таланта. Это вы красное наливаете, профессор Даркур? Какое? Дайте мне посмотреть на бутылку.
– Это превосходное бургундское, – ответил Даркур.
– Хорошо. Можете наливать.
– Конечно, он может наливать, – сказал Пауэлл. – Вам что тут, ресторан? Это вино, которое тут есть, а значит, это вино, которое вы получите, так что заткнитесь.
Доктор Даль-Сут выпрямилась:
– Monsieur, vous êtes une personne grossière
[305].
– Можешь не сомневаться, Гуни. Так что смотри, веди себя хорошо.
Воцарилось молчание. Даркур завис над бокалом доктора. Доктор неожиданно расхохоталась:
– Пауэлл, я думаю, ты мне нравишься. Разрешаю называть меня Нилла и на «ты». Но только тебе разрешаю.
Она подняла бокал, приветствуя Пауэлла, элегантно и мило улыбнулась и осушила бокал до дна.
– Еще, – сказала она, пихая бокал Даркуру, который в это время наливал вино Пенни Рейвен.
– Подождешь, Нилла, – сказал Пауэлл.
– Ты учишь меня хорошим манерам? – спросила доктор. – Каким манерам? В моей стране почетному гостю разрешены определенные вольности. Ты думаешь, что ты – укротитель львов и, возможно, покоритель дам. Так вот, я лев, который съел не одного укротителя. И ты меня не покоришь, потому что я не дама.
– Забавно, я как раз начала об этом догадываться, – заметила Пенни. – Но если вы не дама, то что вы, по-вашему, такое?
– Мы только что говорили об аристократии таланта, – сказала доктор, чей бокал Даркур поспешил наполнить вне очереди.
– Ну-ка, Пенни, без драк, – вмешалась Мария. – Дамам не полагается произносить тосты, но Артур занят разделкой нашего аутентичного кельтского поросенка, так что я возьму на себя роль hlafdiga и подниму этот бокал за здоровье доктора Гуниллы Даль-Сут; я утверждаю, что в аристократии таланта она не меньше чем графиня. И да насладимся мы в полной мере плодами ее гения.
За здоровье доктора выпили с энтузиазмом – все, кроме Пенни Рейвен, которая что-то пробормотала в свой бокал. Доктор поднялась на ноги.
– Мои дорогие новые друзья! – произнесла она. – Вы оказываете мне честь, и я вас не подведу. Я вас немножко дразнила? Может быть. Таков уж мой обычай. Я великая шутница, вам следует это знать. За моими словами часто прячется некий double entendre
[306], который вы сразу не поймете, – может быть, далеко не сразу поймете. Может быть, даже ночью вы проснетесь со смехом. Ах, эта доктор, скажете вы. Она глубока, глубока. Вы выпили за мое здоровье. Я пью в ответ за ваше. Вы, преподобный сэр с вином, можно налить чего-нибудь в мой бокал? Благодарю вас. Хоть я и не уверена, что на пирах Артура было вино. Возможно, наша hlafdiga ошибается и у Артура вина не пили. Но у них наверняка была эта вещь, которую делают из ферментированного меда…
– Медовуха, – подсказал Холлиер.