Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Рой Якобсен

Ангел зимней войны

Если перед тобой Сократ и Карл XII и первый говорит: «Иди со мной, я преподам тебе урок философии», а второй зовет: «Нет, вперед со мной — разобьем наголову русского царя!», то всякий последует за Карлом, потому что это требует мужества, а философия не требует ничего. Сэмюэль Джонсон
1

Суомуссалми сожгли еще 7 декабря, как только были эвакуированы четыре тысячи жителей — все, кроме меня, я здесь родился, прожил всю жизнь и не представлял себе, как можно жить где-то еще, поэтому когда передо мной вдруг возник некто в белом маскхалате и зачитал мне приказ покинуть город, я вдавил каблуки поглубже в снег, и все — с места меня было уже не сдвинуть; так оно всегда бывает, в любом месте найдется хоть одна поперечная душа, и в Суомуссалми таким строптивцем оказался я.

Я стоял как соляной столб, один, и смотрел на бурное пылающее море, разлившееся посреди вымороженных лесов, смотрел с ужасом и, как ни странно, с азартом, Суомуссалми был славный городок, мой единственный, не просто нагромождение стен и крыш, а живое родное место, но теперь от него осталось лишь несколько домов; когда море потухло, я не насчитал и двух десятков.

Лавочник Антти, уезжая, пугал меня — не вздумай здесь оставаться, нельзя, вот-вот придут русские и убьют тебя, Тиммо.

— Я знаю русских, — ответил я, — дебилов они не убивают.

— Тиммо, не дури. Они убивают всех — кого знают, кого не знают. Война есть война.

На это я мог повторить, что никто меня не тронет, но какой смысл повторять, подумал я, и лишь посмотрел на Антти, как смотрю всегда, когда не вижу нужды в словах, я ведь давно работаю на Антти, с тех пор, как умерли мои родители, и он ни разу не унизил меня, не сорвался в сердцах, хотя, бывало, конечно, серчал на меня.

— Поленья слишком длинные, — мог он сказать.

— Ты говорил — полметра, — отвечал я и брал, например, полено из кучи и постукивал им по ладони отчасти даже с угрозой, чтобы напомнить Антти, как все было на самом деле, пусть заберет назад свои обвинения.

— В церкви печка неглубокая, — упорствовал он, — пастор отказывается покупать дрова.

— Продай их Марье.

— Когда ты последний раз видел в ее кафе посетителей?

— Могу порубить напополам, выйдет двадцать пять сантиметров, отдашь учителю Мякинену. В школе печки маленькие.

— Получится двойная работа, — упирался Антти, — а ты и так гроши зарабатываешь.

Вот это он уже зря; каждый человек живет на этом свете так, как считает нужным, все это знают, но странное дело — приходится все время это повторять; деньги — вот на что они мне, у меня есть свое хозяйство, поле, лес, я умею охотиться и рыбачить, Антти дает мне муку, молоко и консервы бесплатно, точнее, он вычитает их из того, что я зарабатываю рубкой дров, хотя это как считать, цены и за дрова, и за молоко он же сам и назначает, наверняка низкие и те, и те, потому что Антти хоть и скряга, но жалеет меня — меня жалеют в округе все, кого не отвращает мой вид и кто не брезгует мной, о таких я и вообще никогда не думаю, ведь даже те, кто мне сочувствуют, легко могут иной раз вызвериться, вдруг притомившись от своей сердобольности; сегодня человек называет меня кретином, а завтра дает молока или мяса, мне редко выпадает все сразу, такой уж я человек, многого мне не дается, пришлось научиться ценить все, что есть, включая и то, что другие считают сущей ерундой.



Потом я помогал Антти с сыновьями, у него двое мальчиков, складывать вещи, ему хотелось забрать с собой и то, и это — все.

— Ты возвращаться, что ли, не собираешься? — спросил я, пока мы тащили ходики, а потом здоровенную швейную машинку, которой он не пользовался с тех пор, как умерла Анна, жена его.

— Собираюсь, — ответил он. — Но дом сожгут, а я смотреть на это не желаю. Пошевеливайся.

— И ты будешь строить новый дом?

— Да, ровно на этом самом месте. Земля-то никуда не денется.

— Я за ней присмотрю.

Но Антти не улыбнулся в тот день. Он сказал, что ничего страшнее за все сорок пять лет своей жизни не переживал, за исключением разве что смерти Анны, умершей день в день год тому назад. И большие сани, и двое поменьше мы завалили скарбом: мебель, постельное белье, одежда, ложки-вилки, какие-то вещи Анны; мы перегрузили в сани все консервы и бакалею из лавки, а остальное уничтожили, в чужих теперь, с дверями нараспашку комнатах остались только печки, эхо и комки пыли, жавшиеся вдоль плинтуса, как перепуганные крысы.

— Мне можно тут жить? — спросил я и кивнул на каморку, где для меня стояла кровать и лежали кой-какие мои вещи.

— Дом сожгут! — закричал Антти. — Ты своей башкой это понимаешь?

— Если я здесь буду жить, возможно, мне удастся спасти дом. Тогда тебе не придется строить новый, — ответил я.

Антти взглянул на меня жалостливо и презрительно. Но потом положил руку мне на плечо и расстроенно отвернулся в другую сторону, у него была такая привычка — отворачиваться, когда он чувствовал, что не надо ему сейчас глядеть на меня, не надо испытывать нашу хлипкую дружбу на прочность.

— Тогда тебя убьют, — объяснил он. — Это приказ Маннергейма.

— Сам разберусь, — ответил я.

На том мы и разошлись; каждый остался при своем мнении, как обычно, и радоваться тут было нечему.

Мы сговорились, что Антти уведет с собой моего коня, Кеви. Наконец дюжий Антти с трудом, со стоном, втиснулся в передние сани и взял под уздцы второго конька, запряженного в сани Харри, который в свою очередь держал за узду коня, тянувшего сани, где ехал младший, Юсси, последним трусил мой Кеви, вольный как птица. Их санный поезд, покативший, скрипя полозьями, к мосту через Хулконниеми, был похож на небольшой состав, локомотив и два маленьких вагона, и ни один из седоков не оглянулся назад, насколько я видел, — я стоял на крыльце и махал, пока не скрылись из виду они и сотни других саней, повозок, машин, живность и трактора даже, ибо все, что ходит или хотя бы ползает, покинуло Суомуссалми в этот самый черный в жизни Антти день, седьмого декабря 1939 года.



Такой тишины не знал еще ни один город. Нигде ни огня, не слышно ни шагов по сухому, как песок, насту, ни голосов, ни мычанья, ни лая собак, и в стойлах не переступают, толкаясь, коровы и лошади — весь привычный шум, все звуки жизни — все пропало, и самое странное — дым из труб; то, что еще недавно было городом с четырьмя тысячами жителей и таким же, если не большим, поголовьем скота, за несколько часов превратилось в кучу пустых деревянных скорлупок, застывших не дыша среди леденящего холода зимы, властвовавшей над здешними лесами уже в те времена, когда о создании человека и прочих тварей еще и не помышлялось.

Я покинул магазин, чтобы побродить среди внезапно наступившей пустоты, мне хотелось почувствовать ее, попробовать на ощупь. И я обнаружил, что многие дома не заперты, двери нараспашку, и что некоторые хозяева сами сложили кучкой у входа дрова и сено, чтобы солдатам легче было запаливать огонь, причем я то и дело узнавал свои дрова, узнавал по тому, как они распилены, наколоты, в том, что касается дров, у меня свой стиль.

Некоторые даже натаскали дров в дом, разложили вперемешку с бумагой и сеном на полу, в шкафы и на лестницах. И видно было, что не все, как Антти, вывезли весь скарб подчистую. Одни забрали только мебель из спальни, другие не смогли расстаться с кухней, в третьем доме все было вверх дном, словно здесь побывали воры или здесь господствовала паника, беспорядок был иного свойства, казалось, тут нарочно крушили все подряд.

Зато из гостиной старика Луукаса и его жены, тетушки Роозы, как все ее звали, не исчезло ровным счетом ничего, наоборот, во всех комнатах пахло свежевымытыми полами, кровати были застелены чистым бельем, и царил такой порядок, на загляденье, словно старики навели лоск к Рождеству. По стенам висели фотографии троих сыновей и родни из Раатеваара, городка у самой границы, по слухам, еще неделю назад оказавшегося в тылу у русских, подступавших теперь к Суомуссалми.

Я к Луукасу и Роозе заглядывал часто, дрова завозил, и старик однажды щелкнул и меня тоже, с Кеви и телегой, я взобрался на нее и стоял точно ховдинг. Все же по стенам развешивают только портреты родни, меня, понятно, припрятали куда-нибудь в комод или шкаф. Там нигде я рыскать не стал, лишь прошелся по дому, поразительно чистому, уютному, не просохшему еще после уборки — тут было все, что нужно человеку, да еще и с воспоминаниями в придачу, но все теперь было мертво, мертво, как снег.



В общем, я решил спасти их дом тоже, на пару с лавкой Антти, отыскал вилы и оттащил стожок соломы, сложенный Луукасом у входа в хлев, и спихнул в навозную яму; по дороге обнаружил половину свиной туши, то ли забытой стариками, то ли брошенной нарочно, чтобы сгорела вместе с хлевом.

Недолго думая, — что здесь еще придумаешь? — я порубил примороженную тушу на куски, завернул их в брезент и развесил неподалеку в лесу по деревьям, мороженое мясо может храниться так неделями, месяцами даже, если звери до него не доберутся. Я стоял и прикидывал, не поставить ли мне заодно ловушку на соболя, и тут в первый раз услышал войну, неясный гул моторов в зимней безветренной тишине; он медленно приближался с той стороны, куда уехали эвакуированные, потом прогремело несколько выстрелов, а где-то далеко-далеко, на востоке, грохнул пушечный залп.

Я вернулся по темным улицам назад и очутился у лавки Антти одновременно с первыми пересекшими мост машинами, возле меня остановился джип, а прочий транспорт повез дальше в город солдат в белом, они спрыгивали на землю и врывались в беззащитные дома с приготовленными у дверей канистрами с керосином, соломой и щепками.

Мужчина лет тридцати вылез из джипа и смерил меня взглядом, означавшим, возможно, что он отказывается верить собственным глазам: откуда живая душа в подлежащем уничтожению городе?

— Что ты здесь делаешь? — спросил он.

— Я здесь живу, — ответил я.

— Город эвакуируется, — сказал он. — Русские будут здесь через… вероятно, уже утром.

— Мне все равно.

Он опять посмотрел на меня как на чудо-юдо. Его шофер тоже вылез из машины и зашептал что-то ему на ухо, тихо, но слух у меня отличный, после чего первый — очевидно, офицер — вернулся и спросил меня, правда ли, что я местный дурачок. Он и не подумал приправить вопрос одной из этих гаденьких улыбочек, а задал его как самый обыкновенный, как если бы его интересовал мой возраст, например, и я ответил так же просто, что, видимо, да и что я здесь останусь, хоть убивайте, что я никогда не покину Суомуссалми, есть в жизни вещи и поважнее одной жалкой человеческой жизни.

Он улыбнулся, невольно, вероятно.

— Оружие у тебя есть? — спросил он, терпеливо обсасывая сосульки, намерзшие в его нечесаной бороде и звякавшие друг о друга.

Я сходил в дом, в заднюю комнату, где я сложил свой инструмент и все, что имелось у меня из еды, и принес свое ружье.

— «Музин», — сказал он задумчиво и погладил старинное сокровище голыми руками, оценив, значит, показалось мне, идеальное состояние ружья. — Боевое?

— Да. От отца осталось.

— Патроны есть?

Я отдал их тоже. Он сложил все в машину и повернулся ко мне вполоборота, похоже, необходимость принять решение мучила его настолько, что сил раздумывать у него уже не было.

В окнах окрестных домов заполыхало пламя, между машинами и домами туда-сюда с криками сновали люди, и в секунду, когда вышибло первые стекла, раздался двойной взрыв, и оба соседних с лавкой Антти дома накрыло огнем. От сильного жара мы попятились, офицер дал шоферу знак отогнать машину в безопасное место и медленно побрел следом, а я остался стоять, спину палил жестокий, как разъярившееся солнце, жар.

Пройдя несколько шагов, офицер остановился, вернулся назад и потянул меня за собой, внизу у моста он достал кисет и предложил мне закурить.

Я отказался.

— Это мы тоже должны сжечь, — сказал он, кивнув на лавку Антти, а из его дрожащих ноздрей выползли, как белые змеи, две струйки дыма.

— Я могу это сделать, — вызвался я. — Я не боюсь, — прибавил я. — Не боюсь ничего.

Теперь жарило так, что нельзя было стоять уже и на улице. Я видал пожары прежде, но не так близко, и одиночные, сейчас же меня совершенно сбило с панталыку не столько то, что невыносимо пекло, а звуки: взрыв, его подхватывал следующий — без промежутка, как непрерывное извержение мощного вулкана, порождающее шквальный ветер, в нашем безветренном аду вдруг разыгралась настоящая буря.

— Война без пожаров что сосиски без горчицы! — прокричал офицер мне в ухо. — Идем.

Он потрусил к мосту. Мне ничего не оставалось, как припустить за ним следом, я нагнал его, и некоторое время мы бежали рядом. Я без труда держал его темп, уж не знаю, пытался он оторваться от меня или нет, бежал вроде не напрягаясь, но его как будто злило, что я шел ноздря в ноздрю до самой опоры моста, где собрали в ожидании команды весь транспорт: Суомуссалми стоит на мысе у озера Киантаярви, которое обернулось вокруг города десятью своими километрами, точно змей с наростами на спине, и от моста я видел, что дома на противоположном мысе тоже пылают, но их гораздо меньше, так что отряд сумеет, видимо, пройти мимо без особых неприятностей, если только он не двинется по льду к южной части озера, как поступил бы я, доведись мне командовать этим войском и планируй я когда-нибудь вновь взять город, который для начала по тактическим соображениям сжег.

Но вслух я этого не сказал, и офицер снова упер в меня по-зимнему усталый взгляд и не сводил его, пока раздражение не выросло настолько, что офицер сумел наконец принять решение.

— Я не могу оставить тебе ружье, — сказал он. — Оставлю — тебе же хуже будет.

Я кивнул.

— Но храни его хорошенько, — сказал я.

Он кисло и почему-то вдруг отрешенно буркнул «да», а потом криво улыбнулся. И только когда машины, повинуясь его громким командам, покатили через мост, я сообразил, что он в последний раз прикидывает, надо ли ему увезти меня силой или просто выкинуть меня из головы.

— Ты давно не спал, — сказал я.

Он удивленно вскинул на меня глаза.

— С прошлой недели, ага?

Я отступил на несколько шагов.

— Меня ты все равно не увезешь! — крикнул я. — Я брошусь в огонь, и привет.

До него наконец дошло, что я действительно сделаю это. Тут как раз подъехал его джип, офицер распахнул дверцу, что-то сказал шоферу и повернулся ко мне, сжимая в руках белый полушубок, бормоча, что он защитит меня от холода, во всяком случае, поможет бежать незамеченным, если я все-таки решусь на это. Я не шелохнулся.

— Русские белые или черные? — спросил я.

Он засмеялся, швырнул полушубок назад в джип и крикнул:

— Черные! Черные как черти!

Потом, кажется, буркнул: «Удачи тебе», — так тихо, что я не расслышал, может, он, наоборот, выматерился, но я предпочитаю думать, что он пожелал мне удачи, садясь в джип, который покатил вслед за другими машинами по мосту в Хулконниеми, на запад, прочь от наступающих русских.

С этим офицером мне предстояло встретиться вновь, его звали Олли, и в тот момент он был в чине лейтенанта, как и мой отец в начале доставшейся ему войны, за время которой он дослужился до капитана, а Олли так и завершил свою лейтенантом.

2

Я помчался назад в город и увидел, что лавка Антти не охвачена огнем целиком, во всяком случае, не полыхает всерьез, лишь что-то тлеет на кухне и окна в гостиной и спальне, точно густой простоквашей, залепило дымом. Но вырывавшиеся из соседних домов языки пламени не давали подступиться к парадной двери, я побежал в обход и только собрался вышибить заднюю дверь, которой пользовался, когда не хотел мозолить глаза Антти, как в последнюю секунду сообразил, что только довершу дело — от внезапного порыва ветра огонь мгновенно полыхнет со всей силой, и стал, наоборот, забивать щели и подвальные окна снегом, чтобы поплотнее закупорить дом.

Тут и грохот и гвалт заглушил мощный взрыв — взлетел на воздух мост, — и в свете небывалого всполоха я увидел, что лед на Киантаярви вскрылся, и озеро стало похоже на реку во время весеннего ледохода. Вдалеке, сквозь кисейную тень леса, я различал что-то текучее; оно двигалось, мельтешило и сливалось в серую реку, лениво ползшую по льду в сторону паромной переправы у Хаукиперэ, тем путем, которым я сам повел бы своих солдат, будь я Олли или его командиром. Не знаю, насколько успокоило меня мое наблюдение, в такие минуты человек думает неотчетливо, я вот и вовсе не думал, просто продолжал делать то, чем был занят: конопатил снегом швы и щели и смотрел, как последняя дорога на восток уходит под лед.

Теперь дым в доме Антти сгустился так, что стал похож на глухую стену, но сквозь заиндевевшие окна я видел, что он оставался, к счастью, серым, не желтел и не краснел, и я понял, что обойдется: и дом и лавка устоят.



Я обогнул лавку, зашел в склад, вынес свой инструмент и мешок с едой, унес все в безопасное место, в лес — а потом выжидал там много часов, глядя, как все, что жители Суомуссалми создали-нажили, исчезает в черном дыму огня, запаленного такими же людьми или их вождями; я сам удивился, но больше всего меня потряс вид горящей школы, которую я упрямо мечтал подпалить, пока в ней мучился, но теперь в пепел превращалось мое детство, воспоминания и друзья, хорошие и плохие, и маленькая церковь, она горела лучше всего почему-то, я сейчас только увидел, что она была самым красивым зданием в городе, меня в ней крестили, в ней конфирмовали, из нее я думал отправиться в последний путь, как сделали родители. Сначала огненное море напоминало огромную, разодранную звезду, протянувшую свои хищные ручищи по всему городу, потом стало похоже на шипящего змея, превратилось в сеть, набитую серыми облаками, волнами перекатывающимися в этом безумном шторме без ветра, нарастая, чтобы внезапно вздыбиться, рухнуть и исчезнуть в пышущей лавине, — так обрушивается гора, подумал я, пожар — это лавина.

В лесу я укрывался до глубокой ночи. Снег на деревьях таял, на кусачем морозе капель на лету превращалась в градины, в белые камешки, которые впечатывались в черную сажу под ногами с шипением, с каким ставят тавро на коня, в фундаментах что-то тлело, повсюду зияла голая земля, покрытая коркой пепла и слякоти, страшная, словно гнойные воспаленные раны, гангрена, но постепенно земля вновь закаменела на морозе, обратившем бездомные улицы и проулки в бетонную серую пустошь. Когда занялось утро, насколько вообще возможно утро после такой ночи, то удивительная штука — картина показалась мне более реальной, чем когда дома еще стояли целые и дрожали, как беззащитные дети. Сожженный город должен выглядеть отвратительно, словно кратер гниющей язвы на белой коже, это ужасно, мерзко, но понятно.



Выяснилось, что домов двадцать уцелели, обгоревшие или недогоревшие, со скарбом, причем не только лавка Антти, но и дом стариков Луукаса и Роозы, который я на всякий случай запер на ключ. Там сгорели только предбанник и часть крыши, так что я прямиком вошел в дом через зеленую кухонную дверь и, обнаружив фотографии сыновей и родни из Раатеваара на прежних местах, сразу понял, что останусь жить здесь, а не в пустой и проетой дымом лавке Антти, тут у меня все, что надо: стулья, стол, кровати, тарелки и приборы, правда, никакой еды, но у меня была половина свиньи и та малость, что я прихватил, пока мы собирали в дорогу Антти.

К тому же в кладовке я отыскал бочонок свиного сала, ведро замороженного молока и мешок крупной соли. Хлев сгорел, но не дотла. Я стал растаскивать закопченные стены, сухая ель отлично рубилась, и к вечеру соорудил приличную поленницу, на три-четыре недели топки.

Я сходил в лес, принес тушу, половину засолил, а остатки повесил в вымороженной кладовке. Потом я, как если б жил дома, приготовил ужин, поел и сказал себе, что будь у меня еще и кофе, все было бы почти хорошо. С этой мыслью я заснул — уронив голову на крошки на столе, а снилось, что мне надо открыть запертую дверь, а не могу, потому что не нахожу своего имени, без этого никак, а где оно? Я тру глаза, уже ничего не вижу, а имени нет как нет — сон кончился только тогда, когда я впал в полное отчаяние, проснулся я измученный и разбитый.



В зеркале над хозяйственной раковиной я увидел, что глаза у меня красные, как давленая брусника, залиты дымом и слезами, брови опалены, щеки пламенеют, а кожа на носу тоньше мушиных крыльев. Но надо было одеваться и идти в город, узнавать, что да как, я должен был пройти через это, и меня много раз спрашивали, не пожалел ли я хотя бы в эту секунду, что остался, но ответ всегда был — и будет: нет.

Те, не знаю сколько, часы, что я спал, шел снег, и теперь стояла бесподобная тишина, даже выстрелов в лесу не было слышно, только мертвенно глубокая зима и в небесах и на земле.

В тлеющих руинах мало что удавалось отыскать, лишь разлетающиеся хлопья сажи да ставший сизым инструмент, его я выуживал длинной железкой и, остудив в снегу, складывал в кучу, тоже без всякой мысли, так прибираешься, заметив непорядок в вещах, особенно любимых вещах, а я всегда был неравнодушен к инструменту; здесь попадались лопаты и вилы без черенков, ломы, куски цепей, упряжи без кожи и рукоятей, ампутированные обрубки, которым я отдал весь день, откапывая их и стаскивая в кучу перед домом Луукаса и Роозы. Взявшись за дело машинально, я разыгрался и стал прикидывать, как прилажу новые черенки и ручки, как верну к жизни все это железное добро, благодаря которому город когда-то поднялся и расцвел; отвертки, молотки, кувалды, коловороты, стамески, кантовальные крюки, клинья, подковы, рамы детских колясок, насосы, лестницы, керосиновые лампы, оконные шпингалеты и велосипедные колеса… Некоторые находки нелегко было опознать: часовой механизм, оплавившаяся набойка, обрывок собачьей цепи, шкатулка для драгоценностей, гребень для сбора ягод, дверная ручка, кронштейн для полки и пригоршня писчих перьев, их я нашел на развалинах школы; подставка от глобуса, куча рулонных штор — обугленные скелеты, мотки проводов, похожие на окаменевших насекомых. В подполе под маслобойней, не сгоревшей, но разваленной взрывом моста и со снесенной крышей, я нашел половину двухкилограммовой упаковки кофе, в доме по соседству, в подполе под тлеющей крышкой, — мешок прокопченной до коричневы муки и лукошко черных пропеченных яиц, а в следующем погребе стояли четыре банки перекипевшего ревеневого варенья, канистра теплой водки, пять покореженных консервных банок без этикеток и несколько килограммов крупы с копотью.

Воодушевленный находками, я стал обходить уцелевшие дома, но в них было так же неуютно, как на улицах города перед пожаром; я бродил среди голых людей, которые уже не дышат, я почти ничего не касался руками, только смотрел и снова и снова разочарованно качал головой, открывая пустую кладовку.

Я выяснил две вещи: во-первых, кое-кто в городе все же уцелел — кошки, нескольких я видел своими глазами и следы, этих следов становилось все больше, они петляли, пересекаясь, по снегу, сеявшемуся на черноту искристой мукой.

Еще я натолкнулся на письмо, нашел его на кухонном столе в доме за школой, здесь жила бабка Пабшу, которую мы звали Карга, потому что, сколько ее помнили, всегда она была скрюченная и серая, как коряга. Она тоже оставила свой дом прибранным и вымытым, как и Луукас с Роозой, я почуял в этом тайну и вскрыл письмо.

У старухи был трудный почерк, но читаю я хорошо, а она сперва еще провела линеечки сикось-накось, а потом написала карандашом дрожащей рукой, чтобы солдаты жгли и не стыдились, она все вымыла и вычистила только для того, чтобы подарок, который она делает Финляндии, был действительно хороший.

Но дом не сожгли.

Присмотревшись, я увидел, что письмо заклеили второй раз, что грязные нетерпеливые пальцы порвали конверт и, видимо, прочли письмо еще до меня, на отмытом дочиста кухонном полу валялась куча дров и бересты, воняющая керосином тряпка, а пустая канистра была брошена под мойку. Я поискал коробок или следы неудавшегося поджога, но их не было.

Я посидел, перечитывая письмо, вернее, тупо в него уставившись, не различая букв толком, пока рассудок вбирал в себя то, чего человек не в силах понять полностью, и наконец до меня дошло, что солдат, прибежавший поджигать дом, прочитал письмо и не смог выполнить приказ, не смог сжечь подарок Финляндии.

Означает ли это, что мы обречены проиграть эту войну и исчезнуть как народ, думал я. Но потом стал думать, что страна, где такие матери и солдаты, не может проиграть, что бы ни происходило, как раз такие народы и выживают тогда, когда другим это не удается; поэтому меня несказанно обрадовало, что и еще четыре дома были прибраны настолько старательно, что в заброшенных комнатах сияли пробравшиеся внутрь лучи солнца. А в соседнем с Луукасом доме я нашел настенные часы и решил позаимствовать их на время, взять на хранение, что ли, — короче, я прихватил их с собой, часы с совершенно исправными колесиками, циферблатом, стрелками и ключиком, они издавали звуки, напоминавшие биение пульса какого-то существа, возможно, последнего друга человека.



Я вернулся к Роозе, растопил печь на кухне, одним из молотков вбил в стену сизый гвоздь и повесил часы среди родственников из Раатеваара, а потом взялся печь хлеб и обжаривать кофе; так неторопливо, так серьезно я не ел уже давно — на десерт у меня было теплое ревеневое варенье, в которое я добавил чуточку молока. Когда я кончил ужинать, кончился и день, наступил вечер.

В доме были лампы, керосин и свечи, но я решил подождать, пока тьма по-свойски поглотит этот самый необычный день моей жизни, который особой тишиной, кошачьими следами и чистенькими, вымытыми домами переделал или запустил в другую сторону ту механику, которая думает за меня, когда я сам этого не делаю, или даже снова вернул меня к тому, чем я был до всего этого, в такие моменты трудно понять, изменился ли человек или просто лучше себя узнал.

Когда стало совсем темно, я вышел наружу послушать — и ничего не услышал. Совсем ничего. Я подумал, что это странно, но было бы еще более странно, если бы я услышал сейчас эту войну, обложившую меня со всех концов, но еще не наступившую, она как завтрашний день: не придет — пока не придет.

Я вернулся в дом, запер дверь, поднялся на второй этаж и занял комнату, где жил, насколько я помнил, младший сын Роозы и Луукаса, Маркку, который воевал на Карельском фронте, где действительно не просто окаменела жизнь, а уже шла настоящая война, солдаты — и финны, и русские — дохли как мухи, — я ощупал лицо: оно уже не кипело, а стало коркой, грубой, шершавой и обветренной, это нормально для человека, который попал в такой переплет, но все пережил и уже пообвыкся.

3

Ничто не сравнится с той воздушностью в мыслях, когда лениво просыпаешься в кровати, из которой не надо вылезать, и думаешь о деревьях, тысячах деревьев, падающих — не сами, для этого нужен человек или страшная буря, — верхушка к верхушке и лежащих ровно, как по приказу, точно солдатский строй или штакетник, и слушаешь ветер, голос леса, насыщенный треском мороза, пением птиц, зудением насекомых, дождем, один снег беззвучен, но я слышу скрежет гусениц, вновь стоя перед огромной дверью и выискивая свое отсутствующее имя — клацанье железных обручей, рычание моторов, топот бегущих сапог, крики, дом и кровать ходят ходуном, как чашка кофе в пустом, несущемся на всех парах вагоне.

Но я не спешу, не тяну время, чтобы все обдумать, просто никуда не тороплюсь, долго стряхиваю сон, одеваюсь для наступившего тем не менее дня и тихо спускаюсь на кухню, где на звук моих шагов резко оборачивается незнакомый человек, наставляет на меня ружье, его чумазое, неухоженное лицо заливает паника — и он начинает орать.

Я понимаю, что он выкрикивает приказ. И что речь обо мне, но кричит он на языке, из которого я знаю всего несколько слов, поэтому я поднимаю руку и с успокоительной улыбкой тихо пячусь на улицу, где чуть не падаю, запнувшись о груду инструментов, теперь припорошенных снегом и схваченных инеем, и обнаруживаю, что город вновь полон людьми, кругом толпа бегущих, идущих, едущих верхом и на машинах мужчин, чужие черные силуэты, и их орудия, рвущие тишину и забивающие все кругом запахами и звуками, никогда здесь не существовавшими, тысячи этих чужих силуэтов, прихрамывающих, странных, словно вышедших из земли и не приспособленных к свету дня.



Мужчины эти устремляются ко мне со всех сторон и пялятся, пялятся на меня невидящими глазами. И поскольку никто не хочет брать на себя принятие решения, все только передергивают затворы и орут, в бешенстве, злясь друг на друга, я спокойно продолжаю двигаться на два шага впереди нетерпеливого дула, по-прежнему с поднятыми руками, сквозь строй белых взглядов, синих губ и непонятных криков, иду к позиции, составленной из танков на площадке перед сожженной школой, где меня встречает человек, в котором я чую офицера.

Он вытягивает руки, выставив ладони, словно приветствует меня на манер индейцев, но я понимаю, что он хочет остановить меня, и останавливаюсь на приличном расстоянии, а он кричит что-то через плечо выходящему в этот самый момент из огромной палатки белобрысому, единственному тут не в каске, а в шапке с поднятыми ушами, он похож на финна и обращается ко мне на моем родном языке, пусть не очень грамотно, и сперва только сухо здоровается, я отвечаю.

Помолчав, он начинает переводить то, что произносит, вернее, отрывисто лает офицер, но при этом толмач держится спокойнее и доброжелательнее своего командира, такое чувство, что я видел толмача раньше, возможно, дело тут в том, что он говорит по-фински, все лучше с каждой минутой допроса, пока бестолкового, поскольку я только повторяю снова и снова, что, кроме меня, в городе никого не осталось, а я отказался эвакуироваться и никуда отсюда не уеду, раз я здесь вырос, — что бы ни происходило.

Мои слова — точка в точку повторяющие то, что я сказал Антти и Олли, — звучат сейчас лучше и правильнее, по-настоящему обдуманно, хоть в них ни капли обдуманности, в этом бреде сумасшедшего, для всех очевидного, но к ним ничего не добавишь и не убавишь, потому что они чистая правда.

Офицера все больше и больше злят мои ответы, я долдоню одно и то же, а толмач знай твердит «почему, почему», пока я наконец не говорю:

— Я рубщик дров. Отвечаю за тепло, чтоб у людей дрова были.

Становится тихо, наконец-то. В изможденном лице раздраженного офицера что-то меняется, ему удается взять себя в руки — или смириться с обстоятельствами? — и тогда он вдруг издает прямо-таки утробный рык, смысл которого солдаты нехотя передают дальше по цепочке, и вскоре на вычерненном ночью льду уже стоят сто, наверно, этих пришлых мужиков и ржут, как будто сроду ничего смешнее не слыхивали.



Смех все же лучше передергивания затворов, сейчас в меня никто не целится, поэтому я нахально опускаю руки, но с места не двигаюсь, дескать, понимаю: стоять мне или двигаться — решает здесь офицер. Его это действительно смягчает.

Он подходит ближе и рассматривает меня, он, видно, сомневается, что я правда тот, за кого себя выдаю; я изо всех сил не отвожу взгляда. Это здоровый широкоплечий носатый мужик лет сорока, у него узкие обметанные губы, которые он беспрерывно кусает, невыспавшиеся и усталые глаза, точно как у Олли, осунувшееся лицо обросло недельной щетиной, которая беспорядочными клочьями покрывает поразительно белую кожу.

— Мерзнешь? — спрашиваю я, втайне надеясь, что наконец-то угадал, что с ним не так, откуда эти неловкие дерганые движения, каждое через не могу, каждое на грани срыва.

— Это вопрос? — бесцветно спрашивает толмач, отвернувшись в другую сторону.

— Да, — говорю я. — У него такой вид, как будто он промерз до костей, и уже давно.

Эти мои слова продолжают тему, на которую я только что намекнул: стужа, дрова, тепло. Все никак с войной не связанное, и толмач переводит, насколько я могу судить, ничего от себя не добавляя. Но между этими двумя происходит что-то странное, офицер злится на толмача больше, чем на меня, тот оправдывается.

— Ты точно перевел? — встреваю я.

— Заткнись, — рыкает он через плечо, отвечает на новые обвинения и только потом оборачивается ко мне.

— Он не верит, что ты спросил, не мерзнет ли он.

— Тогда повтори и скажи, что я хочу показать ему кое-что.

Толмач задумывается, потом скучным ровным голосом произносит несколько слов по-русски, уткнувшись взглядом в носки своих сапог. Офицер переводит взгляд с него на меня и что-то буркает сквозь зубы. Толмач покорно кивает и снова поворачивается ко мне.

— Ты действительно финн?

— Конечно.

— Документы есть?

— Дома, на хуторе в Лонкканиеми, двадцать километров от города, на север.

Толмач переводит, в ответ — пара кивков и пара слов с фырканием.

— Что ты хочешь нам показать?

Я взмахиваю рукой, как будто приглашаю в дом Луукаса и Роозы: добро пожаловать, господа, к нам, недостойным. Офицер задумывается на миг и тут же делает знак, чтоб я шел, он пойдет следом. Мы гуськом доходим до дома, я придерживаю открытую дверь, но попусту — офицер отказывается входить в дом, пока его солдаты не обшарят его сверху донизу, боится, видно, мин или растяжек из гранат. Пока они прочесывают комнаты, я показываю ему поленницу, только что сложенную мной из остатков Луукасовых дров. Офицер сердито кивает и переводит взгляд на гору железного лома, поддает по нему ногой и через толмача спрашивает, что это такое. Инструмент и всякий скарб, который я собираюсь починить на досуге, говорю я, чтобы подкрепить почти сложившееся у него представление о моей личности.

Получив рапорт, что все чисто, офицер пожимает плечами и вместе со мной, толмачом и двумя солдатиками заходит на кухню и усаживается за хозяйский стол; я давай шустрить, варить кофе, резать хлеб; солдатики встают на пост по обеим сторонам двери. Офицер что-то говорит, но толмач не отвечает и не переводит. Офицер снова говорит что-то, похоже, то же самое.

— Что он сказал? — спрашиваю я.

— Он просил не переводить, — отвечает толмач.

— Но он же мне говорил?

Толмач говорит что-то офицеру, тот отвлекается от своих размышлений и отвечает коротко, но охотно.

— Он хочет знать — город сожжен? — спрашивает толмач.

— Чтобы вам ничего не досталось, — говорю я, — ни еды, ни крыши над головой.

— Это он понял, но боится, что это западня.

У меня перед глазами встают тени, серый поток беженцев, утекавший во время пожара по льду через Киантаярви.

— Зачем же вы тогда сунулись в западню?

Толмач снова оторопело таращится на меня, точно не веря собственным ушам, а потом вдруг как завоет на небо, боясь, видимо, что кто-нибудь примет его ярость на свой счет. Но тут часовой у дверей засыпает и грохается на пол, отчего сразу приходит в себя и встает, бормоча, видимо, извинения. По распаренным лицам солдат я понимаю, что так действует на них внезапное тепло, и протягиваю часовому кусок хлеба. Покосившись на офицера, который смотрит в другую сторону, солдатик запихивает хлеб в рот и жует его, давясь, как голодный пес. Я протягиваю кусок и его товарищу, тот сжирает его точно таким же манером, а офицер раздраженно машет рукой, и толмач смотрит на меня очень-очень внимательно и теперь уже тщательно подбирает слова.

— Как ты думаешь? — спрашивает он меня опять о ловушке, которую им, возможно, подстроили финны. Я понимаю, что это опасный вопрос, но он может спасти меня, если я сумею ответить на него так, чтобы офицер уверился, что я не просто придурок, но придурок вполне безобидный.

— Я не знаю, — говорю я, наливая кофе в чашки Роозы и пододвигая самую красивую офицеру, который тут же хватает ее и свирепо зажимает грязными рукавицами, рискуя раздавить.

— Но как ты думаешь? — рычит толмач.

Не теряя головы, я выдаю по чашке кофе и часовым тоже, они с шумом отхлебывают его, к явному неудовольствию офицера, потом говорю толмачу:

— Ты будешь переводить то, что ему не понравится?

— Чего?

Я повторяю вопрос.

— Конечно!

— Тогда скажи ему, что я считаю, ты плохо говоришь по-фински, особенно когда сердишься.

Я не поднимаю глаз, но чувствую, как вспыхивает толмач и как у него чешутся руки выплеснуть кофе мне в морду, но вместо этого он цедит несколько фраз по-русски, и офицер поднимает на него удивленные глаза, а потом заливается грубым смехом.

— Я не все понимаю из того, что ты говоришь, — поспешно добавляю я. — Извини.

Толмач переводит и это тоже, судя по реакции офицера, который долго говорит, и лицо его разглаживается, делаясь все спокойнее и спокойнее, будто тревоги и подозрения наконец отступили. Когда толмач наконец снова обращается ко мне, он и сам выглядит спокойнее, хотя во взгляде его мелькает что-то подозрительное, угрожающее, мне это не нравится.

— У нас нет транспорта отправлять пленных, — говорит он бесстрастно, — но ты можешь остаться, будешь в хозвзводе дрова рубить, нам рубщики нужны.

Я киваю. Он продолжает:

— И мне не надо говорить, что при малейшем подозрении мы расстреляем тебя на месте…

Я смотрю на него вопрошающе:

— Повтори?

Он повторяет, в голосе больше раздражения, чем недоверия…

— Это мне как раз подходит, — киваю я, наконец уловив, куда он клонит. — Дрова рубить я люблю.

Мы долго смотрим друг на друга, пока не приходим к своего рода перемирию, во всяком случае, он, похоже, решил, что я для него не угроза.

Я спрашиваю, не хотят ли они знать, кому принадлежал этот дом, пока не стал достоянием войны и Финляндии.

— Нет, — говорит толмач.

Я повторяю вопрос.

— Нет, — вновь говорит толмач, — но мы хотим знать, почему его не сожгли. Если ты не возражаешь против такого вопроса, конечно.

— Потому что я присмотрел за ним, — отвечаю я, снимаю со стены за спиной у одного из солдат фотографию Роозы и Луукаса и кладу ее на стол перед офицером, показываю пальцем на стариков и произношу их имена. Он без интереса скользит по ним взглядом.

— Они переехали сюда из Раатеваара тридцать лет назад, — говорю я. — Луукас разжился, он сапожник и мастер на все руки и сам построил этот дом. У них трое сыновей, все сейчас на фронте…

Но толмач молчит, не переводит, устал, видно, да и офицер никакого интереса не проявляет, только таращится на фотографию, как будто она ему что-то напоминает — во всем найдется что-то нечужое, но вдруг поднимает взгляд и упирает его в меня. Я тоже пристально на него смотрю. Он протягивает кружку как будто за добавкой кофе. Наливая кофе, я спрашиваю, чего он не ест хлеб, который я нарезал. Но он будто не слышит. Пьет кофе и думает о том, что никогда не перестанет его тревожить. Он с шумом втягивает синими губами горячую жижу, и под это хлебание я словно бы перестаю существовать, превращаюсь в равнодушного прислужника, собачонку, которая, возможно, сгодится им для какой надобности или просто на потеху, если им это подойдет, меня это точно устроит. Так прошла моя первая встреча с русскими, и я не могу представить себе, чтобы она сложилась как-то иначе.

4

Русского офицера звали Олег Илюшин, он был полковник, командир 759-го пехотного полка 163-й дивизии, продвинувшейся за прошедшую неделю от границы до Суомуссалми, это всего-то километров сорок, не больше, неделя кошмаров, другими словами, и здесь в городе они должны ждать подкрепления, чтобы расчекрыжить страну надвое в этом узком перешейке, сломать ей хребет и двинуть потом на Ботнвикен.

Но размышлять над этими планами мне было некогда, меня впрягли в работу, в рабски отупляющую пахоту, тяжелую, беспросветную, день и ночь, еще и с риском для жизни, потому что финские войска вовсе не отступили, а обложили город со всех сторон, едва только в него втянулись русские, и теперь скрывались в заснеженных лесах и палили оттуда по всему, что только шелохнется, а нам надо было валить деревья, пилить их и рубить, и все это за укреплинией.

Поначалу нас было человек сорок, легко раненных или слишком изможденных для боевых частей солдат, не то рабочая команда, не то инженерный взвод, многие даже без формы, и надзирали за нами квадратный лающий интендант, которого русские звали Шавкой, узнал я, и четыре младших офицера, державшие нас за арестантов, плюс переводчик, то и дело подходивший с вопросами, на которые нет ответа, — и от всех них разило бессмысленным, бездонным горем, что их война зашла в тупик, замерла всего через две недели, словно подстреленная на полном ходу машина.



Я обмолвился, что вроде бы видел переводчика раньше, и выяснилось, что несколько лет назад он работал писарем на лесопилке в Вуоккиниеми, а я заглядывал туда, чтобы выпросить обрезков. Он тогда учился в Ленинграде и работал только летом, причем и саму работу, и лесопилку он описывал с презрением, как барин, попавший в место, совершенно его не достойное. Но он мало походил и на простого вояку, который по приказу живет, гибнет, мерзнет, голодает и терпит поражение. Какое там! Он вел себя как человек в своем праве, явившийся сюда расквитаться со своими старыми долгами, вроде бы финн и нефинн, русский и нерусский, мне его никогда не понять.

Судя по всему, у полковника Илюшина тоже были с ним проблемы, не зря между ними постоянно возникали трения, особенно относительно того, как толковать перехваченные финские донесения, на которые иной раз и меня просили взглянуть. В таких случаях они обращались со мной как с пленным и шпионом в одном лице, отвешивали вволю угроз и тумаков, но разбавляли их дружелюбными и заискивающими улыбками, это когда я рассказывал им, например, об окрестностях города, подступах к озеру, о хуторах, дорогах, расстояниях и особенностях здешней зимы, о чем они не имели ни малейшего представления. Хотя полковник и толмач сцеплялись и по этому поводу: бить меня или лаской брать, не будь толмач так нужен полковнику, он бы давно пристрелил его, у русских обнаружилась такая повадка — убивать доходяг, не пригодных уже работать и сражаться, расстрелы устраивали чуть не каждый день, я и раньше слышал об этом, но не верил, я ведь знал до войны нескольких русских, милые люди, но теперь я видел расстрелы своими глазами, пришлось поверить. Толмача звали Николаем, ему было под тридцать, у него были вьющиеся русые волосы и песочного цвета глаза, расставленные широко, как у вальдшнепа, а в том месте в сердце, где у полковника Илюшина жила тревога, с которой он никак не мог разделаться, у Николая находилось маленькое углубление, не заполненное ничем; однажды, наблюдая, как он смотрит на израненных, покалеченных минами мальчишек-солдатиков, я подумал, что у этого человека никогда не было друга и он о нем никогда не мечтал.



Первые сутки я не спал, в доме Роозы и Луукаса мне остаться не пришлось. Туда перебрался полковник, и с ним денщик и трое младших офицеров, а толмач Николай и трое других офицеров обосновались в отмытом и отдраенном доме бабки Пабшу.

Наблюдать за этим было тяжело, потому что они свинячили и не убирали за собой, гадили прямо в доме и спали на белых простынях в одежде, а в сгоревшем городе повсюду сажа: на одежде и на лицах, на полу, на земле, на танках, палатках и кошках — причем она не убывает, а смешивается со снежной крупкой и взвихривается, тает и снова смерзается, и ее становится все больше и больше, она забивается в нос и уши, в горло и легкие, нет города грязнее, чем сгоревший, такой город и есть только одно — грязь.

И все это под непрестанным обстрелом, так что через три дня полковник и переводчик сбежали в построенный инженерной ротой бункер, его соорудили в цоколе разрушенной школы, но не успели покрыть крышей.

Я не очень понял, в чем тут смысл: у финнов нет ни авиации, ни тяжелой артиллерии, чтоб так от них прятаться, а вот холод в этом бункере жуткий, докрасна раскаленные печки сутками пускают драгоценное тепло по ветру.

Еще через день выяснилось, что Шавка и его офицеры потеряли к нам почти всякий интерес; они выдали нам ряд строжайших и несколько строгих предписаний и с тем пропали, отправились, видно, на новые подвиги, рассудив, что если б мы и вздумали сбежать, деваться нам все равно некуда. Короче, когда после обеда из-за боевых действий на юге и востоке города рубка леса была прекращена, как и надзор за нами, я взял и вернулся в дом Луукаса и Роозы, словно бы получив такой приказ.

До поздней ночи я топил печи, грел воду и отмывал дом после русских, да так и остался в нем, поднялся на второй этаж и улегся в кровать Маркку, Маркку, который в эти именно дни погиб на Карельском перешейке, о чем я не знал тогда. Лежа в его кровати, снова ставшей чистой, я думал о том, что отдать за родину жизнь в боях на Тайпале, которые, по слухам, были раз в десять страшнее, чем здесь в Суомуссалми (других точек отсчета еще не было, мы дожили лишь до середины декабря), это, конечно, вклад, не сравнимый с моим, но зато я ответил себе на вопрос, который еще две недели назад не отважился бы даже и сформулировать, — я понял, что выдержу это. Не стань мне совершенно все равно, выживу я или погибну, я бы так, наверно, и захирел ни жив ни мертв, но раз я продержался эти первые дни тем, что просто работал и не спал, значит, я и дальше сдюжу, и это ощущалось мною как незнакомое прежде спокойствие.



На следующее утро я как ни в чем не бывало явился к Шавке, получил задание и принялся за работу. Ни он, ни остальные меня, видимо, не хватились. Когда и этот день, как ни странно, дотянулся до вечера, а потом перевалил в ночь, я снова вернулся в дом Луукаса и Роозы и снова принялся за уборку: сажа въелась во все, я выметал ее, скреб щеткой, отмывал, хотя пора было спать, но я уже понял, что недосып и грязь — это две стороны одной беды, называемой словом «опуститься». Проходивший мимо офицер заглянул в дверь, спросил — насколько я понял, — к чему вся эта возня, откуда такая чистоплотность в разгар войны, и издевательски покачал головой, когда до него дошло, что я собрался здесь жить.

Еще через день так же отреагировал и Шавка: если я решил загнать себя, дело мое, его это, во всяком случае, не колышет. И с того дня я поселился там, где должен был.

Сама работа не стала от этого менее опасной. Ни у кого в бригаде не было навыка валить деревья, охрана, которую к нам иногда приставляли, состояла не из самых отборных бойцов: они оцепляли делянку леса, зарывались в снег и ждали, пока мы выкорчевывали деревья, взрывая динамитом, — моя идея, — а потом впрягали лошадей и тащили лесины в город, даже веток не обрубив, чтобы все шло быстрее, оно и шло — пока. Десять — двенадцать огромных кострищ постоянно полыхали в разных частях города, языки пламени и белый дым смешивались с небом, серым как шерсть. Но это не помогало русским согреться, холод проникал до костей, они мало спали, редко мылись, еда и водка были нормированы с первого дня вторжения…



Как-то утром я узнал от взбешенного Николая, что «враги» сумели перекрыть еще и дорогу к границе, ту дорогу, по которой должно было подойти долгожданное подкрепление, целая танковая дивизия, которая теперь всего в нескольких километрах от города билась о перегородившие дорогу финские ежи, как оса об оконное стекло. Другими словами, мы теперь оказались в полной блокаде, а народу в Суомуссалми сейчас стало больше, чем жило раньше, на несколько тысяч человек.

Самолеты совершали к нам рейды с едой, топливом и боеприпасами, но посылки часто падали за нашей укреплинией, и подбирать их приходилось с риском для жизни. «Противника» мы не видели, «враг» день и ночь прятался где-то за сугробами, как сонм крохотных невидимок-привидений, и у меня каждый раз вызывало оторопь, когда человек или лошадь вдруг падали как подкошенные, как куль, а лишь время спустя прокатывался выстрел, точно глухо плескала рыба под метровой толщей льда; ежедневно мы теряли больше людей, чем Шавка был в состоянии рекрутировать. И когда большую группу бойцов перекинули на подмогу на Хулконниеми, где сложилась критическая ситуация, мы внезапно остались всемером, семеро человек, отвечающих за то, чтобы снабдить дровами весь город, прокопченный, нагой город под свинцовым заполярным небом.

Все шестеро были люди хорошие на свой лад, на свой особый странный лад, почти все знали, что такое лес и что такое холод, пусть и не имели привычки к морозу в тридцать пять градусов, и постепенно я заработал себе у них некоторый авторитет, потому что я ни разу не выказал ни страха, ни усталости, так что тем утром, когда мы обнаружили, что списаны со всех счетов и предоставлены сами себе, они сгрудились вокруг меня, готовые на меня молиться, словно я в их помороженных руках и сердцах был последней надеждой в этой войне, которую толмач уже пристрастился называть белым адом.

Среди нас был парнишка лет семнадцати, не старше, родом откуда-то с Онежского озера, ему наверняка и прежде доводилось держать в руках топор, он умел унять свой страх и, как правило, выполнял норму. Я заметил еще, что он ел сколько надо, для чего часто подворовывал у других, что погружался в сон при любой возможности и находил общий язык с лошадьми. Мы разговаривали жестами и постепенно так наловчились, что он мог переводить мои простые приказы. Звали его Михаил, он вырос, по словам толмача, в детском доме, сроду не уважал ни закон, ни военную машину, которая по какой-то причине вцепилась в него будто клещами, и это он первый назвал меня «ангелом». Потом меня величали и «надеждой», и «последней надеждой», и даже «мужеством» и «свободой»; это были первые русские слова, которым война научила меня, в дополнение к нескольким, известным мне и прежде; кое-кто считает русских говенным народом, но я так никогда не думал, хотя в русских много странного, и всегда было.



Утром на третий день нашей безнадзорной жизни я обнаружил, что офицеры стали больше понимать про меня и особенно про то, чего не хватает им самим. Я успел поспать часа два, не больше, как ко мне, в дом Луукаса и Роозы, явился Николай, растолкал меня и сообщил своим резким лающим голосом, что рубщики отказываются выходить на работу и плюют на все его угрозы, поэтому я должен сию же секунду явиться к Илюшину.

Войдя, он сразу сел на пол, чтобы его не подстрелили в заиндевевшее окно, и так и говорил со мной, а когда я встал без тени боязни и начал одеваться, он поежился. На кухне ждали, тоже сжавшись в три погибели на полу, двое рядовых. Они скользнули в дверь, как черви в серый снег. Всю дорогу до бункера они, и Николай тоже, двигались короткими перебежками, хоронясь то за одной стеной, то за другой, а я шел посередине дороги, я, между прочим, здесь жил и сроду иначе не ходил, трудяга, добирающийся до работы в такие дни, когда у него по воле Божьей звенит в обоих ушах, и в этом не было героизма или задней мысли, объяснить я этого не могу, просто я понял, что здесь можно выжить только одним-единственным способом — моим.



Илюшина я не видел почти неделю. Его прежде белое лицо пошло красными пятнами, как бывает, если человек мечется между морозом и жарко натопленным помещением, Илюшин еще похудел и показался мне более рассеянным и суетливым, чем прежде, было видно, с какой неохотой он отвлекается от текучки дел ради нашей беседы.

Он — через Николая — велел мне вывести рубщиков на работу и оставаться в лесу до тех пор, пока мы не наготовим дров для двух полных батальонов на три дня, потому что он ожидает массированного наступления, и когда оно начнется, никто — даже мы — не продержится живыми за линией рубежей больше двух минут. Закончил он словами, что если я не выполню задания, он будет уничтожать уцелевшие дома и расстреливать рубщиков, одного за одним.

— Тебе ведь они нравятся, да?

Я взглянул в его выразительные глаза с притворным непониманием и сказал, что зря он мне угрожает.

Он не ответил.



Прежде чем мы с толмачом спустились в бункер к Михаилу, признанному остальными за вожака, о чем Николай прекрасно знал, он повторил, что я должен в лепешку расшибиться, но выгнать рубщиков на работу — дать им слово, что все будет спокойно, что нас обязательно будет прикрывать большой отряд, потому что дрова нужны уже позарез.

Войдя к рубщикам, я повторил слова Николая, якобы мне все это сказали наверху, Николай вроде как переводил. Но речь не произвела на павшую духом компанию никакого впечатления, они не шелохнулись в ответ, только Михаил буркнул, что лучше уж сдохнуть в городе, чем в лесу — этом снежном аду.

Мы с Николаем продолжали представление. Я попросил их подняться на ноги и слушать стоя, объяснил, что лучше работать, чем пухнуть в этом склепе, сказал, что их будут кормить, и пообещал лично заботиться о них и оберегать… Не сразу, но они встали, сперва Михаил, потом неврастеник, бывший в гражданской жизни учителем начальных классов в школе неподалеку от озера Ильмень, он три дня назад начал плакать, да так с тех пор и не переставал. За то время, что мы были знакомы, я не слышал от него ни одного слова, ему было лет сорок, и он походил на какое-то насекомое, хотя Николай уверял, что этот нытик был вполне сносным солдатом, пока не разбил свои очки, из-за чего он, считай, ослеп, звали его Суслов.

Пулеметная очередь прошила брезентовую обшивку сторожевой вышки и ударила в деревянные столбы, мы бросились на землю под брань Николая, матерившегося по-русски и по-фински вперемежку.

— Откуда в них такая прыть? — пробурчал он, вставая на ноги и стряхивая с шинели снег и стружку.

— Они высыпаются.

— И всего-то? — Он смотрел на меня с презрением.

— Это не так просто. Для этого требуется железная дисциплина.

Я знал, что зарвался. Но еще я знал, что мы уже миновали ту стадию, когда ему бы доставило удовольствие пристрелить меня. Мы взглянули друг на друга как два заговорщика, действующих на чужой территории, и на миг это так успокоило нас, что я решился и сказал:

— Мне кажется, тебе надо назначить Михаила командиром сегодняшнего взвода охраны. И выдать ему оружие.

— Это зачем?

— Чтоб он мог держать их в узде. И рубщиков, и охрану.

— Этого я не могу, сам знаешь.

— Но ты можешь попросить об этом Илюшина. Сегодня нас ждет непростой день.

— Да он еще пацан.

— Он взрослее и надежнее их всех.

Толмач долго смотрел на меня, вытащил кисет, закурил, а рубщики тем временем вопросительно переглядывались, ожидая, с кого начнут.

— Садитесь, — сказал я и повел руками вниз, как пастор.

Они покосились на толмача, ничего не заметившего, и сели, уткнувшись головой в колени, в этой позе они проводили все время между сном и бодрствованием. Но Михаил продолжал стоять, впившись взглядом в Николаеву сигарету, он был похож на молодую куницу, насторожившуюся на норку, и если б не круглая физиономия, до нелепости дружелюбная и сияющая, которая так не вязалась с его худым и ладным телом, он был бы красавец-мужчина.

— Я попробую, — вдруг буркнул Николай, сунул окурок Михаилу и исчез.



Через полчаса он вернулся вместе с командиром пехотинцев и сказал, что Михаила нельзя поставить начальником, потому что он дикарь, ненадежный и непредсказуемый.

— Понял, — сказал я.

Командира пехотинцев звали Федором, он был сержант, лет двадцати, не старше. Его отряжали с нами и прежде, и мы знали, что безопасность собственных солдат волнует его гораздо больше, чем наша. Вдобавок он имел дурацкую привычку подгонять и понукать рубщиков, когда они вовсю вкалывают: быстрее, быстрее, и этими бессмысленными воплями он заставлял нас подвергать себя опасности, а сам со своим отрядом преспокойненько отлеживался в сугробах.

— Скажи ему, — я кивнул на Федора, — что я считаю его трусом и не доверяю ему.

Николай вытаращил глаза.

— Ты это серьезно?

— Да, — сказал я.

— Нет, я понимаю, что ты так считаешь, но если я ему это скажу, вам станет с ним еще труднее.

— Скажи так, чтобы он знал, что и ты знаешь, что он трус.

Николай подумал-подумал и ничего не сказал.

— Выходи строиться! — видимо, крикнул он рубщикам.

И пока они поднимались, я услышал, как он все-таки прошипел что-то Федору. Тот вспыхнул, но в мою сторону не взглянул, и я понял, что Николай не выдал имен недовольных. И пока мы шли к лошадям, чтобы запрячь их, я вдруг подумал, что, возможно, в лице этого взбалмошного толмача я заполучил себе друга, ведь он уже второй раз показывает, что готов втихую действовать со мною заодно, это сулило каждому из нас выгоду, возможно, сулило, ибо этого человека трудно было раскусить.



Работа, как всегда, напоминала военную операцию: солдаты Федора делились на два отряда, потом бегом, пригнувшись, рассредоточивались по лесу, падали в снег и занимали позиции вокруг выбранной делянки, под их прикрытием на этот островок врывались мы, трое принимались привязывать к деревьям динамит, а трое других наматывали поверх него примитивные фашины, направляя удар нужным образом — чтобы дерево упало комлем к городу.

За один присест мы валили пятнадцать — двадцать деревьев. Мы всегда выжидали, чтобы Федор дал нам отмашку, чем он обыкновенно пренебрегал. Но не сегодня. Едва первый подотряд бухался в снег, как Федор рыкал на нас, чтоб мы заводили лошадей, это было самой опасной частью всей процедуры, поскольку невозможно вести под уздцы огромных, насмерть перепуганных животных, а самим двигаться ползком. Правда, загнав лошадей на место, мы могли прятаться за ними. Лошадей косило нещадно, потому что отряд дровосеков давно уже превратился — наряду с полевыми кухнями — в излюбленную мишень финнов, гораздо более привлекательную, если судить по силе огня, чем собственно укрепления. Да я и сам поступил бы так же: не давать врагам дров, они и вымерзнут. Любой идиот прибег бы к такой нехитрой стратегии, мороз в этот день был за сорок, и продолжало холодать.

Меня с самого начала безумно злило, что нас заставляют работать при свете дня, хотя почти круглые сутки темно. Ни Шавка, ни Илюшин не желали слушать возражений, да они были и бессмысленны, потому что выгнать рубщиков на улицу в потемках было еще труднее.

Но я из кожи лез, чтобы днем мы работали как можно меньше: придумывал разные отговорки, ломал то, что нельзя было починить на месте, а только в городе, из-за этого постоянно вспыхивали скандалы с Федором.

В это утро мы в первый же заход потеряли двух лошадей, Суслов выбыл из строя, одного из пехотинцев ранили в гортань. Сержант отправился с ним в лазарет, и я тут же в небольшой ложбинке сложил костер из пяти-шести деревьев с еще не обрубленными ветками, так что самые изможденные смогли погреться и поспать на еловых лапах, пока мы с Михаилом делали вид, что работаем. До возвращения Федора мы с места не двигались, а появился он уже ближе к вечеру, когда стемнело.



Мы покончили с костром, попросту взорвав его, к дикой ярости Федора, которую он и не старался скрыть. Но, вспомнив предостережение толмача, он вынужден был отдать своим людям приказ оцепить для нас новую делянку.

Под редкие разрывы снарядов где-то вдалеке мы безо всяких проблем проделали весь трюк еще раз, следом еще, наступила уже глухая ночь, и Федор сказал: хватит, не то он сейчас окоченеет.

Мы постарались ничем не выдать своего облегчения: пусть ни у него, ни, если что, у его командиров не будет оснований сомневаться в том, кто свернул эти столь важные работы; мы разыгрывали подобную сценку каждый день; не считая мелкого вредительства, она была первое, что мы здесь взяли на вооружение.

Мы вернулись в город, к бревнам, сваленным горой наподобие гигантского, покрытого льдом муравейника. Федор окинул его взглядом, кивнул: и вправду довольно для этого чертова дня, и строем повел своих солдат в бункер: получить новые приказы или смотаться, откуда мне знать, может, даже поспать; пока мы будем колоть дрова под присмотром двоих прихвостней Шавки, они грелись у костра, глушили водку и издевались над нами; особенно доставалось Суслову, полуслепому учителю, он, кстати, сегодня гораздо дольше продержался на ногах, поскольку днем отоспался.

5

Так прошла неделя. Лесорубов изводили потрескавшиеся раны на обморожениях и жестокий голод; они все больше походили на живых мертвецов, среди завалов из смерзшихся заиндевелых веток, сучьев и оструганных бревен, падая, плача и теряя сознание, копошились ссохшиеся дребезжащие стручки, обтянутые человеческой кожей. Сперва я старался помочь бедолагам, но терпение быстро лопнуло, меня одолевали гнев и раздражение, наконец, я наловчился не видеть и не слышать их. Однако однажды ночью мы остались без присмотра, и я тут же, наплевав на Федора и Шавку, привел лесорубов в дом Луукаса и Роозы, обработал самые страшные раны, уложил всех на голые кровати, и рубщики уснули, не успев ни раздеться, ни дождаться еды, а мы с Михаилом сидели по углам печки и вслушивались в тишину, пока кухня медленно, но верно согревалась.

— Кофе? — спросил я.

Он кивнул, и я дал ему самому похлопотать и сварить кофе, у Михаила дрожали руки и дергалось лицо — как будто кран с водой, кофейник, печь, дрова, огонь, кофе, чашки были чем-то, что человек может получить только на небесах. Мы ели, пили, изредка обменивались жестами и всё понимали, нам не нужно было слов, на вопрос, синим пламенем горевший между этим странным пареньком и мной, на вопрос: что это все такое? — у меня все равно не было ответа. Где-то во мгле полярной ночи тарахтел самолетик, надежда русских, где-то стрелял гранатомет, видимо, финнам удалось выдвинуть вперед свою артиллерию. До всего этого нам не было никакого дела. Мы сидели сытые у раскаленной печки и улыбались друг дружке поверх пара над чашками с кофе.



Проснулись лесорубы, я кормил их тем, что было, затирухой из муки с крупой, вареньем, салом, остатками хлеба, и смотрел, как они пихают в себя еду, боясь, что она исчезнет, превратится в ничто прямо в их покореженных пальцах. Они жевали всем телом, медленно и тщательно, иногда бросая быстрые взгляды на остальных, словно впервые обнаружив, в какую компанию угодили, и кивали задумчиво, словно спросонья, в знак того, что узнали остальных, или это было вроде как безмолвное спасибо судьбе, и так медленно, так медленно насыщались они и кивали своими вшивыми головами… И когда я все же прервал эту кормежку, они взглянули на меня как-то по-собачьи и послушно разбрелись по кроватям, спать дальше, опешив, что их не гонят на улицу, за окном ведь развиднелось, да?

Но я собрался подержать их сегодня в тепле.



Днем мы с Михаилом выбрались из дома, от Илюшина мы прятались, но остальным нарочно мозолили глаза, пристроившись рубить дрова для полевой кухни, которой командовал Шавка. Ему было не до нас: готовился новый прорыв, народ метался туда-сюда, хаос, шум — и копоть. Мы убрались восвояси, едва стемнело.

А дома Михаил бухнулся на колени и стал меня благодарить, потом снова залез в теплую кровать Роозы и провалился в беспамятство; он занял половину супружеской кровати, рядом спал Суслов. Глядя на храпящего учителя, я вдруг вспомнил, что несколько лет назад после болезни у Роозы начались проблемы с глазами. Я принялся обшаривать дом, залез в те комоды и шкафчики, куда прежде не совался, и нашел в гостиной то, что искал: расшитый очешник, а в нем очки с такими сильными стеклами, что, надев их, я чуть сознание не потерял.

Я вернулся с ними к Суслову, разбудил его. Не сразу, но он открыл глаза, и я попросил его надеть очки. Он подчинился, захлопал глазами, улыбнулся и снова уснул, прямо в очках. Я осторожно снял их с него и положил на ночной столик сбоку от очешника.



Такие дни выпадали нам нечасто. Но были и другие чудеса. После упомянутого прорыва времянку рубщиков эвакуировали, ночь они проспали на улице, а когда наутро я предложил Шавке отправить их в дом Луукаса и Роозы, он лишь повернул ко мне свое квадратное лицо, посмотрел и ответил как и в прошлый раз: если мы хотим погибнуть, то он здесь ни при чем. И с той поры мы завели правило при всяком удобном случае оставлять плаксу-учителя и другого слабака, Родиона, спать дома, пока мы уходим на работы.

Ровесник Суслова, Родион работал механиком на бойне и был, пока не дошел до нынешней хилости, гораздо крепче учителя. Его в начале кампании забрил в Красную Армию лично Илюшин, вдруг обнаруживший посреди толпы снующих на перроне в Лиетмаярви солдат и грохочущих машин человека в штатском, оторопело взирающего на это светопреставление на Богом забытом полустанке. Не подозревавший о том, что эпицентр истории сместился на их станцию, Родион зашел туда забрать посылку с туфлями для жены, и ему не дали ни сходить домой проститься, ни хоть формы, так что он работал, голодал и спал в том, в чем вышел из дому двадцать третьего ноября, но женины туфли он всегда, и днем, и ночью, хранил за пазухой тонкого пальтеца, как последнюю память о своей прежней жизни, упакованную в замурзанную розовую бумагу, заляпанную копотью, как и все вокруг, за исключением этих туфелек алого цвета.

Среди нас были два родных брата, редкое для фронта дело, киевляне Лев и Надар тридцати с небольшим лет, которые между собой говорили на нерусском языке, не понятном никому из нас. Лев прежде работал вахтером на заводе швейных машин, а Надар выращивал капусту в колхозе, оба хромали на правую ногу и были негодны к строевой службе.

Еще нам достался невысокого росточка крепенький мужичок из Калевалы в русской Карелии, крестьянин средних лет, немного понимавший по-фински. Его призвали из запаса, и он был самым выносливым из всех. Родион-с-туфлями, Михаил-куница и этот крестьянин — его звали Антонов — были привычные к холодам, а вот братья и учитель нисколько, хотя ходили слухи, что Суслов в молодости несколько лет жил на Ладоге, но без толку, более несуразного солдата не было во всей дивизии, да и вообще на той войне, потому что менее военного человека я никогда не встречал.