Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 













ДМИТРИЙ

БЫКОВ

СИНДРОМ

ЧЕРНЫША

РАССКАЗЫ

ПЬЕСЫ

МОСКВА / ПРОЗАиК / 2012

УДК 821.161.1 ББК 84(2Рос=Рус)6-4 Б95

Дизайн Бориса Протопопова

Быков Д.Л.

Б95 Синдром Черныша: рассказы, пьесы /Дмитрий Быков. — М.: ПРОЗАиК, 2012.-512 с.

ISBN 978-5-91631-171-6

УДК 821.161.1 ББК84(2Рос=Рус)6-4

ISBN 978-5-91631-171-6

(C) Быков Д.Л., 2012

© Оформление. ЗАО «ПРОЗАиК», 2012



Рассказы

Синдром Черныша

1

Сначала была клиника неврозов, потом центр Морозова, потом опять клиника, уже другая, и все говорили — нормально, легкий случай, затем держали три недели, пожимали плечами и выписывали. Все было нормально, ела, пила, разговаривала, но не могла работать, не умела заставить себя по утрам встать с постели и сварить кофе, а по ночам сплошные слезы, никогда бы не смогла поверить, что в одном человеке может быть столько слез. Дело было уже не в Черныше и не в аборте. Что-то такое из нее вынули, без чего человек перестает держаться. Она со всей возможной доходчивостью объясняла это отцу, брату, профессору Дымарскому, молодому и славному человеку, перед которым ощущалось даже нечто вроде вины: десятый час вечера, домой давно пора — нет, он сидит с ней и ведет разговоры. Дымарский уверял, что поступает так из чистого эгоизма — твой случай, говорил он, войдет в историю. Ведь ты здорова. Ты самый здоровый человек в районе, а не только в клинике. Я могу заколоть тебя препаратами до полной обезлички, ты будешь как Самсонова, видела Самсонову? — Кивает. — Нет, не кивай, ответь словами: видела? Хочешь, как она? Никакой депрессии, очень довольная, имя только забывает, а так полный о’кей. Между прочим, домашние уже на все согласны. Но я-то вижу. Я вижу, что ты абсолютно в себе, не надо мне косить под психическую, я психических повидал. Была бы ты парень — я понял бы, классический случай, армия впереди. Но тебе не грозит армия, от тебя требуется только собраться, это как в детстве перестать плакать, хотя хочется хныкать еще. Один раз глубоко вдохнула и пошла жить. Господи, люди теряли детей, родителей, проходили через Освенцим, что я тебе рассказываю, ты все знаешь, это позорная распущенность, в конце-то концов! Как было объяснить Дымарскому, что Освенцим не утешает, наоборот. Прежде ужас мира можно было переносить, хотя он торчал отовсюду: жалко было выброшенную газету, которая не успела все рассказать, сломанную ветку, не говоря уже про облезлую елку, которую она в марте, в первом классе, нашла на свалке и пыталась воткнуть в землю. Земля же влажная, вдруг приживется. Жаль было всех, всегда, но была какая-то защита. Теперь пробили дыру, и вся та влага, которая обволакивала душу, как околоплодные воды, весь этот защитный слой, который был как желточный мешок у малька, — все вытекло, и защита лопнула, и нечем залатать. Хорошо, говорил Дымарский, хотя она ничего не говорила. Допустим, это я понял. Прости, ляпнул сдуру. Конечно, не утешает и ничего не дает. Но вообразим невообразимое — заметь, я с тобой откровенен вполне, постарайся и ты так же. Хоть я-то тебе не кажусь монстром? Нет, вы не кажетесь. Отлично: тогда вообразим, что он вернулся. Это что-нибудь изменит? Он был готов к любой реакции — слезы, гнев, — но она только улыбнулась: нет, что вы, что вы, что вы. Это все равно как — она не подобрала сравнения, но он понял: все равно как предлагать вернуть Елену на пятый год Троянской войны или Судеты в разгар Сталинградской битвы. Поздно уже, какие Судеты.

Ну вот что, сказал Дымарский отцу. Я вам советую сейчас не кипешиться и набраться терпения. Если честно, скорей уж вы мой пациент, чем она. Вам я могу помочь, а ей нет. Можно внушить человеку, что жизнь переносима, и подкрепить это таблеткой, но нет такой таблетки, которая объяснит, зачем она вообще нужна. Мы все, если угодно, ходим по тонкому льду, но этого не помним, а она вспомнила, причем после первой же трещины. На самом деле жить нельзя, это я вам как врач говорю, но если живем — надо соблюдать какие-то конвенции. Вот с ней не соблюли эти конвенции, и она теперь не понимает, как можно существовать вообще, когда — ну что я вам объясняю... (Он видел, что отец не понимает: человек действия, привык, что из любой ситуации есть конкретный выход, а если нет, надо доплатить.) Я вам предлагаю больше по клиникам ее не таскать, только хуже сделаете. Она вся сейчас без кожи и не желает ею обрастать. Это случай не медицинский.

— Может быть, гипноз? — невпопад спросил отец.

— Поймите, тут никто посторонний ничего не сделает, — с тоской произнес Дымарский. — Это она, она сама себя должна загипнотизировать. Как гипнотизируем мы, вы, я, любой на улице встречный идиот. Каждый с утра, в первую минуту пробуждения, чувствуя, так сказать, бремя мира, внушает себе, что жизнь приемлема. У нее сломался клапан, который за это отвечает. Он может заработать, пробуйте возить, развлекать, ни в коем случае не навязываться, потом, может быть, вернется интерес к учебе, интеллект не поврежден, годы ее позволяют надеяться, восемнадцать лет... Я буду приходить, наблюдать, телефон у вас есть, звоните в любое время, но от лечения, честно вам скажу, лучше воздержаться.

Отец, конечно, не поверил, и была еще одна клиника, — как она догадывалась, на пределе средств, — элитная, в районе Профсоюзной, неподалеку от больницы Академии наук. Палата на одну, с телевизором — санаторий, а не клиника. Знаменитый профессор, на которого вся надежда, старый, длинный, сухой, все больше молчал. Он решился все-таки попробовать гипноз, но толку не было. За оградой начинался лесопарк, и однажды, когда она гуляла — тут гуляли без присмотра, в пределах территории полная свобода, — к ней подошел Антон, он же Черныш.

Она много раз представляла себе, как это будет, потому что в глубине души всегда знала — будет; так душа на самом дне все-таки знает, что бессмертна. Идея мести отбрасывалась сразу: отомстить никому нельзя. Если бы он пришел через неделю, еще до всего, была бы надежда на временное помрачение, с кем не случается. Если бы пришел после, когда вся семья дружно возила ее лицом по стене — образно выражаясь, конечно, — за то, что никому ничего не сказала и пошла выскребаться, она бросилась бы к нему как к спасению от семьи, и простила бы, и обошлось. Если бы он пришел в первый месяц, была бы надежда, что связь между ними никуда не делась, он почувствовал, как все плохо, и вернулся. Но он не почувствовал, прошло четыре месяца, без нее начался учебный год, про нее уже мало кто помнил, и постепенно Черныш в ней умер, как умирает, говорят, нежизнеспособный зародыш. И если бы он пришел прежний, здоровый, веселый, излучавший счастье, она бы оттолкнула его, даже не слишком сильно, спокойно, как лодочник отпихивает бревно, — но он пришел страшный, черный, изглоданный раскаянием, изменившийся даже больше, чем она.

— Как ты прошел? — спросила она вместо приветствия и всякого выяснения отношений. Они стояли среди опавших листьев у черной холодной решетки, он боялся взглянуть ей в глаза и носком ботинка разгребал листву, и ботинок тоже был старый, обшарпанный, она никогда его не видела в таких. Кто-кто, а Черныш за собой следил. Этот ботинок сказал ей больше, чем все слова, которые он мог бы выговорить и которые застряли у него в горле.

— Я давно тут хожу, — выдавил он наконец.

— Почему?

Он молчал.

— Мне очень плохо, Черныш, — сказала она. — Я думаю, я уже никогда ничего не смогу.

— Я тоже, — сказал он и поднял глаза. В них плескалось столько боли, словно в разлуке с ним прошло не четыре месяца, а четыре раза по четыре года, и каждый день в эти четыре года он истязал себя; и она подошла и ткнулась растрепанной головой ему в грудь. Он даже словно стал ниже ростом — теперь ее макушка приходилась ему под самый подбородок.

— Как-нибудь надо жить, да? — сказала она и почувствовала по движению этого острого подбородка, что он кивнул.

— Я убийца, — сказал он вдруг.

— Это я убийца, — сказала она. — Но они там сказали, что есть еще шанс... есть же еще шанс?

Он опять молча кивнул и обнял ее наконец, и так они стояли, пока не стемнело. Потом он ушел, но на следующий день пришел снова и начал было рассказывать, как страшно было без нее, но она его остановила. Зачем? Чужая боль оказалась целебней любого лечения. Жить можно было опять, только бы он никуда не делся; какое глупое слово «простила». Ожила — вот это то, что надо.

Через неделю она выписалась из больницы, отец снял им квартиру, и они впервые стали жить вместе — не ночевать, а жить.

2

Первый месяц был поистине медовым, но на второй она стала замечать, что медицинская помощь, пожалуй, требовалась не ей, эгоистке и дуре, а ему. Подтверждалась старая мужская шовинистическая максима: вы чувствуете глубже, но излечиваетесь быстрее. Вы приземляетесь на четыре лапы. Вы природнее, а потому и раны ваши затягиваются быстрей, как заплывает смолой шрам от топора на сосне. Так оно и выходило: прежний Черныш, всегда веселый и легкий, исчез безвозвратно. Всегда такой ровный, такой неуязвимый, способный взять себя в руки — да что там, не выпускающий из них! — теперь он чередовал эйфорию с беспросветной апатией, и она не знала, что хуже. Пожалуй, эйфория. Тогда его болезнь была еще наглядней: ничто так не подчеркивает уродства, как желание урода выглядеть здоровым, на костылях поспешать за физкультурниками. Вот увидишь, говорил он, я преодолею это и смогу... я доучусь... я устроюсь, вот увидишь, мне же предлагали приличные места! В конце концов, архитектор — это сейчас нужно. Все как бешеные взялись перестраивать квартиры, и еще это... ландшафтный дизайн. Но помилуй, какой же ты архитектор? Ты учился вместе со мной на биолога, тремя курсами старше; рисование — твое увлечение, не более... Все это она могла бы ему сказать, но не говорила. Если после нескольких эскизов — славных, но аляповатых — он считает себя художником и даже — поди ты — архитектором... Он рисовал и ее, как раньше, — в одежде, без, на улице, на балконе, — но в новой, отталкивающей манере: на этих картинах она сама на себя не была похожа. Что это? Почему раньше было столько света, а сейчас сплошная тень? Хорошо, говорил он и рисовал ее на солнце, но получалось еще страшней — беспощадный белый свет и под ним она, съежившаяся на скамейке.

— Что с тобой, Черныш? — спрашивала она.

Он устроился куда-то на работу, но когда не было заказов, часами лежал лицом к стене. Иногда она подозревала, что дело не в заказах, а в этом его отвратительном внутреннем календаре: месяц бешеной активности — два месяца сонной тоски. Она посоветовалась даже с Дымарским, когда он — из чисто научного любопытства, все человеческое старательно отрицалось — зашел навестить их. Ну вот, сказал он удовлетворенно, что я говорил. Здорова, как сорок тысяч братьев. И даже пирог — о, какой пирог! Вижу, что покупной, но как старательно разогрет! Что касается Черныша, сказал он, когда вышел с ней курить на балкон, что ж, бывает... А прежде ты не замечала? Нет, что вы, он был удивительно ровен... Ну так тем лучше, сказал Дымарский. Значит, переживает. Иногда человеку нужно переживать, а то уже почти научились спасаться от совести таблетками. Чуть что, сразу: МДП, МДП! Знаешь ли ты, глупая, что такое МДП? Это серьезное заболевание, не твоему чета. Это когда человек в маниакальной стадии от избытка энергии спать не может, а в депрессивной ему трубку поднять тяжело. Не придумывай своему красивых болезней, сегодня депрессия — самое модное слово, а он просто человек с совестью, и скажи спасибо. Спасибо, сказала она, но просто вы не знали его тогдашнего. Не знал, кивнул Дымарский, и не жалею. Теперь он по крайней мере на человека похож. Жениться не думаете? Нет, сказала она, почему-то не хочу.

После очередной неудачи — клиент сорвался в последний момент — он три ночи где-то прошлялся, а потом вернулся тихий и покаянный, изменив тон, прическу и профессию. Ничего, сказал он ровно, попробуем с другого конца. Не забывай, у меня есть и первое образование, незаконченное, правда, но кое— что — переводческое, английский плюс португальский, попробуем.

К такой резкой смене она оказалась не готова, но это было лучше, чем прыжки из эйфории в отчаяние и обратно. Он стал нормально спать по ночам, — правда, закурил, но от нервов чего не выдумаешь, — начал делать зарядку, искать заказы, скоро набрал, и начались невеликие, но регулярные заработки. Он с равной готовностью брался за технический, юридический и даже художественный перевод, ночами просиживал за компьютером, и — странное дело — она не жалела, что он не спит рядом. Почему-то после этого его внезапного оздоровления он не то чтобы перестал ей нравиться — что там, она его любила, ничего не могло быть проще, родней и естественней, чем любить Черныша, — но в постели все стало далеко не так хорошо, как во время депрессивноэйфорических метаний. Сдвинулся какой-то рычажок — то ли ушла острота, то ли сам он стал, как бы это назвать, бесстрастней. Ей по-прежнему было хорошо с ним — хорошо лежать, просыпаться, готовить ему, по воскресеньям болтаться по парку, кататься на велосипедах — он очень пристрастился к велосипеду, — да и как могло быть плохо с Чернышом? Это же был он, часть ее существа, — и она утешала себя тем, что с родным в самом деле не может быть так, как с чужим, еще новым, непривычным, вот так она образуется, привычка, нарастает новая кожа, и неужели она хотела бы прежней боли, пусть оборачивающейся иногда невыносимым счастьем? Нет, конечно. Конечно, нет.

И все-таки он стал другой, другой настолько, что Дымарский, зайдя год спустя, не узнал его. Он быстро справился с собой, но первой реакции скрыть не смог.

— Что, очень изменился? — спросила она тревожно, провожая его вниз до машины.

Дымарский смотрел внимательно и, как ей показалось, сочувственно.

   — Меняются люди, — сказал он неопределенно. У него было правило — не врать, почти невыполнимое при его профессии, но он хотя бы старался.

— Я сама чувствую.

Он посмотрел еще внимательней.

— Как тебе легче, так и делай.

— В основном все по-прежнему, — уговаривала она не то его, не то себя. — Это же Черныш. Ему все-таки двадцать четыре уже. Пора остепениться, он сам говорит.

— Рановато. Мне вот тридцать восемь, лысина уже, и никакой степенности.

— Ну какая у вас лысина...

— Обычная, — сказал он. — Как он, работает?

— Да. Но главное, больше не болеет. Зарабатывать я и сама теперь буду — вон редактором на радио звали...

— Тебя учили не этому.

— Какая разница. Сейчас все не по специальности. Скажите — вам со стороны видней, — в чем он изменился? Я же каждый день вижу, глаз замыливается...

Дымарский снова долго молчал, стоя у своего древнего «мерса» и глядя прямо на нее.

— Потолстел, — сказал он наконец, и непонятно было, то ли шутит, то ли всерьез. Наверное, он был в меня чуть-чуть влюблен, думала она, поднимаясь в лифте обратно. Это бывает между пациентками и врачами. Главное, что мы не дали этому ходу, и теперь он подспудно завидует. Это естественно. Вид Черныша — его спины, его монитора, чашки чая сбоку от мышиного коврика — ее успокоил и странным образом слегка огорчил: какая широкая спина, подумала она, правда, что ли, потолстел?

И он словно почувствовал этот взгляд и взялся работать над собой с таким энтузиазмом, что она впервые испугалась. Он забросил велосипед, потому что от велосипеда сутулость, и прекратились их чудесные прогулки. Зато началось прослушивание бесконечных телебесед с целителями, которых стало в «ящике» больше, чем когда-либо, словно вся страна одновременно отчаялась излечиться традиционными способами и надежда осталась только на уринотерапию. До этого, слава богу, не дошло, но постоянные замеры температуры, артериального давления, согласование каждого шага с врачами — все это поначалу смутно раздражало, а вскоре начало ее бесить. Она помнила, что это Черныш, тот самый, с которым она живет два года, тот, из-за которого когда-то чуть не погибла, тот, наконец, от которого она все еще надеялась зачать ребенка. Теперь он согласовывал это занятие с фазами луны и другими приметами, которых она не понимала. Он бегал по утрам, вместо чая пил отвары, кофе исключил напрочь и укоризненно качал головой, когда она утром приводила себя в чувство обжигающим горьким глотком, и она впервые задумалась о том, что мужчина в наши времена не может реализоваться уже ни в чем — ему остается бешеная, абсурдная забота о своем здоровье, хотя для чего беречь такую жизнь? Переводы он забросил, напросился в бизнес к другу, торговал теперь запчастями, друг был сомнительный, очень неприятный — Черныш перед ним явно заискивал, только что не приседал: ну посмотри, Рома, какая она у меня? Правда же, хороша? Рома смотрел сонно, как смотрят только самые хищные рыбы. Черныш, откуда ты взял этого Рому? Ты мне никогда раньше не показывал его. Повода не было, солнце, говорил он, и это «солнце» тоже появилось недавно — раньше был «малыш», тоже не очень приятный, напоминающий о другом, теперь уже, кажется, невозможном малыше. Но Черныш продолжал сообразовываться с фазами луны.

— Слушай, — сказал он однажды, — давай, может быть, поженимся?

Два года назад чего бы она не отдала, чтобы он так сказал; но сегодня ее даже слегка передернуло, и эта его новая манера спать в майке, которую он вдобавок не слишком часто менял...

Странней всего, однако, была появившаяся недавно привычка красить волосы. Она объяснила это себе тем, что так он убегает от чувства вины. В конце концов, все раз навсегда перед кем-то виноваты и теперь маскируются, меняют профессию, любовников, стараются выдать себя за другого. Но количество его странностей стало зашкаливать: она стерпела бы эту рыжину, искусственную, совершенно к нему не идущую, но не могла понять, почему он стал выдумывать биографию. Знаешь, сказал он однажды, вот в армии был у нас старшина... Она перебила: Черныш, какая армия? О чем ты, в конце концов? Кому ты врешь? Он смотрел как баран: что ты, я же тебе рассказывал! Что ты мне рассказывал, взорвалась она впервые за все эти два года, как ты, идиот, мог мне рассказывать то, чего не было! Следи за собой, как женщина, простаивай часами у зеркала, крась волосы, но не ври, что ты был когда-то в какой-то армии, этого не было, кому, как не мне, знать твою жизнь! Но я военный билет тебе покажу, прошептал он. Тогда почему ты молчал?! Ты не спрашивала...

Это она уже отказывалась понимать и позвонила Дымарскому: пожалуйста, если можно, ничего срочного, но в субботу... где хотите... Он подъехал, презрительно поморщился при вопросе о деньгах, сказал, чтобы звонила при первом подозрении и даже без него, просто по-дружески. Ну что? А то, что у него нарастает какая-то новая личность, и я не знаю, что с этим делать. Возможно, он так бегает от сознания вины, от того, что зачать не получается... Синдром Черныша, берите название, дарю. Однако, усмехнулся Дымарский. Поначиталась литературы и понаслушалась разговоров. Какая новая личность, с чего? Не знаю, с чего он врет, что служил в армии. Почему ты думаешь, что врет? Может, действительно служил? Но послушайте, этого не может быть. Я была знакома с его матерью... немного, еще до всего. Она меня возненавидела, сейчас мы не видимся. Но клянусь вам, что тогда он не служил, она еще говорила, как страшно было бы отдать в армию такого чистого, такого кристального... Дымарский неприятно усмехнулся. Понимаю вашу иронию, но я не могу смотреть, как близкий человек, фактически ближайший, фактически муж, фактически сходит с ума! Попроси показать военный билет, сказал Дымарский неожиданно холодно. Она вскинула на него глаза: боюсь. Боюсь, потому что тогда окажется, что он еще и билет подделывает для каких-то своих целей.

— Ооо, как все прочно, — сказал Дымарский. Она не поняла этой фразы.

— Кстати, дай ему мой телефон, — попросил он.

— Зачем?

— Мало ли. Вдруг заметит за собой странности, испугается... В конце концов, я друг дома.

Она удивилась — ей не хотелось делиться Дымарским, — но телефон дала.

3

Неделю спустя, за обедом, она вдруг перестала понимать, что он говорит.

Он пришел с работы, она в тот день была дома, писала диплом. Сварила борщ. Он ел борщ и повествовал о новостях с неожиданно тягучей, занудной интонацией, какой она прежде у него не слышала, даже когда он рассказывал о своих невыносимых фазах луны. Какие-то шпиндели, какие-то Ивановы... Какие Ивановы? — спросила она, еле сдерживая брезгливость. Он поднял бараньи глаза: как, но ты же сама... Что я сама?! Но мы же были у них позавчера! Мы не были у них позавчера, я не знаю никаких Ивано... но тут, вглядевшись в его расплывающиеся, стремительно одрябшие черты, она зажмурилась и затрясла головой. Она не знала этого человека.

Он замер с ложкой на весу и даже, кажется, с открытым ртом, а она все трясла головой, словно надеялась вытрясти оттуда новое знание: это был не он, она его не знала, сквозь черты Черныша проглянула жуткая, пластилиновая рожа, рожа человека из спального района, какой не было и не могло быть у ее мужчины. Она слыхала, что безумие меняет людей, но не так же, в одночасье. В кого он превратился? Маска молодого, пусть странного, пусть рыжего, но все еще любимого, треснула и обвалилась, как грим: за этим новым лицом стоял долгий опыт полунищей жизни, утеснений, унижений, постыдного вранья, бессмысленных стоячих застолий с мужиками в пивняке, от этой рожи пахло прогорклым маслом, он сразу стал похож на мать, боже, как он стал похож на мать, какое дряблое, бабье из него поперло! Как она могла этого не видеть! С такого сталось бы пить мочу. И когда он робко спросил: что с тобой, киска? — этой киски она уже не вынесла, бросилась в комнату, рухнула на диван и закусила зубами подушку. Но и сквозь подушку продолжала выть, а на все его попытки подойти отвечала таким визгом, какого и представить не могла — неужели это она сама, сама так орет? Но вообразить, что он прикасается к ней, было еще немыслимее.

Дымарский приехал через два часа, когда она уже охрипла: раньше не мог, пробки, город стоял.

— Ну, я где-то в это время и ждал, — сказал он Вите, когда она спала после укола. — Кстати, она вас так и не звала по имени?

— Никогда. Только Чернышом. Я все удивлялся, откуда эта кличка.

— Надо было мне вас предупредить, — сказал Дымарский. — А впрочем, это все равно кончалось. Очень быстро пошло.

— Все-таки я не представляю, — после паузы признался Витя. — Не могла же она в самом деле...

— Запросто могла, — убежденно ответил Дымарский. — Я же говорил... правда, не вам, а ее папе... но какая разница? Мы все на одно лицо... Я говорил, что все мы ходим по тонкому льду. И если не внушать себе на каждом шагу что-то другое, а просто видеть вещи как есть — не выдержит никакой мозг, никакой рассудок... Я и ей говорил: если что-то спасет, только самогипноз. Это сильней любого чужого. И когда к ней в клинике подошел мальчик из соседнего корпуса, банальный МДП, ерундовый, в общем, случай, — она могла заговорить с ним на единственном условии: представив, что это и есть Черныш... которого я, кстати, никогда не видел.

— Но почему вдруг на ровном месте?! — взорвался Витя. — Я ничего не делал, сидел ел...

— Вы ни при чем, — сказал Дымарский устало. — Это как таблетка: кончилось действие — кто виноват? Только здесь она научилась сама, а резерв оказался не бесконечен.

— Но как можно жить с четырьмя, как вы говорите, мужчинами и внушать себе, что все это один и тот же?

— А зачем внушать? — усмехнулся Дымарский. — Все мы один и тот же, и я, и вы... Земля вокруг Солнца или Солнце вокруг Земли — выглядит одинаково, нет? И потом, я столько перевидал... с самыми экзотическими маниями, уж поверьте... все более или менее похожи, всем страшно, все хотят одного, иногда и правда перепутаешь... Синдром Черныша, так и назову. Я давно за этим случаем слежу, уже и описал. Теперь можно публиковать.

— А как вы думаете... — с надеждой начал Витя, но Дымарский оборвал неожиданно жестко.

— Никак не думаю, — сказал он. — Знаю. Что, красивая? Нравится? Самому нравится. Ничего не поделаешь, теперь всё. Двух самогипнозов не бывает. Раньше надо было думать, дорогой товарищ, когда ребенка ей сделал и сбежал.

— Какого ребенка, куда сбежал? — лепетал Витя, но Дымарский уже отвернулся.

Христос

...что именно такое, похожее на все остальные лица, и должно быть лицо Христа. И.С. Тургенев. «Христос»
20.9. 75 наряд по КПП, 192 дня до приказа

Чем хороша рота, так это полной одновременностью всего у всех. Со временем этот феномен, наверное, объяснится как-то — то есть зубы, например, заболевают у всех одновременно, и, стоя еще по молодости на тумбочке ночью в наряде по роте, наблюдаешь, как один за другим мужики подходят к зеркалу, высматривают больной зуб, бегают в лазарет за каплями, прикладывают к деснам эту «денту», которая толком не помогает, только оттягивает боль. То же и с желудком, и не по вине повара, а из-за того же закона, и с простудой — прошлой зимой были дни, когда по подъему подымалось человек тридцать, не больше, остальные либо отбивались в расположении — в лазарете всего пять мест, — либо, с более легкой формой, вставали потом и становились отдельно; их оставляли в роте — ремонтировать расположение, что-то красить: весной ждали комиссию. То есть все происходит одновременно. Вечером все добры и благодушны: день прошел. Утром — хмуры и раздражительны: день впереди, недосып, орут на молодых — паче всего, конечно, на Чувилинского, да и всем достается.

Вот и теперь: когда о чем-то заговорят — на следующий день слухом полнится вся рота. Сегодня перед нарядом, в котором я все это пишу, ко мне подошел Серега Максимов и сказал, что близится конец света. То ли ученые просчитали, то ли пролетает какой-то метеорит.

Вечером из водительского взвода Ванька Колодный, длинный сутулый хохол, сказал, что в городе на выезде слышал разговоры: всё, скоро нам, ребята, крышка, летит комета. Наконец, вечером зашел дежурный по части проверить нашу с Валентиновым бдительность (Валентинов — молодой и по КПП стоит третий раз) и сказал, что всё, Серега, действительно летит какая-то комета и если в ближайший месяц врежется в Землю, то полетят клочки по закоулочкам. Даже с поправкой на преломление все это, вероятно, не лишено. Правда, не помню времени, когда таких слухов бы не распускали, да у нас теперь о чем угодно готовы говорить — о подорожании сахара, о конце света, о подорожании сахара в связи с концом света, о конце света в связи с подорожанием сахара... Вообще всегда можно ждать, может, и конец. Обидно, что до дембеля уже мало, а тут комета. Авось обойдется.

Сейчас ночь, едва меня придет менять Валентинов, если дневальные его подымут вовремя, а если не подымут, я им завтра вдую по первое число. Не так, конечно, как нам в свое время вдували, а чисто вербально. Книги никакой у меня нет, только тетрадь эта, которую привез из отпуска, чтобы не разучиться писать. Прежде я все больше ходил в наряды по роте, по столовой, теперь, со второго года, в основном по КПП. Правда, часто: народу у нас меньше в связи с сокращениями и прочим. Сокращения приятны, но по нарядам летать надоело. Одно радует: дембель близится, на двести никто из наших уже не ел масло, там — сто пятьдесят, сто, а там вообще всё, нас обещали после приказа не держать. На аккорд, скорее всего, я возьму себе тот же КПП.

Письма домой я уже написал, остается курить — водилы привезли из города «Астру», — писать это все да слушать, как у нас мышь под полом шуршит. С утра Валентинов будет подметать листья — я ему, впрочем, отчасти помогу. Забавно потом это все будет почитать.

Хотел бы я знать: конец света — чем это должно знаменоваться? С одной стороны, все говорили, что звезда Полынь — это Чернобыль, так как Чернобыль и есть полынь, и от него горечь потекла в реках. На самом деле какой ужас весь Апокалипсис — и я ведь только в переложениях его знаю, не в подлиннике, а там, наверное, страшнее. Будут еще какие-то насекомые, пожрут людей, будут три всадника... потом три ангела... не помню. Надо взять почитать что-нибудь, у нас там атеистического целая полка. Но главное — помню однозначно, что должно быть второе пришествие Христа. Если пока его нет — слухи о конце света вполне дуты.

Мышь эта под полом меня сильно достала. Ночь кругом, сейчас дождь пошел. Половина второго. Скучно и спать хочется. Что писать еще?

Через три дня я дед. Ура!

28.9. 77 наряд по КПП. 184 дня до дембеля

Взял в библиотеке части почитать «Сказания апостолов» в переложениях Косидовского. Очень занятно. Христос был, в чем я никогда и не сомневался. Тут он, конечно, не такой, как в «Мастере». У Косидовского есть тут свидетельства, по которым он вовсе не был «прекраснейшим из сынов Израилевых». Писали, — не для того же, чтобы оклеветать?! — что он был и мал, и уродлив, и вызывал чуть ли не омерзение, и в него кидали грязью, и тем сильнее было противоречие между его обликом и речью. Думаю, что он ТАКОЙ мог бы и ничего не говорить — он своим видом достаточно взывал к милосердию. Вот ведь, оказывается, как он выглядел, в армии бы его такого вообще зачмырили, прошу прощения, — почему-то высшей добродетелью у нас тут почитают чистоплотность, и не начальство, а свои же. «Погляди на себя, ходишь, как чмо», — это я часто слышал на первом году, а сейчас сам говорю так тому же Чувилинскому. Он со мной сегодня в наряде. Чувилинский заслуживает описания.

Для кого и чего я описываю Чувилинского? Для потомков? — я сделаю все, чтобы эта тетрадь до них не дошла, я ее торжественно сожгу на даче после дембеля (будет же это! И скоро уже довольно будет!) — а для себя? — так его я по гроб жизни не забуду. И все-таки пишу, потому что делать нечего, ночь, мышь, тишь, Чувилинский придет только через полтора часа.

Чувилинского зовут еще «литтл Чуви» или просто Чуви. Он длинен, как его фамилия, — не высок, а длинен, у него бородавки, и такие же бородавки у его матери, она приезжала к нему как-то, Чуви всех оделял гостинцами, но и гостинцы у него брали неохотно. В Чуви все будит брезгливость. Чуви не то чтобы грязен — у него одутловатое лицо, маленькие глазки, выражение униженной и тупой ласковости. Выходит невыпукло, надо тренироваться, но я не писатель; нас учат литературу преподавать, а не портреты писать. Чуви туп безнадежно. Он совершенно не умеет с людьми. Раз его били в сушилке — тогда еще не ушли наши деды, он по тупости против них залупился, но залупился без всякого собственного достоинства, а как-то так чмошно! — и у него еще хватило ума в сушилке орать: «Вы чего — я же к вам по-хорошему!» Ржали они сильно. Сопризывники Чуви ни слова не говорили и в сушилку не заходили, хотя будь там кто другой, не Чуви, — тоже не зашли бы, такова сволочная наша природа, — но уж тут был Чуви, и за него никто вообще не хотел вступаться. Говорили сначала, что он постукивает, потом поняли, что у него и на это не хватило бы ума, — армия вообще культивирует стукачество, тут трудно устоять: делают с тобой всё, чтобы ты застучал, а застучишь, не дай бог, — и ставь на себе крест. Но, к счастью для себя, Чуви туп и для этого. В его тупости есть что-то демоническое, сверхъестественное, он ни на что не реагирует, чувство собственного достоинства у него к нулю сведено. Как-то его доставали наши:

— Чуви! У тебя девушка есть?

— Есть, — с робким самодовольством (непредставимое сочетание).

— А как ее звать?

— Оля.

— Ну, и как же ты с ней...

Чуви неуверенно хихикал.

— Она сама тебя сверху кладет или кое-как взбираешься своими силами?

Он опять хихикал.

У меня и Чуви, и эти фокусы вызывали равное омерзение: когда я говорил «хорэ, мужики», а когда и просто не участвовал — тем мой протест ограничивался. Ведь в роте как: сейчас всё вроде в порядке, друзья есть, врагов явных не видно — а выделишься чуть, и займешь нишу Чуви. Когда сто здоровых рыл, работать надо, строевая каждый день и сало на завтрак, обед и ужин, — обязательно есть ниша чмыря, чмошника, эта ниша занята Чуви, но любой из нас — я говорю: любой! — может в ней оказаться ежесекундно. Тут надо балансировать на проволоке, чтобы и самому себя не съесть от совести, и тебя чтобы не съели. Я что-то уже путаюсь в словах, и выходит коряво, я спать уже очень хочу.

Стоит мне завтра сказать, что Чуви меня не сменил вовремя, — и КПП ему не видать больше, как собственной отвислой задницы (он ее как-то странно отклячивает при ходьбе). Будет летать по роте, как милый. Он и так все больше по роте, КПП — халявный, дедовский наряд, ставят дежурным старика, а помощником — молодого. Сейчас Валентинов, который обычно со мной ходит и хорошо все всасывает, просто болен, — а то б Чуви и теперь гнил на тумбочке, как все мы на ней гнили. Уходя из части, я охотно сжег бы тумбочку; я и сейчас охотно ее сжег бы. Если Чуви опоздает, я прокачаю ему грудак. Нет, противно, я не прокачаю ему грудак. Я пишу уже любую чушь, чтобы не заснуть. Чушь. Тишь. Ночь. Мышь. Сочинить рассказ, весь из таких слов.

Если Чуви меня не сменит, я не знаю, что я с ним сделаю, — я тогда засну, дежурный по части меня найдет, снимет с наряда, я тогда заставлю Чуви... я ничего не заставлю Чуви, это без меня найдется кому делать, я не умею этого всего, и потом я брезгую с ним иметь дело. Чуви туп и нечист. Я повторяюсь, а что мне делать, я иначе засну.

Издали вижу: идет Чуви. Руками болтает нескладно.

Спать.

15.10. 80 наряд по КПП. 167, после отбоя 166 дней до дембеля

В роте отбой. Скоро 150, там совсем близко 100.

Там совсем близко дом. Всю жизнь хочешь, чтобы время шло подольше, — кому умирать-то охота?! — но в армии этого не чувствуется: тут скорей бы. Наш паровоз, вперед лети!

Такими надписями был весь прежний стол на КПП изрезан, там и моя была, вчера или позавчера стол заменили, сижу пишу.

Интересно у Косидовского: оказывается, многие в Христе видели бесовское, дьявольское начало. Он изгонял дьяволов, бесов — значит, имел с ними связь. Предположить, что они ему просто так подчинялись, для тогдашнего разума было невыносимо. Легче было допустить, что он — их князь. Особенно если предположить его уродливый облик — жалкий или страшный, какой угодно. Но в нем могли видеть нечто демоническое.

Занятно вообще: в крайних проявлениях уродства, тупости есть нечто вообще мистическое, жуткое. Не забуду никогда, как в Тимирязевском музее видел заспиртованного анацефала, так, кажется, — зародыша без мозга. То есть голова была, но какая-то треугольная, без черепной крышки или просто с чем-то оттуда торчащим — брр... Мне казалось (а он был весь серый, заспиртованный, цвета замазки), — мне казалось, что он что-то жуткое знает, эти закаченные глазки, очень почему-то выпуклые, этот вид его... я потом из музея, после экскурсии, отстав от класса, бежал в диком страхе — темно, район незнакомый почти, хотя всего и времени — часов семь вечера, — и еще мне под ноги упал какой-то пьяный, я давно заметил, что есть такой «паровоз» — если что-то тебя испугало, то все будет подбираться и пугать, одно к одному. Счастливый человек притягивает счастье, а несчастный наоборот. Так и в армии: если ты весел, все к тебе добры, а если грустен — тут же и добавят. Чуви только добавляют.

Так вот, — на Руси ведь всю жизнь боялись, чтили юродивых, дурачков, у Леонида Андреева в повести идиот вообще символ рока, это я по школе помню, нам говорили, и сам я читал. Что-то во всем этом есть жуткое, я всю жизнь шарахаюсь от даунов, и в Чуви что-то такое есть, в его покорности, маленьких глазках, туповатой улыбке, в его беспрерывном бурчании в животе, в его дурном запахе изо рта (я стараюсь отворачиваться, когда он говорит), — в его наивности, доходящей до я не знаю чего. На прошлой бане он подходит ко мне — помаз, годовик, к деду! — и говорит с улыбкой блаженного идиота: «Сережа, потри спинку!» Глазки светятся кротостью и тупостью (светиться тупостью нельзя). И главное — на всех пена как пена, на нем — серая, жидкая, омерзительного вида, волосатая сутулая спина, отвисшее пузо, он не толстый, но кажется толстым; тонкие ручки, длинная, нескладнейшая фигура. «Ты что, говорю, — Чуви? Ты охренел? Иди! И не вздумай припахать какого-нибудь молодого, я уши твои лопоухие тебе оборву!» Он виновато улыбнулся, не сказал ни слова, пошел, мокрый, обливаться из шайки (в баню мы ходим в поселок, тут и шайки, и душ, но молодежи под душем мыться не положено). Гад я или не гад после этого, но никакой жалости я к нему не чувствовал — к этой волосатой заднице, тонким ногам, дурацкой походке, — я утешаю себя тем, что он сам себе все это и заслужил, но ведь каждый из нас может быть на его месте, случись что... И еще я утешаюсь тем, что Чуви типичное быдло, и если найдется кто-то чмошнее, чем он, — первым будет чмырить этого несчастного, применяя к нему все те изощренные фокусы, которые только что испытал на собственной шкуре.

Так что я не жалею Чуви, я дураков вообще никогда не жалею, и сам ни в чьей жалости не нуждаюсь. Что— то я расписался, мне и спать сегодня не хочется, и потом — я же должен хоть сам-то себе объяснить Чуви?! Недавно я на техтерритории опоздал на обед, затрепался с молодой кладовщицей на складе — у нас гражданских много в части, — прибежал, нелепо болтаясь, Чуви в своих не по размеру сапогах, с ласковой и тупой улыбкой, напрашивающейся на дружеское расположение: «Тебя в строй вызывают!» — голос низкий, тягучий, унылыыый... И так я наорал на него! — и оттого, что сейчас за опоздание в строй дрючить будут, и оттого, что так он улыбался тупо — радовался, что ли, тому, как меня сейчас?.. А он не прекращал улыбаться, и в этой улыбке действительно что-то было демоническое; демон Чуви! — анекдот, кому рассказать, но действительно: мистическая фигура, демон Чуви!

В прошлый раз он, стоя со мной в наряде по КПП — или в позапрошлый? — совсем я путаюсь во времени! — оставил тут бумажку со своим письмом, а я, грешным делом, прочел. Начало письма к возлюбленной. «Дорогая Оля! — прямой, идиотский почерк. — Как ты поживаешь? Я живу хорошо»... Демон Чуви!..

25.10. 82 наряд по КПП. 158 после отбоя до дембеля

Дочитал Косидовского сегодня ночью. Как раз коновал выезжал из части (коновал — наш полковник, почему его так зовут, уже не докопаться — то ли за яркокрасную рожу, то ли по причине якобы жуткой его силы; говорили, он чуть ли не быка сваливал, но это, по-моему, просто тяга к легенде какой-то — нельзя же допустить, что ты в полном подчинении у совсем уж ничтожества, надо ему изобрести хоть какой-то плюс — так, я думаю, это подсознательно объясняется). Коновал выезжал из части, я зазевался из-за чтения и еле успел открыть ему ворота. Господи, из-за каких вещей тут трясешься! Но успел, даже несколько прорубился, он мне отмахнул честь, уехал. С отъездом коновала в части полный покой.

Что-то я теряю мыслю. Дочитал Косидовского. И странная вещь мне приходит: мне все кажется, что Христос явился не для того, чтобы что-то проповедовать. В конце концов, все эти заповеди уже были заложены в Ветхом (прерывался. Приходил дежурный по части) Завете, в Ветхом Завете. Там он и был предсказан. То есть он, конечно, все это очеловечил, приблизил и так далее, и красиво проповедовал, и говорил, и был очень обаятелен, наверное, — но мне все больше представляется это так: пришел нарочито уродливый, жалкий, ничего не делающий и не умеющий человек — только для того, чтобы проверить, как люди чтят Ветхий Завет и главное — насколько они люди. То есть — я не очень знаю, какая нравственность была заложена в Ветхом Завете, но думаю, его послали проверять, есть «какие-то общечеловеческие правила у них или нет. И вообще, верующим я себя не назову, но у меня, как по Стругацким, часто бывает ощущение, что нам та или иная вещь посылается ради проверки нашей реакции. Мне представилось, что здесь был тот самый случай, и человечество этой проверки не прошло, потому что им, во-первых, подкинули не такого, как все, а это уже кошмар, а во-вторых — не такого в худшую сторону, то есть грязного, оборванного и т.д. Правда, если бы он был красавец, как о том писали, то все равно эта история повторилась бы. Кстати, если он был уж настолько жалок — стоило ли его распинать? Но, может, он действительно так проповедовал, что без этого нельзя было обойтись? Меня там другое потрясало: «Не знаете ни дня, ни часа, когда придет Сын Человеческий». Значит, бодрствуйте. Значит, он может прийти в любой момент.

Значит, он может прийти в любой момент.

Что-то я начинаю повторять фразы, то есть задумаюсь, а потом пишу то же самое. Это оттого, что очень голова болит и постоянно недосып.

Я всегда был уверен, что все не как все, нет одинаковых, но теперь вижу, тут есть какие-то вещи. Надо их в себя упрятывать, особенно в армии, я и упрятывал подсознательно, и мне трудно уже сказать, какие это вещи. Почему травят Чуви (ладно, будем честно: почему все мы, включая меня, травим Чуви), я еще могу понять: потому что надо кого-то травить, а он по определению безответен. А если бы он мог вмазать в ответ? Тогда травили бы не его, а кого-то еще, этим кем-то свободно мог оказаться я, и меня бы ничего уже не спасло, как и любого другого.

То-то и кошмар: мы травим Чуви, а на самом деле травим не его, а нишу, а в нише может быть любой из нас, то есть мы травим себя же, это получается абсолютно по Христу.

Одно я могу сказать совершенно определенно: мне Чуви отвратителен. Он настолько туп, что это выглядит закосом. Но если это и закос, а может, и не закос, не знаю, — как бы то ни было, если Чуви нам послан для испытания, мы этого испытания категорически не выдерживаем.

Однако они и нашли, куда его заслать: в армию! Христа, когда его взяли, всю ночь били солдаты в караулке (там уже были караулки! — это есть где-то такое указание, или я тоже у Андреева читал?). К солдатам вообще никого нельзя засылать, тут бы не только Христа, тут бы всех апостолов...

От однообразия нашей жизни можно с ума сойти.

Валентинов принес курева.

Мишка Ковальчук сказал, что я стал странный. Он это сказал с хихиканьем. Это значит, что если я стану чуть более странным, я могу заполнить нишу. Как только я понял, что она существует, я стал ее бояться, а как только начинаешь бояться — тут привет.

Это все фигня. Мне до дому почти полтораста. Это фигня уже.

Первым делом я все-таки сожгу эту тетрадь. Потом сяду в ванну.

29.10. 83 наряд по КПП. 152 после отбоя до дома

Вчера Чуви не поставил свои сапоги в сушилку, он устал и лег спать, потому что его послали на разгрузку вагона, там была мебель для военных городков, он наломался. Он поставил сапоги около кровати. Его распинали... то есть что я пишу? Я имел в виду, что его разбудили пинками, пинали, пока не отнес сапоги. Потом сержант младшой, его сопризывник, Ванька Мельников, откуда-то чуть не из-под Воронежа, его заставил нюхать ногу: четыре человека сидели на Чуви, хотя его можно было и не держать, а Ванька совал ему ногу свою в нос. Чуви чего-то выл, но очень чмошно.

Я их разогнал, но это мало что дало — они уже и надо мной улыбались.

— Вон любитель Чуви, — сказал сегодня Ванька.

Кто-то из наших его осадил, но и наши уже не понимают, с чего я защищаю Чуви. Они не понимают, что я не его защищаю, — на фиг он мне сдался — я, может, душу свою спасаю, в городе вон вовсю говорят — конец света, конец света... Если Чуви действительно нас испытывает, то ведь нам всем тогда гореть. Вообще шутки шутками, но могут быть и дети.

Все последнее время у меня жутко болит голова. Меня доводит эта жизнь, этот напряг, эта бессонница. Я не говорю об этом никому и в письмах не пишу, но себе самому могу сказать. Я начал разговаривать сам с собой на КПП, Валентинов со мной однажды стоял, я не заметил, как он вошел с обеда (я ходил есть с расходом), — он сказал, я разговаривал о чем-то, он тоже хихикал.

В армии после года у мозга нет новой пищи, он начинает, как голодный желудок, сам себя переваривать, начинается то же, что и язва желудка, но только язва мозгов. Жуткое дело. Вообще, пока человек подозревает, что он сходит с ума, он, значит, еще не сошел. Но правы были деды: последние полгода — самая жуть. Как первые. Потому что уже мысли только о доме, делать ничего не можешь по определению, мозги едят сами себя. Может, поэтому у меня так болит голова.

И почерк у меня изменился: я все время боюсь, закончив слово, оторвать от него ручку: рисую его как-то, дорисовываю, ставлю точки, крючки — мне кажется, если я оторву ручку раньше, чем надо, что-нибудь произойдет. Я смотрю на Чуви и всего боюсь.

Если мы все будем гореть (приходил дежурный по части, спросил, отчего глаза красные), если мы все будем гореть, это очень обидно.

5.11. 85 наряд по КПП. 146 п.о. до дома

Он был без отца, и Чуви тоже без отца.

Я тоже без отца, но это ни о чем не говорит.

Мать Чуви зовут не Мария — не помню как, но точно иначе, к ней по имени-отчеству обращался замполит. Чуви не еврей.

Если б он был еврей, его бы вообще...

Но они же не будут унижаться до таких мелких совпадений, им важен принцип. Наоборот, им лучше, чтобы он был непохож. Бодрствуйте, ибо не знаете ни дня, ни часа. Чтобы никто не узнал.

Прошло две тысячи лет, а мы не изменились, мы прокололись.

Но кто им велел в армию, в армию его засылать? — на гражданке, говорят, он студент, у него все благополучно, — хотя какой из него студент? Разве что техникума? Нет, не могу...

Неужели я сам поверил? — но ведь конец света не я придумал...

В конце концов, если я стал читать Косидовского, то это ведь тоже не случайно. Я сам бы в жизни не стал читать Косидовского. Это мне кто-то ВНУШИЛ, что это надо, чтобы я понял, чтобы я предупредил. Я ничего не сделал. Я стою сейчас в предпраздничном наряде. Какая идиотская фраза, если вдуматься: представляешь себе человека, предпразднично наряженного. Только что впустил в часть машину с праздничным обедом.

Мне из института письмо пришло.

Я уже что угодно готов писать, чтобы не думать. У меня голова разваливается, разламывается, затылок больше, у меня будто всю распирает ее. Господи, как у меня болит голова. Он умел лечить головную боль. Чуви ничего не умеет. Это еще ни о чем не говорит. Может, у них просто так проходила голова, а они приписывали ему. Попросил у медика нашего две таблетки анальгина. Он пойдет с расходом и принесет мне.

Надо чем-то отвлечься срочно, иначе я еще и не такое себе изобрету.

И все-таки что-то такое на нас летит — вчера была передача по местному телевидению. Значит, все не фигня. Значит, это именно я и должен буду сказать.

После анальгина. Выпил, легче. Перечитал. Ужас, что я пишу.

7 ноября

НЕТ, ВСЕ ПРАВИЛЬНО. Я ВСЕ ПОНЯЛ. СПАСИБО ТЕБЕ, ГОСПОДИ, ЗА МОЕ ПРЕДНАЗНАЧЕНИЕ. Я ВСЕМ СКАЖУ.

На этом обрываются записи в черновой тетради, найденной в тумбочке рядового Сергея Н., фамилию которого мы из понятных соображений не называем.

7 ноября, во время заступления праздничного наряда, когда рядовой Чувилинский, лишенный праздничного увольнения, должен был заступить дневальным по роте, пришел с развода и уже становился на тумбочку, проходивший мимо младший сержант Мельников дал ему пинка. Все засмеялись. В этот момент, неожиданно для всех, Сергей Н., в чьем поведении уже и раньше замечали небольшие странности, отпихнул Чувилинского , вскочил сам на тумбочку и закричал на все расположение:

— Не трогайте его! Это Христос!

Поначалу это было принято за новую шутку, и Мельников пообещал даже распять Чувилинского, но Н. был абсолютно серьезен, страшно возбужден, глаза его горели. Он выкрикивал бессвязные фразы о каком— то откровении, встал на колени перед Чувилинским, отбивал ему поклоны, благодарил Бога за свое предназначение, призывал военнослужащих покаяться и упоминал адское пламя. Все попытки успокоить Н., за которым никогда не водилось особенной религиозности, ни к чему не приводили: он отбивался с поразительной силой, тут же просил прощения у тех, кого ударил, метался по расположению и кричал, что Чувилинский — новый Христос, посланный на землю как духовный индикатор. Чувилинский испуганно жался к стене, а потом забился в Ленинскую комнату. Он весь трясся.

Сергея Н. отправили в город, в окружной военный госпиталь, где диагностировали у него острый реактивный психоз на почве переутомления, недосыпа и психического перенапряжения. В часть выехала комиссия, но не нашла никаких нарушений.

В декабре того же года, за три месяца до приказа, Сергей Н. был комиссован и отправлен на долечивание в Москву. Сейчас он вполне нормален и почти ничего не помнит о происшедшем.

И ни в роте, ни в части, ни в госпитале ни одной живой душе не пришло в голову, что он, единственный человек, пожалевший последнего чмошника, — ЧТО ИМЕННО ОН-ТО И БЫЛ ХРИСТОС.

Прощай, кукушка

1

В феврале у жены обострилась базедка, как ласково, по— домашнему она ее называла, и это словцо тоже его бесило, как бесило все в последнее время. Врач, визит к которому обошелся в двадцать три франка, не стал даже толком выслушивать жалобы: внезапная, на ровном месте, дрожь в руках, сердцебиения, ночные поты — и ровно, уютно пояснил, что, если сейчас же не выехать хотя бы недели на две в санаторию, перемены сделаются необратимы. «Wendepunkt! — говорил он, поднимая палец. — Gabelung! Точка раздвоения, откуда либо вверх, — и он задрал яйцевидную голову, — либо уже только вниз, и тогда... вы знаете. Я сразу понял, как увидел эти блестящие глаза». Жена улыбнулась, словно ей сказали комплимент. «Эти глаза! — Он поднял палец. — Отечные веки, редкое моргание! Это значит, что уже затронут зрительный нерв, и если теперь же, auf der Stelle, не взять решительные меры — я просто разведу руками, уже только разведу руками». И он развел. Ужасна была манера здешних докторов все говорить при пациенте, идиотская банковская честность. Российский врач долго бы мялся, кашлял, пил водку, потом отвел бы мужа в сторону и, взяв за пуговицу... Тоже, конечно, мерзость; да и всё мерзость! Всего противней была доверительность, с которой швейцарец подмигнул при прощании: «У мужчин данный этап протекает тяжелей, возможны уже первые трудности с... вы понимаете? При правильном лечении возможно восстановить, но...» Выходя из клиники, мельком глянул на себя в зеркало. Гадкая мнительность, но что если уже подозрительно блестят глаза? Проследил за собой: не реже ли мигаю? Нет, как будто даже чаще обычного... Праздный, ничем не занятый ум цеплялся за все, начинал бесплодную лихорадочную работу. Кончу безумием, это совершенно ясно. Вот и всё, и ничего кроме.

Санаторию швейцарец посоветовал, но такую, что сбережений не хватило бы и на полдня; пришлось унижаться, спрашивать, есть ли дешевле, — врач пожал плечами и предложил несколько на выбор, но и это все было не то, в лучшем случае — три дня с отказом от завтрака, и наконец, глядя на него со странной укоризной — изволь платить, если хочешь быть здоров, или уж, если беден, не болей, — предложил последний вариант: если не подойдет и это, я разведу руками, просто разведу руками. На самой немецкой границе, в горах, пятнадцать франков в день, весьма достойный Heilverfahren — сиречь процедуры. Нет, конечно, ни циркулярного душа, ни солевой пещеры, но что вы надеялись получить за пятнадцать франков? Есть диета, многократно проверенная; правда, его пациенты там еще не бывали — он подчеркнул это, глянув поверх очков с той же укоризной, — но, судя по проспектам, все соблюдается. Я могу, если хотите, написать врачу записку с подробным диагнозом, хотя, уверяю вас, для специалиста все ясно с первого взгляда. Но есть ли места? О, уверяю вас, там есть. Они поблагодарили и вышли.

Надо было собираться и ехать — хоть какое-то действие в сплошной, вынужденной, вязкой паузе, когда казалось, что война никогда не кончится и они навеки заперты в этой торричеллиевой стране, откуда откачали весь воздух. Дали телеграмму в лечебницу, чтобы встретили на станции. Билеты третьего класса (сразу же вместе с обратными, три франка прямой экономии) окончательно истощили запас, поступлений не предвиделось, лекции никому не требовались, из России третий месяц не приходило ни гроша. Коротенький, пятивагонный поезд одышливо карабкался в гору, словно и сам ехал лечиться от туберкулеза. Болен был весь мир, вся природа: колкий, мелкий, нерусский снег (никогда не видал здесь мягкого и липкого, как в Кокушкине), рыжий хвойный лес, задыхающийся паровоз, дряхлый вагон и все попутчики. В углу сидел явный идиот, зобатый, злобный; двое тучных пьяниц со всеми следами порока и вырождения на жирных пористых лицах то и дело принимались горланить что-то солдатское, но забывали слова. Жена третий день чувствовала себя виноватой: им не пришлось бы тратиться и срываться с места, если б не дрожь в руках и ночные поты, симптомы, в сущности, пустяковые. Он, как мог, ее успокаивал — она была последним существом, которому было до него дело. Что делалось в России, он понятия не имел; в этой глуши, должно быть, и газет не достанешь, да и много ли прочтешь в этих газетах? Их заполняло что угодно, кроме главного.

На станции встретил их потешный шарабан, размалеванный не хуже циркового: хозяин санатории завлекал пациентов веселенькой рекламой. Пухлые женщины с ногами-сардельками прыгали через веревочку: добро пожаловать в санаторию Тицлера, мир здоровья! Вообразил жену с веревочкой; она, как всегда, угадала его мысль, и оба прыснули. Ехать было версты три да последние полверсты карабкаться пешком; мир здоровья — белый трехэтажный особняк на уступе — снизу казался игрушечным и недосягаемым. На постоялом дворе оставили лошадь с шарабаном, дальше тяжело ползли вверх — провожатый, румяный чернобровый здоровяк из тех, что и в сорок чувствуют себя пятилетними, подбадривал, хохотал, хлопал себя по коленкам. Наконец вползли — последние шаги жена прошла, держась за его плечо и дыша, как рыба на песке; накликал-таки, дав ей треклятое прозвище. Вот те и Рыба, да и сам уже Старик; старик и рыба. В просторном холле, выложенном шахматной плиткой, вдова Тицлера, белая, рыхлая, вся словно налитая жидкой сметаной, встречала их, кивая сплюснутой, как брюква, головой. Мудрый выбор, лучшая санатория. Особенно хороша диета, лучшая диета на основе чистого молока.

Молоко! Он застонал. Если и было нечто, чего он так и не научился переносить за годы скитаний, побегов, ссылок, переездов и нищеты, нечто ненавидимое упорно и брезгливо, то это молоко, от которого его неудержимо рвало еще в детстве. Он не переносил его ни в каком виде — ладно, готов был терпеть в твороге, из которого теща делала прелестные жареные лепешки с изюмом, но молочная диета! Жена взглянула умоляюще; он махнул рукой. Пускай, не может же быть, чтобы к молоку не давали хлеба. Им отвели комнату на втором этаже.

Сразу оказалось, что невозможно спать. Он надеялся после переезда лечь пораньше, клонило в сон, болела голова — он приписал это разреженному воздуху, горной болезни, боясь думать, что нагоняет проклятая отцовская хворь. Легли сразу после ужина, состоявшего из отвратительной местной простокваши с мягким, но тоже кисловатым хлебом, — не полагалось даже чаю, от которого одно расстройство нервов, в особенности на ночь. Без чаю он не мог сосредоточиться, но здесь махнул рукой — ну его к бесу, оно же и лучше, не станет отвлекаться и забудется. Но только они легли, спина к спине, как спали давно уже, — внизу оглушительно грянул аккордеон и бешено затопали грубые башмаки: приплюснутая местная публика, еще в столовой показавшаяся ему неуловимо гнусной, ударилась в вечерние развлечения. Сначала они принялись плясать под дикую польку — откуда силы брались у слабогрудых? — а потом трижды кряду затягивали томительное «Lebe wohl, kuckuck». На третьем разе он не выдержал, бросил попытки засунуть голову под подушку, вскочил, оделся, чертыхаясь, и спустился вниз, где заходило на второй час это слезное веселье.

Тицлерши не было. В столовой, сдвинув в угол столы и расчистив площадку для танцев, расставили вдоль стен длинные серые скамьи, расселись и пели. Он снова заметил, как отвратительны лица: не на чем взгляду отдохнуть. Это были не крестьяне, не фабричные, а обыватели, составлявшие в Европе решительное большинство; он сам не понимал, почему в России мещан было

не в пример меньше. Здесь же все, кто трудится, словно попрятались стыдливо, а главным классом сделался бюргер. Разумеется, это не могло быть так, защищал он сам перед собой привычную картину мира. Разумеется, все это пролетарии, в худшем случае зажиточные крестьяне, просто они желают выглядеть как обыватели, в отличие от наших, среди которых и купец-миллионщик глядится иногда мужик мужиком. У наших принята мимикрия — все хотят казаться грубее, хуже, чем есть, интеллигенция щеголяет грязными словечками, словно поголовный стыд перед народом заставляет носить хамскую маску. Эти же изо всех сил желали выглядеть как порядочные, и когда он вошел, разъяренный, красный, — дружно изобразили любезность.

— Господин новоприбывший, — медово осклабляясь, сказал длинный, похожий на кельнера, — не желаете ли присоединиться к скромной компании, у нас запросто, по-товарищески...

— Прошу простить, — прервал он яростно, — но моей жене нужен сон, и мне тоже нужно выспаться. Ваше веселье несколько шумно, мы наверху не можем спать.

— Зачем же спать, — крикнула раскрасневшаяся от пенья и смущенья бесформенная толстуха, тоже, верно, с базедкой. — Зачем же спать, когда можно тут с друзьями веселиться. Скажите же вашей супруге, что завтра еще будет дневной сон и она выспится.

— Моя супруга, — вспылил он окончательно, — моя супруга знает, когда ей спать... Я прошу вас прекратить, или по крайней мере тише... Вы одно и то же шестой раз поете...

— Что же вы сердитесь, это наш обычай, — умильно сказала мужеподобная, огромная, в толстых вязаных чулках. — У нас когда провожают кого, всегда поют «Прощай, кукушка». — И она горлом, горлом игриво изобразила припев: Ай, ай, ку-ку. Ай-яй, ку-ку.

От этого кукованья он почувствовал то истинное бешенство, с которым иногда не мог совладать, то самое, от которого чернел язык.

— Если вы не замолчите, — крикнул он, — я пожалуюсь... — И сам возненавидел в ту же секунду собственный смешной гнев: кому он собрался жаловаться на этой высоте?

— Однако же вы не очень-то, — подал голос старец с дряблой шеей. — Вы не очень-то, вы не с женой тут, вы не дома. У нас веселая компания, дорогой господин. Вы нам не нарушайте компанию, вас с супругой двое, нас тут двадцать три, есть право большинства. Еще нет даже десяти часов. У больных людей мало радостей. Вы не хотите присоединяться к компании добрых друзей, ваше дело. Но вы не можете тут выкрикивать оскорбительные слова, нет! — Старец затряс кривым пальцем.

Что оставалось? Оставалось плюнуть и подняться наверх, под взрывы хохота и визг дам. Жена похрапывала, воспользовавшись перерывом в пении. Он улегся рядом, чувствуя, как все тело зудит от ненависти. Внизу все еще переговаривались, доносились взрывы хохота — им понравилось, как отшили новичка. Но скоро они опять запели что-то веселое, он не слышал слов, но с прозорливостью истинной ненависти угадывал их — наверняка о том, как парень предлагает девушке пройтиться на сеновал, чтобы посмотреть там на птиц, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы мы не пойдем, иначе у меня птиц набьется полный живот, ха-ха! Или он предлагает ей сходить на рыбалку и накопать червей, а она отвечает: ах нет, мой милый, до свадьбы никакой рыбалки, иначе мы накопаем мне полный живот червей, ха-ха! Или он предлагает изловить ей енота или иного пушного зверя, на что она отвечает: ах нет, до свадьбы никаких зверей, иначе у меня к зиме будет прелестный енот, ja, ja! Напал смех, как бывало у него после приступов ярости, и он заснул. Утром стыдно было войти в столовую, думал — станут хихикать, но ничего: гнев его был пугающ, он сам знал это. Переглядывались, перемигивались, шушукались, но прысканья не слышал.

2

Обычно от всяких мерехлюндий спасала его работа, любая, хотя бы статья на заказ или реферат для публичных чтений, на которые давно, впрочем, не удавалось собрать слушателей. Но здесь не было работы, а почта доставлялась раз в неделю, и мозг выкипал в бессильном, мелочном злобствовании. Это был первый раз, что он ничем не мог себя занять. Надо было, по идее, писать статью против Гримма. Гримм, пользуясь мягкостью, благодушием, а по сути тупостью большинства, протолкнул резолюцию о пацифизме. Надо было сразу бросить им в лицо, что нельзя, невозможно порядочному человеку оставаться с ним в одной организации. Надо было немедленно выступить открыто, но промедлил, опасаясь обострения, и теперь что же махать кулаками. Это были, конечно, не марксисты и не социалисты вовсе. Это была кучка филистеров, ни в чем не преуспевших, называвшихся партией по давно прошедшей моде. Он чувствовал, что мода прошла, что война изменила Европу неузнаваемо, что после Вердена все эти их пацифизмы, соглашательства, оборончества не могут иметь никакого смысла. Он им с письмами основоположников, подлинными, очищенными от ложных толкований, — они ему о том, что хватит крови, или о том, что до революции доживут, может быть, внуки. Он сам чувствовал, что доживут внуки, да и в тех был не уверен, — но говорить об этом вслух было подлейшим отступничеством, безобразнейшей, гнуснейшей трусостью, мерзостью, для которой нет названия. А все-таки здесь, наверху, он мог себе это сказать. Лихорадочная деятельность, помимо скудного пропитания, имела теперь один смысл: так сказать, терапевтический. Ею можно было лечиться от чувства незаполнимой пустоты, проигранной жизни. Им вполне овладела уверенность, что жизнь именно проиграна. Это был кризис, о котором он читал, — но самая мысль о таком кризисе антинаучна, ибо никто не знает середины своей жизни. Это выдумано для оправдания всяческих мерехлюндий. На самом деле всякая жизнь бессмысленна, и он это знал всегда.

Никогда ничто не внушало ему такой ненависти, как жизнь и жизнелюбы. Здесь он смыкался, пожалуй, с самыми отчаянными декадентами, чего вслух отроду не признавал, — но и в декадентах была правда: они как никто чувствовали всю обреченность, всю гнилость etc. Он и сам был себе отвратителен, но что же делать? В этой мышиной возне вокруг Гримма, склоках, рефератах, копеечных самолюбиях, взаимных жалобах и их заочных, через многие версты, разбирательствах, в этой разбросанной, уничтоженной партии, в спивавшихся и сходивших с ума товарищах, из которых одни сидели, а другие нищенствовали по заграницам, — была единственная панацея от жизни, последняя защита от нее. Все они были рождены для великого, каждый это доказал, каждому была бы по плечу задача, от которой в ужасе отступился бы самый просвещенный европеец, — но где было и ждать, что найдется такое дело? В России война испортила все. Если бы не война — впереди было три, много пять лет гниения; но шовинистический угар, но сплочение вокруг обожаемого монарха, но подлейшая, гнуснейшая, бесстыднейшая продажность так называемой интеллигенции... Лучшие были деморализованы и раздавлены, худшие приспособились, и никогда он не чувствовал такого одиночества. Отсюда, с высоты, он смотрел на свою жизнь. Жизнь не удалась. Жена была омерзительна, и всего омерзительней было выражение кроткой виноватости, с которым она, овцеподобная русская женщина, пила теплое молочко. Он пробовал днем, когда она погружалась в благодетельный сон на балконе, писать реферат о каутскианстве. Не было под рукой цитат, статистики. Каутскианство было чушью. Все остальное было жизнью, от которой он так успешно прятался то в стачку, то в ссылку, то в конспирацию, то в эмиграцию. Теперь она догнала его и каждую ночь с особым злорадством, словно отпевая надежды, орала внизу «Прощай, кукушка».

3

На вторую неделю приехал солдат. Надо было к нему подобраться, расспросить, что все-таки в окопах. Солдат был немец, приехал к здешней родне, подкормиться на нейтральной почве. Он получил трехмесячный отпуск по тяжкому ранению, ничего не мог есть, у него отрезали чуть не половину желудка. У солдата, хоть и отъедавшегося уже вторую неделю на сельских харчах, при разговорах о фронте дрожали руки и дергалась шея, и отвечать на прямые вопросы он избегал, а что такое дух войск, не понимал вовсе. Он говорил только, что трудно очень без баб и что заедают вши. Вот если бы, говорил он и улыбался робко-похабно, если бы вместо вшей все это были бабы, тогда и война была бы прекрасная вещь. О русских он не мог сказать ничего, потому что в бою с ними не сталкивался. О французах он был ужасного мнения, англичан презирал за надменность, «а на самом деле в них ничего нет, одна пустая шкурка».

— Ты вокруг него, как кот вокруг сметаны, — робко улыбалась жена, не чувствуя по врожденной бестактности, что его вырвет сейчас от упоминания о сметане, что он видеть не может сметану, слышать не желает о ней. Но мир солдата, с которым он все пытался заговорить, был еще омерзительнее, чем молочная кухня. Однажды в книге, которую довелось ему пролистать в лондонской библиотеке, он рассматривал рисунки душевнобольных, лишенные, конечно, всякой связи и смысла, потому что люди, создававшие их, давно — а может, и с детства — не работали. Они лишены были того единственного, что дает возможность переносить мир и даже при необходимости изменять его. У душевнобольных в рисунках не было связности, потому что в ежедневной практике им не нужно было выстраивать социальные отношения. Он с ужасом подумал, что и сам эдак может сойти с ума, чего больше всего боялся в молодости, когда впервые заметил за собой страсть к повторам, тавтологиям, эксплуатацию одной и той же мысли: это был признак будущего безумия, но как иначе объяснить не понимающим ничего, не желающим, не могущим ничего понять? Как объяснить тем, кто ничего не понимает? Если ничего не понимают, какое же может быть объяснение?! Он впервые в жизни дошел до того, что прочел книгу неполитического содержания. Книга была «Дым опиума», французский роман, похожий на рисунок душевнобольного, вне всякого понимания социальных связей. Герои существовали в пустоте, ни о ком не сообщалось главного — цифра месячного дохода, род занятий. Видно было, что герой потому полюбил, что тянулся к представительнице своего класса, и потому же отверг любовь женщины более простой, работницы. Но работницы чего, на чем, — сказано не было, и потому извлечь из книги хоть каплю смысла оказалось заведомо невозможным. Однако вернемся к душевнобольным, сказал он вслух. В лондонской библиотеке в ожидании сложного заказа он вынужден был пролистать новое поступление — книгу рисунков, среди которых оказался единственный, испугавший его по-настоящему. Он не боялся ни разнообразных змей с птичьими головами, ни моря, зубами грызущего сушу, — запомнился ему лишь рисунок пятнадцатилетней олигофренки, растленной солдатом. Там — детскими, неуверенными, старательными штрихами — изображался действительно солдат, в фуражке, с круглой масленой рожей, ртом до ушей и огромными, омерзительно свисающими гениталиями. Видно было, что девочке нравился солдат, что она отроду не видала ничего более удивительного. Знамо, что и могла она рассмотреть в нем. Точно таков был и этот солдат, и все солдаты. Идеальным препровождением времени для него было растлевать олигофренок. Если бы всех таких солдат переубивали, в этом не было бы большой беды.

Ужасен был мир солдата, как он ему представился, — а между тем эта война сделала солдатами почти всех, даже и тех, кто остался дома. Он ненавидел и Бюхнерова «Войцека», которого смотрел как-то в Германии, пьесу, невыносимо пугавшую его. Всего ужасней сходят с ума те, кому не с чего сходить. Мир солдата, более всего похожий на квадратную коробку гауптвахты, квадратный плац, мир, где преобладали вши и эротические галлюцинации, где скучно и однообразно мучили друг друга, — таков был ад, и никакое декадентское воображение не могло быть страшнее и таинственнее этого ада. Он и вообще боялся сумасшедших, но больше всего кретинов. Здесь, у Тицлера, больные кретины обступили его.

Мир состоял из олигофренок, растленных солдатами. В иное время от этого можно было бежать в разнообразные и прекрасные отвлечения, включая оборончество. Но здесь, кажется, жизнь догнала и уже почти поглотила его. Он не мог спать, бессильно ворочался, ложился на пол, на полу мерз. Жена плакала, он слышал, но не утешал. Она была не виновата, а все-таки виновата. И ее болезнь и подступающая старость, и чувство собственной старости, бесплодной, неотвратимой, чувство презренного бессилия, негибкости мысли, прежде столь сильной и послушной, — все душило его так, что он как к единственному спасению кидался к реферату против Гримма, и Гримм вырастал у него в средоточие всемирного зла. Однако лучше уж было это зло, чем ад вещей и прыщей, седых волос и базедок, ежеутренних разговоров о том, у кого что ноет, и ночных прощаний с кукушкой.

4

Но все кончается, и накануне отправки на утренний поезд им спели «Прощай, кукушка». Это был первый раз, что он выслушал песню без отвращения. «Прощай, кукушка, лети к своим деткам. Где же твои детки? У тебя нет деток! У тебя нет гнездышка, у тебя нет рубахи. У тебя нет шляпы, у тебя нет сапог. Ничего у тебя нет, свободная ты птица. Прощай, кукушка, вот уж и понедельник». Это повторялось семь раз, пока не наступало воскресенье.

Уезжали они назавтра, в четверг. День отъезда был тепленький, серенький, с дождем. Окрестности санатория, исхоженные за две недели, были теперь уже непохожи на горный лес, окружающий заколдованную твердыню, — нет, обычный лесок, чахлый и скудный. Пахло отсыревшей хвоей, корой, полверсты надо было спускаться пешком, и, свернув с тропы, он неожиданно увидел несколько крупных боровиков. В Швейцарии! Грибы! В феврале! Он и забыл, когда в последний раз собирал грибы. В России, особенно в Сибири, случалось часто, несколько раз повезло в Кокушкине — он до сих пор помнил огромный подосиновик, никогда потом не видел ничего подобного. Он окликнул жену. До поезда еще было время. Они принялись собирать грибы. Ей трудно было нагибаться, он один набрал больше полусотни, снял пиджачок, завязал рукава, неумело — никогда ничего не умел как следует руками — изготовил подобие мешка. Жена качала головой.

— Володя, — сказала она, — как же ты набросился на них! Как на меньшевиков в Циммервальде.

Отчего-то это сравнение позабавило его. Он представил: вот Нис, вот Айнинген, вот трухлявый Каутский... Он углублялся бы в лес и дальше, но жена выразительно покашливала, и — нечего делать — пришлось из пропахшего мокрой елью сумрака возвращаться на дорогу, идти к шарабану. Когда же они прибыли на станцию, оказалось, что поезд ушел пять минут назад. Видно, они долго провозились с грибами, дыша февральской хвойной сыростью. Следующий поезд был только вечером, через восемь часов.

Естественно было бы вернуться в санаторий, но он не мог заставить себя перешагнуть тицлеровский порог. Им смеялись бы в лицо, еще, чего доброго, спели бы «Прощай, кукушка»... Жена видела, каково ему, и не спорила. Денег было в обрез. Станционный буфет предлагал глинтвейн и сыр. Восемь часов просидели они на сырой и холодной станции. Стемнело. Такой тоски, такого отчаяния не испытывал он никогда. Это поистине была низшая точка его жизни, страшней, чем смерть брата, чем тифозная горячка сестры, чем все его неотомщенные поражения. Никогда не чувствовал он так остро своего ничтожества и неудачливости, как в дождливый февральский день, с полным пиджаком грибов, на станции в горах, в ожидании вечернего поезда.

5

Восемь месяцев спустя он стал диктатором шестой части суши, судьба которой решалась в эти две недели в санатории с молочной кухней. Здесь между ним и жизнью случился окончательный разрыв, которого не могла исправить никакая революция. Полгода спустя он начал строить свой мир, пригодный для чего угодно, но не для жизни.

Эту историю — достоверную во всем, включая февральские циммервальдские грибы, солдата и прощай— кукушку, я прочел в первом издании воспоминаний его жены, купленном у ялтинского букиниста. На красной книге с желтыми страницами лежал отчетливый отпечаток времени и страны, о которых, должно быть, мечталось ему в горах. Все в городе располагало к жизни, и столовая «Сирень» по соседству щедро предлагала свои котлеты с макаронами.

Прощай, кукушка, думалось мне. Лети к своим деткам, свободная ты птица.

Маршрут

Это будет очень печальное И тревожное путешествие. Михаил Нодель
Слим задержался в подъезде, оттягивая выход. Идти страшно не хотелось, но надо было кормить семью. Семье надо есть, вот в чем дело. Жаль, что этим ни перед кем не оправдаешься. Грузная соседка, забыл как зовут, вскарабкалась по ступенькам и проползла мимо. Слим сочувственно поздоровался. Сейчас он радовался даже ей — все-таки своя, сюда еще неизвестно, вернешься ли.

Связной должен был ждать его на улице Красной Собаки, в четверти часа неспешной ходьбы, но сегодня надо было идти медленно, смотреть очень внимательно. Карвер подобрался ближе, чем когда-либо. Все было пропитано его дыханием, даже лифт гудел недоброжелательно. Бывают такие дни. Спускаясь, Слим правым локтем коснулся перил, а левой рукой провел по дребезжащим, серым почтовым ящикам: он понимал бессмысленность этих ритуалов, но когда однажды со страшным усилием ими пренебрег — лучше не вспоминать, что было.

Оказавшись на улице, он первым делом засек время: 17.45. И погода, как назло, стояла отличная, в такую погоду бы куда угодно, только не на маршрут, маршрут он ненавидел, а проделывать его приходилось дважды в неделю. Он прикинул: как сегодня — через Святительскую или по Змеиной? По Змеиной дольше, но безопасней: петляет, хуже просматривается. Выключил мобильник. Лучше бы вообще оставить дома (Слим не знал уже толком, где дом, но настоящий был так далеко, что приходилось называть так это скудное жилище с несчастными, близорукими, непонятливыми соседями, завязавшими свои жизни в такой невообразимый узел), однако ровно в 17.00 надо было просигналить, отфиксироваться на так называемой базе. Сунул мобильник в карман, ноги сами понесли на Змеиную, но не прошел и шести шагов, как сзади деликатно шаркнули, и Слим, оглянувшись, увидел своего агента, Рыжего: имен собственных ангелов-хранителей он не знал, так меньше было риска, что выдаст их, если дойдет до худшего. Странно, он ни о чем не предупреждал Рыжего — должно быть, тот торчал у окна от нечего делать, чистая, трогательная душа; сидел на подоконнике, как любил сам Слим, глядя на улицу, чувствуя тепло от батареи — конец сентября, только что затопили, — увидел, что человек вышел на маршрут, ну и выбежал, безмолвный спутник. Но сегодня рисковать Рыжим было нельзя, а палить Рыжего — и подавно. Слим никогда не заговаривал с ним. Была система знаков, выработанная в молчаливых диалогах по общему согласию: Слим остановился и посмотрел на часы, почесал в затылке и снова посмотрел. Рыжий должен был понять, он понимал всегда.

Но на этот раз, как назло, он ничего не понял — застыл в пяти метрах позади и тоже принялся чесаться. Что он хочет? Если бы отвернулся, Слим бы понял, это означало бы: иди себе, я по своим делам. Но он стоял, уставившись на Слима, бедный дурак, — почему у меня в добровольной охране только такие простые души, неужели я сам какой-то больной, что притягиваю только их? Слим топнул правой ногой, ноль реакции. Ну же, ну, умолял он, догадайся хоть как-то, ведь у вас, дураков, говорят, телепатия развита. Иди домой, сегодня опасно. На его счастье, в этот момент вниз по горбатой Змеиной дунула серая кошка, тощая и драная, с ближайшей помойки, — Рыжий отвлекся, и Слим поспешно свернул во двор. Он пересек его наискось, прошел мимо скрипучих качелей, на которых вяло раскачивалась, толкаясь одной ногой, девочка в красном беретике, и оказался на Повстанческой с ее желтыми березами и кривыми, старыми липами. Красный берет, подумал он. Нет, это вряд ли. Совсем уже сдвигаюсь.

Он поглубже засунул руки в карманы и стал подробно продумывать маршрут — это был лучший способ успокоиться: допустим, Повстанческая. Радости мало, но для такого дела семь верст не крюк. Грех сказать, он не любил эту улицу, потому что именно на ней тогда... впрочем, мы договорились об этом не. Теперь нам короче всего будет через Пьяную, если только там не пристанет хвост... оставь, осадил он себя, с какой стати хвост? Кто вообще мог предположить, что тебя понесет в противоположную сторону? Дальше мы срезаем через Французскую, берем вправо на Аптечной — и вот она, пожалуйста, Красная Собака, хоть и с другого конца. Он усмехнулся. А ведь и погода прекрасная. Конец сентября, а какая густая синева, ни в каком марте такой не увидишь. И эта старая клумба с торчащими сухими стеблями, живого только и осталось — вечно цветущие бархотки, ярко-оранжевые, уже потемневшие по краям. Тревожное было в бархотках, он что-то забыл. Никогда нельзя идти дальше, если что-то забыл. Он обошел клумбу. Хорошо бы сейчас тринкету, моду на тринкеты ввел Смайлс, прелестный человек, один из немногих понимающих, — и его, как всех понимающих, перевели, и вот уже год они не виделись. Смайлс уверял, что тринкета прибавляет ума, они всей компанией тогда ходили с этими баллончиками, посмеиваясь над собой, а все же немного шикуя. Но тринкеты не было, и Слим сосредоточился без нее. Нечетное число, вспомнил он. Французская исключена.

В другое время Французская была лучшим выходом: короткая, уютная, зеленая, не содержавшая в себе ничего французского, но что же делать, он там на скамейке читал когда-то именно о Париже, и с тех пор Париж связался с улицей безвестного героя со скучной фамилией. Он давно привык к этой личной топографии, чтобы даже во сне не проговориться об истинном маршруте. Двадцать девятое, какая уж тут Французская. Возьмут сразу, не посмотрят, что трижды кавалер. Что же делать, что же мне делать, соображал он лихорадочно, не забывая посматривать по сторонам: проехал велосипедист, прошла старуха с собакой, хвоста не было.

В смысле у собаки тоже не было, мопс. Слим усмехнулся. Хорошо, если не Французская, у нас есть Забытый переулок. Как всегда, о нем вспоминаешь в последний момент. Да, но это еще пять минут задержки. Ничего, сказал он себе. Перетерпят. В конце концов связь нужна им, а не мне. И он решительно отправился на Пьяную.

— Здорово, — сказала Вэл.

Вот уж кого он не ожидал встретить — и не мог сразу решить, хорошо это или плохо, что на углу стоит Вэл, независимая, спокойная, дикая, удивительным образом сочетающая надежность и опасность. Он был испуган и счастлив одновременно. Он никогда не знал, как вести себя с Вэл. Он знал только, что страшно рад ее видеть, не видел уже две недели, и хотя она понятия не имела о маршрутах, о Карвере, обо всей безумной паутине сложнейших обстоятельств, в которую превратилась его жизнь, — иногда ему казалось, что она знает все и больше, чем все. Женщины, они умеют это. И вышла она сейчас не просто так, а потому, что почувствовала, каково ему на самом деле.

Вэл вела странную жизнь. Слим не знал толком, здесь она живет или на окраине, и возраст ее назвал бы лишь приблизительно, и даже цвет глаз не вспомнил бы, хотя она смотрела прямо на него, даже, пожалуй, не без вызова. Но несмотря на всю эту неопределенность, в главном он не сомневался: на всем маршруте Вэл была единственным человеком, который не предаст, ах, нет, и это не так, и как не идет к ней само это слово, — просто она была единственной, кому он рад, не той убогой радостью, с какой провожал в подъезде старуху, а той, которая настигала его иногда, весенними вечерами, в Забытом переулке.

— Здорово, — сказал он небрежно.

— Куда идешь?

Он вздрогнул. Это был пароль, но вчерашний. Дуры бабы, вот так всегда с ними: скажет не подумавши, а серьезный человек голову ломай.

— Да есть тут у меня, — сказал он со смешком, — одно дельце.

— Слыхал, чего с Серым сделали?

Ого, понял Слим. Все она знает, нечего было от нее прятаться. Конспиратор, щенок.

— Рассказали, — кивнул он.

— Серый сам виноват, — сказала она торжествующе. — Я ему когда еще говорила, а он говорит — ничего не будет, я знаешь под кем хожу? Доходился.

— Слушай, это, — сказал Слим, не желая поддерживать опасный разговор. — Мы бы, может, сходили как— нибудь, а?

— Куда сходили? — спросила она настороженно, подойдя ближе, и это был уже совсем явный знак — опасно, говорила она, иди отсюда сейчас, говорила она.

— Ну в кино, — с последней надеждой спросил Слим. Это значило: шанс есть, я не Серый, я хожу под теми, кого ты не знаешь.

— Чего там делать, — сказала она и покусала губу. Ей не надо было этого делать, он и так понял. В этом было уже прямое унижение, хуже, чем тогда, на Повстанческой.

— Ну в театр, — сказал он уже нагло. Она не могла не ответить на этот вызов. Слим не удивился бы даже пощечине. В конце концов, мелькнуло у него в голове, перед кем притворяемся, зачем вся эта конспирация? Разве что ее слушают... — В театр, а?

— Совсем ты ваще, — сказала Вэл, но в ее голосе он явно слышал одобрение.

— Да просто так можно куда угодно, — проговорил Слим, осмелев. — Не сейчас только, меня ждут сейчас.

— Кто тебя ждет-то, — ответила она с великолепно разыгранным пренебрежением, но он мгновенно подсчитал в уме: тринадцать букв. Значит, засады нет, и она знает.

— Да уж есть кому. («Спасибо. Я знал. Завтра здесь

же».)

— Мелочь есть? — спросила она. — Коктейль хочу.

Не может быть, чтобы у Вэл не было денег. Но тогда это значит... Черт!

— Лишних нет, — ответил он грубо.

— Ну и топай валяй.

Он улыбнулся ей нежно и благодарно. Это значило: пока я здесь, путь свободен. Он прошел еще сто метров, оборачиваясь: она так и стояла у стены, нога согнута в колене, руки скрещены на груди. Еще бы ей сигарету, и совсем бы классический вид. Но он так и думал о ней с благодарной нежностью: то, что Вэл стояла на углу, означало, что прямой опасности пока нет. Под ее взглядом ничего не могло случиться. И следующий укол тоски он почувствовал, только дойдя до остановки «Школа».

О, проклятый режим; Слим, может, потому только и вошел в Лигу, что не мог больше спокойно жить в мире, где такие места называются школами. Сотни, тысячи людей ходили мимо и понятия не имели, что в действительности делается там, за этими стенами, в подвале— лабиринте, выдаваемом за бомбоубежище, в длинной пристройке, которую снаружи принимали за спортзал. Цитадель, пыточная камера, тюрьма, казарма, инкубатор, все вместе — каждый этаж отвечал за свое, но всех обманывал идиллический фасад с профилями, спортплощадка с баскетбольными кольцами, цветы на окнах... Если бы они на миг представили, что там делается, — они обрушили бы забор, повалили охрану, выдавили решетки первого этажа; но никто не решался сказать вслух, а может, уже и не поверили бы. Растление дошло до того, что перестали верить очевидному: тогда, на Повстанческой, многие видели, но никто даже не остановился. Слим знал это место, столько раз, рискуя жизнью, проникал сюда неузнанным, наизусть, разбуди его ночью, рассказал бы, где какой кабинет, — но сейчас прошел мимо, стараясь не смотреть направо. Внезапно его прошиб холодный пот: надо было позвонить, отметиться — а он так далеко от базы; о черт. Ничего, скажем отсюда. Но не на улице же было делать контрольный звонок — он осмотрелся и быстро зашел в арку. Оттуда хорошо просматривалась улица и виден был кусок двора, заваленного каштановой листвой.

— Да, — сказал он, когда отозвались. — Я на полпути примерно.

— Почему на полпути? — с неудовольствием сказал Папа. Кто придумал эту кличку для человека, сроду никого не назвавшего «сынок»? Вечно эта потребность очеловечивать начальство.

— Там надо было обойти, — сказал он уклончиво.

— Что обойти?

— Дорожные работы.

— Где, какие дорожные работы?

Идиот, выругался про себя Слим. Кретин. Когда они выучат коды?!

— Я перезвоню, — сказал он.

— Слушай, — буркнули в трубке. — Не забывай, что сегодня суббота.

— Я такие вещи не забываю, — огрызнулся Слим и отключился. Слава богу, теперь никаких звонков до объекта. Он проверил на всякий случай бумаги, которые должен был передать связному: на месте. По двору на бесконечно печальном самокате ехала бесконечно печальная толстая девочка. Мир был полон угнетения, и если бы не Забытый — Слим бы так и не улыбнулся за весь маршрут; но Забытый искупил бы дюжину таких путешествий.

Есть места, где хорошо, и Слим догадывался, почему. Вероятно, здесь был портал, через который он мог бы вернуться домой, и вернется рано или поздно, когда поймет наконец, в какой последовательности производить уже угаданные действия (более сильные чувства вызывал третий справа клен, восьмая скамейка, почему— то очень нравился желтый кирпичный дом, по которому так скользило солнце, придавая ему цвет совершенно уже нездешний). Вообще в Забытом все указывало на другой мир, из которого сюда просачивались небывалые краски: иногда какое-нибудь зеленоватое рваное облако на горизонте, на фоне подъемного крана, говорило больше, чем всякая книга, чем любое кино. И люди здешние словно подмигивали, они были Слиму приятны, и он им был приятен, просто так, ни за что. Везде листья гнили, а здесь шуршали, и рос на повороте странный куст с красными ветками — по весне, когда начиналось движение соков, они прямо-таки пламенели, и Слим не знал, что за куст, а спросить не решался, потому что сразу выдал бы себя. Он знал, что опаздывает, но позволил себе постоять в Забытом минут пять, не больше, и впервые с дивной ясностью увидел последовательность, которую — не сейчас, конечно! — надо было применить для перехода, нельзя было пренебрегать возможностью, надо досмотреть... но тут все переменилось, это длилось долю секунды, и мир, в котором он очнулся, был уже мир Карвера. Оказалось, и Забытый ни от чего не спасал.

— Тты ббл, — сказал ему на варварском наречии адский местный с совершенно белыми глазами. Злоба, переполнявшая его, искала выхода, он словно лопался по всем швам, потому и таращился так.

Слим смотрел на него, понимая, что последнюю степень защиты в этих обстоятельствах применять нельзя — нельзя ни по какой конвенции, ни при каких вводных, этого не простят, будь ты кавалер хоть трижды, хоть десятижды. Он не мог сказать ни слова, и все— таки даже теперь на дне его души шевелился не ужас, нет, то было любопытство: он еще не встречал таких и хотел знать, как они действуют. Жаль ему было только связного.

— Ххль тты тттудт, — повторил белоглазый невнятней прежнего. — Ттты, тты хххухль.

Но Забытый есть Забытый, и в следующую секунду Слим был чудесно спасен — по крайней мере от этой опасности, явно не последней, как подсказывала медленно наполнявшаяся болью голова. Из подъезда выскочила женщина изумительной роковой красоты, несколько волчьей, с заостренными и явно нездешними чертами — портал, портал, даже не уговаривайте! — и, ни звука не произнося, несколько раз ударила белоглазого полотенцем, а потом ухватила за лапищу и властно поволокла за собой, и он пошел покорно, как за матерью, даже не обернувшись. Слим хорошо ее запомнил — на ней был только халат, белый с лиловыми цветами и кое-где смуглыми дырами; под халатом не было ничего, он не столько видел, сколько чувствовал это. Вместе с ней на секунду вырвалась на улицу волна чужих запахов, нездешних, неопределимых — если суп, то каково должно быть существо, из которого он сварен?! Слим еще немного постоял, регулируя дыхание, и двинулся дальше, к повороту на Аптечную, но все было уже не то, все более и более не то; и он был к этому готов, потому что Карвер его почуял, не мог не почуять.

Сначала впереди замаячил странный, сутулый ровесник — Слим нарочно не стал его обгонять, ибо это мог быть банальный, классический хобот (слежка спереди, в противоположность хвосту). Скоро, однако, он убедился, что человек впереди как-то уж чересчур медлителен и шаток, идти в таком темпе значило уж наверняка пропустить все сроки, и Слим решился на обгон. Только природная выдержка удержала его от вскрика — это был не ровесник, а старик, с лицом, наполовину затянутым кожаной маской: что было под этой маской — Слим боялся домыслить. Может, там была ужасная рана, а может, мясной нарост, но старик явно был болен, над маской видны были только страдальческие глаза, и одет он был чересчур тепло для конца сентября, — нет, таких к нему не подсылали, и Слим, стыдясь здоровья, виновато ускорил шаг. Темнело, и от встречи со стариком на душе стало еще хуже, — он физически ощущал, как сгущается Карвер, как из каждой встречной машины, из любого куста глядят стальные глаза. Слим ускорил шаг — а этого делать не следовало, никак не следовало, ибо на полупустой субботней улице он выделялся теперь неуместной деловитостью, и тот, кому поручено было задержать его любой ценой, уже шел следом, Слим слышал его шаги.

Он не оглядывался. Профессионал не оглядывается. Кавалер не оглядывается тем более. Мы скажем все по звуку, по этому дробному, то нарастающему, то отдаляющемуся, кого выслали за нами на этот раз. Слим представлял его с болезненной ясностью, настигавшей его теперь все чаще. Это веселый, ненамного старше его, играющий с ним, как кошка с мышкой, глумящийся, легкий, снисходительный, безошибочный убийца; ошибкой всех прежних была, конечно, их паучья серьезность. Но у этого с юмором все было в порядке, и потому внезапные парадоксы Слима, его броски в подворотни или через стадионы, его внезапные исчезновения в подъездах или прыжки на подножку не могли ввести в заблуждение: он читал, предугадывал. Карвер рано или поздно должен был найти такого человека, сколько можно бегать от него, рано или поздно он просчитает твою манеру — и тогда надо будет резко ее менять, а меняться поздно. Слим знал это и надеялся на одно. Если в окне седьмого дома будет цветок, есть надежда. Слим помнил имя этого цветка, это был амариллис, его ни с чем не спутаешь, это тебе не кустарник с красными ветками. Он видел это окно на прошлом маршруте и приметил два бутона — тугих, длинных; в литературе утверждалось, что цветок будет огромный и яркий. Слим нарочито замедлил шаг, — преследователь тотчас остановился, — и резко наддал ближе к седьмому дому: ну же, ну!

Зажглись фонари, и поначалу в темной комнате было ничего не разобрать. Лишь вглядевшись, Слим с ужасом понял: они убрали цветок! Они унесли его с подоконника вообще! Более ясного знака он не получал на всем маршруте.

Собственно, можно было не спешить. Он взглянул на часы: 18.50. Все свободны.

И в эту секунду из окна второго этажа хлынула музыка — кто-то бурно и радостно, кое-как, с грубыми ляпами забарабанил божественную и торжественную, какую же еще, мелодию древнего языческого танца, песнь девушки, танцующей на тамтаме. Может, это было не фортепьяно, а просто кто-то включил телевизор, — но этот звук, варварский, дикий и бодрый, дал Слиму последний толчок. Он собрался с духом и оглянулся.

В трех шагах от него стоял Бак — унылый тип из соседнего дома.

— А я иду думаю ты не ты, — как всегда, без знаков препинания сказал Бак.