Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эдуард Лимонов.

Это я – Эдичка

1. Отель «Винслоу» и его обитатели

Проходя между часом дня и тремя по Мэдисон-авеню, там где ее пересекает 55-я улица, не поленитесь, задерните голову и взгляните вверх – на немытые окна черного здания отеля «Винслоу». Там, на последнем, 16-ом этаже, на среднем, одном из трех балконов гостиницы сижу полуголый я. Обычно я ем щи и одновременно меня обжигает солнце, до которого я большой охотник. Щи с кислой капустой моя обычная пища, я ем их кастрюлю за кастрюлей, изо дня в день, и кроме щей почти ничего не ем. Ложка, которой я ем щи – деревянная и привезена из России. Она разукрашена золотыми, алыми и черными цветами.

Окружающие оффисы своими дымчатыми стеклами-стенами – тысячью глаз клерков, секретарш и менеджеров глазеют на меня. Почти, а иногда вовсе голый человек, едящий щи из кастрюли. Они, впрочем, не знают, что это щи. Видят, что раз в два дня человек готовит тут же на балконе в огромной кастрюле, на электрической плитке что-то варварское, испускающее дым. Когда-то я жрал еще курицу, но потом жрать курицу перестал. Преимущества щей такие, их пять: 1. Стоят очень дешево, два-три доллара обходится кастрюля, а кастрюли хватает на два дня! 2. Не скисают вне холодильника даже в большую жару. 3. Готовятся быстро – всего полтора часа. 4. Можно и нужно жрать их холодными. 5. Нет лучше пищи для лета, потому как кислые.

Я, задыхаясь, жру голый на балконе. Я не стесняюсь этих неизвестных мне людей в оффисах и их глаз. Иногда я еще вешаю на гвоздь, вбитый в раму окна, маленький зеленый батарейный транзистор, подаренный мне Алешкой Славковым – поэтом, собирающимся стать иезуитом. Увеселяю принятие пищи музыкой. Предпочитаю испанскую станцию. Я не стеснительный. Я часто вожусь с голой жопой и бледным на фоне всего остального тела членом в своей неглубокой комнатке, и мне плевать, видят они меня или не видят, клерки, секретарши и менеджеры. Скорее я хотел бы, чтобы видели. Они, наверное, ко мне уже привыкли и, может быть, скучают в те дни, когда я не выползаю на свой балкон. Я думаю, они называют меня – «этот крейзи напротив».

Комнатка моя имеет 4 шага в длину и 3 в ширину. На стенах, прикрывая пятна, оставшиеся от прежних жильцов, висят: большой портрет Мао Цзэ Дуна – предмет ужаса для всех людей, которые заходят ко мне; портрет Патриции Херст; моя собственная фотография на фоне икон и кирпичной стены, а я с толстым томом – может быть словарь или библия – в руках, и в пиджаке из 114 кусочков, который сшил сам – Лимонов, монстр из прошлого; портрет Андре Бретона, основателя сюрреалистической школы, который я вожу с собой уже много лет, и которого Андре Бретона обычно никто их приходящих ко мне не знает; призыв защищать гражданские права педерастов; еще какие-то призывы, в том числе плакат, призывающий голосовать за Рабочей партии кандидатов; картины моего друга художника Хачатуряна; множество мелких бумажек. В изголовье кровати у меня плакат – «За Вашу и Нашу свободу», оставшийся от демонстрации у здания «Нью Йорк Таймз». Дополняют декоративное убранство стен две полки с книгами. В основном – поэзия.

Я думаю, вам уже ясно, что я за тип, хотя я и забыл представиться. Я начал трепаться, но не объявил вам, кто я такой, я забыл, заговорился, обрадовался возможности, наконец, обрушить на вас свой голос, а кому он принадлежит – не объявил. Простите, виноват, сейчас все исправим.

Я получаю Вэлфер. Я живу на вашем иждивении, вы платите налоги, а я ни хуя не делаю, хожу два раза в месяц в просторный и чистый оффис на Бродвее 1515, и получаю свои чеки. Я считаю, что я подонок, отброс общества, нет во мне стыда и совести, потому она меня и не мучит, и работу я искать не собираюсь, я хочу получать ваши деньги до конца дней своих. И зовут меня Эдичка. И считайте, что вы еще дешево отделались, господа. Рано утром вы вылезаете из своих теплых постелей и, кто в автомобилях, кто в сабвее и автобусе спешите на службу. Я службу ненавижу, – жру свои щи, пью, иногда напиваюсь до беспамятства, ищу приключений в темных кварталах, имею блестящий и дорогой белый костюм, утонченную нервную систему, я вздрагиваю от вашего утробного хохота в кинотеатрах, и морщу нос.

Я вам не нравлюсь? Вы не хотите платить? Это еще очень мало – 278 долларов в месяц. Не хотите платить. А на хуя Вы меня вызвали, выманили сюда из России, вместе с толпой евреев? Предъявляйте претензии к вашей пропаганде, она у вас слишком сильная. Это она, а не я опустошает ваши карманы.

Кто я там был? Какая разница, что от этого меняется. Я как всегда ненавижу прошлое во имя настоящего. Ну я был поэт, поэт я был, раз уж вам хочется знать кто, неофициальный поэт был, подпольный, было да сплыло, а теперь я один из ваших, я подонок, я тот кого вы кормите щами, кого вы поите дешевым и дрянным калифорнийским вином – 3.59 галлоновая бутыль, а я все равно вас презираю. Не всех, но многих. За то, что живете вы скушно, продали себя в рабство службе, за ваши вульгарные клетчатые штаны, за то, что вы делаете деньги и никогда не видели света. Дерьмо!

Я немного разошелся, чуть вышел из себя, простите. Но объективность мне не свойственна, к тому же сегодня хуевая погода, моросит мелкий дождь, серо и скушно в Нью-Йорке – пустые уикэндные дни, мне некуда идти, может быть поэтому я и соскочил со своего обычного настроения и стал вас уж слишком обзывать. Извиняюсь. Живите пока, и молите Бога, чтобы я как можно дольше не овладел правильным английским языком.

Отель «Винслоу» – это мрачное, черное 16-этажное здание, наверное, самое черное на Мэдисон-авеню. Надпись сверху вниз по всему фасаду гласит «ВИНСЛ У» – выпала буква «О». Когда? Может быть, 50 лет назад. Я поселился в отеле случайно, в марте, после моей трагедии, меня оставила моя жена Елена. Измученный шатаниями по Нью-Йорку, со стоптанными и разбитыми в кровь ногами, ночуя каждый раз на новом месте, порой на улице, я был, наконец, подобран бывшим диссидентом и бывшим конюхом московского ипподрома, самым первым стипендиатом Вэлфэровской премии (он гордится, что первым из русских освоил Вэлфэр) – толстым, неопрятным и сопящим Алешкой Шнеерзоном «Спасителем» отведен в Вэлфэр-центр на 31 улице за руку и в один день экстренно получил пособие, которое хотя и опустило меня на дно жизни, сделало бесправным и презираемым, но я ебал ваши права, зато мне не нужно добывать себе на хлеб и комнатенку, и я могу спокойно писать свои стихи, которые ни здесь, в вашей Америке, ни там в СССР на хуй не нужны.

Так как же все-таки я попал в «Винслоу»?

Друг Шнеерзона – Эдик Брутт жил в «Винслоу», там же, через три двери от него стал жить и я. 16-ый этаж весь состоит из клеток, как впрочем и многие другие этажи. Когда я, знакомясь, называю место где я живу, на меня смотрят с уважением. Мало кто знает, что в таком месте еще сохранился старый грязный отелишко, населенный бедными стариками и старушками и одинокими евреями из России, где едва ли в половине номеров есть душ и туалет.

Несчастье и неудача незримо витают над нашим отелем. За то время, как я живу в отеле, две пожилые женщины выбросились из окна, одна из них – француженка, как мне говорили, с еще сохранявшим следы красоты лицом, все безутешно расхаживала по коридору – она выбросилась со своего 14-го этажа во двор, в колодец. Кроме этих двух жертв, совсем недавно Бог прибрал хозяйку, вернее, мать хозяина, огромного слоноподобного еврея в тюбетейке, с ним я познакомился как-то на парти у моей американской подруги Розан. Мать хозяина, как все старые женщины, любила распоряжаться в отеле, хотя хозяину нашего грязненького заведения принадлежат еще 45 домов в Нью-Йорке. Почему ей доставляло удовольствие торчать тут целый день и указывать рабочим отеля, что им делать, не знаю. Может быть, она была садисткой. Недавно она исчезла. Ее нашли только под вечер, в шахте лифта, измятый и изуродованный труп. Дьявол живет рядом с нами. Насмотревшись фильмов про экзорсистов я начинаю думать, что это дьявол. Из моего окна виден отель «Сан-Реджис Шератон». Я с завистью думаю об этом отеле. И безосновательно мечтаю переселиться туда, если разбогатею.

К нам, людям из России, в отеле относятся так, как некогда относились к черным до отмены рабства. Белье нам меняют куда реже, чем американцам, ковер на нашем этаже не чистили ни разу за все время, пока я здесь живу, он ужасающе грязный и пыльный, иногда старый графоман американец из номера напротив, тот что все стучит на машинке, выходит в трусах, берет метлу и в качестве зарядки бодро выметает ковер. Я все хочу ему сказать, чтобы он не делал этого, так как он только подымает в воздух пыль, а ковер все равно остается грязным, но мне жаль лишать его физического упражнения. Иногда когда я напиваюсь, он, американец этот, кажется мне агентом ЭфБиАй, приставленным, чтобы следить за мной.

Простыни и полотенца нам дают самые старые, свой туалет я мою сам. Короче – мы люди последнего сорта.

Персонал отеля считает нас, я думаю, никчемными лодырями, приехавшими объедать Америку – страну честных тружеников, остриженных под полу-бокс. Это мне знакомо. В СССР тоже все пиздели о тунеядцах, о том что нужно приносить пользу обществу. В России пиздели те, кто меньше всех работал. Я писатель уже десять лет. Я не виноват, что обоим государствам мой труд не нужен. Я делаю мою работу – где мои деньги? Оба государства пиздят, что они устроены справедливо, но где мои деньги?

Менеджер отеля – темная дама в очках, с польско-русской фамилией – миссис Рогофф, которая когда-то приняла меня в отель, по протекции Эдика Брутта, терпеть меня не может. На хуя была нужна протекция, когда в отеле полно пустых номеров, кто станет жить в таких клетках, неизвестно. Придраться миссис ко мне трудно, но ей очень хочется. Иногда она находит случай. Так, если первые месяцы я платил за свой номер два раза в месяц, то через некоторое время она вдруг потребовала, чтобы я платил за месяц вперед. Формально она была права, но мне было куда удобнее платить два раза в месяц, в те дни, когда я получаю свой Вэлфэр. Я ей сказал об этом. А покупать белые костюмы и пить шампанское ты можешь, у тебя на это есть деньги? – сказала она.

Я все думал, какое шампанское, что за шампанское она имеет в виду. Иногда я пил калифорнийское шампанское, чаще всего я делал это совместно с Кириллом, моим приятелем – молодым парнем из Ленинграда, но откуда она могла это знать? Мы обычно пили шампанское в Централ-парке. Только спустя некоторое время я вспомнил, что собираясь на день рождения к своему старому приятелю художнику Хачатуряну, это тот, чьи картины висят у меня в моей клетке, – я купил, действительно, бутылку Советского шампанского за десять долларов и положил ее в холодильник, чтобы вечером отправиться с ней на торжество. Миссис Рогофф, очевидно, лично каждый день проверяла мой холодильник, или это делала по ее поручению горничная, убирающая (неубирающая) мой номер. «Вы получаете Вэлфэр, – сказала тогда миссис Рогофф. – Бедная Америка!» – воскликнула она патетически. «Это я бедный, а не Америка», – ответил я ей тогда.

Причины ее неприязни ко мне позже выяснились окончательно. Когда она брала меня в отель, она думала, что я еврей. Потом, вдоволь наглядевшись на мой синий, с облупленной эмалью крестик, мое единственное достояние и украшение, она поняла, что я не еврей. Некто Марат Багров, бывший работник московского телевидения, тогда еще живший в «Винслоу», сказал мне, что миссис Рогофф жаловалась ему на Эдика Брутта, обманувшего ее и приведшего русского. Так, господа, я на собственной шкуре испытал, что такое дискриминация. Я шучу – евреи живут в нашем отеле не лучше, чем я. Я думаю, куда больше того, что я не еврей, миссис Рогофф не нравится то, что я не выгляжу несчастным. От меня требовалось одно – выглядеть несчастным, знать свое место, а не расхаживать то в одном, то в другом костюме на глазах изумленных зрителей. Я думаю, что она с большим удовольствием смотрела бы на меня, если бы я был грязным, сгорбленным и старым. Это успокаивает. А то вэлфэрист в кружевных рубашках и белых жилетах. Летом я, впрочем, носил белые брюки, деревянные босоножки на платформе и маленькую обтягивающую меня рубашку – минимум на себе имел. Миссис Рогофф и это раздражало. Встретившись как-то со мной в лифте, она сказала мне, с подозрением глядя на мои босоножки и загорелые босые ноги:

– Ю лайк хиппи. Рашен хиппи, – добавила она без улыбки.

– Нет, сказал я.

– Да, да, – убежденно сказала она.

Остальной персонал отеля относится ко мне так-сяк. Хорошие отношения у меня только с японцем, или, может, он китаец, я не очень разбираюсь, но он всегда мне улыбается. Еще я здороваюсь с индийцем в тюрбане, он тоже приятен для моих глаз. Все остальные в разной степени провинились передо мной, и я с ними разговариваю, только если плачу деньги, или прошу дать мне письмо либо телефонный мэсидж.

Так я живу. Дни катятся за днями, напротив отеля на Мэдисон уже почти совсем разрушили целый блок домов, и будут строить американский небоскреб. Кое-кто из евреев, и полуевреев, и выдающих себя за евреев, уже съехал из отеля, на их место поселились другие. Держатся они как черные в своем Гарлеме, коммуной, по вечерам вываливаются на улицу и сидят возле отеля в оконных нишах, кое-кто потягивает из пакетиков напитки, разговаривают о жизни. Если холодно, они собираются в холле, занимая все скамейки и тогда стоит в холле шум и говор. Администрация отеля борется с коммунальными привычками выходцев из СССР, с их пристрастием к цыганщине, но безуспешно. Заставить их не собираться и не сидеть перед отелем невозможно. И хотя, очевидно, такое деревенское сидение отпугивает от отеля возможных жертв, которые вдруг да и забредут сюда, теперь, кажется, администрация махнула на них рукой, – что с ними сделаешь.

Я не очень-то имею с ними отношения. Я никогда не останавливаюсь, ограничиваясь словами «Добрый вечер!» или «Общий привет!». Это не значит, что я отношусь к ним плохо. Но на своем веку, в моей бродячей жизни я видел так много разнообразных русских и русско-еврейских людей, а это на мой взгляд одно и то же, что они мне неинтересны. Порой в евреях «русское» проступает куда более явно, чем в настоящих русских.

Тут уместно будет рассказать о Семене. Он был седой еврейский парень, которого я и моя бывшая жена Елена встретили в Вене. Семен этот предложил Елене работу. Она должна была трудиться по ночам в принадлежащем Семену ночном баре «Тройка», расположенном рядом с собором Святого Стефана и борделем, подавать богатым полуночникам алкоголь и икру. Зарплата была обещана столь высокая, что я сразу подумал: «Семену нужна была не барменша-Елена – он метил выше – он явно хотел выспаться с ней». Впрочем, я не обиделся, тогда я верил своей жене, а она еще любила меня, и я был совершенно спокоен.

Я, конечно, не позволил Елене работать ночью, я вообще не хотел, чтобы она работала, но, познакомившись с Семеном, мы нашли, что он приятный парень и несколько раз встречались с ним в его «Тройке», а потом в ресторане, который он купил на паях с еще двумя дельцами.

Семен был из Москвы, потом жил в Израиле, он умел делать деньги, сумел и из СССР вывезти деньги, он процветал. И только в последний наш вечер в Вене, который мы провели в его ресторане, он открылся нам по-настоящему, когда напился и, полупьяный, заговорил:

– У меня здесь было много женщин, но ни одна не была мне интересна, они холоднокровные, они ужасны, я их боюсь, все в них меня отталкивает. Я боюсь их, ей-Богу.

Потом Семен заговорил о русских женщинах, о Москве. Мне тогда было странно слушать его. Впоследствии я наслушался ностальгических монологов и в Италии и в Америке, но произносящие их были неудачливые эмигранты, не имеющие работы, не знающие, куда ступить, и с чего начать. Семен знал, его дорогой ресторан, в котором мы сидели, – был тому свидетельством. Он подарил тогда Елене розы, их смешно и трогательно разносила женщина в платке, это была маленькая, уютная и сентиментальная Европа, а не огромная металличеcкая Америка, там ходили женщины и разносили розы. Мы пили водку, Семен заказал оркестру «Полюшко-поле», и я увидел, что он плачет, и слезы его капают в бокал с водкой. «Мы смеялись над понятием Родина, – сказал Семен, – и вот я сижу, и играют эту песню, и у меня болит душа, какой я к черту еврей – я русский».

Потом он в своем синем мощном автомобиле вез нас над Веной, где были какие-то увеселительные заведения, мы выходили и смотрели сверху на город. Он очень быстро ездил и много пил. Уже в Америке я узнал, что он разбился на машине. Насмерть.

Это, конечно, частная судьба, господа, я рассказал о ней только потому, что не делю выходцев из СССР на русских и евреев. Все мы русские. Привычки, всеразъедающие привычки моего народа въелись в них, и, может быть, разрушили. Во всяком случае, по себе грустно знаю, что русские привычки не приносят счастья.

Так я не останавливаюсь с ними у отеля, а иду в свой номер. О чем с ними говорить – об их несчастьях, о том, как они устают, работая на такси, или еще где. Недавно выдав им «Общий привет!» я проходил мимо них в Нью-Йорк. Какой-то новый парень, по виду грузинский еврей, или, скорее всего, натуральный грузин, замаскировавшийся под еврея, чтобы уехать, крикнул мне вдогонку: «А ты что, тоже русский?»

– Я уже забыл, кто я на самом деле, – не останавливаясь, сказал я.

Возвращаясь часа через два обратно, я опять проходил мимо них уже из Нью-Йорка. Тот же усатый и чернявый сказал обиженно, увидев меня: «А ты что, разбогател, что не хочешь остановиться, поговорить». Это меня рассмешило, я засмеялся, но все же не остановился, чтобы не давать повода для знакомства. У меня и без того слишком много русских знакомых. Когда сам находишься в хуевом состоянии, то не очень хочется иметь несчастных друзей и знакомых. А почти все русские несут на себе печать несчастья.

По какой-то подавленной тоске во всей фигуре их можно узнать со спины. Почти не общаясь с ними, я всегда узнаю их в лифте. Подавленность – основная их примета. Между первым и 16-ым этажом они успевают заговорить с вами, узнать, не будут ли давать к двухсотлетию Америки .всем новым эмигрантам поголовно американское гражданство, может быть, попросят сочинить петицию президенту по этому поводу. На хуй им гражданство, – они сами не знают.

Или разговор может принять противоположное направление:

– Слыхал, в октябре впускать будут?

– Куда впускать? – спрашиваю я.

– Ну как куда, в Россию. Пилот-то удрал из СССР на истребителе, теперь нас обратно запустят, чтобы уравновесить, понимаешь? Один удрал, а две тысячи пустят обратно. Две тысячи хотят обратно. А половина заявлений начинается с того, что люди просят прямо с самолета отправить их в лагерь, что они хотят отсидеть за свое преступление, за то, что они уехали с Родины. А ты не собираешься назад? Тебя еще как возьмут, я слышал, тебя опять и в «Правде» и в «Известиях» пропечатали?

– Да уж давно это было, еще в июне, – говорю я. – Из лондонской «Таймз» кусок перевели, да и тот извратили. Нет, я не собираюсь, мне там делать не хуй. Да и стыдно возвращаться. Засмеют. Я не поеду, я никогда не иду назад.

– Ты еще молодой, – говорит он. – Попробуй, может пробьешься.

– А я поеду, – продолжает он тихо. – Я, понимаешь, там впал в амбицию, слишком много о себе возомнил, а вот приехал, и увидел, что ни на что не способен. Покоя хочу. Куда-нибудь в Тульскую область, домишко, рыбки половить, ружьишко, учителем в сельскую школу пристроиться. Здесь ад, – говорит он. – Нью-Йорк – город для сумасшедших. Я поеду, довольно я здесь помыкался. Свободы у них тут ни хуя нет, попробуй что на работе смелое скажи. Без шума вылетишь, тихо.

Он работал, в основном, мыл посуду в разных местах. Получает анэмплоймент, 47 долларов в неделю. Живет на Весте в восьмидесятых улицах, в отеле он был у приятеля.

– В шахматы играешь? – спрашивает он меня, прощаясь.

– Терпеть не могу, – отвечаю я.

– А водку пьешь?

– Водку пью, – говорю я, – хоть и не часто сейчас.

– Не пьется здесь, – жалуется он. – Бывало, примешь 700 грамм с закусочкой, летишь по Ленинграду как на крыльях, и весело тебе и хорошо. Здесь выпьешь – только приглушит, хуже еще. – Заходи, – говорит он, – борщом угощу.

В отличие от меня, он варит борщи, употребляя для этого какую-то особую свеклу. Они все жалуются, что здесь не пьется. Пьется, но не так, алкоголь подавляет – я, пожалуй, скоро пить брошу.

Когда-то я работал в Нью-Йорке в газете «Русское Дело» – и тогда меня интересовали проблемы эмиграции. После статьи под названием «Разочарование» убрали меня из газеты, от греха подальше. Тогда мне было уже не до проблемы эмиграции. Трещала семья, в муках умирала любовь, которую я считал Великой, я сам был едва жив. Венчало все эти события кровавое 22 февраля, вены, взрезанные в подъезде фешенебельного модэл-эйдженси «Золи», где тогда жила Елена, потом недельная жизнь бродяги в даун-тауне Манхэттана. Однако, очутившись в отеле, вернее, очнувшись, я вдруг увидел, что моя дурная слава не умерла, ко мне звонили и приходили люди, еще по советской привычке твердо веруя, что журналист сможет им помочь. – Полноте, милые, какой я журналист, – без газеты, без друзей и связей. Я всячески увиливал, если мог, от этих встреч, говорил им, что сам себе не могу помочь, но некоторых встреч мне все же не удалось избежать. Так, например, мне пришлось встретиться с «дядей Сашей», на этом настояли мои знакомые. – Ты должен ему помочь, он старик, поговори с ним хотя бы, ему станет легче.

Я пошел к нему в номер. Комната у него была такая, как будто он живет с собакой. Я искал глазами собаку, но собаки не было.

– У вас, кажется, была собака? – спросил я его.

– Нет, никогда, – сказал он испуганно, – вы меня с кем-то перепутали.

Как же, перепутал, на полу валялись кости, сухарики, корки, объедки, сплошным твердым слоем, как галька на морском берегу. Точно такой же слой окаменевших остатков пищи был на столе, на шкафу, на подоконнике, на всех горизонтальных плоскостях, даже на сиденьях стульев. Он был обыкновенный полный жалкий старик с морщинистым лицом. Мне было известно о нем, что он всю жизнь свою писал о море и моряках. Печатал в журнале «Вокруг света» и других советских журналах рассказики о море.

– Я хотел с Вами встретиться, – говорил он вздыхая, – у меня отчаянное положение, что делать, не знаю – я так тоскую по жене, она у меня русская, – он показывает фотографию под стеклом – на меня глядит уставшая женщина.

– Зачем меня сюда принесло, – продолжает он. – Я неспособен выучить язык. Живу очень плохо – я получал Вэлфэр – 280 долларов в месяц, теперь у меня подошел пенсионный возраст и дали мне пенсию – всего 218 долларов. Я получил два чека, и как порядочный человек пошел в свой Вэлфэр-центр и сказал им: – Вот два чека, но я не хочу пенсию, я хочу Вэлфэр. Мой номер стоит 130 долларов, на питание мне остается только 88 долларов в месяц, я не могу так, я умру с голоду, у меня плохой желудок. Я честно пришел, сказал, вернул чек. – Они говорят: «Мы ничего не можем сделать. По закону вы должны получать пенсию». Он чуть не плачет.

– А зачем вы сюда ехали? – злобно говорю я.

– Понимаете, я всегда о море писал. Как корабль придет – я сразу на корабль. Меня моряки любили. О странах всяких рассказывали. Захотелось повидать. Как же мне быть? – заглядывает он мне в глаза. – Я хочу к жене, она у меня такая хорошая, – он плачет.

– Поезжайте в советское посольство в Вашингтоне, – говорю я ему, – может, они вас и пустят обратно. Хотя точно сказать нельзя. Попроситесь, поплачьте. Вы ничего здесь против них не писали?

– Нет, – говорит он, –только рассказ в журнале по-английски мой о море напечатают скоро, но не антисоветский, о море. Послушайте, а они меня не посадят? – говорит он мне, беря меня за рукав.

– Слушайте, зачем им Вас сажать…

Я хотел добавить, что кому он на хуй нужен, и еще что-то едкое, но сдержался. У меня не было к нему жалости. Я сидел перед ним на его грязном стуле, с которого он смел рукой крошки и пыль, он сидел на кровати, передо мной торчали его старые ноги в синих тапочках, мне он был неприятен – неопрятный глупый старик. Я был человек другой формации, и хотя я сам часто приглушенно рыдал у себя в номере, мне до пизды была бы эмиграция, если бы не Елена. Убийство любви, мир без любви был мне страшен. Но я сидел перед ним худой, злой, загорелый в джинсиках и курточке в обтяжку, с маленькими, заломившимися при сидении бедрами, сгусток злости. Я мог ему пожелать стать таким, как я, и сменить его страхи на мои злобные ужасы, но он же не мог стать таким, как я.

– Вы думаете, пустят? – заискивающе произнес он.

Я был уверен, что не пустят, но надо же было его утешить. Я ничего о нем не знал, кроме того, что он говорил сам, может, он не такой безобидный каким предстает в своем сегодняшнем положении.

– Я хочу вас попросить, – говорит он, видя, что я встаю со стула, – никому не говорите о нашем разговоре. Пожалуйста.

– Не скажу, – говорю я. – Вы извините, но меня ждут.

Синие тапочки передвигаются со мной за дверь. В лифте я облегченно вздыхаю. Еб его, дурака, мать.

О разговоре с ним я рассказал все-таки Левину. Из озорства.

Давид Левин внешне похож на шпиона или провокатора из советских лубочных фильмов. Я не мастер портретов, самое характерное в его физиономии – лысина, только по бокам головы присутствует какая-то окаймляющая растительность. Я не был с ним знаком, но мне передавали, что он обо мне заочно говорит какие-то гадости. Он величайший сплетник, этот Левин. Мне Леня Косогор из 2-го тома Гулага говорил. Мне было так глубоко наплевать на всю русскую эмиграцию, старую, новую и будущую, что я только смеялся. Но когда я вселился в отель, он, к моему удивлению, однажды остановил меня и сказал с укором, что я высокомерен и не хочу с ним побеседовать. Я сказал, что я не высокомерен, но что сейчас спешу, а вернусь через пару часов и зайду к нему. Зашел.

Для мало-мальски разумного русского человека другой человек из России не загадка. Тысячи примет указывают сразу на то, что этот человек и кто он. Левин производит на меня впечатление человека, который вот-вот ударится в истерику и заорет. Что он заорет, я заранее знаю. Приблизительно это будет следующая фраза: «Уйди, сука, что вылупился, счас бля гляделки повыдавливаю, устрица поганая!» Эта фраза из уголовного быта заключает в себе все мое впечатление от Левина. Я не знаю подробно его жизни, но я подозреваю, что, возможно, он сидел в СССР в тюрьме за уголовщину. А может – нет.

Он говорит о себе, что он журналист. Но из статей Левина, напечатанных все в том же «Русском Деле» лезет на свет божий всякое дерьмо типа утверждений, что в СССР в хороших новых домах живут только кагэбэшники и прочие басни. Сейчас он говорит о себе, что он журналист из Москвы, а когда я видел его мельком один раз в Риме, он говорил, что он журналист из Архангельска. Все, что он рассказывает о себе – двойственно. С одной стороны, он говорит, что в СССР очень хорошо жил, а в командировки «на цековских самолетах летал», а с другой – что он страдал в СССР от антисемитизма. Живет он сейчас исключительно на деньги, которые получает от еврейских организаций или непосредственно от синагог. Тоже своего рода Вэлфэр. Когда-то ему сделали операцию брюшной полости, мне кажется, он использовал свое несчастье как средство качать деньги из американских евреев. Мне он как до пизды дверцы не нужен, что может быть интересного в пятидесятилетнем человеке с плохим здоровьем, живущем в дерьмовом отеле и пишущем драму «Адам и Ева», которую он мне стыдливо читал. Я тоже стыдливо, – даже Левина мне жалко было обидеть, – сказал ему, что такая литературная форма мне не близка, и потому ничего не могу я сказать о его произведении. Не мог же я сказать ему, что его «Адам и Ева» – это не литературная форма, а форма охуения от западной жизни, в которую он, как и все мы, вступил по приезде сюда. Он еще хорошо держится, другие сходят с ума.

Еще в первой беседе Левин полил грязью весь отель, всех его обитателей, но видно было, что одному ему хуево, и он время от времени прибивается к кому-то. Прибился он и ко мне, взял меня с собой в синагогу на концерт, познакомил меня с маленькой еврейской женщиной, говорящей по-русски, я впервые присутствовал на службе в синагоге, причем с интересом и благоговением отсидел всю службу, вел себя чинно и внимательно, в то время как Левин без умолку трепался со старушкой. Я, может, и вступил бы благодаря Левину в тот мир, но мне было там скушно, еврейские семейные обеды, на которые меня пригласили бы, меня мало устраивали. Я люблю фаршированную рыбу и форшмак, но больше тянусь к фаршированной взрывчатке, съездам и лозунгам, как вы впоследствии увидите. Эдичке нормальная жизнь скушна, я от нее в России шарахался, и тут меня в сон и службу не заманите. Хуя.

Несколько раз Левин приходил ко мне и после этого, и хотя я усиленно вживлял в себя человеколюбие и считал, что всех несчастных нужно жалеть, а Левин попадал под мое понимание «несчастного человека» и мне его, несмотря на его злобность, было действительно жалко, знакомство с ним пришлось прекратить. Все, что он видел у меня, и все, что я ему говорил, заранее рассчитывая, что он унесет все это и размножит и раздует и искривит, – он ухитрился увеличить гиперболически и глупо. Портрет Мао Цзэ Дуна на стене превратился в мое вступление в китайскую партию. Что за китайская партия, я не знал, но нужно было сократить количество русских, и Левин попал под сокращение, бедная злобная жертва. Я здороваюсь с ним и иногда полминуты что-то вру ему. Он не верит, но слушает, а потом я ухожу. «Дела, – говорю я, – дела ждут».

Сорванные с мест, без привычного окружения, без нормальной работы, опущенные на дно жизни люди выглядят жалко. Как-то я ездил на Лонг бич купаться, с яростным евреем Маратом Багровым, этот человек умудрился выйти на контр-демонстрацию против демонстрации за свободный выезд евреев из СССР, идущей по 5-ой авеню. Вышел он тогда с лозунгами «Прекратите демагогию!», «Помогите нам здесь!». Так вот мы ехали на Лонг Бич, Марат Багров вел машину, которую у него на следующий день украли, а бывший чемпион Советского Союза по велосипедному спорту Наум и я были пассажирами. Компания ехала в гости к двум посудомойкам, работающим там же на Лонг бич в доме для синиор ситизенс. Едва заглянув в полуподвальные комнаты, где жили посудомойки, один бывший музыкант, другой – бывший комбинатор и делец, специалист по копчению рыбы, я влез через ограду на пляж, чтоб не платить два доллара.

Чайки, океан, туман соленый, похмелье. Я долго лежал один, не понимая, в каком я мире. Позднее пришли Багров и Наум. «Ебаная эмиграция!» – все время говорил 34-летний бывший чемпион.

– Когда я только приехал в Нью-Йорк, я пошел, чтобы купить газету, купил «Русское Дело» и там была твоя статья. Она меня как молотком ударила. Что я наделал, думаю, на хуя я сюда приехал.

Он говорит и роет в песке яму. «Ебаная эмиграция!» – его постоянный рефрен. Он работал уже в нескольких местах, на последней работе он ремонтировал велосипеды, и устроил вместе с двумя другими рабочими – пуэрториканцом и черным – забастовку, требуя одинаковой оплаты труда. Одному из них платили 2.50 в час, второму – 3, и третьему – 3.50.

– Босс вызвал черного, и когда тот пришел, сказал, ты почему не работаешь, сейчас ведь рабочее время, – говорит Наум, продолжая механически\' копать яму. – Черный сказал боссу, что у него визит к доктору, потому он сегодня раньше ушел. Потом он спросил пуэрториканца – почему он ушел с работы раньше. Тот тоже испугался и сказал, что ему сегодня нужно в сошиал-секюрити. А я спросил босса, почему он не платит всем нам поровну, ведь мы работаем одинаково… – Наум горячится. – Черного он уволил, сказал – можешь идти. А я ушел сам, теперь работаю сварщиком – свариваю кровати, это очень дорогие модельные кровати. Я свариваю один раз, потом стачиваю шов, если на нем нет дырочек, раковин – хорошо, если есть, завариваю опять, и опять стачиваю. Прихожу, вся голова в песке…

Живет Наум на Бродвее, на Весте, там отель тоже вроде нашего, туда поселяют евреев. Я не знаю, какие там комнаты, но место там похуже, куда более блатное.

– Ебешься со своей черной? – спрашивает его Багров деловито.

– С той уже не ебусь, – отвечает Наум. – совсем обнаглела. Раньше пятерку брала, теперь 7.50. Это еще ничего бы, но однажды стучит ночью в два часа, я пустил – давай, говорит, ебаться. Я говорю давай, но бесплатно. Бесплатно, говорит, не пойдет. Я говорю – у меня только десятка и больше денег нет. Давай, говорит, десятку, я тебе завтра сдачу принесу и бесплатно дам. Поебались и пропала на хуй на неделю. А у меня денег больше не было. Пришла через неделю, и деньги вперед требует, а о сдаче молчок. Иди, говорю, на хуй отсюда. А она вопит: «Дай два доллара, я сюда к тебе поднималась, мне портье дверь открывал и на лифте поднял, я ему два доллара пообещала, за то что пустил».

– И ты дал? – с интересом спрашивает Багров.

– Дал, – говорит Наум, – ну ее на хуй связываться, у нее сутенер есть.

– Да, лучше не связываться, – говорит Багров.

– Ебаная эмиграция! – говорит Наум.

– Воровать надо, грабить, убивать, – говорю я. – Организовать русскую мафию.

– А вот напиши я им письмо, – не слушая меня, говорит Багров, – в Советский Союз, ребятам, так ни хуя не поймут. У меня приятель есть, спортивный парень, все мечтал на Олимпийские игры поехать. Вот напишу я ему, что я на своей машине ездил на Олимпийские игры в Монреаль – он же так завидовать будет. И еще не работая в Монреаль ездил, на пособие по безработице .

– Хуй ты ему объяснишь, что при машине и Монреале здесь можно в страшном говне находиться, это невозможно объяснить, говорит Наум. – Ебаная эмиграция!

Да, не объяснишь. И он если б приехал, ему бы не до Монреаля было, тоже в говне сидел бы. Машина что, я за нее полторы сотни заплатил. Хуйня.

Закончив купание, – причем они, взрослые мужики, как дети кувыркались в волнах, чего я, Эдичка, долго не выдержал, – мы идем последние с пляжа, когда солнце уже садится, судача о том, что в Америке мало людей купается и плавает, большинство просто сидит на берегу, или плещется, зайдя в воду по колено, в то время как в СССР все стремятся заплыть подальше и ретивых купальщиков вылавливают спасательные лодки, заставляя плыть к берегу.

– В этом коренное отличие русского характера от американского. Максимализм, – смеясь, говорю я.

Мы идем к посудомойкам и в комнате одного из них устраиваем пир. Пир посудомоек, сварщика, безработного и вэлфэровца. Еще несколько лет назад, соберись мы вместе в СССР мы были бы: поэт, музыкант, спортсмен, чемпион Союза, миллионер (один из посудомоек – Семен – имел около миллиона в России), и известный на всю страну тележурналист.

– Менеджер сегодня весь день за нами наблюдал, он знал, что у нас гости, потому мы сегодня уперли меньше, чем всегда, пожрать, – оправдываются посудомойки. Мы жрем прессованную курицу, оживленно беседуем, наливаем из полугаллоновой бутыли виски, мы торопимся, уже стемнело, а нам еще ехать в Манхэттан.

Музыкант работает здесь, чтобы скопить денег на билет в Германию, он хочет попробовать еще один вариант, может, там лучше. Его скрипка стоит в углу, заботливо укутанная поверх футляра в тряпки. Вряд ли мойка посуды способствует улучшению скрипичной техники. Вообще музыкант не совсем уверен, что он хочет в Германию. Есть у него и параллельное желание устроиться на либерийское судно матросом, а кроме того, он поехал бы в Калифорнию.

Как красочный показ того, что нас ожидает в будущем, появляется коллега посудомоек – старик украинец. Он получает за ту же работу 66 долларов чистыми в неделю. – Он безответный, вот его босс и обдирает как хочет, к тому же он уже старый, так быстро, как мы, не может работать, – говорят посудомойки прямо при старике, нисколько его не стесняясь. Он смущенно улыбается.

Мы покидаем гостеприимных посудомоек и при все время понижающейся температуре воздуха отправляемся по прелестным американским дорогам в Нью-Йорк. Едем, злимся, ругаемся, хорохоримся, но скоро расстанемся и каждый очутится с самим собой.

Отель «Винслоу». Я поселился здесь как будто на месяц, чтобы успокоиться и оглядеться, впоследствии я собирался снять квартиру в Вилледже, или лофт в Сохо. Теперь моя собственная наивность умиляет меня. 130 – вот все, что я могу платить. На такие деньги можно поселиться разве что на авеню Си или Ди. В этом смысле отель «Винслоу» – находка. Все-таки центр, экономия на транспорте, везде хожу пешком. А обитатели, ну что ж, с ними можно не общаться.

Когда я пытался заставить себя спать с американской женщиной Розанной, это была часть разработанной мною программы вползания в новую жизнь, я возвращался домой очень поздно, в два, в полтретьего ночи. Иной раз у отеля стояли такси. В них восседали на водительских местах отельные постояльцы.

– Как дела? – спрашивал я.

– Да уже есть 32 доллара, – говорил мне обритый наголо человек, которого я знаю, но не помню, как его зовут. – Сейчас люди из кабаков будут возвращаться – стану развозить.

Подъезжает еще одно такси. Водители жалуются друг другу на отсутствие клиентов.

Одно время идти работать в такси было у них модно. Теперь мода немножко проходит. Во-первых, одного русского таксиста убили, это не очень-то приятно знать, когда сам работаешь в такси, кроме того, двоих парней из нашего отеля уволили за опоздание в парк.

Есть в нашем отеле и интеллигентные люди. Эдик Брутт, например, вегетарианец, и все время читает, пополняет свое образование. Он читает «Античную лирику», и Омар-Хайяма, читает произведения Шекспира и «Китайскую философию», разумеется, по-русски. У Эдика, доброго, тихого парнишки с усами, есть американский друг – высокий человек лет сорока, знающий много языков, в остальном он похож на Эдика – с женщинами не общается, живет в свои сорок лет вместе с мамой. Этот американец по фамилии Бант часто возит Эдика куда-то слушать орган. Культурное развлечение. Я бы не высидел пяти минут. Эдику нравится. Уважаю.

Эдик был в Москве кинооператором или ассистентом кинооператора. Эдик живет тихо, кормит всех, кто приходит, дает деньги взаймы, последний доллар отдаст, и получает Вэлфэр.

Другой интеллигент из нашего отеля – высокий, белокурый человек 33-х лет – поэт Женя Кникич. Как видите, фамилия у него типично ленинградская – изощренная. По специальности он филолог, защитил диссертацию на тему «Село Степанчиково и его обитатели» Достоевского, с точки зрения странности». Он варит в своей каморке, которая выходит в темный колодец двора, почки или сосиски, на кровати у него сидит некрасивая американская девочка, которая обучает его английскому, на стенах развешаны бумаги с написанными по-английски выражениями, вроде «Я хочу работать». Это не соответствует действительности, Женя не очень хочет работать, он старается сейчас получить Вэлфэр. «Я серьезный ученый» – говорит он мне. Я думаю, он серьезный ученый, почему нет, только он и я понимаем, что его профессия серьезного ученого, специалиста по Гоголю и Достоевскому, преподавателя эстетики, никому тут на хуй не нужна. Тут нужны серьезные посудомойки, те кто без всяких литературных размышлений будут выполнять черную работу. В литературе тут своя мафия, в искусстве своя мафия, в любом виде бизнеса – своя мафия.

В русской эмиграции – свои мафиози. Белокурый Женя Кникич не был готов к этому, как и я. Как и я в свое время Женя работал в газете «Русское Дело» у одного из главных мафиози русской эмиграции – у Моисея Яковлевича Бородатых. Мафиози никогда не подпустят других к кормушке. Хуя. Дело идет о хлебе, о мясе и жизни, о девочках. Нам это знакомо, попробуй пробейся в Союз Писателей в СССР. Всего изомнут. Потому что речь идет о хлебе, мясе и пизде. Не на жизнь, а на смерть борьба. За пезды Елен. Это вам не шутка.

Иногда мной овладевает холодная злоба. Я гляжу из своей комнатки на вздымающиеся вверх стены соседствующих зданий, на этот великий и страшный город и понимаю, что все очень серьезно. Или он меня – этот город, или я его. Или я превращусь в того жалкого старика-украинца, который приходил к моим приятелям посудомойкам на наш пир, к униженным и жалким, он – еще более униженный и жалкий, или… Или подразумевает победить. Как? А хуй его знает как, даже ценой разрушения этого города. Чего мне его жалеть – он-то меня не жалеет. Совместно с другими, не я же один такой. Во всяком случае, никогда мой труп глупой деревяшкой не вынесут из отеля «Винслоу».

Страшная серьезность, какая-то пронзительность моего положения при первом пробуждении утром охватывает меня, я вскакиваю, пью кофе, смываю с себя сонные обрывки каких-то жалких русских песен и стихов, еще какой-то русской бредятины, и сажусь к своим бумагам – то ли это английский язык, то ли то, что я пытаюсь написать. И я все время гляжу в окно. Эти здания подогревают меня. Ѓбаные в рот! Здесь я стал много ругаться. «Вряд ли мне удастся проявиться в этой системе», – думаю я, с тоской предвкушая длинный и трудный путь, но нужно попробовать.

…Самая дешевая пища, не всегда вдоволь, грязные комнатки, бедная, плохая одежда, холод, водка, нервы, вторая жена сошла с ума. Десять лет такой жизни в России и теперь все с начала – где ж, еб твою мать, твоя справедливость, мир? – хочется мне спросить. Ведь я десять лет работал там изо дня в день, написал столько сборников стихотворений, столько поэм и рассказов, мне удалось многое, я образ определенный русского человека в своих книгах сумел создать. И русские люди меня читали, ведь купили мои восемь тысяч сборников, которые я на машинке за все эти годы отпечатал и распространил, ведь наизусть повторяли, читали.

Но я увидел однажды, что там дальше не поднимусь, ну, Москва меня читает, да Ленинград читает, да еще в десяток крупных городов сборники мои попали, люди-то меня приняли, да государство-то не берет, сколько можно кустарными способами распространяться, до народа-то не доходит то, что делаю, горечь-то в душе остается, что какого-нибудь Рождественского миллионными тиражами тискают, а у меня ни стихотворения не напечатали. – Заебись вы, думаю, со своей системой, я у вас на службе с 1964 года, когда из книгонош ушел, не состою. Уеду я от вас на хуй со своей любимой женой, уеду в тот мир, там, говорят, писателям посвободней дышится.

И приехал сюда. Теперь вижу – один хуй, что здесь, что там. Те же шайки в каждой области. Но здесь я еще дополнительно проигрываю, потому что писатель-то я русский, словами русскими пишу, и человек я оказался избалованный славой подпольной, вниманием подпольной Москвы, России творческой, где поэт – это не поэт в Нью-Йорке, а поэт издавна в России все – что-то вроде вождя духовного, и с поэтом, например, познакомиться, там – честь великая. Тут – поэт – говно, потому и Иосиф Бродский здесь у вас тоскует в вашей стране и однажды, придя ко мне на Лексингтон еще, говорил, водку выпивая: «Здесь нужно слоновью кожу иметь, в этой стране, я ее имею, а ты не имеешь». И тоска была при этом в Иосифе Бродском, потому что послушен он стал порядкам этого мира, а не был послушен порядкам того. Понимал я его тоску. Ведь он в Ленинграде, кроме неприятностей, десятки тысяч поклонников имел, ведь его в каждом доме всякий вечер с восторгом бы встретили, и прекрасные русские девушки, Наташи и Тани были все его – потому что он – рыжий еврейский юноша – был русский поэт. Для поэта лучшее место – это Россия. Там нашего брата и власти боятся. Издавна.

А другие ребята, мои друзья – те, кто в Израиль поехали, какими националистами, уезжая, были, думали там в Израиле приложение найти уму, таланту, идеям своим, считая, что это их государство. Как же, хуя! Это не их государство. Израилю не нужны их идеи, талантливость и способность мыслить, нет, не нужны, Израилю нужны солдаты, опять как в СССР – ать, два, повинуйся! Ведь ты еврей, нужно защищать Родину. А нам надоело защищать ваши старые вылинявшие знамена, ваши ценности, которые давно перестали быть ценностями, надоело защищать «Ваше». Мы устали от Вашего, старики, мы уже сами скоро будем стариками, мы сомневаемся, следует ли, нужно ли. Ну вас всех на хуй…

«Мы». Хотя я мыслю себя отдельно, я все время возвращаюсь к этому понятию «мы». Нас здесь уже очень много. Так вот, нужно признать это, среди нас довольно много сумасшедших. И это нормально.

Постоянно трется среди эмигрантов некто Леня Чаплин. По-настоящему он не Чаплин, у него запутанная еврейская фамилия, но еще в Москве он был заочно влюблен в младшую дочку Чаплина и в честь ее взял себе псевдоним. Когда упомянутая дочка вышла замуж, у Лени был траур, он пытался отравиться. Я его знал в Москве, и единожды был у него на дне рождения, где кроме меня был только один человек – полунормальный философ Бондаренко, идеолог русского фашизма, подсобный рабочий в вино-водочном магазине. Меня поразила узкая, как трамвай, ленина комната, все стены ее были оклеены в несколько слоев большими и малыми великими людьми нашего мира. Там были Освальд и Кеннеди, Мао и Никсон, Че Гевара и Гитлер… Более безумной комнаты я не видел. Только потолок был свободен от великих людей. Одни великие головы наклеивались на другие, слой бумаги был толщиной в палец.

Теперь Леня, после пребывания в различных штатах Америки, и, как говорят злые языки, в нескольких штатных психбольницах, живет в Нью-Йорке и получает Вэлфэр. Использует он свое пособие своеобразно. Всю сумму, около 250 долларов, он откладывает. Он собирается в будущем путешествовать, а, может, поступит в американскую армию. Ночует он у друзей, а питается… из мусорных корзин на улице он вынимает то кусок пиццы, то еще какую-то пакость. При этом он неизменно произносит одну и ту же фразу: «Курочка по зернышку клюет».

С этим сумасшедшим Леней, который интеллигентный все-таки юноша, и Ницше в свое время почитывал, и какие-то буддийские притчи о трех слонах писал, мы в некотором роде родственники. Племянница моей второй жены Анны Рубинштейн была его первой женщиной. Блудливая Стелла, у которой, по выражению одного моего давнего знакомого, «по пачке хуев в каждом глазу», выебла длинного шизоидного Леню. Мой родственничек пожил уже и в Израиле, до Америки.

Леня всегда у кого-нибудь сидит и что-то жует, порой заходит он и к моему соседу Эдику Брутту.

– Что, еб твою мать, – говорю я ему, – опять сплетни какие-то принес, все шляешься, пиздюк! Здоровый лоб, сидел бы дома, писал бы что-нибудь, работал, – говорю я.

– Какой ты грубый стал, Лимонов, – говорит бородатый и гололобый Леня, одетый в рваные джинсы. Он меня немного боится. Даже форма его головы и сутулость высокой фигуры свидетельствуют, что он сумасшедший от рождения. Я не вижу в этом особого греха или несчастья, я только весело констатирую факт.

Совсем другая форма безумия поселилась в Сашеньке Зеленском. Этот тихоня с усами известен среди нас тем, что у него гигантская для эмигранта сумма долгов. Он нигде не работает, никаких пособий не получает и живет исключительно в долг. На стене его студии, которую он снимает не где-нибудь, а на 58-й улице, за 300 долларов в месяц, красуется гордая надпись: «Мир – я должен тебе деньги!».

Зеленский окончил в Москве институт международных отношений. Папа его был какой-то шишкой в журнале «Крокодил». Приехав в Америку, Саша вначале работал экономистом по морским перевозкам, это его профессия, и так как он знает английский язык, то его взяли по специальности. Он там довольно прилично зарабатывал, но его безумие, естественно, в нем шевелилось и требовало жертв, воплощения. Саша решил, что он великий фотограф, хотя в СССР он никогда не снимал. Думаю, фотографию тощий и похожий на помесь двух русских писателей – Белинского с Гоголем, Саша выбрал потому, что с этой «модной» профессией, по его мнению, легче всего заработать деньги. Если бы он решил, что он фотограф и при этом снимал, трудился, пытался, искал, все было бы ничего, и это называлось бы просто «фанатизм». Но дело серьезнее, он ничего не снимает, ничего не умеет и развивает бешеную деятельность по займу все новых и новых сумм. Новые займы наползают на старые… Это единственное, что он умеет делать. Как ему удается? Не знаю. Может, он надевает тюбетейку и идет в синагогу. Так делают многие…

Сколько у него долгов? Не знаю. Может быть, 20 тысяч. Он звонит людям, которых он один раз в жизни видел и просит денег, и очень обижается, когда ему отказывают. За свою студию он не платил уже громадное количество времени, как его до сих пор не выгнали, я не знаю. Он перебивается с хлеба на воду, худ как скелет, но работать почему-то не идет. Одно время он работал официантом в Биф-Бюргере на 43-й улице, но по прошествии короткого времени его выгнали.

У него тоненький голосок, стоптанные башмаки и дырявые джинсы. Раньше он еще имел хуевую привычку вместе с Жигулиным, тоже мальчишкой-фотографом, живущим этажом ниже, ругать вслух для собственного успокоения прославленных фотографов. «Хиро? – Говно. Аведон – старый халтурщик…» Мелькали имена. Зеленский и Жигулин знали, как надо делать шедевры, но почему-то их не делали. Сейчас они чуть поутихли.

В настоящее время Сашенька Зеленский ждет свою мамочку из Москвы, которую он крепко любит. Бывшее у него некоторое время назад дикое состояние, когда Жигулин говорил мне о нем: «Помяни мое слово – он обязательно повесится» – он тогда никого не пускал к себе, и сидел запершись в вечном полумраке своей ободранной студии (единственное, что в нем было от фотографа – студия) – прошло. Скоро приедет мамочка, и усатый Сашенька с дурным глазом (в его глазе есть что-то конское, этакий с поворота вывернутый на вас подозрительный глаз, в нем всегда подозрение, в Зеленском), может быть заставит мамочку работать, а сам будет конструировать очередной проект кольца, дизайн кольца, каковой проект будет носить и предлагать в ювелирные магазины. Время от времени ко мне, к человеку, который много в своей жизни шил, чтобы иметь кусок хлеба, Зеленский обращается с просьбой сшить по его проекту, который он тщательно скрывает, какую-то дизайнерскую рубашку. Я говорю ему, чтобы он купил материал и принес свой проект, я ему тотчас и сошью. Это тянется уже второй год, и никогда он не купит материал и не принесет проект, потому что имя всем его неоконченным затеям одно – безумие. Не такое, когда хватаясь за решетку, орут и брызгают слюной. Нет, тихое, извиняющееся, с тонким голосом, когда пытаются печатать цветные фотографии, когда изобретают проекты колец, или изобретают солнечные батареи, или вдруг решают серьезно заняться классической музыкой. Нет покоя человеку в этом мире. Его со всех сторон дергают и заставляют делать деньги. Зачем деньги? Чтобы превратиться из задрипанного Зеленского в стоптанных башмаках в прекрасного Зеленского в роллс-ройсе, а рядом – красивая улыбающаяся белая леди. Все нищие мечтают о белых леди. У меня белая леди уже была.

2. Я – басбой

Первые дни марта застали меня работающим в ресторане «Олд Бургунди», находился он – и посейчас находится в здании отеля «Хилтон». До отеля «Хилтон» из «Винслоу» идти всего-ничего, два квартала на Вест и одну улицу вниз.

Очутился я в «Хилтоне» по протекции крымского татарина Гайдара, который работал в Хилтоне носильщиком десять лет, был там свой человек, иначе меня еще и не взяли бы. Каюсь, совершил преступление, в «Хилтон» пошел через несколько дней после того, как получил Вэлфэр. Хотел попробовать и выбрать впоследствии. Когда-то в глубокой юности я учился в специальной школе для официантов, но учился кратковременно, сколько-нибудь приличного официантского образования у меня не было, пошел я в свое время в официанты случайно.

Никогда я не думал, что нужда и случай заставят меня вновь обратиться к этой профессии. Впрочем, в «Олд Бургунди», большом красном зале с двумя балконами и без окон, совершенно без окон, как я позже обнаружил, я работал басбоем. Молодая армянка из персонал-оффиса «Хилтона», оформлявшая меня на работу, сказала, что если бы я хоть посредственно знал язык, меня бы взяли официантом, а не басбоем. На своем незнании языка я терял деньги.

В «Хилтоне» нашем было две тысячи обслуживающего персонала. Огромный отель работал как гигантский конвейер, не останавливаясь ни на минуту. В таком же темпе работал и наш ресторан. В семь часов утра появлялись уже первые посетители – в основном, это были подтянутые седые мужчины среднего возраста, приехавшие из провинции на какой-нибудь профессиональный конгресс. Они спешили съесть свой брекфест и обратиться к делам. Помню, что время от времени нам всем нацепляли на лацкан форменных красных курток бумажный жетон с надписью вроде следующей: «Добро пожаловать, дорогие участники конгресса пульпы и пейпера! Персонал отеля „Хилтон“ приветствует вас и приглашает на традиционный кусочек красного яблока. Мое имя – Эдвард.»

Если это не был конгресс пульпы и пейпера, то это был еще какой-нибудь столь же славный конгресс. Джентльменам из провинции оплачивали пребывание в отеле, все они имели стереотипные кусочки картона, в которых официант проставлял им сумму съеденного и выпитого.

Долго за столиками джентльмены не задерживались. Их ждали дела, и проглотив довольно дорогие и, на мой взгляд, не очень вкусные изделия нашей кухни, они сматывались восвояси. Свистопляска эта, как я уже сказал, начиналась в семь и кончалась она для меня в три часа.

Был я тогда тихий и пришибленный. Я не переставал думать о том, что со мной случилось. Недавние события – измена Елены, ее уход от меня – все это свершилось в полгода и быстренько съехало к трагедии. Так что я не очень хорошо себя чувствовал, когда вставал в полшестого, надевал свитер на голое тело, серый костюм, и шарф на шею – шел в отель ровно шесть минут, спускался по ступенькам вниз – видел каждодневную вылинявшую надпись «Имейте прекрасный день в „Хилтоне“, при этом в лицо мне ударяло запахом мусора, подымался в лифте в мой ресторан, приветствовал поваров – кубинцев и греков. Я от души приветствовал этих людей, они мне были симпатичны – вся кухня и все наши басбои, официанты, мойщики посуды, уборщики – были пришлые, не американцы, метеки. Их жизнь была не очень-то устроена, лица не были каменно спокойны, как у наших посетителей, вершащих во всех частях Америки великие дела пульпы и пейпера. Многие из них – например те, кто принимал от меня короба с грязной посудой, которые я таскал из ресторана, получали еще меньше денег, чем я. Находясь все еще в атмосфере моей трагедии, я считал этих людей с кухни моими товарищами по несчастью. Да так оно и было, конечно.

Ну да, так вот я проходил утром через кухню, брал столик на колесиках, покрывал его сверху белой скатертью, а две его нижние полки красными салфетками. На салфетки я ставил специальные длинные глубокие вазочки – посуду для масла, иногда немного вилок и ножей, на случай если у моих двух официантов, которых я обслуживал, не хватит посуды, или стопку чашек и блюдец. Наверх, на белую скатерть я помещал обычно четыре под серебро сделанных кувшина, предварительно наполнив их кусочками льда и водой, и большую миску масла, стандартные кусочки – я вынимал их из холодильника и посыпал свежим тонким льдом. На вторую такую же тележку я устанавливал несколько пустых лоханей, тоже сделанных под серебро, в которых мне предстояло весь рабочий день таскать грязную посуду на кухню. Потом я шел к доске, на которой были обозначены позиции басбоев на каждый день недели. Мы менялись местами, чтобы никто не имел постоянного преимущества, так как на одни места в ресторане посетители садились почему-то охотнее, и часто даже менеджер, или метрдотели, рассаживающие посетителей, не могли им в этом помешать. Посмотрев, какие столики я сегодня обслуживаю, я катил свои тележки в ресторанный зал и устанавливал их в надлежащем месте, обычно так, чтобы они не бросались в глаза посетителям. А дальше начиналась, как я уже говорил, свистопляска…

Появлялись посетители. Еще прежде официанта к ним подбегал я, здоровался, и наполнял их бокалы водой со льдом, и ставил им на столик масло. В ланч я еще обязан был всякий раз рвануть к духовому шкафу – он помещался между кухней и рестораном, в прихожей, – вынуть оттуда горячий хлеб, нарезать его и принести посетителям, покрыв салфеткой, чтобы не остыл. Представьте, если у вас пятнадцать столиков, а вы обязаны еще уносить грязную посуду, причем тотчас, менять скатерти, следить, есть ли у посетителей кофе, масло и вода, а сменив скатерть, накрыть столик – поставить приборы и положить салфетки. У меня не высыхал пот на лбу, я не даром получал мои чаевые. Куда как не даром.

Впрочем, беготне этой я был рад первое время. Вначале она меня отвлекала от мыслей о Елене. Особенно первое время, когда я ничего не понимал, учился, ресторан наш казался мне интересным. Только иногда, носясь с грязной посудой как угорелый, чуть не оскользаясь на поворотах, я вспоминал с тоской, что жена моя ушла в куда более прекрасный мир, чем мой, что она курит, пьет и ебется, и хорошо одетая, благоухающая, отправляется всякий вечер на парти, что те, кто делает с ней любовь – это наши посетители, их мир увел Елену от меня. Все, конечно, было не так просто, но они – наши прилизанные приглаженные американские посетители, джентльмены, да простит мне Америка, стибрили, уворовали, насильно отняли у меня самое дорогое мне – мою русскую девочку.

Являясь ко мне во время переноса грязной посуды, когда я шел по проходу между столиками, вытянув перед собой поднос с испачканными тарелками, эти видения изменяющей мне Елены заставляли меня покрываться холодным потом и испариной, я бросал на посетителей наших взгляды, исполненные ненависти. Я не был официант, я не плевал им в пищу, я был поэт, притворяющийся официантом, я бы взорвал их на хуй, но мелких гадостей я не мог им делать, не был способен.

«Я разнесу ваш мир! – думал я, – я убираю после вас пищевые отходы, а жена моя ебется и вы развлекаетесь с нею, только потому, что такое неравенство, что у нее есть пизда, на которую есть покупатели – вы, а у меня пизды нет. Я разнесу ваш мир вместе с этими ребятами – младшими мира сего!» – пылко думал я, поймав взглядом кого-нибудь из моих товарищей басбоев – китайца Вонга, или темноликого преступного Патришио, или аргентинца Карлоса.

А что я должен был еще испытывать к этому миру, к этим людям? Я не был идиотом, никакие сравнения с СССР меня не успокаивали. Я не жил в мире цифр и жизненных уровней, или покупательной способности. Моя боль заставляла меня ненавидеть наших посетителей и любить кухню и моих друзей по несчастью. Согласитесь – нормальная позиция. Единственно нормальная, необъективная, но единственно нормальная. К чести моей следует сказать, что я был последователен. В СССР я так же ненавидел хозяев жизни – партаппарат и многочисленных управляющих бонз. Я в своей ненависти к сильным мира сего не хотел образумиться, не хотел считаться с разнообразными объяснительными причинами, с ответами на мою ненависть, вроде таких:

– Ведь ты только приехал в Америку…

– Здесь стихи писать – не профессия, пойми…

и прочими ответами.

«Ебал я ваш мир, где мне нет места – думал я с отчаяньем. Если не могу разрушить его, то хотя бы красиво сдохну в попытке сделать это, вместе с другими, такими же как и я…» Как конкретно это будет, я не представлял, но по опыту своей прошлой жизни знал, что ищущему судьба всегда предоставляет возможность, без возможности я не останусь.

Китайский паренек Вонг, приехавший из Гонконга, был мне особенно симпатичен. Он всегда мне улыбался, и хотя я плохо понимал его, мы как-то объяснялись. Он был моим первым учителем в области моей несложной профессии – первую неделю он очень возился со мной, так как я ничего не знал: где масло взять – не знал, куда нужно идти за бельем – не знал. Он терпеливо помогал мне. В наш короткий перерыв мы спускались в подвал – в кафетерий для рабочих отеля – вместе обедали, я расспрашивал его о его жизни. Он был типичный китайский паренек – жил, конечно, в Чайна-тауне, увлекался карате – ходил заниматься к мастеру два раза в неделю.

Как-то у нас было еще время после еды и мы поднялись в раздевалку – он со смехом показал мне порнографический журнал с китаянками, но он утверждал, что это японки, что китайские женщины порядочные и в таких журналах не снимаются. Я что-то грубо шутил по поводу журнала и китайских женщин, Вонг очень смеялся. Журнал понравился мне больше таких же журналов с западными женщинами, этот журнал не вызывал во мне боли, которую я испытывал от случайно увиденных журналов с похабно развалившимися блондинками. Блондинки были связаны с Еленой, и я волновался и дрожал от вывернутых пипок, выставленных напоказ внутренностей и эпидермусов половых губ. Китайский журнал меня успокоил. В нем не было для меня боли.

Официанты были одеты иначе чем мы, басбои, куда более внушительно, я завидовал их форме. Короткий красный мундир с погончиками и черные штаны с высоким поясом делали их похожими на тореадоров. Высокий красавец-грек Николас, плечи – косая сажень; губастый, все что-то приговаривающий шутник Джонни – роста почти такого же как Николас, но тяжеловатый и крупный, итальянец Лючиано, узколобый, узкокостый, ловкий, похожий на сутенера – со всеми с ними я работал – от них в конце брекфеста и ланча получал свои пятнадцать процентов чаевых. Всякий день я уносил домой от 10 до 20 долларов чаевыми.

Официанты все были разными, – одни, как, например, всегда опаздывающий веселый высокий черный парень Эл: он приходил позже всех официантов, и я часто помогал ему накрывать на столы – давали мне больше всех чаевых, другие, как некто Томми – парень в узких и коротких брючках и очках – меньше всех.

Два старых китайца-официанта, они всегда работали вместе, я не помню, как их звали – были скуповаты и ничем не похожи на Вонга, он уже был другой формации китаец. Сумрачный испанец Луис выполнял свою работу с вполне отрешенным видом, китайцы же очень переживали за свою работу и все время старались меня чему-то учить, хотя с ними мне выпало работать уже дней через десять, и к тому времени я вполне овладел своей нехитрой профессией. Больше всего я любил работать с Элом и Николасом – они были веселые и разговаривали со мной больше всех. Николас часто поощрял меня возгласами вроде «Гуд бой! Гуд бой!» – я в Николаса был влюблен. Человек он был, впрочем, горячий, и мог иногда накричать на меня, – в этой спешке и вечном летании с кухни в ресторан и обратно у меня, как и у всех, случались заминки, на это я никогда не обижался. Однажды я видел, как Николас раздраженно швырнул кучку пенни, данную ему в качестве чаевых, горячий, говорю, парень был. По незнанию языка я не все понимал в его разговорах, но однажды, сидя в кафетерии вместе с ним, Джонни и Томми, услышал, как Николас горячо говорил: «Общественное мнение считает, что люди, которые идут в официанты, ищут легких денег и потому суют свой доллар…» – дальше я не понял, но было ясно, что Николас обижен на общественное мнение. Действительно, работа наша, и их и моя, была очень напряженной, утомительной и нервной.

Я не раб по натуре своей, прислуживать умею плохо. Это сказывалось, наш менеджер Фрэд и метрдотели Боб и Рикардо любили обедать на боковом балконе. Я очень злился, когда оказывался обслуживающим ближайшие к балкону боковые столики – они меня обязательно куда-то гоняли, хотя это не входило в мои обязанности. Подавая Бобу – полному молодому человеку – стакан молока, я весь внутри сжимался – не любил и не мог быть слугой. Иногда вместе с нашим начальством обедала какая-нибудь женщина или девушка. Кто там на меня обращал внимание, – слуга есть слуга, но мне казалось, что она смотрит на меня и презирает. Не мог же я сказать ей, что еще год назад дружил с послами нескольких стран, что веселился с ними на закрытых вечеринках, помню одну такую, где было 12 послов, не секретарей, а настоящих как есть послов, среди них были послы Швеции и Мексики, Ирана и Лаоса, а моим другом был сам хозяин – посол Венесуэлы, Бурелли – поэт и прекраснейший человек. В его посольство на улице Ермоловой мы с Еленой ходили как домой. Не мог же я ей объяснить, что в моей стране я был одним из лучших поэтов. Все бы смеялись – скажи я это. Идя на работу в отель, я написал в анкете всякие глупости о своей прошлой жизни, что я, мол, всегда работал официантом в харьковских и московских ресторанах. Хуй-то, если бы так.

В общем, я вел двойную жизнь. Менеджер был мной доволен, официанты тоже, иногда метрдотель Боб меня чему-то учил, я собирал все свои актерские способности воедино и, старательно выкатив глаза, слушал, как он советовал мне перед работой наполнить водой и льдом бокалы, кроме кувшинов, чтоб потом подавать воду прямо в бокалах, не задерживаясь – когда был большой наплыв посетителей. Я глядел Бобу в глаза и говорил: «Ес, сэр!» через каждые пару минут. Он-то не знал, что у меня на душе и в голове. «Ес, сэр! Спасибо, сэр!». Боб был доволен. Но я-то вел двойную жизнь. И все более ненавидел посетителей. Не только из-за Елены, но, в основном, из-за нее. В выдававшиеся несколько минут передышки я складывал лестничкой салфетки – чтоб были под руками готовые – и невольно, с болью вспоминал, не мог не вспоминать события последних месяцев…

Она объявила мне, что у нее есть любовник 19 декабря, при страшном морозе и вечерней тусклой лампочке в нашей лексингтоновской трагической квартире. Я, потрясенный и униженный, сказал ей тогда – «Спи с кем хочешь, я люблю тебя дико, мне лишь бы жить вместе с тобой и заботиться о тебе» и поцеловал ее неприкрытые халатом колени. И мы стали жить.

Она и это мое решение объяснила моей слабостью, а не любовью. Вначале после 19 декабря она еще заставляла себя и пыталась не отказывать мне в любви, делать со мной любовь, по какому-то свойству моего организма мне тогда ее всякий день хотелось, у меня постоянно стоял хуй. В своем дневнике, если я отваживаюсь заглянуть туда, я обнаруживаю короткие радостные записи, что я делал с ней любовь четыре раза, или два, или один. Но она все более и более наглела, и постепенно наши «соития», – иного слова не подберешь, именно соития – так они были торжественны для меня – стали очень редкими.

Наконец, она совсем перестала делать со мной любовь и открыто вслух всякий раз говорила, что хочет со мной расстаться. Я бродил в сумерках своего подсознания, мастурбировал по ночам в ванной комнате, надев ее, только что пришедшей и уже спящей, еще теплые колготки и трусики, часто и то и другое было в пятнах спермы, чужой, разумеется, и хотел я одного только счастья, – выебать свою собственную жену. Так во мне постепенно родилась бредовая идея – изнасиловать Елену.

В солнечный-пресолнечный морозный день у интеллигентного сэйлсмена с бородкой в магазине на Бродвее я купил наручники. Они были… ну, все знают, какие наручники продаются на Бродвее за семь долларов. Пришел я домой уже в полной истерике от этой покупки. Попробовав и внимательно рассмотрев наручники, я с ужасом обнаружил, что они оказались с кнопкой для открывания без помощи ключа, то есть и стальные и будто бы крепкие, но для игры, для детей. Даже было написано, что не менее трех лет дети могут играть такими наручниками. Жалкая история, очень жалкая.

От жалости к себе и своему телу, которое, чтобы добиться ласки, вынуждено прибегать к таким кошмарным методам, я разрыдался. И даже в попытке насилия у меня случилась неудача. Я выл, плакал очень долго, а потом, задыхаясь и плача, все-таки нашел выход – взял столовый нож с зазубринами и в полчаса, не переставая при этом плакать, спилил открывающие кнопки-рычажки с наручников, и они стали настоящими, открывались теперь только с помощью ключа. Делая это, я видел себя со стороны, и как писатель решил, что эта жуткая сцена годится для Голливуда: Лимонов, плачущий от горя над наручниками для своей любимой и стачивающий столовым ножом кнопку-предохранитель.

Наручники я так и не пустил в дело, как и веревку. Мечта изнасиловать Елену шла бок о бок с мечтой убить ее. Недели за две до покупки наручников, я, уже сумасшедший, поднял ковер, нелепый розовый ковер в нашей спальной комнате и пристроил под ковром веревку-удавку, один конец ее закрепив за трубу в углу комнаты, из второго я сделал затягивающуюся петлю, чтобы в самом крайнем случае, когда станет совсем невмоготу, легко и бесшумно удавить ее. Потом я думал убить себя, способом… способы самоубийства все время менялись в моем воображении. Веревка пролежала там довольно долго, иногда мне кажется, что именно она спасла меня и Елену от гибели. Лежа рядом с Еленой ночами, чужие люди, соседи, всякий под своим одеялом, вдыхая исходящий от нее запах алкоголя и курева, тогда она пристрастилась к марихуане, кокаину и прочим прелестям, лежа, она чуть всхрапывала во сне, уставшая от оргазмов с ненавистными мне американскими мужчинами (вот почему я никогда не смогу уже любить тебя, Америка!), я все же успокаивался, вспоминая про веревку. Я все же знал, что протяни я руку под свою подушку – конец веревки окажется в моих руках, набросить петлю на рядом лежащую маленькую головку моей мучительницы ничего не стоило. Эта легкость и возможность все прекратить утешала меня, и может быть потому я миновал взрывы, которые могли привести к убийству, ведь я был уверен, что всегда могу убить ее, в любое время смогу. Благодаря веревке из меня постепенно вышла какая-то часть злости и безумия…

Все эти страшности вспоминаются мне, пока я складываю салфетки. Возвращает меня к действительности Николас – он сует мне в руки пустой кофейник и я лечу на кухню, по дороге замечая, что молодая женщина и толстый человек, похожий на гангстера, кончили свой завтрак и ушли, и что сам менеджер Фрэд убирает со стола, и застилает чистую скатерть, в то время как это должен делать я. Мой промах окончательно меня отрезвляет, я бегу на кухню с такой скоростью, что на поворотах мне приходится хвататься за стену, чтоб не упасть от скорости. – Интересно, кто она ему, – думаю я на бегу – безусловно не дочь, – или жена или любовница. На представителя конгресса пульпы и пейпера он вроде не похож, а, с другой стороны, какого хуя так рано поднялся. С такой красивой женщиной меня лично хуй бы вынули из постели раньше обеда…

В нашем ресторане бывают, как видите, и женщины. Их куда меньше, чем мужчин, я гляжу на них с опаской, недоверием и простите… с восторгом. Увы. Я особенно на них гляжу – я презираю их, ненавижу, одновременно сознавая, что то, чем занимаются они, никогда мне не будет доступно. Какое-то преимущество имеют они передо мной, преимущество рождения. Я вечно их обслуживал в этой жизни, куда-то приглашал, раздевал, ебал их, а они молчаливо лежали, или вскрикивали, или лгали и притворялись.

Меня и раньше иногда пронизывали острые приступы вражды к женщинам, настоящей злобной вражды. Потом была Елена и вражда утихла, спряталась. Сейчас, после всего, меня пронизывает острая зависть к Елене, а так как в ней для меня воплотился весь женский род, то зависть к женщинам вообще. Несправедливость биологическая возмущает меня. Почему я должен любить, искать, ебать, сохранять – сколько еще можно было бы нагромоздить глаголов, а она должна только пользоваться. Я думаю, моя ненависть исходит от зависти, что у меня нет пизды. Мне почему-то кажется, что пизда более совершенна, чем хуй.

– У, суки, – думаю я, глядя на приходящих в наш ресторан хорошо ухоженных девиц и дам. Как-то раз один из подобных взглядов поймали мои товарищи – басбои. Темноликий преступный тип со вставными зубами – басбои Патришио, указав на женщину, на которую я взглянул, насмешливо спросил меня: «Ду ю лайк ледис?» Я сказал, что да, что я был три раза женат. Патришио и Карлос недоверчиво посмотрели на меня. «Мэби ю лайк мэн?» – спросил заинтересованно Патришио, дыша на меня алкоголем. Он допивал за посетителями оставшийся в бокалах алкоголь. Потом это стал делать и я, заходя обычно за какую-нибудь ширму. Я и доедал порой за посетителями то, что они не доедали. Как восточный человек я, например, очень люблю жирное мясо. Посетители такие куски оставляли, я же не был брезглив.

А та беседа о женщинах и мужчинах закончилась восхитившим и Карлоса и Патришио моим ответом, что вообще-то я люблю женщин, но могу и обменять предмет любви и любить впредь мужчин. Потом нас разогнал появившийся метрдотель Рикардо, мы побежали кто за маслом, кто за салфетками, кто убирать освободившиеся грязные тарелки у посетителей из-под носа.

Когда я поступал в ресторан, у меня грешным делом мелькала мысль, что я буду здесь на людях и смогу завести какие-то знакомства. О, как я был глуп! Официанта и посетителей, да что официанта, и метрдотеля самого отделяет от посетителей железная стена. Никакого сближения не наблюдалось. Первые дни я лез со своей рожей и фигурой на глаза всем красивым посетительницам и симпатичным мне посетителям. Мне казалось, они должны обратить на меня внимание. Только потом я понял, что я им и на хуй не нужен. Мысль о сближении, о знакомствах была полнейшей чепухой, господа, и появилась она у меня только потому, что я еще был не совсем здоров после моей истории.

Мои товарищи по работе неплохо ко мне относились. Латиноамериканцы называли меня «Руссия». Почему они присвоили мне имя страны, откуда я сбежал, не знаю. Может быть, им это имя было приятнее, чем мое, привезенное из России, но довольно обычное для Америки имя – Эдвард. Мой китайский приятель Вонг вообще во мне души не чаял, особенно после того, как я ему помог с бельем. Дело в том, что на каждого из басбоев приходилась обязанность раз в три дня привозить из подвала, из прачечной, огромный короб с чистым бельем и выгружать его в кладовую, где у нас хранилась всякая всячина – кроме белья – свечи, сахар, перец, и прочие необходимые вещи. Я любил кладовую – любил ее запах – чистого белья и пряностей. Иногда я туда забегал среди работы – сменить полотенце или быстро сжевать кусок мяса, оставшийся в тарелке какого-нибудь пресыщенного посетителя, и бежал дальше. Так вот я как-то помог Вонгу после работы сгрузить белье и разложить его по полкам в кладовой – вдвоем это получается куда быстрее, но здесь почему-то не делают так. Вонг так благодарил меня, что мне стало неудобно.

Как-то в другой день он взял у меня маленький мой словарик Коллинса и найдя там слово «гуд» – показал мне и, широко улыбаясь, сказал – «Это ты». Похвалой этого парня я горжусь куда больше, чем всеми комплиментами, сделанными мне и моим стихотворениям в разное время моей жизни. «Я хороший» – это признал Вонг; наверное, я действительно неплохой. Я хотел бы дружить с Вонгом, но, к сожалению, не получилось, ведь мне пришлось покинуть «Олд Бургунди», господа.

Возвращаясь с работы, я иногда захожу к другим русским, которые также работают в «Хилтоне». Выйдя через проходную отеля и отбив время на своей рабочей карте, можно, поднявшись из подвала, свернуть налево и увидеть гарда, бывшего капитана Советской Армии господина Андрианова. Высокий и солидный, он записывает номера приходящих к эстакаде для погрузки и разгрузки траков и наблюдает за порядком. С ним можно поговорить о чем-нибудь, он до разговоров большой охотник. В другое время Андрианов стоит в вестибюле у главного входа отеля, и он до того солиден и внушителен, седые виски из-под фуражки, что с ним заговаривают иногда проходящие богатые женщины.

С этим Андриановым случился интересный случай, по поводу которого я очень злорадствовал в свое время, дело в том, что этот случай подтверждал кое-какие мои теории. Так вот – Андрианов живет на окраине в неплохом районе, там живут вполне обеспеченные люди. Однажды он получил из местного отделения полиции письмо, в котором было буквально сказано следующее: «Зная, что Вы имеете большой опыт внутренней полицейской службы (в СССР Андрианов служил офицером-десантником, потом морским капитаном и пр.), мы приглашаем Вас принять участие в нашей добровольной программе безопасности населения нашего района». Они не делают разницы между СССР и США – эти господа из полиции. И это самый трезвый взгляд на мир, который я когда-либо встречал. Для них приехавший в Америку работник КГБ был бы куда более желанным господином, чем такие люди, как я. Имеющий опыт службы, конечно, предпочтительнее им, чем такового опыта не имеющий, мало того, служить не хотящий. Андрианов отказался принять участие в их программе, а зря.

Кроме Андрианова, я останавливаюсь поболтать с Гайдаром, если ему не нужно срочно тащить чьи-нибудь чемоданы наверх. Я глазею на знаменитого на весь отель соученика Фиделя Кастро – долговязого кубинца-швейцара в красном форменном пальто, открывающего дверцы подходящих к отелю автомобилей. Из-за Фиделя он лишился земель и семейных богатств, и теперь служит Хилтону. Зарплата у него маленькая, но он получает много чаевых. «Очень много» – говорит Гайдар, который тоже получает немало чаевых. Попасть на выгодную должность швейцара очень трудно.

В глубине отеля, возле его белья, пищи, мусора, мебели, электричества, воды и всего другого водится еще немало русских. Упомянутый в солженицыновском «Архипелаге Гулаг» Леня Косогор, высокий, сутулый человек пятидесяти с лишним лет работает электриком – они ходят в светлозеленых мешковатых робах, иногда я забегаю и к Лене. В общем, ничего хорошего этот побег в чужую страну мне пока не дал – если в СССР я общался с поэтами, художниками, академиками, послами и очаровательными русскими женщинами, то здесь, как видите, мои друзья – носильщики, басбои, электрики, гарды и посудомойки. Впрочем, моя прошлая жизнь уже не ебет меня, я ее так прочно стараюсь забыть, что, думаю, в конце концов забуду. Так надо, иначе всегда будешь ущербным.

Иной раз я что-нибудь уношу из отеля домой. Какую-нибудь мелочь. Ворую. А хуля. В моей голой тюремной каморке в «Винслоу» становится чуть веселее, когда я приношу в нее клетчатую красную с белым скатерть, и накрываю ею стол. Через несколько дней появляется вторая скатерть, потом красная салфетка. На этом мое устройство заканчивается. Я ворую из ресторана еще несколько ножей, вилок и ложек и все, больше вещей мне не нужно. Согласитесь, что это разумно. Хилтон поделился с «Винслоу» чуть-чуть.

Возвращаясь с работы домой, я занимаюсь английским, я хочу сказать, что тогда в марте у меня было такое расписание – после работы я учил английский язык. Или я шел в кинотеатр, чаще всего в дешевый и близкий «Плейбой» на 57-ю улицу и смотрел два фильма за доллар. Возвращаясь домой по ночному Нью-Йорку, я злился и мечтал, я думал о мире, о сексе, о женщинах и мужчинах, о богатых и бедных. Почему один ребенок рождается в богатой семье, и с детства имеет все, чего бы ни пожелал, а другие… эти другие в моем представлении были люди вроде меня, те, к кому мир несправедлив.

Приходя домой, я ложился в постель и, сознаюсь, господа, ведь во мне все еще бродила живая распутная Елена, сознаюсь, я лежал-лежал, вздыхал-вздыхал, жалел свое никому не нужное тело, а оно было молодым и красивым, – уже тогда я, дрожа от холода, загорал на великолепной крыше невеликолепного «Винслоу» – действительно молодым и красивым, ребята, и так мне было больно, что я не нужен Елене, так страшно, что я, не убегая от своих страхов, воспоминаний и воображения, пытался получить удовольствие от них. Я использовал их – воспоминания и страхи – я в томлении мял свой член, я не специально, – это получалось по-звериному автоматически, – ложась в постель, я неизменно думал о Елене, беспокоясь, почему ее нет рядом, ведь последние годы она лежала со мной, почему же ее сейчас нет. Короче, я в конце концов совокуплялся с духом. Обыкновенно совокупления были групповыми – то есть она ебалась с кем-то у меня на виду, а потом я ебал ее. Закрыв глаза, я представлял все это и порой воздвигал очень сложные конструкции. Во время этих сеансов глаза у меня были полны слез – я рыдал, но что мне оставалось делать – я рыдал и кончал, и сперма выплескивалась на мой уже загорелый живот. Ах, какой у меня животик – вы бы посмотрели – прелесть. Бедное эдичкино тельце, до чего довела его паршивая русская девка. Сестра моя , сестричка! Дурочка моя!

Она вытесняла меня в мир мастурбации на ее темы уже давно. С осени, когда завела любовника и стала меньше делать это со мной. Я чувствовал неладное и говорил: «Елена, признайся, у тебя ведь есть любовник?» Она не очень-то отказывалась, но не говорила ни да ни нет, она томительно шептала мне что-то горячее и возбуждающее, и мне бесконечно хотелось ее. И при воспоминании о том ее горячем шепоте хочется до сих пор, у меня постыдно встает хуй.

Она вытесняла меня, я при живой красивой двадцатипятилетней жене со сладостной пипкой должен был, спрятавшись, как вор, нарядившись в ее вещи, – это почему-то доставляло мне особенное удовольствие, – выплескивать свою сперму на ее благоухающие трусики. Тогда она завела себе малиновое едкое с красивым запахом масло и им мазала свою пипку, так что все трусики пахли этим маслом.

Друзья мои, если Вы спросите, почему я не нашел себе другую женщину, но Елена ведь была слишком великолепна, правда, и все другое казалось бы мне убогим в сравнении с ее пипочкой. Я предпочитал ебаться с тенью, чем с грубыми бабами. Да их и не было под рукой в то время. Когда же они появились, как вы увидите, я пытался ебаться с ними, ебался, а потом опять уходил в свой причудливый мир, они были неинтересны мне и поэтому не нужны. Мои одинокие интеллектуальные развлечения с тенью Елены отдавали чем-то преступным и были куда более приятны мне. У меня до сих пор звучит в ушах Еленин голос, этой фразе, этому тонкому голосочку я обязан доброй полестней оргазмов: «Я кладу туда пальчик, давлю и легонько глажу свою пипку и смотрю в зеркало и постепенно вижу, как из меня выделяется белый сок, изнутри моей розовой пипки появляется белая капля». Таким рассказиком она сопровождала одно из моих последних соитий с ней, она, видите ли, кроме всего прочего, то есть меня, Жана, Сюзанны и компании, еще и мастурбировала. Ей, видите ли, было мало всех нас. Стерва.

Помню скандал, это было в день первого знакомства ее с Сюзанной-лесбиянкой, она целый вечер обнималась и целовалась с ней. Я почти силой утащил ее тогда домой, она шипела и упиралась. Дома скандал вспыхнул еще сильнее. Она уже разделась, чтобы спать. Визгливо и пьяно, не выговаривая шипящих, как обычно, когда она была пьяна, Елена кричала на меня. И тут я ощутил сошествие на меня некоего мазохистского экстаза. Я любил ее – бледное, тощее, малогрудое создание в блядских трусиках-лоскутке, уже надевшее мои носки, чтобы спать. Я готов был отрезать себе голову, свою несчастную рафинированную башку и броситься перед ней ниц. За что? Она сволочь, стерва, эгоистка, гадина, животное, но я любил ее и любовь эта была выше моего сознания. Она унижает меня во всем, и мою плоть унизила, убила, искалечила ум, нервы, все, на чем я держался в этом мире, но я люблю ее в этих оттопыренных на попке трусиках, бледную, с лягушачьими ляжками, ляжечками, стоящую ногами на нашей скверной постели. Люблю! Это ужасно, что все более и более люблю.

Такие воспоминания вместе с размазанной по животу спермой сопровождали мои отходы ко сну. В 5:30 я просыпался от точно таких же кошмаров, и стряхивая их с себя, включал свет, ставил себе кофе, брился (брить у меня до сих пор на моей монгольской роже нечего), повязывал траурный черный платок на шею и уебывал в Хилтон. На улице было пусто, я хуячил по своей 55-й стрит на Вест, поеживаясь от холода. Думал ли я, что мне придется испытать такое в жизни? Честно признаться, что я никогда не ожидал всего этого. Русский парень, воспитанный в богемной среде. «Поэзия, искусство – это высшее, чем можно заниматься на Земле. Поэт – самая значительная личность в этом мире». Эти истины внушались мне с детства. И вот я, оставаясь русским поэтом, был самой незначительной личностью. Крепко дала мне жизнь по морде…

Шли дни, и отель Хилтон со всеми его вонючими подземельями уже не был для меня загадкой. Язык мой продвинулся ровно на полсотни профессиональных терминов, мне некогда было разговаривать, я должен был работать, за что и получал деньги, а не разговаривать. Кухня вся говорила по-испански, итальянцы между собой по-итальянски, все языки звучали в «лакейской» комнате, как говорили в старину, нашего ресторана, кроме правильного английского. Даже наш менеджер Фрэд был австриец. С некоторых пор менеджер вдруг стал называть меня Александром. Может быть, в его представлении все русские были Александрами. Что удивительного, всех рабов-фракийцев в Риме называли просто фракиец, хули с нами, рабами, церемониться. Поглазев на многонациональных хилтоновских рабов, я знал уже теперь, на чем держится Америка. Я осторожно сказал Фрэду, что я не Александр, а Эдуард, он поправился, но на следующий день я опять стал Александром. Больше я Фрэда не поправлял, я смирился, какая разница, что за имя.

Ресторан стал надоедать мне. Единственное, что он мне приносил – немного денег, и я мог осуществить на эти деньги кое-какие мои мелкие желания, например, купил в магазине «Аркадия» на Бродвее, познакомившись заодно с его хозяином – черную кружевную рубашку. Как воспоминание о «Хилтоне» и «Олд Бургунди», висит у меня в шкафу белый костюм, купленный в магазине «Кромвель» на Лексингтон авеню. Но сам ресторан надоел мне, я уставал, мысли о Елене не исчезали, иногда вдруг явившись среди работы, они покрывали меня всего холодным потом, несколько раз я, здоровый парень, чуть не свалился в обморок. А главное, я постоянно видел своих врагов, тех, кто увел у меня Елену – наших посетителей, людей, имеющих деньги. Я сознавал, что я несправедлив, но ничего не мог с собой поделать, а разве мир справедлив со мною?

Чувство, которое я условно определил для себе как классовую ненависть, все глубже проникало в меня. Я даже не столько ненавидел наших посетителей как личностей, нет, в сущности, я ненавидел весь этот тип джентльменов, седых и ухоженных. Я знал, что не мы, растрепанные, кудлатые и охуевшие вносим в этот мир заразу, а они. Зараза денег, болезнь денег – это их работа. Зараза купли и продажи – это их работа. Убийство любви, любовь – нечто презираемое – это тоже их работа.

И более всего я ненавижу этот порядок – понял я, когда пытался разобраться в своих чувствах, – порядок, от рождения развращающий людей. Я не делал разницы между СССР и Америкой. И я не стеснялся самого себя, оттого что ненависть пришла ко мне через такую, в сущности, понятную и личную причину – через измену жены. Я ненавидел этот мир, который переделывает трогательных русских девочек, пишущих стихи, в охуевшие от пьянки и наркотиков существа, служащие подстилкой для миллионеров, которые всю душу вымотают, но не женятся на этих глупых русских девочках, тоже пытающихся делать их бизнес. Каунтри-мэны всегда имели слабость к француженкам, выписывали их в свои Клондайки, но держали их за блядей, а женились на фермерских дочках. Я уже не мог смотреть на наших «кастумерз».

Примерно в то же время я должен был ехать в Беннингтон, знакомиться с его женским колледжем и его профессором Горовцем. Я послал им как-то письмо о себе, и они, очевидно, хотели меня взять на работу, не знаю как эта должность называется, что-то мелкое, но связанное с русским языком. Письмо я написал в охуении, в желании куда-то себя деть, но когда профессор Горовец после нескольких звонков, наконец, поймал меня в моем «Винслоу», я понял, что никакой Беннингтон и его американские студентки из хороших семей меня не спасут, что я сбегу из Беннингтона в Нью-Йорк через неделю. Со мной все было ясно. Я не хотел играть в их игру. Я хотел быть, как и в России, вне игры, а если возможно, если смогу, то и против них. Если смогу – заключало в себе временность, я имел в виду, что пока плохо знал мир, в который приехал. Меня уже ограбили, выебли и едва не убили, только я еще не знал, как отомстить. В том, что я буду мстить, я не сомневался. Я не хотел быть справедливым и спокойным. Справедливость, еб вашу мать – это я оставлю для вас, для меня – несправедливость…

Сидя с Вонгом в кафетерии, я объяснял ему, почему я не люблю богатых. Вонг тоже не любил богатых, его не нужно было агитировать по этому поводу; в этом мире все бедные – революционеры и преступники, только не всякий находит путь, не всякий решается. Законы-то придумали богатые. Но, как гласит один из самых гордых лозунгов нашей неудачной русской революции, «Право на жизнь выше права частной собственности! «

Я уже говорил, что я ненавидел не конкретных носителей зла – богачей, я даже допускал, что среди них могут быть жертвы мироустройства, но ненавидел порядок, при котором один охуевает от скуки и безделья, или от ежедневного производства новых сотен тысяч, а другой тяжелым трудом едва зарабатывает на хлеб. Я хотел быть равным среди равных.

Вот и говорите после этого, что я был несправедлив. Справедлив.

Последние дни в Хилтоне провел я в ужасном волнении. Один день мне хотелось бросить работу и я решал ее бросить, обосновывая это решение множеством причин. – На хуй мне такая жизнь, – думал я раздраженно, – денег у меня все равно нет, даже для того, чтобы снять нормальную квартиру, устаю я жутко, иной раз ложусь спать в 8 часов вечера, знакомств не завел в ресторане, язык почти не подвинулся, каков же смысл моей работы здесь? Уйду, уйду, и никаких мук перед Гайдаром испытывать не буду, какого хуя еще перед Гайдаром стыдиться. Человек ищет где лучше, для меня лучше уйти и получать Вэлфэр. Мы не рабы, рабы – не мы. Или все, а если нет – Вэлфэр.

На другой день, в мой выходной, когда мне нечего было делать и снова во всем блеске являлась ко мне моя дьяволица Елена, я, измученный свободным временем и надеясь опять, что работа убьет мои муки, решал остаться в Хилтоне. Но, проработав пару дней после выходного, и снова засыпая едва не в 8, я раздражался. Идя с работы через бурлящие народом 6-ю, 5-ю и Мэдисон авеню, я думал опять: –Уйду, уйду завтра же, хватит себя убивать, в конце концов, если бы я хотел стать официантом и мыслил свою дальнейшую жизнь как официанта или носильщика жизнь, тогда можно было бы работать.

Утром в темноте, идя на работу, я за шесть минут совершал экскурс по всей мировой литературе – столько в мою голову всякий раз лезло строчек. Ни хуя себе официант! Больше всего почему-то, едва ли не каждый день, вспоминалось мне стихотворение великого нашего русского поэта Александра Блока «Фабрика»… В соседнем доме окна жолты… Дальше я пропускал ненужные мне строчки и полностью произносил последнюю строфу:

Они войдут и разбредутся Навалят на спину кули И в жолтых окнах засмеются Что этих нищих провели…

И вот, идя на работу, возвращаясь с работы, я чувствовал себя таким нищим, одним из тех, кого провели. Моя родная русская литература не давала мне стать простым человеком и жить спокойно, а вот хуй-то, она дергала меня за красную куртку басбоя и высокомерно и справедливо поучала: «Как тебе не стыдно, Эдичка, ведь ты же русский поэт, это каста, дорогой, это мундир, ты уронил честь мундира, ты должен уйти отсюда. Лучше нищим, лучше как жил в конце февраля – нищим бродягой».

Э, я не вполне доверял своей русской литературе, но я прислушивался к ее голосу, и она меня все-таки домучила. Постоянное «А в жолтых окнах засмеются, что этих нищих провели», под желтыми окнами я подразумевал Парк-авеню, Пятую и их обитателей, заставило меня однажды подойти к Фрэду-менеджеру и сказать ему: «Простите, сэр, но посмотрев на эту работу я пришел к выводу, что такая работа не для меня, я очень устаю, а мне нужно учить английский, я хочу уйти. Вы видели, я хорошо работал, если вам нужно, я выйду еще один или два дня, но не более того».

Я хотел, но не сказал ему, что я не могу, органически не могу прислуживать, и мне неприятны ваши посетители. «Я не хочу служить буржуазии» – хотел я ему сказать, но из-за боязни, что получится слишком пышно, не сказал, только из-за этого.

В период Хилтона, в мои последние дни пребывания там совершил я еще несколько действий – написал письмо «Вери атрактив леди» и послал одиннадцать своих стихотворений в Москву, в журнал «Новый мир».

«Вери атрактив леди» напечатала свое объявление в «Вилледж Войс». Ей 39, она хочет компаньона для путешествия по маршруту «Париж, Амстердам, Санта-Фэ, и так далее». Маршрут мне подходил, о чем я и написал леди, 39. Сейчас я вспоминаю об этом с иронией, тогда мне казалось, что это единственный мой шанс, и что она непременно клюнет на русского поэта. К тому же в феврале в «Нью Йорк ревью оф бук» в статье о русской сегодняшней литературе Карл Проффер посвятил мне несколько строчек, о чем я без зазрения совести, как продавец, выхваляющий свой товар, и написал «вери атрактив леди». Я до сих пор жду ее ответа. А что, это был шанс выплыть, попасть из искусственной жизни, которой я живу до сих пор, в настоящий мир. Неважно, может быть, я зарезал бы «вери атрактив леди» на третий день «фаворайт трип», как она выразилась. К ее счастью, у нее оказалось мало фантазии. Вспоминая бесстыдную свою похвальбу в том письме, я даже немного стесняюсь.

Письмо в редакцию журнала «Новый мир» написал я из озорства и любви к скандалу. Почти будучи уверен в том, что стихи мои не напечатают, не отказывал я себе в удовольствии поморочить голову и тем и другим. Совесть моя была спокойна, печатал же свои книги Солженицын, живя в СССР, здесь, на Западе, его совесть не мучила, по сути дела он думал только о своей писательской карьере, но не о последствиях или влиянии своих книг. Почему же я не могу, живя здесь, печатать свои стихи там, в СССР? Меня достаточно использовали государства, мог же, наконец, и я их использовать. Несколько шансов на напечатание у меня были – ведь мне и моей статье «Разочарование», из-за которой, как я уже упоминал, я вылетел из «Русского Дела» – московская «Неделя» уделила целую страницу в номере за 23-29 февраля. По совпадению свыше это были как раз те дни, в которые я, охуев, с гноящейся рукой, закутавшись в грязное пальто, найденное на мусоре, бродил по февральскому Нью-Йорку, подбирая объедки из мусорных корзин и допивая капли из винных и других алкогольных бутылок. Я много в те дни скитался в Чайна-тауне, ночевал с бродягами. Выдержал я такой жизни шесть дней, на седьмой вернулся с опаской в квартиру на Лексингтон, увидел опять свою жуткую выставку вещей Елены, развешанных по стенам, с этикетками под каждой такого содержания:

«Чулочек Елены – белый Где второй неизвестно Она купила белые чулочки уже когда была знакома с любовником, и тогда же купила два тонких пояска – в них она с любовником и ебалась – Лимонову Эдичке грустно и страстотерпно».

Или:

«Тампакс Елены Сергеевны неиспользованный, девочка моя могла вложить его в пипку – у нее смешно тогда торчала, висела из пипки нитка».

Предметы висели на гвоздях и плечиках, были прикреплены к стенам клейкой лентой. Веселенькая выставка была, да? Как бы вам такое понравилось, если бы вы были приглашены на такую выставку? А я пригласил людей 21 февраля, и человек десять выставку видели, и пришел ее и отснял на фотопленку Сашка Жигулин, так что она у меня на трех пленках есть.

Безумный был я, признаю, выставка «Мемориал Святой Елены» называлась. Вернувшись из бродяг, я содрал, жмурясь и отворачиваясь, все эти вещи со стен и начал новую жизнь, которая и привела меня к Хилтону и Вэлфэру и к отелю «Винслоу». Ебаный в рот, сколько событий прокатилось по мне за это время, и, кажется, я медленно крепну изо дня в день, я это ощущаю.

И когда я покинул Хилтон, когда я в последний день хуячил с работы, я смеялся, как глупый ребенок, ведь я свалил с своих плеч очередную тяжесть, очередной этап. Только Вонга было жалко, но я надеялся найти его, когда он будет мне нужен. Сейчас я еще не мог быть ему полезен.

3. Другие и Раймон

Я, вообще-то говоря, очень быстро выкарабкался из моей истории. Правда, я и сейчас еще не совсем выкарабкался, но все равно темп поразительный. Мне известно о других таких трагедиях, и люди поднимались не скоро, если вообще поднимались. Еще в марте у меня были первые попытки сближения с мужчинами, а в апреле я уже имел первого любовника.

Ну так вот, в марте, Кирилл, молодой аристократ из Ленинграда, как-то сказал мне, что у него есть знакомый мужик лет пятидесяти с лишним, и что он педераст.

Почему-то я это запомнил. – Кирюша, – стал просить я его, – бабы вызывают у меня отвращение, моя жена сделала для меня невозможным общение с женщинами, я не могу с ними иметь дело, их всегда нужно обслуживать, раздевать, ебать, они от природы попрошайки и иждивенцы во всем – от интимных отношений – до нормальной экономической совместной жизни в обществе. Я не могу больше жить с ними, а главное, я не могу их обслуживать – первому проявлять инициативу, делать движения, мне нужно сейчас чтоб меня самого обслуживали, ласкали, целовали, хотели меня, а не чтоб я хотел и заискивал – все это я могу найти только у мужчин. Мне хуй дашь мои тридцать лет, я стройненький, у меня безупречная, даже не мужская, а мальчишеская фигурка, познакомь меня с этим мужиком, а, Кирилл, век не забуду!

– Ты чего, серьезно, Лимонов? – сказал Кирилл.

– А что, я шучу? – ответил я. – Посмотри на меня, я одинок, я на самом дне этого общества сейчас, да какой на дне, просто вне общества, вне людей. Сексуально я совсем сошел с ума, женщины меня не возбуждают, хуй мой изнемог от непонимания, он болтается, потому что не знает, чего ему хотеть, а хозяин его болен. Если так дальше пойдет, я превращусь в импотента. Мне нужен друг, в себе я не сомневаюсь, я всегда нравился мужчинам, всегда, лет с 13-ти я им нравился. Мне нужен заботливый друг, который бы помог мне вернуться в мир, человек, который любил бы меня. Я устал, обо мне никто давно не беспокоился, я хочу внимания, и чтоб меня любили, со мной возились. Познакомь, а остальное я беру на себя, уж я ему точно понравлюсь.

Я не врал Кириллу, действительно, так и было. У меня даже были многолетние поклонники, я принимал их ухаживания со смешком, но чем-то их внимание мне было приятно, порой я даже позволял себе сходить с ними в ресторан, а иной раз, шутки, и какого-то раздражения ради, позволял им меня поцеловать, но я никогда не ебался с ними. Среди простых людей однополая любовь считалась нечистой, грязной. В моей стране педерасты очень несчастны, и их, если захотят, могут подстеречь, и за противоестественную, по мнению советского закона, любовь, могут посадить в тюрьму. Я знал пианиста, который сидел два года за педерастию, сейчас сидит кинорежиссер Параджанов. Но это – простые люди, власти, закон, я-то был поэт, и я упивался «Александрийскими песнями» и другими стихами Михаила Кузмина, где воспевался мужчина-любовник, и где говорилось о мужской любви.

Самым моим настойчивым поклонником был рыжий певец из ресторана «Театральный» Авдеев. Ресторан находился прямо против окон моей квартиры. Всякий вечер, если я был дома, я мог слышать его голосочек, распевавший «Бедное сердце мамы» и другие полублатные песни. Ресторанчик был небольшой, грязненький, сидели там ежевечерне почти исключительно свои. Среди завсегдатаев его были воры, цыгане с окраин нашего Харькова, и еще какие-то темные личности. Я слышал голос моего певца летом громко, в натуральную величину, зимой – приглушенный закрытыми окнами.

Я тогда только перебрался жить к Анне – седой красивой еврейской женщине, и мы жили вместе как муж и жена, у меня было счастливое время, хорошо шли стихи, я жил весело, много пил, у меня был хороший кофейного цвета английский костюм, доставшийся мне не совсем честным путем, я много гулял и фланировал по главной улице нашего города вместе с моим другом – красавчиком Геннадием, Геночкой, сыном директора крупнейшего в нашем городе ресторана.

Гена был сплошной восторг. Бездельник, свое призвание он видел в кутежах и гулянках, но роскошных. Как ни странно, он почти равнодушно относился к женщинам. Даже встречу с позднее появившейся Ноной, которую он, казалось бы, любил, он мог променять на поездку вместе со мной в загородный ресторанчик, который мы называли Монте-Карло, и где роскошно готовили цыплят-табака. Дружба с Геной продолжалась несколько лет, пока я не уехал в Москву. Я и Гена были шалопаистые ребята, вроде феллиниевских ребят из провинциального города.

Отношения с Геной, думаю, были одной из граней моей врожденной гомосексуальности, – ради встреч с ним я убегал от жены и тещи, прыгал со второго этажа. Я его очень любил, хотя мы даже не обнимались. Я весь был, как сейчас вижу, запутан в гомосексуальные связи, но только не понимал этого. Когда я прощался с Геной на углу нашей главной улицы – Сумской, в самом начале которой я жил, и ресторанчик «Театральный» тоже там находился – из ресторана выходил Авдеев, под глазами у него было темно, слегка подкрашенные губы блестели, он подходил, и глухим, томным голосом говорил «Добрый вечер!», иногда для этого ему нужно было перейти через улицу. По-моему, ради этого «Добрый вечер!» он даже прерывал свои песни, то есть бросался ко мне прямо с эстрады. Через большие окна ему хорошо было видно улицу. Часто я бывал очень пьян, и, по воспоминаниям ребят, Авдеев иногда помогал мне дойти до моего дома, войти в подъезд и вступить на первую ступеньку, ведущую вверх.

А до Геночки и ежевечерне наклоненной в приветствии фигуры Авдеева, еще когда я учился в школе, у меня был друг мясник Саня Красный, огромный, немецкого происхождения, с красноватой кожей человек, за что он и прозван был Красным. Был он старше меня не то на шесть, не то на восемь лет. Я являлся к нему в мясной магазин чуть не с утра, я всюду ходил с ним, я сопровождал его даже на свидания к девушкам, а кроме того, у нас была более прочная связь – мы вместе работали – воровали. Я выступал в роли херувимчика-поэта – читал, обычно это происходило на танцевальной площадке, или в парке, раскрывшим от удивления рты девушкам стихи, а Саня Красный в это время своими короткими, казалось бы неуклюжими пальцами, легко и незаметно, он был в этом деле большой артист, снимал с девушек часы и потрошил их сумочки. Рассчитано все было прекрасно, мы ни разу не попались. Как видите, мое искусство шло тогда бок о бок с преступлением. После дела мы отправлялись или в ресторан, или покупали пару бутылок вина, выпивали их прямо из горлышка в парке или в подворотне и шли гулять.

Я очень любил показываться с ним на улицах и в людных местах – он ярко одевался, носил золотые перстни, один был с черепом, это, я помню, потрясало мое воображение, вкус у него был как у гангстеров, какими их изображают в кино. Он любил, например, в летний вечер быть в белых брюках, черной рубашке и белых же щегольских подтяжках, у него было пристрастие к подтяжкам. Огромный, даже с брюхом, которое с годами становилось у него все больше, он никак не походил на обычных в те годы довольно сереньких обитателей нашего промышленно-провинциального города с самым многочисленным на Украине пролетариатом.

Попался он без меня – сел в тюрьму за попытку изнасилования женщины, с которой он до этого много раз имел любовь. В тюрьме он работал на кухне и… писал стихи. Когда он вышел – его хорошо и глубоко пырнули ножом. «Не помогло и мое сало!» – жаловался он мне, когда я пришел к нему в больницу.

Он был добрый по отношению ко мне, он поощрял меня к писанию стихов и очень любил стихи слушать. По его просьбе я несколько летних сезонов подряд на городском пляже читал изумленной толпе стихи, приблизительно такого содержания:

Мою девушку из машины За руки вытащат люди Я посмотрю как мужчины Ее насиловать будут

Мужчины с крутыми затылками С запахом папирос дешевых Кобелями забегают пылкими Возле бедер твоих лажовых…

Смешно и грустно читать эти стихи, написанные 16-ти-летним человеком, но я вынужден признать перед самим собой, что есть в них неприятно-пророческая нотка – выебал мир мою любовь – мою Елену, и именно эти – с крутыми затылками – бизнесмены и коммерсанты ебут сейчас мою Еленушку…

Я был предан Сане душой и телом. Если бы он хотел, я бы, наверное, с ним спал. Но он, очевидно, не знал, что можно меня так использовать, или у него не было к этому наклонности, или он не был для этого достаточно тонок, а массовая русская культура не принесла ему этого на блюдечке, как приносит человеку американская.

Такова предистория. Любовь к сильным мужчинам. Признаю и теперь вижу. Саня Красный был так силен, что ломал брусья в ограде танцевальной площадки, брусья же были толщиной в крепкую руку здорового человека. Правда, он делал это только тогда, когда у нас не было 50 копеек заплатить за вход.

Гена был высок, строен и похож на молодого нациста. Синие глаза. Красивее мужика я не встречал.

Теперь-то мне понятны мои дружбы, это только две, наиболее запомнившиеся, были и другие, но много лет я жил как в чаду, и только моя трагедия вдруг открыла мне глаза, я смог посмотреть на свою жизнь с неожиданной точки зрения.

Ну, я как-то обосновал внимавшему Кириллу свое желание. Он всегда так слушает рассказы собеседников, не только мои, будто это главное дело его жизни, с очень заинтересованным видом, но это только вид. Молодой человек этот очень много обещает, но мало делает. В данном случае я, слава Богу, знал, что он не привирает для солидности, он действительно жил одно время в квартире какого-то временно уехавшего педераста, и я там у него был и видел особые журналы для мужчин и все такое прочее. Чем черт не шутит, – может, Кирилл и познакомит. Мне приходилось цепляться за все, у меня ничего не было, с этим миром мы были чужие. Плохое знание языка, особенно разговорного, пришибленность после трагедии, долгая оторванность от людей – все это причины, по которым я был сверходиноким. Я только шлялся по Нью-Йорку пешком, проходя порой по 250 улиц в день, и в опасных и в неопасных районах шлялся, сидел, лежал, курил, пил из пакетиков алкоголь, засыпал на улице. Бывало, что я по две-три недели ни с кем не разговаривал.

Прошло какое-то время. Я пару раз звонил Кириллу и спрашивал, как дела, когда же он сдержит обещание и познакомит меня с этим мужиком. Он что-то бормотал невнятное, оправдывался и явно выдумывал причины. Я уже совсем перестал на него надеяться, как вдруг он позвонил мне и сказал неестественно-театральным голосом: «Слушай, ты помнишь наш разговор – я сижу у приятеля, его зовут Раймон, он хотел бы тебя видеть, – выпьем, поболтаем, приходи – это рядом с твоим отелем». Я сказал: – Кирюша, это тот мужик, педераст?

– Да, – сказал он, но не тот.

Я сказал:

– Хорошо, через час буду.

– Приходи быстрее, – сказал он.

Я не стану лгать и говорить, что я с зажженными очами и огнем в чреслах поскакал туда. Нет. Я колебался и был слегка испуган. Я даже, может быть, с минуту не хотел идти. Потом долго думал, в чем идти – наконец, оделся очень странно, в рваные синие французские джинсы, и прекрасный новый итальянский джинсовый пиджак, одел желтую итальянскую рубашку, жилет, разноцветные итальянские сапоги, шею обмотал черным платком и пошел, волнуясь, конечно, волнуясь. Поживите столько лет подряд с женщинами, а потом попытайтесь перейти на мужчин. Разволнуетесь.

Он жил, – впрочем, не хочу навредить этому человеку. Он, в общем, милый дядька. Квартира «вся в антиквариате», как говорили у нас в России. На стене Шагал с дарственной надписью, безделушки, картины, изображающие, как я потом узнал, самого хозяина в балетной пачке, фотографии и портреты танцовщиков и танцовщиц, включая Нуреева и Барышникова. Хорошо налаженный изящный холостяцкий быт. Три, может быть, четыре комнаты, хороший запах, что всегда отличает апартаменты светских и богемных людей от квартир мещан и обывательских гнезд. В тех всегда воняет или пищей, или куревом, или чем-то затхлым. Я очень чувствителен к запахам. Хорошие духи для меня праздник, над чем в школе смеялись плебеи-соученики. По запаху квартира мне понравилась.

А вот и сам хозяин выворачивается из кресла мне навстречу. Рыжие, в меру длинные волосы, плотный, невысокого роста, немножко по-артистичному развязный, даже по-домашнему хорошо одетый. На шее – плотно бусы и какие-то приятные цепочки. На пальцах – бриллиантовые кольца. Сколько ему лет – неизвестно, на вид больше пятидесяти. На самом деле, очевидно, за шестьдесят.

Кирилл с ним на дружеской ноге. Они дружески переругиваются. Начинается разговор. О том о сем, или, как писал Кузмин, «То Генрих Манн, то Томас Манн, а сам рукой тебе в карман». Нет, пока никаких рукой в карман, все очень прилично, три артистических личности, бывший танцовщик, поэт и молодой шалопай-аристократ беседуют. Разговор прерывается предложением выпить холодной водки и закусить икрой и огурчиками. Хозяин идет на кухню, Кирилла берет с собой. «Я буду употреблять его для разрезывания огурцов». Мне он помочь не позволяет. – «Вы – гость».

– Господи, блаженство-то какое! В последний раз я ел икру, кажется, в Вене – привез несколько банок из России. Елена еще была со мной…

«Как хорошо, что он не набросился на меня сразу» – вот почти буквально что я тогда думал. Выпив водки, я немного осмелею, и пока это будет происходить, я осмотрюсь.

Как хорошо-то, водка и икра. Мне, отвыкшему от нормальной жизни, все как чудесный сон. Мы пьем из изящных, хрустальных, оправленных в серебро рюмок, а не из пластмассового дерьма – и хотя только закусываем – перед каждым стоит тонкая хорошая тарелка. Здесь так просторно после моей отельной тюремной камеры, можно вставать, ходить, рассматривать. На хлеб намазывается настоящее масло, сверху настоящая икра, и водка замороженная и огурцы дольками, еще раз бросаю я взгляд на стол.

Он на меня пока не наседал, мирно и с сочувствием расспрашивал об отношениях с женой, не бередя моих ран, а так, как бы между прочим. Сказал, что у него тоже была жена, когда он еще не знал, что женщины так ужасны, что давным-давно когда-то она сбежала от него в Мексику с полицейским, или пожарным, не помню точно, что она очень богатая и что у нее было двое детей от него. Один сын погиб.

Когда мы прикончили бутылку, а сделали мы это довольно быстро – все пили легко и были специалистами, людьми, которые пьют постоянно, каждый день и много, он отряхнулся, пошел в ванную комнату и стал собираться в балет.

Оделся он очень изящно – бархатный черный пиджак от Ив-Сен-Лорана, а в кармашек вставил шикарный платок. Выйдя в таком виде, он спросил нас, нравится ли нам, как он оделся, и получив утвердительный ответ от меня и «Раймон – вы душка» от Кирилла, остался очень доволен.

Тут раздался звонок – это за Раймоном зашел некто Луис (его любовник, шепнул мне Кирилл), но Раймон называет его Себастьяном, по имени известного святого, расстрелянного из луков. Себастьян – мексиканец. Он не показался мне интересным, он был очень консервативно одет, такого же роста как и Раймон, лицо у него было приятное, но безо всяких выдающихся черт. Он был владельцем картинной галереи. Ему было лет 35-40, и Раймон считал его молодым.

Они ушли, но Раймон просил нас с Кириллом остаться, дождаться его прихода. Кирилл, поигрывая тем, что он оказался на высоте – сдержал свое обещание, спросил покровительственно: «Ну, как тебе нравится Раймончик, Эдичка? Не правда ли, он душка?» При этом, я думаю, он подражал жаргону своей знаменитой аристократки-бабушки, о которой он очень много рассказывал, бабушка дожила до 104 лет и имела дурную, по моему мнению, привычку бить надтреснутые старинные тарелки о стену.

Я сказал, что, по-моему, ничего, неплохой мужик.

– Он сейчас в любви с Луисом, но когда мы были на кухне, он сказал, что ты ему очень понравился.

Еще бы я ему не понравился, это неправдоподобно, но он как две капли воды походил на Авдеева – певца из ресторана «Театральный», поклонника моей ранней юности. Бывает же такое!

Кирилл расхваливал Раймона как товар, который он собирается продать. И умный Раймон, и интеллигентный, и роскошно одевается – при этом он повел меня в спальню, где в стенном шкафу висело множество Раймоновых вещей. – Вот! – горделиво распахнул он шкаф. – Смотри, сколько всего!

Сам Кирилл ходил в жутких стоптанных туфлях. У него не было достаточно силы воли даже для того, чтобы пойти, когда у него есть деньги, очень редко, но деньги у него бывали, и купить туфли, хотя он страдал от этого.

Сейчас они с Луисом, продолжал Кирилл тоном нежной матери, рассказывающей о похождениях своего горячо любимого сына, шьют себе фраки, специально для театра, какие-то особенные одинаковые фраки. – Ты знаешь. Лимонов, – ради серьезности момента он даже перешел с Эдички на Лимонова, – Раймон знал многих великих людей, от Нижинского, до… А еще Раймон…

Точно так же, наверное, расхваливал Кирилл меня Раймону. И поэт, и умница, и такой тонкий, ужасно страдал бедняжка из-за предательства жены…

Вскоре Кирилл загрустил. Возбуждение от того, что он был на высоте, выполнил свое обещание, прошло. Очевидно, борясь с пустотой, он ушел в соседнюю комнату и стал телефонировать. Он звонил своей любовнице Жаннетте, и, кажется, отважился поругаться с ней. Расстроенный, он вернулся в гостиную, взял из холодильного шкафа у Раймона еще бутылку водки, и мы ее выпили, впрочем, почти этого не заметив. Он опять удалился к телефону, сделал еще несколько телефонных звонков, на сей раз вкрадчивым шепотом по-английски, но то, чего хотел, он из телефонной трубки не услышал. Тогда, так как я был единственный доступный ему объект, он стал приставать ко мне:

– Лимонов, а Лимонов, ты помнишь, ты мне в отеле показывал свою знакомую, русскую эмигрантку, позвони ей, пусть придет, я ее выебу.

– Кирилл, на хуя она тебе нужна, и, кроме того, я с ней едва здороваюсь. Сейчас к тому же 12 часов, для нас с тобой это детское время, а позвонить сейчас простому человеку, такому, как эта девица – значит обидеть ее. Да она давно видит пятый сон. И если я ей позвоню, то что я ей скажу?

– А, ты не можешь сделать для меня даже такую мелочь, не можешь позвать эту девку. Мне тяжело, я поругался с Жаннеттой, мне нужно сейчас же кого-то выебать. Я для тебя все делаю – познакомил тебя с Раймоном, а ты ничего не хочешь для меня сделать. Ну и эгоист ты. Лимонов, – сказал он, злясь.

– Если бы я был эгоист, – спокойно ответил я, – меня бы не ебли поступки других людей, и мне по хуй было бы все, что сделала моя бывшая жена. Именно потому, что я не эгоист, я и подыхал, лежа на Лексингтон, что говорить, ты же видел, как я там подыхал, в каком виде я был. А был я такой, потому что внезапно потерял смысл моей жизни – Елену, мне не о ком стало заботиться, а для себя я жить не умею. Какой же я эгоист?

Все это я сказал очень серьезно, очень-очень серьезно.

– Позаботься обо мне, – сказал он, – и о себе тоже – мы ее выебем вместе, хочешь? – Эдичка, позвони ей, ну пожалуйста!

Может, он хотел компенсировать себя за неудачу с Жаннеттой, выместить на чужой пизде свою злость. Такое бывает. Но я-то не мог, чтобы на месте моего первого опыта присутствовала какая-то девка.

– Я не хочу ебать грязных девок, – сказал я, – мне женщины противны, они грубые. Я хочу начать новую жизнь, я хочу, если удастся, прямо сегодня выспаться с Раймоном. Вообще не дергай меня, отъебись, давай лучше поедим чего-нибудь, есть уже хочется.

Напоминанием о еде мне удалось передвинуть его на другой путь. Он тоже хотел есть, и мы пошли на кухню. – Раймон почти не ест дома, – уныло сказал Кирилл. Мы залезли в холодильник, – из того, что там находилось, мало что возможно было съесть. Мы остановились на яблоках, съели по две штуки, но яблоки нас не насытили. В морозильнике мы нашли котлеты, по-видимому, столетней давности, вытащили их и стали жарить на майонезе, масла мы не нашли, хотя Раймон к икре подавал масло. Была в холодильнике и икра, но мы постеснялись ее трогать.

Мы развели страшную вонь – пришлось открыть все окна – ив этот момент вошли Луис-Себастьян и Раймон.

– Фу, что тут у вас горело, какая вонь! – сказал брезгливо Раймон.

– Мы захотели есть и жарили котлеты, – стыдливо отвечал Кирилл.

– А спуститься в ресторан вы не могли?

– У нас сегодня нет денег, – скромно сказал Кирилл.

– Я дам вам денег, пойдите поешьте, молодые люди должны хорошо питаться, – сказал Раймон, дал Кириллу денег и пошел нас провожать.

– Извини, – сказал он мне у двери интимно, – я хочу тебя, но Луис часто остается со мной делать любовь и спит здесь, он меня очень любит. Вдруг он неожиданно крепко и взасос поцеловал меня, охватив своими большими губами мои маленькие губы. Что я ощутил? Странно мне было, и какую-то силу ощутил. Но продолжалось это недолго, в гостиной ведь передвигался Себастьян-Луис. Я и Кирилл вышли.

– Позвони мне завтра в двенадцать часов на работу – Кирилл даст тебе телефон. Вместе пообедаем, – сказал Раймон в уменьшающуюся щель.

Внизу в ресторане мы купили себе по огромному длинному куску мяса – вырезки с картофелем. Стоило это очень дорого, но было вкусно и мы наелись. Отягощенные пищей, мы вышли в нью-йоркскую ночь и Кирилл проводил меня до отеля.

– Кирилл, – сказал я шутливо, – Раймон хорош, но ты мне нравишься больше, ты высокий, крупный, опять-таки молодой. Если бы ты еще имел немного денег, мы были бы прекрасная пара.