Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хлеб занимал большое место не только потому, что за ним всегда были очереди. Но фольклор семьи отводил хлебу специальную центровую роль в жизни. Поминалось тысячу раз, что Никита Зыбин резал хлеб торжественно, когда все семь детей, и жена, и старые родители (и, очевидно, работники, но советская мама деликатно молчала о работниках. Однако у зажиточного старосты должны были быть работники. Да и что ж тут плохого!) собирались вокруг стола. «Взяв буханку вот так! — мать показывала как, — прижав одним концом к груди, ведя лезвие ножа на себя, резал дедушка хлеб. Хлебные крошки сметал в ладонь и высыпал к себе в рот… Не потому, что был жаден или голоден, — считала нужным объяснить мать, — но потому, что крестьянин хлеб уважал и знал, как тяжело он достается». Никита Зыбин нарезал семье и мясо.

«Прадед Никита был очень хороший», — учила мать и противопоставляла прадеда бабке Вере с ее легкомысленным заветом «Бог даст день. Бог даст пищу». От Никиты Зыбина никакого сжатого афористического завета не осталось, увы, или же Эдик, выродившийся в автора, забыл его. Но это маловероятно, так как прадед Никита ему нравился. Деду Федору подражать не предлагалось, очевидно, по причине его многоженства и непутевости, приведшей его в штрафной батальон и к гибели. Но дед, получается, «кровью искупил вину», и его часто поминали, погибшего солдата в семье солдата.

В углу комнаты, на чемоданах (позже на тумбочке) находился приемник и постоянно каркал, играл, вещал и пел. Зеленый глазок приемника то щурился до кошачьей узкости, то растягивался на всю возможную округлость окислившимся пятаком. Звуки из приемника поступали через уши в голову не подозревающего о процессе ребенка и откладывались там слоями, как, говорят, знание иностранного языка откладывается в мозг спящего со включенным магнитофоном студента. Если бы возможно было звукососом (что-то вроде пылесоса) высосать мозг автора сейчас, то с самого дна высосались бы мешки песен, симфоний, опер, радиопостановок, докладов и балетов… Балетов, и опер, и симфоний транслировалось все большее количество, ибо, убедившись в собственном величии, власть вскоре замкнулась в одиночестве, почила в спокойствии где-то на аллегорических вершинах Кремля и самовыражалась уже не в военных маршах, но в «Спящих красавицах», «Князе Игоре» и прочих сладколягих пышностях пыльного классицизма. Кто-то умно и тихо сменял уже декорации. Пылких и слишком энергичных подростков Сашу Матросова и Зою Космодемьянскую (какая фамилия! «космос» и «демоны»!) сменял инфантильный и послушный Пятнадцатилетний капитан или вовсе сливающиеся с фоном дети капитана Гранта. То есть народ спешно выпихивали со сцены. Война прошла, и вся эта публика была не нужна, статисты должны были очистить площадку. Однако оставались еще простые и честные полчаса, час в радиорепертуаре. Был в радиопостановке по повести Гайдара «Судьба барабанщика» эпизод, флаш-бэк, когда поет сыну отец песню:



Эх, дороги… пыль да туман,
Холода, тревоги да степной бурьян…



«Ну какая же это солдатская песня?.. — говорит мальчишка. — Ты же обещал солдатскую…»

«Как же не солдатская. Представь себе… Едет отряд по степи. Пыль. Бурьян. Глубокая осень. И вдруг…



Выстрел грянет, ворон кружит,
Мой дружок в бурьяне неживой лежит…
А дорога дальше мчится,
Клубится, дымится.
А кругом земля чужая,
Чужая земля…



А ты говоришь, не солдатская. Подстрелил солдата враг».

В «Судьбе барабанщика» мальчишка подружился с «врагами народа», фальшивым «дядей» и другим типом. Они же оказались и шпионами. Не очень часто, но в сентиментальные минуты, два раза в год, посещают автора мысли о том, что судьба его похожа на судьбу персонажа «Судьбы барабанщика», мальчишки, сбившегося с пути. С той значительной разницей, что никакой военной тайной он никогда не обладал. А может, это не он сбился с пути, а они, государство Союз Советских? Не нашлось у них кубометра бумаги для русских стихов внука и племянника погибших солдат. Как защищать отечество с устаревшей трехлинейкой в снежных полях — мы годились, и Зыбины, и Савенко… Не всякому дано жить в чужой земле, считая ее своей. Автор скребет седой чуб и улыбается. Ну уж, если попал ты, дядя Эдя, в окружение к другим племенам (одни сплошные немцы, по-нашему если кто и говорит, то некрасиво) — веди себя смело. Робость солдату никогда не помогала.

Степной же бурьян был на Украине самого наилучшего качества. Толстостволый, могучий, достигал он в рост не только мальчишке, но порой и взрослому человеку. И ко времени, когда выкапывали картошку, высыхал бурьян до такой степени, что жгли его солдаты в кострах, разведенных на поле подсобного хозяйства, и пахло очень хорошо. Если заглянуть в учебник ботаники, то травы такой — «бурьян» — нет. Это множество степных старых трав, буйных и рьяных, это Его Величество Сорная Трава, свергнутая с трона оседлыми поселенцами, изгнанная, но никогда не сдававшаяся. Ведь еще в семнадцатом веке было на территории Украины дикое поле, по которому вольно гуляли казак с крымским татарином, отряд ясновельможных поляков в поисках приключений или осторожный москаль пробирался с отрядом, строя коварные планы. И под всеми разноплеменными копытами жил Бурьян.



Выстрел грянет, ворон кружит…



«Болтун — находка для шпиона», — часто повторял отец по всяческим несерьезным поводам, например, когда сын надоедал ему своим лепетом. Присутствуя таким банальным образом в ежедневной жизни, слово «шпион» рано потеряло для мальчика остроту. Говорили, что до войны было много шпионов, но после войны их не стало. Хотя о них продолжали упоминать, но куда меньше, в основном как «о нарушителях государственной границы». Их в этом случае всегда спаривали с «диверсантами». «Шпионы и диверсанты». А уж видеть их и вовсе никто не видел. Вновь слово «шпион» вынырнуло только в 1953 году, когда сам Лаврентий Берия оказался английским шпионом. И хотя его арест и расстрел находятся уже за пределами Великой Эпохи, автор не может отказать себе в удовольствии привести здесь частушку по поводу печального конца отцовского начальника, большого босса.



Лаврентий Палыч Берия
Не оправдал доверия.
Осталися от Берия
Лишь только пух да перия…
В горах цветет алыча
Не для Лаврентий Палыча.
Не для Лаврентий Палыча,
А для Петра Иваныча…



Петр Иваныч сменил Лаврентия Палыча на посту большого босса НКВД. Дабы даже самые буквы эти стереть из истории, организм НКВД разделили на две части и обе переименовали: Министерство внутренних дел и Комитет государственной безопасности. Новый Хозяин Хрущев не жаловал Великую Эпоху, в которую он не был главным действующим лицом…

Лет в пять Эдик совершил свой первый патриотический поступок. Случилось это в театре на представлении балета Глиэра «Красный мак». Они сидели с матерью в третьем ряду. От сцены, пригоняемый, может быть, вентилятором, на них приносило крепкий запах новеньких декораций, ибо балет Глиэра был новинкой. Русский корабль прибыл в китайский порт и стоял вдали, на фоне ярко-синих и кое-где зеленых волн. Русский матрос, ничего себе не подозревая, сидел себе спиной к зрителям, к маме и сыну с удочкой в руках. Но под зловещую китайскую музыку от рампы, с ножом в зубах, вдруг увидел ребенок, ползет к нашему матросу китаец. Извивается телом, как ящерица, а ничего не подозревающий матрос не видит опасности, но глядит на воду, на поплавок удочки. Трудно сказать, что подумал офицерский сын, но ужас охватил его. Не делая уже тогда разницы между искусством и жизнью, ребенок вдруг заорал, желая предупредить нашего моряка об опасности. Так как актер, следуя роли, не обернулся, ребенок сорвался с места и побежал к рампе, вереща еще сильнее. Зрители, оправившись от неожиданности, стали смеяться, мать поймала слишком страстного Эдика и бегом вынесла его из зала. «Это все неправда, дурачок маленький, это же представление! Неужели ты не понимаешь, это не матрос и китаец, это актеры».

«Но нож, мама! — ребенок, вытирая слезы, глядел снизу вверх, не понимая. — Он же с ножом!» — «И нож, наверное, картонный или какой там, папье-маше…»

В антракте старый дядька в гражданском костюме, но с медалями нагнулся и, потрепав карлика по плечу трофейного пиджачка, улыбнулся и сказал: «Молодец, малыш, своих надо выручать». А матери он сказал, что из мальчика получится «человек что надо». (Мнение того дяди резко расходится с мнением об этом же мальчике, но выросшем, высказанным в декабре 1973 г. Юрием Андроповым: «Убежденный антисоветчик». Впрочем, дядя Юрий Андропов, лично не зная объект, лишь резюмировал досье КГБ. Дочь Андропова уступила просьбе друга студенческих лет Александра Морозова — узнать мнение организации, каковой ее отец только что сделался главой, о поэте Савенко (Лимонове)…)

По окончании спектакля актеры вышли на авансцену поклониться публике, и матрос и таки убивший его китаец с косичкой, взявшись за руки, поклонились зрителю. Поклонившись всем, они глазами нашли в зале возмутителя спокойствия и, подбежав к рампе как можно ближе, поклонились ему в отдельности. «Видишь, — сказала мать и помахала актерам рукой, — наш матрос жив. В этом и заключается театр. Это когда актеры представляют матросов или китайцев».

Мать хотела потащить его за кулисы, дабы он убедился, что китаец на самом деле русский. Что коса его — это парик и глаза нарисованы в щелочки тушью. Он не пошел и, стесняясь, закрыв лицо локтем, попросился домой. Они вышли из театра и на двух трамваях поехали домой на Красноармейскую. Харьков был уже темный, и, сидя против матери в трамвае, он смотрел, как по деревянным настилам вдоль заборов гулко топали редкие уже прохожие. Заборов было в городе множество километров, ибо Харьков особенно пострадал в войну, его несколько раз отбивали друг у друга «наши» и немцы, бомбили и били по нему артиллерией. Военный отец сказал как-то, отложив гитару, что в эту войну «гражданским досталось не меньше, чем фронту. — Отец вздохнул. — Если в первую мировую войну потери среди гражданского населения составляли только пять процентов от общего количества потерь, то в эту… никто еще не посчитал, но процентов тридцать будет… Американцы особенно хороши воевать с мирным населением… — Отец поморщился. — Бомба — самый трусливый вид оружия. Ты понимаешь, Рая, когда немец по ним в Арденнах долбанул, они ведь нас упросили помочь, начать зимнее наступление, чтоб немца отвлечь… Они тогда, союзнички… их мать, — отец смущенно посмотрел на ребенка. Тот, лежа с книжкой с картинками, сделал, однако, вид, что не слышит, слушая во все уши. — Они с шоколадом привыкли воевать, с теплым сортиром, с борделем и под джаз. А немец — он противник суровый. У него удар, помнишь, как Некрасов писал: «Удар искросыпительный, удар зубодробительный, удар скуловорот!», у немца. Только наше зимнее наступление и спасло союзничков… Теперь вот у них атомная бомба есть, воевать не надо… Без атомной бомбы японец бы их переполовинил. Японец очень хороший солдат, хотя и не такой выносливый, как немец, питание не то… Американец — солдат говно, потому они так любят воевать чужими руками…» Так первый ветерок холодной войны прошелся по комнате на Красноармейской и оторвал его от картинок в книжке.

Малышня во дворе, следуя изменившимся нравам взрослых, пела, кривляясь:



Один американец
Засунул в попу палец
И думает, что он
Заводит граммофон!



Лихая частушка эта, возникшая черт знает когда, но всплывшая на поверхность именно в 1948–1949‑м, как нельзя лучше выражала карикатурный имидж американца, созданный русским народом: личность, верящая в прогресс до глупости, до абсурда. Народ дружно хохотал над фильмом «Волга-Волга», где популярный актер Леонид Утесов, облокотившись на трубу американского парохода, сшибает ее. Да и весь пароход — американский подарок — разваливается на части. «Америка России подарила пароход», — пел Утесов, и зал хохотал с особенным удовольствием, несмотря на то, что, фильм был сделан давно, еще в тридцатые годы, тема американских подарков была актуальна. Соединенные Штаты, вдруг сообразив, что сделали в Ялте, Тегеране и Потсдаме плохой бизнес, были недовольны «дил»[3] и хотели бы его перенегосиировать. Холодная война возникла от досады по этому поводу. Невозможно всерьез верить в пропагандируемую тогда «русскую опасность» теперь, когда опубликованы материалы, бывшие в тот период недоступными.

Ворчание лейтенанта Савенко вечером в семье выглядит совершенно невинным в сравнении с опубликованной в журнале «Лук» в 1948 году историей: «Могут ли русские захватить Детройт?», сопровожденной карикатурными рисунками, изображающими уничтожение толп русских варваров. Ожидали вторжения русских в Западную Европу. Считалось, что только обладание американцами атомной бомбой сдерживает русских от вторжения. Это утверждали (сукин сын) Черчилль и военный преступник Трумэн (за Хиросиму и Нагасаки, за уничтожение гражданского населения его следовало судить и послать на электрический стул. Если бы существовала справедливость…). Это же утверждали журналисты той эпохи. И это было абсолютнейшей ложью. Секретный рапорт «Ю.С. Джойнт Интеллидженс Коммитти» конца 1945 года дает реальную картину состояния Советского Союза и его армии, отмечает «важные слабости» и определяет время, необходимое для их устранения.

a) Потери в живой силе и индустриальной мощи, учитывая то, что СССР и до войны не обладал полностью развитой индустрией (15 лет на восстановление).

b) Недостаток техников (5—10 лет).

c) Отсутствие стратегической авиации (5—10 лет).

d) Отсутствие современного флота (10–15 лет для ведения войны, включающей важные морские операции).

e) Плохое состояние железнодорожной и военной транспортных систем и оборудования (10 лет).

f) Уязвимость советских нефтяных, железнодорожных и жизненно важных индустриальных центров для бомбардировщиков длинного радиуса действия.

g) Отсутствие атомных бомб (5 лет или меньше).

h) Сопротивление в оккупированных территориях Вост. Европы (5 лет или меньше).

i) Количественная военная слабость на Дальнем Востоке — в особенности военно-морская (15–20 лет).

Рапорт хладнокровно заключает, что «Советы вряд ли рискнут решиться на большую войну по меньшей мере еще 15 лет».

Друг Эдика, официанткин сын Ленька, мальчик попроще офицерских детей, пел частушку про американца жестче и вульгарнее, очевидно, выражая мнение низших социальных слоев об «американце»:



Один американец
Засунул в жопу палец
И думает, что он…



Прочитав зимний номер 1982/83 г. журнала «Интернэшнл секьюрити» со статьей Мэттью Эвангелиста «Переоценка сталинской послевоенной армии», откуда и взят вышеприведенный, когда-то секретный текст, именно Ленькин вариант частушки спел автор.

Тигро-максимы

Есть фотография, где Эдик, Ленька и мальчик, имени его не сохранило время, стоят у афиши, на которой лохматый пыльный лев тяжело перемахивает сквозь пылающее огнем кольцо. Стенд с афишей Харьковского государственного цирка много лет помещался у подножия того самого необитаемого сквера, где скучивалась малышня для набегов на несчастные трамваи. Сквер, имевший форму утюга, нес афишу на заднице, на седалище. Эдик на фотографии стоит в круглой шапке, Ленька тоже в меховой шапке, но у Ленькиной шапки невозможно длинные уши. Ленька на шапку выше Эдика. В цирк он ходил с Ленькой и с мамой, а потом только с Ленькой, когда мать убедилась, что дитя трудового народа — существо предприимчивое и надежное, наглое и заботливое. На кой черт Ленька возился с ним, малышонком, ему до сих пор непонятно, неужели ему было интересно с только что просыпающимся к жизни лейтенантским сыном, ведь он был не только на два года старше физически, но, пожалуй, еще на пару-тройку лет более развит. Мать приводила Леньку к офицерским детям, но вовсе не следила за тем, сидит ли он во дворе, и не обязывала его сидеть. Гаврош этот харьковский, Ленька, таскался где хотел, как взрослый. Бывают, следует сказать, такие дети, как бы уже рожденные с отцовским комплексом, вечно опекающие младших, солидные, разбитные и самостоятельные. У Гавроша — Леньки не было младших братьев или сестер, потому он вытирал Эдику нос, завязывал только что отболевшему под шапкой сбившийся платок, катал его, выпросив у дворника своего, соседнего двора, в тачке (за этот подвиг он, впрочем, получил нагоняй и от мамы Раи, и от своей матери. Тачка была угольная, и шубка лейтенантского сына, когда он скатился с тачки, довольный после катания, впитала угольную пыль так прочно, что маме Рае пришлось стирать ее).

В цирк они ходили по меньшей мере раз в неделю. Во-первых, цирк — серое непострадавшее здание с бетонным куполом — был всего лишь в сотне метров от афиши цирка, на той стороне улицы Свердлова. Во-вторых было куда более важно, чем во-первых. Директор Харьковского цирка был приятелем лейтенанта Савенко. Сын лейтенанта, мама и друг сына были в цирке желанными гостями. Их знали, да не только контролерши, но даже униформисты.

Он навсегда запомнил цирк как «вонючий». Это оттого, что сидел в цирке он всегда в первом ряду партера, на лучших местах, по блату, и все запахи зверей и человеческого обильного пота цирковых артистов были рядом. К тому же нос маленького человека расположен на метр ближе к земле и опилкам, чем нос большого. Звери пахли ужасно. Особенно едко пахли хищники, мясоеды — львы и тигры. Эпоха была голодная, не самая, получается, лучшая для мясоедящих зверей, если человек, офицер, и тот считал мясное блюдо праздничным. Что ели звери, остается загадкой, может быть, каких-нибудь умерших от эпидемий коров, но в результате хищники все были худые и очень злые. С худым и злым, голодным хищником работать трудно: его не усладишь куском мяса, сахар же они, кажется, не любили, потому звери все время рычали, подтягивали зады к передним лапам, готовились к прыжку на дрессировщика, обнажали клыки, шипели… Арена с дикими зверьми, разумеется, была оцеплена металлическими решетками с прутьями хорошей толщины, однако глядеть на раздраженных львиц с явственно видным набором ребер было страшновато. Даже Ленька нервно ерзал на сиденье кровавого бархата. Дрессировщик, разряженный и темнобородый, выходил с обязательным револьвером в кобуре, а со стороны зрителя к прутьям прижимались в тревоге с полдюжины молодцов-ассистентов с длинными стальными копьями. Дабы в случае, если зверь накинется на дрессировщика так, что тот не успеет выстрелить, вколоть пику в агрессора. Напряжение царило на арене, звери отказывались работать, бледнел до трупности дрессировщик, взмокали от страха и напряжения широкие спины мускулистых ассистентов, писал вдруг, выражая свое презрение к мучающему его роду человеческому, рослый медведь…

Писали звери едко и много, когда потом, в конце представления униформисты спешно сгребали с арены опилки, они были сплошь мокрыми. Вцепившись друг в друга или в маму Раю, Эдик и Ленька неотрывно следили за каждым движением лапы и каждым оскалом. Знаменитый Дуров (какой уже по счету из семьи Дуровых, большой вопрос) всех разочаровывал. Принесший на арены гуманный способ общения со зверьми, он не пользовался успехом у зрителя. Сомнамбулически задумчивые звери его плохо рычали и несерьезно скалились. В фаворе были злодеи-молодчики с итальянскими и венгерскими фамилиями, практиковавшие интенсивное физическое подчинение зверей, свистевшие бичами, коловшие пикой отказавшегося прыгать в огонь тигра. Поединок «человек — зверь» интересовал толпу. Харьковский зритель желал от дрессировщика подвигов матадора или гладиатора, а не гладкого исполнения. С восторгом рассказывали о представлениях, в которых тигр «откусил руку дрессировщику» или «сломал шесть ребер». Однако Эдику и Леньке не пришлось побывать на тех блистательных представлениях. В их присутствии случались смешные скорее случаи. Однажды хулиганистый старый, весь потрескавшийся слон, его проводили по кругу арены, чтобы он здоровался со зрителями, вылил, лукавый, ведро воды из хобота на ни в чем не повинную бабушку, сидевшую в первом ряду, приведшую внучку в цирк. Эдику тоже пришлось получить однажды из хобота слона кубометр дурно пахнущего теплого воздуха. Мать объясняла крепкие запахи тем, что «звери много работают и их плохо содержат». Отдельно от матери, сидя на пригревающем весеннем солнышке, приятели обсудили звериную жизнь и сошлись на том, что зверям следует убежать. «Если бы меня мамка так содержала, я бы давно убежал, — сказал Ленька. — Но она, в общем, справедливая, моя мамка, иногда только даст затрещину, — Ленька улыбнулся задумчиво. — Тебя твои, я так понимаю, еще не лупят».

«Не, не лупят», — согласился Эдик и поскреб стену дома, у которого они сидели, ногтем. Скорлупка штукатурки отвалилась от стены. То, что не было разрушено бомбежкой немцев, было старое и валилось само.

«Может, и никогда не будут, — сказал Ленька. — Они у тебя что надо, не нервные. У меня мамка нервная, потому что одна. Но она не очень нервная и не каждый день. Есть куда хуже родители. А от затрещин я научился уворачиваться…» Там был один тигр, который, они были оба согласны, их гипнотизировал. Чего он хотел от Леньки с Эдиком? Может, он хотел, чтобы они его выпустили, помогли сбежать? А может, он хотел съесть их, наесться наконец до отвала двумя малышатами, хотя бы перед тем, как быть застреленным, ибо зверей за убийство наказывали, как и человеков, расстрелом. Сидя на своей тумбе, этот тигр глядел на малышат, не мигая, обнаженными зелеными зрачками такой силы и яркости, что ничто живое на планете не могло быть с ними сравнимо. Этим зрачкам нельзя было подобрать пары в живом мире, только свежая новая лампа, «глазок» радиоприемника, подходила в пары глазам тигра. Но лампа-то из мира техники, а тигр из мира джунглей.

Возникал вопрос: может быть, этот тигр на тумбе не тигр? В любом случае, дети под его взглядом чувствовали себя нехорошо. Глаза львов, львиц и других тигров их, однако, не беспокоили.

С клоунов сваливались штаны, а под ними были смешные трусы, из глаз клоунов брызгала вода, на руках клоуны ходили лучше, чем на ногах. Фокусники всегда выбирали в жертвы Леньку и никогда Эдика, это у Леньки в карманах обнаруживались пропавшие колоды карт, часы или бумажники сидевших в другом конце цирка граждан.

Осетинские джигиты в папахах с кинжалами и патронташами (лейтенантский сын еще не знал, что в жилах его течет и их кровь) вытворяли со своими лошадьми трюки не хуже, чем Вася и его Буян в популярном фильме тех лет, этаком сентиментальном советском вестерне. (Автор забыл его название, а напомнить некому. А… вот, вспомнил: «Смелые люди»! Немцы конфискуют у Васи Буяна и везут его в вагоне, Вася отцепляет вагон и освобождает любимую лошадь. В другом эпизоде Вася на лошади обгоняет поезд. Короче, детям было на что посмотреть. Немцы в фильме были глупые и злые, а русские хорошие, добрые и сильные.) Осетины делали сальто на спине скачущих лошадей, повисали под брюхом, прячась от невидимых пуль, под жаркие аплодисменты цирка. Однако даже самый дохлый и маленький малышонок знал, что кавалерийские полки расформированы и отошли в прошлое. Танк — это да, и авиация. В кавалерию дети поиграли некоторое время после того, как прошел опять по экранам Харькова пожилой фильм «Чапаев». Трое малышат в лошадях, один красноармеец-малышонок с вожжами и один пулеметчик, носились тачанки по двору штаба. «Тра-тат-тат-та!» — кричали пулеметчики, поводя деревянными дулами. «Тра-тат-та-та-та!» Однако уже через неделю малышата вернулись к «харлеям» с коляской, модерное средство проведения небольших военных операций было и более удобным для малышни, каждая движущаяся огневая точка требовала участия не пяти, но всего лишь двух человек. Однако вопреки исторической правде малышня устанавливала на «харлеи» пулеметы Максима, очень уж прославленным было название. И если «харлеи» реальный (можно было в этом убедиться, выйдя со двора и завернув за угол на Красноармейскую) все же был американским мотоциклом, поставленным в войну по ленд-лизу (никто не знал, что это такое, но все так и говорили: «по ленд-лизу»), то уж «Максим», ни один малышонок даже не задавался этим вопросом, конечно же, был русским пулеметом! Если бы пришел во двор дядя, собрал малышню и прочел им лекцию об американском мальчике из штата Мэн, по имени Хирам Максим, первым изобретением его была мышеловка, потом он занимался электричеством, как папа Вениамин, и, наконец, в восьмидесятых годах прошлого века изобрел (в Париже) новый вид автоматического оружия, малышня бы не поверила и продолжала бы считать Максима русским. Единственная русскость этого хорошего оружия состояла в том, что Россия действительно предпочитала пулемет Максима и была его особенно ревностной покупательницей. Историки утверждают, что половина японцев, убитых в русско-японской войне, была убита с помощью маленького пулемета этого, а не из больших орудий. Во вторую мировую Союз Советских воевал уже с помощью своего отечественного оружия, изобретенного Дегтяревым, Стечкиным и другими специалистами. Малышня, отстав от жизни на одну войну, стреляла из воображаемых «Максимов» (кусков дерева), а уже жила знаменитая модель автомата Калашникова сорок седьмого года. И ей суждена была слава не меньшая, чем «Максиму». Прошло уже сорок лет, а интернациональная слава эта не угасла, но разгорается.

Отец прятал свой пистолет «ТТ» в кобуре всего лишь в «шифоньер». Собственно, простой платяной шкаф этот не заслуживал пышного французского названия, бог весть каким способом зацепившегося и оставшегося в русском языке. Прятал он «ТТ» от сына не потому, что боялся, что тот употребит его в криминальных целях, но дабы малышонок-сын случайно не убился. Позднее сын заметил, что отец обладает не одним, а двумя «ТТ», в то время как один уходил с отцом, плотно застегнутый в кобуру, другой оставался дома, лежал под чистыми простынями на полке шифоньера. Но ему еще не приходило тогда в голову воспользоваться «ТТ» в личных целях.

Не меньше чем раз в неделю лейтенант разбирал пистолет и смазывал. Обычно эта операция производилась вечером: отец усаживался за стол, придвигал к себе близко настольную лампу, клал неиспользованный портяночный кусок фланели под лампу и разбирал «ТТ», часть за частью. Кисточкой протирал малодоступные уголки. Масленкой с носиком он достигал в узкие прорези, роняя, где нужно, каплю масла. Сын сидел обычно напротив и, положив подбородок на стол, глядел, не моргая, на обряд. Пахло крепко индустриальным чистым маслом. Мама Рая читала за тем же столом книгу и время от времени взглядывала на руки отца. С хорошо остриженными ногтями (у отца был дорогой швейцарский ножик с четырнадцатью инструментами, в том числе и для ногтей), с хорошо обнаженными белыми лунками, ухоженные отцовские длинные музыкальные пальцы управлялись с деталями пистолета ловко и с видимым удовольствием. Ласка и нежность к черной машинке, может быть, большая, чем к грифу гитары, видна была мальчику в руках папки. Лицо же его уходило в полумрак над лампой и было плохо видно. «Слишком много масла — плохо», — говорил отец, обращаясь ни к кому, но, может быть, к сыну, имея в виду «ТТ», и подбирал уголком фланели излишек масла — фланель благородно всасывала излишек. «Плохой офицер, — продолжал отец, — не чистящий личное оружие, однажды может поплатиться за это жизнью», — словно читал лекцию курсантам военного училища, а не пятилетний сын сидел напротив. «Ну ладно в мирное время, как сейчас, — отец с крепким хрустом вгонял одну деталь в другую, — а на фронте, если оружие вдруг отказывается стрелять, заклинивает, — верная смерть. Враг перед тобой, ты выхватил пистолет, клац, клац, а пистолет твой заклинило…»

Эдик с ужасом представил себя с заклинившим пистолетом перед врагом.

— Личное оружие должно быть всегда безукоризненно вычищенным, а содержаться должно в сухом и чистом месте, — заключал лейтенант. — Понял?

— Да, пап…

— Нельзя так говорить «да», это по-граждански. Нужно отвечать: «Так точно, понял, товарищ лейтенант». Забыл уже все, чему я тебя учил. Ну-ка проверим, что ты должен сказать, если хочешь задать вопрос старшему по званию?..

— Товарищ лейтенант, разрешите обратиться?..

— Разрешаю, рядовой, — отец расхохотался. — Молодец, запомнил. Объявляю тебе благодарность с занесением в личное дело.

— Слушаюсь! Разрешите идти? — сын стоял перед отцом навытяжку.

— Тут ты уже напутал, — сказал отец. — За благодарность полагается поблагодарить, «слушаюсь» тут ни к чему. Можно сказать: «Рад стараться. Служу Советскому Союзу!»

В городе и в мире

Ну, разумеется, он уже знал, что Советский Союз — это страна, в которой он родился и живет. Карта висела у них на стене, и, хотя его ставили в угол в метре от карты, опасно изогнувшись, он мог в нее заглядывать. Так как он рос и совершал, вернее, пробовал совершать всякие недозволенные поступки, то стоять на коленях приходилось часто, и, как результат, он выучил дальневосточную часть Союза с Камчаткой и Сахалином и куском японской территории. И даже спустя много лет, сейчас, он с закрытыми глазами может нарисовать очертания острова Хоккайдо. Наш Советский Союз был нежно-сиреневым, как Любкины трусики, японская территория была густо-зеленой, под Советским Союзом располагался канареечного цвета Китай… Однако он никак не связывал карту с территорией. Карта существовала как абстрактное, отдельное понятие. Он не связывал ее и с глобусом. Глобус был одно, карта — другое, а его территория — двор, улицы Свердлова и Красноармейская — никак для него не были связаны ни с картой, ни с глобусом.

Как раз у ворот двора, на Свердлова, трамвай, идущий на Холодную гору, переключал скорость. Ему предстоял длинный подъем, гора была холмом. Мальчики постарше любили вскочить на подножку замедлившего ход трамвая и, проехав немного, спрыгнуть. (Это серьезное преступление влекло за собой надирание ушей одновременно с повествованием о судьбе мальчика «из другого двора», которому отрезало ногу именно при таких же обстоятельствах. Был ли мальчик выдуман, создан из воздуха в поучение родителями? А может быть, такой несчастный мальчик без ноги жил-таки в «другом дворе», но впоследствии съехал?) А медленно идущий трамвай попадал-таки на Холодную гору в конце концов. На Холодной горе находились солдатские казармы дивизии, так же, как и казарма для неженатых офицеров. Эдик представлял себе мир (иногда он пытался это сделать) в виде множества штабов дивизии, затерянных оазисами жизни среди моря развалин… Оазис на Красноармейской, оазис на Холодной горе. На горе он никогда не был и, следуя неизощренному детскому воображению, представлял ее как возвышенный обледенелый холм. Там всегда холодно, как зимой. Еще он знал, что на Холодной горе находится тюрьма. Что такое тюрьма, было не совсем понятно. Он знал о тюрьме лишь побочные, вторичные признаки. Так, например, он твердо знал, что тюрьма желтая. Отец говорил ему, что она желтая. И, соединяясь с Холодной горой, тюрьма представлялась ему как желтая и холодная. На тюрьму, и это уже ничем не объяснишь, он распространял также чувство тяжести. Почему? Тяжести удельной, не воображаемой, но реальной, как у сейфа, который неизвестно кто и когда поставил в коридоре, возле двери в комнату Савенко, так неудачно, что сейф загораживал им часть света, падающего из коридорного окна. Дабы вставить ключ, приходилось наклоняться к замочной скважине. Отец долгое время забывал вызвать солдат и передвинуть сейф или удалить его вовсе, бесполезный (ключи были потеряны, и никто в штабе понятия не имел, что это за сейф), пока однажды, рассердившись, не рванул его единолично так, что сдвинул-таки его с места. И поплатился за это болями в животе. Мать ахала и качала головой, говоря, что «у Вениамина теперь будет грыжа, он заработает себе грыжу».

Ребенок сжимал мячик из очень плохой, вязкой и тяжелой резины (он плохо подскакивал) и думал с тоской о том, как удручающе много у взрослых понятий и слов. Если ясно было, что сейф — это тяжелый металлический куб с ручкой, то что такое грыжа, которую его отец может заработать или заработал, передвигая сейф, он не понял и после пространного объяснения матери.

Если на гору шел один номер трамвая (в Харькове их вопреки здравому смыслу звали «марками»), то к развалинам вокзала, на Красноармейскую, поворачивал другой. Когда он «сходил с рельс» на повороте, а случалось это довольно часто, кондуктор истошно злоупотреблял трамвайным звонком, громким и звонким, как куранты на Спасской башне (их звук ребенок знал по каждому Новому году, главные куранты страны исправно звучали из приемника). Он никогда не бывал на станциях, откуда отправлялись трамваи, ему был знаком лишь кусок Красноармейской, отрезок Свердлова с цирком и кинотеатром «Спорт». Это была его вселенная. Подсобное хозяйство уже находилось на другой планете, и туда нужно было мчаться, держась за солдатские ноги, среди прикладов автоматов и черенков лопат и кирок. В театры с матерью они ездили вечером, когда было уже темно и из трамвая видны были только плохо освещенные заборы. Или в трамвае было так много пассажиров, что всю дорогу приходилось видеть чью-нибудь ногу в грубой штанине… а то и с неудовольствием ударяться носом в чей-нибудь пах.

Однажды вселенная чуть расширилась. На улице Свердлова сняли забор, и за забором оказался юный новый сквер. С совсем молоденькими деревьями и скамейками. Этот сквер, в отличие от дикого «утюга» меж трамвайными линиями, был предназначен для публики и выходил сразу на две улицы, Свердлова и параллельную ей, о существовании ее Эдик не подозревал, улицу. Туда он стал ходить с мамой. Неохотно, следует сказать. Он предпочитал дворовую компанию ребят и девочек, в новом сквере же его знакомили с какими-то детьми-ломаками, те дети подавали тебе руку, невнимательно смотря в сторону или неуважительно подгибая в это время ногу. То есть это были дети-воображалы, о которых малышня в родном дворе пела, дразнясь:



Вображуля первый сорт,
Куда едешь? На курорт!
Шапочка с бубончиком,
Едешь под вагончиком!



В новом сквере он, однако, познакомился впервые с садовыми цветами. Он быстро запомнил пахнущие густо медом, бархатные на ощупь «майоры» (военный ребенок принял первыми, конечно, «майоры»), большие, жирные, с ладошку размером, георгины (название тоже было армейским. Георгиевский крест был военной наградой в царской армии. Многие выдающиеся русские люди могли похвалиться «Георгием»). Георгины пахли мокрым. И совсем, казалось бы, незначительные, мелкие сине-серые цветочки, они сотнями сидели на своем кусте, как брызги на полу после побелки, — маттиолы — удивили его. Маленькие, да удаленькие, маттиолы пахли крепко и удушающе, особенно к вечеру, перед самым закрытием сквера…

На благородные цветы собирались и благородные насекомые. Не вульгарные крестьянские синие мухи развалин, грубые здоровяки на тяжелых крыльях, но пчелы и изящные в талии осы, пестрые «божьи коровки» и даже одутловатые трутни в волосатых модных халатах. Небо над цветами было оживленным, как небо над большим аэродромом.

Он не любил ходить в этот сквер еще и потому, что его всякий раз наряжали и чистили перед походом. Он не был грязным ребенком, но выход на парад несколько раз в неделю его раздражал. Кажется, мать считала, что выходить в этот сквер прилично. Не обладая полными сведениями о структуре общества сквера, в обществе этом мать хотела, а он не хотел, общаться: он помнит, что рядом с мамой часто сидела жена командира дивизии. Командир и его семья жили неизвестно где, и жену его Эдик видел только в сквере. Она являлась с двумя совсем крошечными младенцами, но казались они скорее внуками ее, а не детьми. Из прошлого к Эдику вдруг приседает растянутое кожаное лицо со шляпкой над ним. «У-у, какой сердитый маленький мальчик…» Он помнит, что почувствовал несправедливость этого заявления, но так как не мог сформулировать свои чувства во фразу: «Я не сердитый, а просто вы мне не нравитесь. Сердитым мое лицо делается, когда вы ко мне так вот наклоняетесь, ибо у вас очень пахнет тухлым изо рта…» — он повернулся и убежал к забору. Вот тут он увидел первую в его жизни кошку.

Дрожа, серая, длинношерстная, она обнюхивала цветы на клумбе. Мокрый серый нос кошки подрагивал, и подрагивали белые, редкие, как примусные иголки, усы. На шее шерсть кошки примял ошейник, и от него туго натянутый поводок, теряясь в цветах, заканчивался в руках старухи…

Кошка его потрясла. Она показалась ему ослепительно красивой. Она вовсе не была похожа, как это принято считать, на тигра. Тигры в цирке были большие и опасные, страшные, как трамвай, когда он не подскакивает на порохе, но неожиданно выскакивает на тебя из-за поворота. Кошка же была сногсшибательно, женственно привлекательна, и размеры ее позволяли почувствовать к ней нежность. Он рванулся к кошке, и кошка его оцарапала, шипя. Он заплакал беззвучно, но все же пошел за ней. Она не перестала ему нравиться. Старуха, подтянув поводок, убрала кошку из клумбы и положила ее к себе на колени. Открыла рот и произнесла протестующую речь.

Мама Рая уже тогда проявляла свою натуру во всей ее полноте. Во всех ранениях и царапинах сына, считала мама, виноват он сам. Кошка ли, шипя, смазала когтями по его дружески протянутой руке, государство ли дало ему в нос, походя, просто так, для острастки, потому что подвернулся, виноват Эдик. «Извините его, пожалуйста, он никогда не видел кошки». Старуха продолжала открывать рот, а рядом сидящий дядька что-то сказал о детях, судя по выражению лица, отрицательное. Он не одобрял, что такое количество детей суетится, бегает и кричит в сквере и в Харькове. Прожужжали и просвистели слова «рожать», «следить»…

Ребенок не умел еще ругаться. Ленька приносил ему ругательные слова, но он еще не выучил их употребления. Посему он повернулся и отошел от «старухи» и «дядьки». Вообще-то говоря, только мужчина в сапогах и военной форме достоин был внимания. Солдат, офицер (тогда обобщали, настаивая на равенстве, разумеется, несуществующем, и слава Богу, говорили «военнослужащий»). Мнение гражданских лиц не имело никакого значения. «Дядьки», «тетки», «старухи» (они же «бабушки» и «дедушки») были людьми третьего сорта. Почему третьего, а не второго? Потому что после солдат вторым сортом шли дети, населяющие двор штаба дивизии, дети военнослужащих, а уж потом вся эта невоенная шушера.

И сегодня, о, как глубоко и сильно влияние среды первых лет младенчества, выросший дядя Эдик подсознательно считает «гражданских» людьми второго сорта. (Дети как категория временная исчезли, растворившись.) «Гражданские», считает он, суетливы, визгливы, недисциплинированны и чрезвычайно бестолковы. Что можно от них требовать, если они даже ходить по улицам не умеют, внезапно, без всякой причины, останавливаются, так что на них налетаешь, или еле плетутся, вцепившись друг в друга кусками колючей проволоки, загораживают, сомнамбулы, бодро и ровно (шесть километров в час!) идущему сыну солдата путь.

Зато бравый генерал вне зависимости, за какое дело он генерал, приятен ему. Подтянутый курсант на улице заставляет его оглянуться. Военная форма для солдатского сына — признак избранной отдельности, и не исправить его искривленного мировоззрения никогда…

У него были эмоции, но он уже понял, что нужно их скрывать. Отец после несчастливого сейфа страдал животом, но стонал только во сне. Может быть, мужчине в деревне Масловка не полагалось болеть. Ведь дед Иван встал после трех дней болезни, побрился, должно быть, стеснялся лежать, да только вот умер… За всю его жизнь с родителями он помнит отца в постели, больного (но вдребезги, с температурой под сорок!), только дважды. И оба раза по два дня. Мать, облив руку кислотой, сжегши ее до кости, повторяла: «Ничего страшного, ничего страшного, Эдик, сынок, не волнуйся…», правда, стараясь не глядеть на руку… Когда у тебя такие железные люди в родителях, то сам ты тоже стараешься быть не бледнеющим перед опасностью самураем… Он вспомнил, чей он сын, простил мать, принявшую сторону врага, и проглотил слезы… Кошка глядела на него с колен старухи, как ему показалось, с симпатией. Может быть, они бы подружились, если бы их оставили наедине. О\'кэй, в момент открытия сквера ему было всего четыре года, а кто не заплачет, если впервые увиденный тобою красивый зверь, к которому ты рванулся по велению сердца, вдруг тебя когтями по руке… Скорее от обиды выступили у него две-три слезы, а не от страха. Вот овчарки Шаповала он испугался по-настоящему. Не зная природы собак, испугавшись двух коротких «аф! аф!», зубов и красного молодого языка сучки, он совершил ошибку, побежал от нее не в дом, дурак, не к людям, но между облупившимися стенами сырого кирпича побежал к воротам, выходящим на улицу Свердлова. Кто же убегает от немецкой овчарки… Погоня у нее в крови. Молодая, рослая сучка с удовольствием пустилась за перепуганной фигуркой в шубейке. Она не куснула его, но навела на него страху, он очень кричал, и старшине пришлось бежать к воротам оттаскивать радостно рычащую и наскакивающую на младенца собаку. Мать сказала, что Эдик сам виноват, ему была, оказывается, прочитана лекция о собаках, о том, как следует себя вести с собаками, «а немецкую овчарку Шаповал завел не по прихоти, но для дела», заключила она. С мамой ему давно все стало ясно. Мама его любила (не приторно, но как следует), однако, заботясь о том, чтобы из сына получился «хороший человек», мама настаивала на объективной справедливости.

Мамины книги и болезни Эдика

Вокруг были книги. Всегда. Доступ к пониманию книг, однако, был закрыт алфавитом. Нужно было выучить тридцать три буквы. Он знал их все тридцать три, но тогда пользовалась популярностью такая теория, что вредно учить ребенка читать до школы, ему будет, мол, неинтересно ходить в первые классы. Ему, говорили, нечего будет делать, и он от скуки станет хулиганом. Потому, зная по отдельности буквы, отличая их по виду, он ходил рядом с многочисленными родительскими книгами в шкафу, каждая скрывала по меньшей мере одну интересную историю, и завидовал взрослым. Материны книги были пухлые, желтые и старые. Каждая как взбитая подушка. Мать сидела прямо, укрепив локти на клеенке стола, и глядела некоторое время на одну страницу, затем поворачивала чуть голову и изучала пристально соседнюю. Изучив, переворачивала лист. «Что там, мам? — спрашивал он, стоя на коленях на стуле и изучая лицо матери с не меньшим интересом, чем она страницы. — А?» Мать, отметил он, выглядит так, как будто он ее разбудил. — «Ох…» Мать, может быть, хотела взмолиться или выругать его, чтоб он ее не отвлекал, но, вспомнив, что это ее единственный, все еще чуточку глухой после кори сын, начинала терпеливо объяснять: «Ну, музыкант, о котором я тебе уже рассказывала, путешествует по Германии пешком. Он остановился отдохнуть под деревом, он идет в Италию, этот музыкант. Там очень красиво, течет ручей, омывая корни могучих старых деревьев…» И мать опять опускала лицо к желтым страницам. (Они были не только желтые, но почти на каждой было по меньшей мере одно жирное пятно, отпечаток чернильного или выпачканного в графите пальца.) Он замолкал, раздумывая над феноменом. Там, разнообразным образом составленная из тридцати трех знаков, была Германия, по ней, по южной Германии, идет музыкант. Там шумит, выбиваясь из корней, ручей, и мать находится сейчас там, вот почему у нее был такой вид, как будто он ее разбудил. «А что он теперь делает, а, мам… Музыкант?»

«К нему направляется путник… Старик… — Мать подняла на него глаза, уже полностью вернувшись из южной Германии, из-под дерева над ручьем. — Сядь нормально — ты сейчас упадешь со стула. И подтяни чулок, посмотри, он у тебя слез с пятки и весь перекрутился». Мать закрыла книгу. Вздохнув, он стал выполнять приказание.

Мать брала свои странные книги у девушки Розы. Почему странные? Потому что пухлые и старые. У отца, например, книги были совсем другие: крепкие, хорошо стянутые переплетами, на каждой странице был или рисунок, изображающий военного с оружием в различных позах, заряжающего оружие или выполняющего какую-нибудь команду, или на целую страницу была помещена карта местности, или схема, или летящий снаряд и пунктирный путь, по которому летит снаряд… Девушка Роза сидела в киоске на углу улиц Красноармейская и Свердлова. Киоск был выстроен из дерева на каменном фундаменте и окрашен светло-зеленой масляной краской. Днем в нем было много окон, и в окнах были выставлены одеколоны «Шипр», «Кармен» и дорогой «Красная Москва», пульверизаторы с красными резиновыми грушами, разные мыла, пудра для женщин, кисточки и стаканчики для бритья для военнослужащих (и «гражданских», хотя они бриться и не заслуживали, презренные), медикаменты, бинты, йод, горькие и сладкие лекарства. Только став прямо перед киоском и поднявшись на две ступени к отверстию, в нем возможно было увидеть там, в глубине, девушку Розу. У нее было очень много волос на голове, черные и пышные, пучками колючей проволоки они вздымались над головой Розы. У Розы были розовые щечки и маленькие розовые лапки-ручки, ими она держала одну из своих книг в момент, когда не было покупателей. Читая, Роза часто вздыхала. Именно эти книги подымались с мамой в комнату на третьем этаже, и, сидя перед ними, мать извлекала оттуда музыканта, путника, ручей, разбойников даже… «Ну что, всю Жорж Санд уже прочли с подружкой? — подсмеивался отец над книгами Розы. — И где она только их достает, эти древности?..» У книг были не нормальные, не наши названия. Одна под названием «Консуэло» произвела на мать очень большое впечатление, отец говорил, что после «Консуэло» мать «стала спать на ходу, ударилась в мистику». Что значит «удариться в мистику», он так и не понял тогда и решил, что, может быть, это синоним «спать на ходу». Другая книга называлась «Графиня фон Рудельштадт», и от нее мать не ударилась в мистику, но ее вдруг одолела странная прихоть одеть Эдика в платье. Она принесла от тети Кати Захаровой с четвертого этажа Иркино платье и пыталась напялить его на мальчишку. Он наотрез отказался. «До трех лет я одевала тебя в платьица… — обиженно сказала мама. — Я хотела, чтоб у меня родилась девочка…» Он подумал, что, слава Богу, он не помнит этого позорного периода своей жизни. Очнулся он от бессознательности, как мы знаем, уже на Красноармейской… А девушку Розу и папа, и мама в конце концов стали называть Консуэло… «Ну как там Консуэло, все вздыхает?» — спрашивал отец. «Я была весь день дома, только вышла на полчаса к Консуэло…» — говорила мама. Повздыхав, Консуэло вышла замуж за коллегу, за аптекаря по фамилии Славуцкий. Этот бравый аптекарь прославился вскоре на весь Харьков, выступив в харьковской печати со статьей, осуждающей хищения социалистической собственности в харьковском аптекарском тресте. Аптекарь Славуцкий, хлопнув дверью, ушел из аптекарского треста и устроился на завод, на конвейер. История наделала много шума в кухне на Красноармейской. Одни считали аптекаря сумасшедшим, другие, напротив, утверждали, что вот нашелся хоть один честный человек среди жуликов. Население двух этажей, «иждивенцы» офицерской касты, было уверено, что в торговле работают только жулики. Отец резонно заметил, что «Консуэло выбрала себе мужчину столь же сумасшедшего, как и она, и, очевидно, они будут счастливы, так как два сумасшедших не могут не быть счастливы».

Когда они переселились на окраину и Эдик пошел в школу, то и мать, и сын забыли фамилию мужа Консуэло. И только когда в 1956 году одноклассник Яшка Славуцкий пригласил Эдика в гости к себе домой, Яшкина мама, привстав с дивана, переспросила его: «Повтори, пожалуйста, твою фамилию, мальчик!» И, радостные, они узнали друг друга. Девушка Роза родила Яшку, оказывается. То есть у нее, когда она сидела в киоске, уже был сын Яшка, но не от сумасшедшего Славуцкого, но от другого мужчины. Однако автор предпочитает думать о ней и сохранить ее в памяти как девушку Консуэло.

В пять лет он заболел корью, причем в очень тяжелой форме. Температура поднялась до 41,6 градуса. Взрослый человек при такой температуре отправляется прямиком на тот свет. Военный фельдшер по имени Слава был вызван к ребенку, когда температура достигла этих роковых градусов. Пощупав раскаленное тельце, Слава сказал лейтенанту и его жене, что «дети, бывает, переносят такую температуру». Бог ли хотел, чтобы он выжил, или у бактерий не оказалось достаточно огневой мощи, короче, бунт бактерий был подавлен. Температура покатилась с вершины вниз, и ребенок выздоровел, сделавшись, однако, стопроцентно глухим.

Можно представить себе мир близорукого и абсолютно глухого маленького человека. Была зима. Красноармейская улица, он глядел на нее, держась за прутья своей кровати, сделалась черно-белой и даже с безопасного расстояния, из теплой кровати, казалась на ощупь мокрой и ледяной одновременно. Беззвучные, сходили с рельс трамваи, вокруг них суетились водители и кондукторы, повисая на крепких вожжах, отводили от проводов над трамваем трамвайную дугу. Открывали рты широко, но безуспешно. Глядя на их старания, он улыбался, и чего стараются, все равно не выходят звуки из замерзших ртов, разевай или не разевай. Каждый день мать, по совету фельдшера Славы, заставляла его садиться в постели и грела неработающие уши его рефлектором. Синяя лампа горела в зеркальной полусфере и нещадно, рассеянным светом пустыни, топила его уши, как асфальт. Однажды уши вдруг потекли. Может быть, испугавшись, что он весь вытечет через уши, мать повела ребенка в железнодорожную поликлинику к отоларингологу доктору Абрамову. Доктор брал ребенка на колени и, блестя пенсне, учил его, чтобы он слушался маму. Эдик, глядя на усы и бороду доктора Абрамова, думал что-то приблизительно соответствующее: «Ну что ты мне, Айболит, заливаешь, а? В любом случае в пять лет человеку ничего не остается другого, как слушаться свою маму. Ибо без мамы ему не прожить, я даже защитить себя не могу, ножом ударить мне еще слабо, так что, хочешь не хочешь, я сижу тут и веду себя, как полагается». Айболит Абрамов стал доктором еще в Старой России, и ему нравилось не все население Новой, о чем они с матерью, может быть, и беседовали. В одно из возвращений из железнодорожной поликлиники — нужно было пересечь действующие пути, шлагбаум срочно и с воем закрыли, и приближался грозный, черный на белом снегу, в парах, сотрясая почву вокруг, поезд — его посетил первый в жизни приступ паранойи. Мать держала его на руках, и ему вдруг представилось, что она хочет бросить его под поезд. Может быть, она ругала его до этого или же даже такой малейшей причины для приступа не было, а он лишь испугался поезда, его массы и шума, им издаваемого?.. Как бы там ни было, он заорал, вцепившись в мамину шею: «Мамочка, не бросай меня под поезд! Не бросай меня, пожалуйста, под поезд!» Автор настаивает на этом, далеко не второстепенном «пожалуйста», свидетельствующем о природной вежливости дитяти. Если даже в момент крайнего испуга он не отказался от вежливой частицы, то, очевидно, она имела для него большое знамение, он уже верил, что с ее помощью можно уговорить взрослого человека не бросать маленького под железные грубые колеса…

Мать была шокирована этим проявлением недоверия и переосмыслила свои отношения с сыном. Тогда не верили еще в генетику, да и самой науки о наследственности еще, кажется, не существовало, потому мать решила, что она проглядела что-то в воспитании сына. Что, может быть, следовало было его чаще целовать и ласкать. Что, может быть, ей и Вениамину следовало быть менее сдержанными в проявлении чувств в присутствии посторонней публики, особенно если эта публика — их же сын. А лейтенант и его жена таки были сдержанными. Самая крайняя фривольность, на каковую они были способны, это сесть рядом на диване, очень близко, и отец мог закинуть руку за спину матери и она положить ему руку на колено в синих галифе. Таким образом они именно и сидели и шептались специально, чтобы проверить, полностью ли вернулся к ребенку слух: он же, стоя у двери и отлично слыша разговор родителей, улыбался им.

Унаследовали ли его родители сдержанность от своих родителей генетически, или же она следствие офицерской вышколенности, то есть не самурайский ли кодекс чести и поведения советского офицера заставлял лейтенанта и его жену быть такими «приличными»? Даже если учитывать расовый темперамент (ясно, что они оба не пылкие неаполитанцы или сицилийцы, но жители монотонных степей), все же… Майор Захаров и тетя Катя были другие, веселее и как-то насмешливо наглее. Может быть, виной тому обильные телеса крупной и задастой тети Кати, как пылко ни желай быть приличной, тяжело соблюдать пуританское нерушимое равновесие с таким задом и боками (полуголодная эпоха странным образом не влияла на тети Катину комплекцию). Их дети, Валентин и Ирка, всегда целовали маму Раю, если приходили в гости. Мать попыталась научить своего вновь открытого «индивидуалиста» (так она сказала отцу, «я боюсь, что он у нас вырастет индивидуалистом, Веня…») сына целовать хотя бы родителей и тетю Катю с дядей Ваней. «Зеро» результата, увы. Всякий раз следовало руководить целованием железной рукой, под давлением он целовал, кого требовали, зажмурив глаза. Без давления он себе стоял у окна, глядя на входящих в комнату гостей, и улыбался приветливо, не делая никаких попыток коснуться тел пришельцев даже рукой. Хитрый, он стал даже употреблять в преступных целях свою прошедшую глухоту. Мать говорила ему: «Поцелуй тетю Катю, сынок», — а он себе стоял и улыбался безмятежно. «Да он не слышит, Рая», — говорила в таких случаях тетя Катя. «Все он слышит, — возражала мать, — он просто упрямый такой…»

Ему самому было непонятно, почему он не хочет никого целовать. Ну, положим, были люди, которых ему было просто неприятно касаться. Но тетя Катя ему нравилась, с ней было все в порядке, веселая, здоровая, приветливая тетка… Почему же… Однако он стоял себе и не шел целоваться.

Потом он заболел коклюшем. Отец вставал до горна побудки, подымал сына и шел с ним гулять, пока воздух был чистый и влажный. Так, во всяком случае, сказал доктор Абрамов: «По утрам воздух чистый и влажный». И они гуляли, город с миллионным населением еще досыпал и не начинал еще своей преступной активности, в результате которой город становился душным и сухим Харьковом. От этих прогулок у него в углу правого глаза навечно осталась взлетающая и опускающаяся пола отцовской шинели и рояльный лак сапога.

Болезни всякий раз настраивали его на философский лад. Они отрывали его от коллектива малышни, помещали в ситуацию беспомощного ожидания и заставляли думать. Закутавшись в одеяла, завернутый в косынки и шарфы, он стоял на коленях в кровати и не только наблюдал уличные сценки, но наблюдал их отстраненным взглядом неучаствующего существа. Может, тогда и сформировался, и закрепился прочно его характер «индивидуалиста», то есть, может, индивидуалистами становятся в какие-нибудь всего шесть месяцев болезни корью, а не вырастают постепенно? Во всяком случае, впоследствии он сохранил этот взгляд из постели, взгляд человека, не участвующего в жизни, рассматривающего жизнь с высоты третьего этажа из окна… Когда он уставал от людей, он забирался в воображаемую свою мальчиковую кровать и лежал себе тихо, разглядывая их переполох…

Электротехника

Отцу его больничной кроватью (он не болел, Вениамин), убежищем от коллектива служил не только мир старинных русских романсов или лихих цыганских песен, но и мир радиотехники. С наступлением очередного радиозапоя отец вынимал вдруг свои ящики и баночки, и оттуда выходили на свет Божий большие, тяжелые и пузатые трансформаторы. Маленькие, похожие на морских животных с двумя усиками «сопротивления», конденсаторы (если конденсатор «перегорал» и становился негодным, отец отдавал его сыну, и тот, разломав оболочку, выматывал во дворе многие метры серебристой «станиолевой ленты» вместе с прокладкой из провощенной или пропарафиненной бумаги. Малышня радостно гоняла по двору, обвитая этими шелестящими красотами). Лампы того времени были сложными и элегантными сооружениями, заключенными в баллон из закопченного или даже зеркального стекла, каждая была как бы миниатюрной электростанцией под колпаком. Из богатств своих отец время от времени собирал новое чудо: суперприемник или же вдруг прибор, необходимый ему при строительстве новых приемников. Позднее отец построил и радиокомбайн, и даже телевизор. Уже в 1953 году в Харькове существовала (тогда еще любительская) телевизионная станция, и именно к ее открытию отец изготовил телевизор. Сын с любопытством сидел рядом и глядел во все глаза на действия «папки». Он испытывал удовольствие от всех этих точных миниатюрных предметов — отцовских сокровищ, все ведь богатства отцовские были красочно разноцветными; сопротивления были зеленые, красные, голубые, желтые… Разноцветными были и хлорвиниловые оболочки проводов, а под ними желтели золотом или серебром сами проводки. Или же проводки были покрыты черным или цвета вишни лаком, который следовало аккуратно содрать ножиком. «Учись, как зачищать провода», — говорил отец. «Не забивай ему голову, Вениамин, — говорила мать, готовя на электроплитке перловую кашу — ужин семье. — Он все равно забудет». «Не забудет, — возражал отец. — И умение зачистить провод необходимо любому человеку в этой жизни. Чтоб умел починить проводку в будущем. Не электромонтера же вызывать всякий раз…»

Вечер за вечером Вениамин, однако, увел ребенка далеко в глубь радиотехники, и банальное умение зачистить провод сменилось преподаванием куда более сложного умения спаивания проводов, а позже и металлов. Эдик вдыхал с большим удовольствием запах древесной смолы — канифоли, тыкал паяльником в концы зачищенных им же проводов, «залуживая» их.

«Вениамин, он обожжется!» — время от времени любопытная мать, отличный оппонент, всматривалась в занятия двух мужчин. «Что же он, глупый, что ли! Я в его возрасте уже собрал свой первый детекторный приемник…» — «Ты смеешься, Веня. Ему шестой год, ты что же, в шесть лет собрал детекторный приемник?» — «Ну, это я чуть-чуть подзагнул, — смеялся отец. — Ну, не в шесть, так в десять». — «То-то, — говорила мать. — Между шестью и десятью годами — большая разница. Может быть, такая же большая, как между двадцатью и тридцатью годами».

Вениамин изготовлял свои приемники полностью. То есть не только их электрическую часть, но и механические части. Он сгибал нужным образом дюралевые или алюминиевые листы, образуя шасси, размечал на них циркулем отверстия для цоколей ламп, для брюшек трансформаторов и сопротивлений. Сверлил отверстия ручной дрелью, опиливал большие набором напильников. Отцовские красивые пальцы ловко просовывали нужный новый яркий провод в невообразимое сплетение проводов и так же ловко с помощью пинцета и паяльника присоединяли провода к нужному лепестку лампы или группе проводов. Время от времени отец сверялся с вычерченной им же схемой.

Сын привык к зрелищу разверстых кулис радиоприемников, и они ему нравились куда больше, чем суровые фасады. Они выглядели празднично. Ему иногда хотелось вдруг сделаться совсем маленьким и поселиться жить среди проводов и электроламп в сухом красивом запахе хлорвиниловых одежд проводов, ходить, подобно мухе, как угодно, и вниз головой по алюминиевому потолку. Он знал, что сделаться маленьким и ходить подобно мухе невозможно, однако тогдашнее «невозможно» еще не обладало определенностью сегодняшнего «невозможно». Еще была какая-то надежда на то, что, а вдруг, проживя еще немного, я обнаружу (родители этого не сумели, но вдруг мне удастся!) секрет хождения вниз головой по потолку. А вдруг? В тот период жизни ему еще важны были вещи микромира, которые теперь совсем не важны. Например, дядю Эдю-автора не интересует ничуть рисунок на покрывале кровати, в те же времена, четырех— и пятилетний, он мог часами путешествовать по стеблям и листьям покрывала, вполне реально воображая черт знает какие джунгли, которых не осталось давно даже в Амазонии. Так что для него внутренности приемника были этаким Метрополисом. Точно так же он охотно раз пять или шесть прослушал радиопостановку по сказке Одоевского «Городок в табакерке», в которой действующими лицами были жестокая царевна-пружинка, ужасные полицейские-молоточки и бедные мальчики-колокольчики. Революционная ситуация, странным образом изображенная умершим задолго до революции автором — князем Одоевским, его не трогала, ему нравился мир внутренностей табакерки, там, среди его миниатюрных деталей, он чувствовал себя так же нормально, как и во дворе штаба. Размеры и пропорции еще не поселились в его сознании, каждая в нужном месте, но были перемешаны.

Чуть запачканные в пыльце канифоли, в металлических опилках, пальцы отца, умные и чуткие, снились ему позже во всех городах мира, даже в те времена, когда он публично декларировал свою неприязнь к семье и родителям. А сеансы вечерних наблюдений за действиями «папки» и отцовские не настойчивые, но скорее случайные попытки научить сына «простейшим навыкам», как он говорил, привели к тому, что сын собрал свой первый детекторный приемник («детектор» был красивым легким камешком, похожим на кусочек искрящегося серого угля) раньше десяти лет. Вершиной его радиотехнических достижений впоследствии стал шестиламповый приемник. Когда однажды в школе ввели трудовое образование, сын лейтенанта удивил слесаря Мишу и соучеников полной компетентностью в вопросах нарезания резьбы, опиливания поверхностей, умением владеть ножовкой и напильником. Только классовая неприязнь, которую стал испытывать слесарь-преподаватель к офицерскому сыну, не позволила Эдику получить высший балл по производственно-трудовому обучению. Впоследствии на многочисленных работах советские и американские боссы отмечали, что у анархиста Эдуарда-Эдварда, Эдди-Эдички «руки не из жопы растут». И если за это полагается благодарность, то адресовать ее следует «папке» его, советскому офицеру Вениамину Савенко, который прожил свою жизнь, любопытствуя, не ленясь, каждый день личным примером доказывая сыну преимущество золотых рук перед дырявыми. Отец никогда не сидел сложа руки, если в его руках не было пистолета или гитары, то в них был паяльник или напильник. Сын впоследствии вменял отцу в вину некоторую слабость характера (а может быть, это было полное отсутствие тщеславия?), но разнообразную талантливость своего отца он всегда признавал и ею гордился.

Однажды, когда отец паял вот так вот в грозовой летний день воскресенья, а сын бегал в это время в запрещенных развалинах, в открытое окно комнаты на Красноармейской спокойно, как задумчивый воздушный шар, влетела шаровая молния. Ярким диском она поплавала в углу над головой застывшего с паяльником в руке лейтенанта, прошла по периметру потолка в другой угол, к двери (там, белая, застыла вошедшая только что с кулечком драгоценной манной крупы мама). «Не шевелись и не кричи! Каждое движение воздуха может ее…» — прошептал отец. Постояв у потолка над головой матери, красный шар покатился обратно, ткнулся в угол над отцом и, подумав, вышел в окно. Мать почти упала на пол. «Это ты со своими приемниками ее привлек, Вениамин! — сказала она. — Ты!»

«Глупости! — сказал отец. — Шаровая молния — явление природы. Никакой связи между моими занятиями электротехникой и шаровой молнией я не вижу. Ты перечитала слишком много глупых старых книг…»

Мать, однако, с ним не согласилась. Она считала, что паяльник, плавящий металлы, обладает и свойством привлечения атмосферного электричества. Отец высмеял материны предрассудки и сказал, что еще немного — и мать, и ее подружка Консуэло «скатятся к спиритизму». Они уже готовы для вызывания духов. «А что, — сказала мать, — кое с какими духами я бы не отказалась побеседовать…» — «Вот-вот, — сказал отец. — Только этого нам и не хватало».

Если отец отстаивал с небольшими оговорками науку и технику, прогресс, то мать явно тяготела к чувственно-мистическому объяснению мира.

Сельскохозяйственная выставка

Сельскохозяйственная выставка всегда открывалась осенью. В самом центре города, в небольшой плоской долине сразу же за холмами, на которых заложили уже и строили Харьковский университет (он был спланирован фасадом к площади Дзержинского), возникла выставка. В полуголодной, но болезненно гордой стране выставка эта являла из себя зрелище сюрреалистическое. Отец и его солдаты выполняли всякий раз функцию жандармскую: они «стояли в оцеплении», то есть располагались по краям долины, готовые вмешаться, если толпа вдруг вспыхнет, озлобится, лишится ума и примется топтать себя же самое или грабить временные стенды и убивать выставочных животных. Отец и его ребята выполняли те же функции при всех массовых мероприятиях, проводимых в Харькове, они как бы пасли стадо. Сказать, что обслуживающие овец овчарки и пастухи не нужны стаду и противны природе вещей, — значит сказать глупость. Пасти бестолковых и злобных гражданских удовольствия армии не доставляло. Во-первых, и солдаты, и офицеры вставали в такие дни (обычно пять раз в году: 1 Мая, 9 Мая, 23 августа — день освобождения Харькова, день открытия выставки плюс 7 Ноября) на пару часов раньше обычного. Садились невыспавшиеся, бедняги, в грузовики с затянутыми брезентом кузовами и отправлялись на место происшествия. Было еще темно, и утренняя заря настигала их или уже на месте выпрыгивающими из грузовиков, или являлась даже чуть позже, когда они уже стояли, плотно сдвинув грузовики один к другому, а в пространствах, где грузовиков не было, своими телами готовясь преграждать дорогу толпе. Оружия солдатам не полагалось, разве что тесаки — штыки в ножнах, у отца и других лейтенантов были в кобурах револьверы. Но что такое личное оружие — револьвер — против толпы? Хлопушка. Пока ты выстрелишь в одного, навалится на тебя сотня.

Солдаты и отец вставали так рано и занимали позиции вокруг площади Дзержинского не для того, чтобы толкать толпу и бить ее, но чтобы направлять бестолковых гражданских. Чтобы, выбираясь с площади тысячными потоками, бараны стада человеческого не передавили друг друга взаимно, а ровно лились по нескольким выходам и затем равномерно рассеивались в городе. Однако гражданские никакой благодарности к оберегающим их солдатикам не испытывали. Они напирали то тут, то на другом участке фронта могучими волнами на солдат, тискали их и мяли, если им удавалось прижать солдат к грузовикам или (если таковые были) стенам зданий, они обзывали солдат «душегубами» и «жандармами», и, если им попадался офицер, они пользовались моментом, чтобы прижать его особенно сильно, задавить, если возможно, до смерти и увести в суматохе его «ТТ». Группы гражданских все время пытались пробраться сквозь оцепление под колесами грузовиков и под ногами солдат, отдельные индивидуумы, как-то: инвалиды, смазливые девушки, беременные женщины, старики и дети — постоянно атаковали солдат психологически, уговаривая пропустить именно их «в виде исключения». И, получая резонный отказ, начинали ругаться.

Короче, «стоять в оцеплении» было работой нервной. Отец уставал в такие дни очень. Из его длинных и сбивчивых монологов, он произносил их перед матерью в конце дня, разматывая портянки и стягивая сапоги, иногда мать вызывалась сделать это, сын лейтенанта запомнил и унаследовал отвращение к толпе и страх перед нею. Хорошо аргументированный и обоснованный страх жандармского офицера перед чудищем с тысячью голов. Однажды толпа таки прорвалась сквозь заслоны солдат, опрокинув несколько грузовиков, и, дикая, докатилась до стены, ограждающей обрыв (эта часть города была выше нормального уровня Харькова). Передовые части толпы в смятении остановились, но отступать им было некуда. Через некоторое время многих раздавили о стену, «как клопов» (выражение лейтенанта Савенко: «как клопов, Рая!»). В нескольких местах дряхлая стена обрушилась, и часть толпы свалилась с обрыва. В своем самоубийственном движении к стене толпа разметала несколько загонов с лошадьми, и, дикие и более сильные, чем люди, они метались в месиве народа…

Отец был сторонником сильных мер. Анализируя кровопролитный эпизод на выставке, он объяснял матери, что следует вооружить хотя бы нескольких солдат в каждом взводе дробовиками с обрезанным дулом, что они, мол, являются самым эффективным средством против толпы, что «у дробовика-обреза кучность стрельбы едва ли не метр в диаметре. И это у каждого ствола, Рая. Сицилийские бандиты употребляют это оружие испокон веков. Называется оно «лупара». Убить дробью можно, если только выпалить с совсем близкого расстояния в живот или в голову, но отличное средство для разгона негодяев». К сожалению, выбор оружия для оцеплений находился вне компетенции не только отца, но даже и начальника дивизии. Даже начальник Харьковского гарнизона не мог решать такие вещи. Решал сам Лаврентий Палыч Берия в Москве. И он ограничил офицеров «ТТ» и нескольких солдат во взводе штыками.

Они влезли с матерью в кузов грузовика и, устроившись там среди полусонных солдат, вышли через полчаса под алую утреннюю зарю. «Попрыгай, чтобы согреться, — сказала мать. — Ох, как деревней пахнет!» Он, следуя примеру матери, втянул воздух сельскохозяйственной выставки. Пахло чуть-чуть как в цирке, но слабее и приятнее. Под ногами прыгающего по совету матери ребенка захрустели льдинки — вчерашнюю грязь затянуло пленками. Отец расставил солдат, и, взяв ребенка за руки, семья пошла на выставку.

Ребенок никогда не был в деревне. Он даже плохо себе представлял, что это такое, деревня. А тут, следуя по проспектам выставки, еще не наполнившимся народом, он увидел сразу и деревенский люд, крестьян, привезших свои достижения в город, и домашних животных. За перегородкой из толстых досок, массивные и, по-видимому, теплые (от них шел пар, как от паровозов), наклонившись над сеном, кушали его коровы. «Это коровки, Эдик, — сказала мама. — Они дают молоко. Ты помнишь, когда ты болел, я тебе кипятила молочко?» — «Корова, — сказал отец, — главное действующее лицо в деревне. Она дает молоко, из молока делают масло и сыр, и корова же дает мясо…» — «Ну об этом ему еще рано, — сказала мать. — Узнает, когда будет нужно…»

«Ой, який же он у вас бледненький, хлопчик ваш…» — сказала стоявшая в загоне тетка-крестьянка. Тепло одетая во много шалей и платков, с кирпично-красным лицом, тетка жалостливо сморщилась и перегнулась через ограду к Эдику. «Погодите, военный, я счас ему молочка парного дам. Только что надоила. Их же все равно и на выставке доить нужно», — указала тетка и трусцой пробежала к временному домику под парусиной. Появилась с алюминиевой кружкой, над которой плавал парок. «Ты думаешь, ему можно это молоко, Вениамин? — спросила мать. — Оно ведь у них не кипяченое?» Городская девушка, мать мало что знала о столь редком тогда продукте. «Внутри коровы оно кипяченое, Рая!» — сказал отец и улыбнулся. «Пий, хлопчик, — сказала тетка и протянула ему кружку, — дуже полезный продукт. Пиите швидко», — прибавила она, обращаясь к родителям Эдика, и быстро оглянулась. Может быть, председатель колхоза, который она представляла, ругал тетку за выдачу кружки молока бледным городским хлопчикам.

Он выпил. Скорее из вежливости, чем по желанию. Отправляясь на выставку, они поели. Пыхтя, он глотал теплую жирноватую жидкость. Он никогда не был и не стал поклонником молока, потому он не допил и протянул тетке кружку. «Допийте, дамочка, — сказал тетка. — Будь ласка», — прибавила она и улыбнулась. «Пей, Рая», — сказал Вениамин. Мать выпила молоко. Отдала кружку. «Большое вам спасибо».

«Да, вот это молоко, — сказала мать, когда они отошли от загона с коровами. — Густое какое…» — «Таким оно и должно быть, — сказал отец. — Ты забыла просто, каким оно должно быть…»

Бык-чемпион состоял из тугих, вздутых, как автомобильные шины, мышц, нагроможденных одна на другую. Ребенку никто не объяснил, какую роль выполняет бык в деревенском хозяйстве, в какой области он является чемпионом, потому ребенок простодушно отнес чемпионство быка к той же категории, что и чемпионство скаковых лошадей. Он решил, что ужасный бык этот с кровью налитыми карими глазами быстрее всех бегает. Его несколько смутили висящие у чудища меж ног ярко-красные неприличные шары, но он не спросил о шарах ни отца, ни мать — постеснялся. На прочных, в три раза более высоких, чем принадлежащих загону с коровами, воротах висела грамота, выданная быку-чемпиону, и фотографии медалей, которые он, бык, заслужил. «У него больше наград, чем у Агибенина», — смеясь, воскликнула мать. «Да, на три колодки наберется!» — согласился, улыбаясь, отец. Было непонятно, чему они оба так радуются. Что такое колодка, ребенок знал. Вместо того чтобы носить ордена и медали, офицер мог носить их эмблемы, соединенные в секции, называемые «колодками», они прикалывались к груди мундира, над сердцем.

У быка, поглядывая на него время от времени, но вовсе не смеясь, стояла группа гражданских, одетых, однако, в одежду, напоминающую военную. В сапогах, в синих галифе, но без кантов по шву, ориентирующих галифе в роде войск, в толстых, синего сукна гимнастерках, подпоясанных в животах военного стиля ремнями. Головы их были покрыты синими же фуражками, но околыши фуражек были не из лакового пластика, как у военных, а обтянутые той же материей. Выправка у этих полугражданских была не военная, у всех без исключения нависали над ремнями брюшка.

— Пап, это кто? — спросил ребенок. — Милиционеры? Но почему без погон?

— Я думаю, они — председатели колхозов, — сказал отец. — Или же какие-нибудь сельские партийные руководители… Да кто угодно может так одеться, и ходи себе, если тебе нравится. Это у них мода такая, а не форма…

— Ты забыл, мы же с тобой, Эдинька, ходили смотреть фильм «Кубанские казаки». Помнишь, там многие герои так одеты.

Он вспомнил, что да, верхом на лошадях или же в бричках там разъезжали именно так вот одетые люди, только красивее и выше ростом.

— Казаки, — сказал ребенок. — Они казаки!

— Под Харьковом нет казаков, — сказал отец. — Они есть на Дону, на Кубани, есть в Забайкалье, когда-то были на Урале, но уж никак не в Харькове…

— Веня, не забивай ребенку голову, он все равно не запомнит. — Мать остановилась и наклонилась, чтобы застегнуть кнопку на ботике. Резиновые узконосые ботики эти на тонком каблучке выпускала оставшаяся неизвестной великолепная харьковская фабрика, не подозревавшая, что опережает жизнь на сорок лет. Сейчас в Париже пост-панк девочки носят такие же трогательные ботики, и потому автор испытывает к этим девочкам подсознательную приязнь. Однако что-то с кнопкой не ладилось, и, присев, мама не сумела ее застегнуть. «Дай я попытаюсь», — сказал отец и, подобрав полы шинели, присел тоже. Теперь родители находились на его уровне и даже ниже. Сыну это не понравилось, потому что ему хотелось быть окруженным большими родителями, с ними, не сложенными в коленях, он чувствовал себя надежнее. «Заржавела кнопка», — сказал отец, вставая. И они, увильнув от разбрасывающих с тачки опилки рабочих выставки, пошли дальше. Опилки предназначались для толп посетителей. Их вот-вот должны были начать пускать на выставку, и уже через полчаса скованные морозом лужицы будут разбиты сотнями тысяч ног и превратятся в грязь. Предназначение опилок было неясным. Или грязь становилась, смешавшись с опилками, грязью лучшего качества, или же опилки делали ее менее липкой, но в любом случае образованию грязи они не препятствовали. «Глупо, — сказал отец, проводив взглядом тачку и рабочих. — Это же не пол магазина. Лучше бы досок настелили, как в прошлом году».

Не страшась грязи, народ, однако, пёр на выставку массами. Чтобы посмотреть, каким будет сельское хозяйство, если все колхозники будут работать, как нынешние передовые колхозники. Сверху, с неба, на выставку слетались городские птицы, ибо деревня привезла с собой овес и сено животным. И воробейные отряды ловко атаковали коровьи и лошадиные стойла и не страшились даже быка.

У чудовищной свиньи с поросятами уже стояли городские посетители и каннибальими взглядами следили за колыхающейся розовой небритой массой свиньи-мамы. Поросята, повизгивая, тихо уткнулись носами под живот матери, может быть, для того, чтобы не видеть глаз двуногих хищников. «Такое впечатление, что каждый сейчас вытащит нож и ринется к свиноматке, отрезать от нее кусок», — хмуро сказал жене лейтенант, когда они отошли.

Ярко-алый трактор урчал, оседланный усатым колхозником. Двое других стояли на прицепленном к трактору ярко-алом же механическом плуге, готовые перепахать небольшое поле, огражденное забором. Чуть дальше машина для выкапывания колодцев, уже чихая едким дымом, выскребывала и вывозила вверх в чашечках вертикального конвейера жирную и черную украинскую землю.

«Самое ужасное, Рая, то, что они не запрещают колхозникам продавать вино. Во второй половине дня будет много пьяных. — Отец вздохнул. — Дешевое вино, бочковое… Стаканами продают. Я ничего против вина не имею, но при таком скоплении народа…» Рая сказала что-то, чего сын не услышал. Он загляделся на тыкву-чемпиона. Бугристая, шишастая, как голова Сократа, тыква лежала на пьедестале из дерева. Вокруг хохотал и спорил вовсе не опасный по виду народ. Мальчик подумал, что отец, возможно, преувеличивает свирепость харьковской толпы. Вот стоит вполне симпатичный дядька с усами и в старой кожанке, рядом старуха с потасканной лисой вокруг шеи. Чего же в них страшного…

«Ворам раздолье! — сказал лейтенант. — Карманникам. За неделю выставки они зарабатывают столько, сколько за год работы в трамваях…» — «Зато риск какой! — заметила мать. — Если поймают, убьют ведь… В такой толпе…»

Воняя цигарками, хохоча, расстегнувши ворота фуфаек и пальто, подвыпивший или бледный, подавленный или лихой, плескался вокруг лейтенанта, мамы Раи и Эдика народ. «При царе, Рая, тоже народ старались ублажить, — сказал лейтенант. — Знаменитая Ходынка, ты знаешь, когда последнего царя короновали, там ведь сотни, а может, и тыщи людей передавили, так ведь отчего, думаешь. Водкой народ угощали, ну он и озверел». Из комментария лейтенанта было ясно, что народ способен озвереть при любом режиме, и, более того, он всегда готов к тому, чтобы озвереть. Зная это нехорошее свойство народа, следовало избегать ставить его в удобные для озверения ситуации. Лейтенант не одобрял сельскохозяйственной выставки.

Новый год

Новый год отцу нравился. Хотя бы потому, что не нужно было «стоять в оцеплении». Похоже было, что Новый год нравится вообще всем без исключения, потому как он нравился и матери, и другим женам офицеров, и Шаповалу, и красноармейцам, уж не говоря о малышне, которая была от Нового года в полном восторге.

Из подсобного хозяйства красноармейцы привезли такую елку, что малышня во дворе, когда елку стали вынимать из грузовика, чтобы внести на третий этаж, гулко, не сговариваясь, десятками малышатских глоток сдавленно ахнула. И все остались стоять с открытыми ртами. Шаповал гордо и независимо спрыгнул последним и в ответ на одобрительные вскрики жен офицеров и подобострастные заглядывания в глаза снизу вверх малышни солидно признал, что да, в этот раз елка, «кажется, ничего себе», «н-да, елка, кажется, что надо», «дерево срублено отменное». Малышня, основываясь на сведениях, полученных от родителей, утверждала, что неделю старшина блуждал по лесу, пока нашел «подходящее дерево». Неделю — не соответствовало истине, ибо старшину не видели во дворе каких-нибудь два дня кряду, и то было неизвестно, блуждал ли он эти два дня в лесу или был на другом боевом задании. Однако факт, елка была не хуже, чем на Советской площади, у главного универмага, а «иждивенцы», побывавшие на площади Тевелева, — там обычно стояла самая большая елка города, — утверждали, что «наша» пушистее тевелевской.

«Нашу», увы, пришлось обрезать, ибо, хотя потолок третьего этажа висел высоко вверху, конструктивистский, елка была на пару метров выше. Малышня предлагала устанавливающему елку Шаповалу пробить лучше дыру в потолке, так, чтобы верхушка елки красиво торчала из пола на четвертом, но старшина сказал, что он «не имеет такой власти, чтобы испортить государственное здание».

Игрушек было мало, и были они, по нынешним стандартам, убоги. Шары ценились чрезвычайно, как и стеклянные игрушки вообще. Большинство игрушек изготовлялось из крашеной ваты, обтянутой закрахмаленной тканью, или из штампованного картона. Те, которые из штампованного картона, были вынужденно плоскими. Штампованные игрушки обычно представляли зверей: медведей, лис, зайцев, слонов. Животный мир был разбавлен небольшим количеством балерин или клоунов. Картон был выкрашен в серебристую или золотую краску. Поверх серебристой губы и уши зверей были как бы политы клюквенным жидким соком, а глаза — жидкими чернилами. От шей, словно веревки повешенных, отходили петли. Петли набрасывали на елкины иголки или, если игрушка, тяжелая, — на мелкие ветви. От елки, едва ее внесли в теплое помещение и она согрелась, стал исходить всеподавляющий, перекрывающий даже запах из общей кухни, елочный кисловатый аромат. Шаповал стоял на раскладной лестнице, и малышня подавала ему из ящиков игрушки. Игрушки были еще прошлогодние, и только подкупили в этом году немного шаров и гирлянд. На зачищенной верхушке красовалась уже красная звезда, составленная из лампочек, от нее замаскированные в ветках провода разносили по елке другие еще лампочки, обвиваясь вокруг ствола, провода бежали вниз к спрятанному в вате трансформатору и реле. Лампочки и реле в те годы нельзя было купить запросто в магазине, но лейтенант Савенко подпаял множество лампочек для карманного фонаря к проводам и сам кропотливо выкрасил их в разные цвета. Внес свой вклад в украшение жизни коллектива.

За день до Нового года сержант Махитарьян сделал лейтенантскому сыну подарок — притащил ему личную, первую в жизни елку. Она не была такой большой, как коридорная, но, однако, была достаточно большой, даже мать не могла с пола достать до ее верхушки. На елке висела уже одна-единственная игрушка, серебристый красноухий картонный заяц. «Нельзя без игрушки дарить», — сказал Махитарьян и, сняв шапку, пригладил черный чубчик. И он ушел служить дальше. «Повезет женщине, которая выйдет за него замуж, — сказала мать сыну. — Какой хороший парень…»

Эдик пошел на четвертый этаж и объявил о том, что у него есть «своя елка», Ирке и Вальке Захаровым. Старшие дети скептически заулыбались. Когда он предложил им спуститься и убедиться самим, Ирка пошла с ним, Валька же остался клеить из бумаги коробку, может быть, он готовил подарок родителям. Елка произвела на Ирку впечатление. «Давайте тогда гулять у вас», — сказала Ирка. «Конечно, — сказал он, — давайте. Только лампочек нет и игрушек нет…» — «Можно покрасить грецкие орехи, — сказала Ирка. — Мы красили в прошлом году. У нас есть и орехи, и золотая краска».

Мама Рая сказала, что можно повесить на елку мандарины. Что она долго стояла в очереди и купила целых три килограмма мандарин. Под шкурку продевается иголка с ниткой, и потом нитка завязывается — и мандарин готов к елке. «Я это делала, когда была маленькая, — сказала мама и вздохнула. — Только сегодня этого делать не следует, сделаем завтра. Если повесить их сегодня, мандарины успеют засохнуть».

Валька Захаров спустился, отложив коробку, и нашел елку очень привлекательной. Он был вынужден признать, что елка привлекательная. Валька был старше большинства ребят и соблюдал дистанцию между собою и малышней. Однако признав елку и дав согласие участвовать, он сразу же (хотя и не будучи сыном радиотехника) дал дельный совет. «Половину орехов можно не красить, но обернуть станиолью, если дядя Веня даст нам негодный конденсатор. И в станиоль же можно обернуть конфеты. У нас есть целая коробка шоколадных конфет, но они голые, без оберток. — И, отвечая на неодобрительный взгляд сестры, любовь Ирки к конфетам была известна, добавил: — Все равно их же есть, дура. Но в обертках и красивее, и интереснее. А больше тебя все равно никто не съест…»

Тридцать первое декабря выдалось снежным. Еще с кровати он увидел падающие не спеша, как пух из подушек, на город снежинки. Он вскочил и надел шаровары (они назывались «лыжные», хотя лыж у него не было), валенки с калошами, шубку и шапочку. На Свердлова, куда ребенок вскоре вышел с отцом отыскать или купить кусок дерева для крестовины, акации оказались стоящими по колено в снегу. Сквер, зажатый трамвайными линиями, набрался уже снегу до уровня проволочного забора. Однако, как всегда, до рассвета вставшие дворники успели расчистить дорожки для пешеходов. Им пришлось быстро отказаться от идеи найти кусок дерева под таким толстым одеялом. Отец, оглянувшись по сторонам, оторвал плохо держащуюся доску от забора на Свердлова. «Этого делать нельзя, — сказал он сыну, — но лежачих досок не найти. Снег. Вообще-то запасливый солдат всегда должен иметь НЗ, неприкосновенный запас».

Вернувшись в дом, они обнаружили, что он уже проснулся и полон красивых запахов. По-видимому, «иждивенцы» приберегли на последний день года самые исключительные и редкие пищевые припасы и теперь готовили из них праздничные завтраки. «Надо же, наши уже готовят вовсю», — заметил отец. Из кухни, когда они проходили мимо, на них пахнуло крепким жаром и выплеснулся ровный, как из пчелиного улья, гул голосов. «Большую печку догадались на праздник затопить, — сказал отец одобрительно, — оттого и жар» У коридорной елки несколько малышонков, кое-как одетых, репетировали, неумелые, «В лесу родилась елочка…». Это были совсем маленькие, зеленые малышонки, и то был их первый вертикальный Новый год… Не останавливаясь, мужчины прошли с доской в свою комнату. Елка стояла у кровати в нише окна, прислонившись боком. Так она провела ночь, и он во сне слышал ее лесной запах.

Отец и сын отряхнули одежды от снега. Отец снял шинель и китель, остался в нижней рубашке и стал пилить доску пилой. Доска лежала на табурете, на один ее конец отец поставил колено в галифе. Из-под пилы на сапог отца падали обильно сырые опилки, такие, какими посыпают пол в продовольственном магазине на Красноармейской. Закончив с пилением, отец извлек дрель и выбрал самое большое по диаметру сверло. «Эх, жаль, сверл по дереву у меня нет, — сказал отец, — только по металлу. Сделаем и этим, но дольше будет». — «Сделаем и этим», — согласился сын.

Высверлив отверстие (кусочек доски вывалился сам), они затем расширили его напильником. Напильника по дереву у отца опять-таки не было, но нашелся напильник с достаточно крупными заусенцами, «драчевый». Опилок на полу еще прибавилось, и запахли они сильнее, ибо им пришлось опилить сучок, заплывший янтарной древесной смолой. Покончив с отверстием, отец туго свинтил два куска крестовины шурупами. «Вот, — сказал он, глядя на крестовину, — теперь мы можем поставить нашу красавицу».

— Ну как, работники, дела, — сказала мать, войдя. — Помочь?

— Мы уже все сделали. — С ножом в руке (он зачищал елкин ствол от коры, дабы ствол вошел в отверстие) отец выпрямился…

— Что хотите на завтрак? — спросила мать. — Есть выбор: манная каша с маслом или яичница…

— А можно и то и другое? — Отец был веселый, заметил сын. В этот Новый год он остался с ними, прошлый он провел в поезде, служил службу в командировке.

— Ради праздника можно и то, и другое, — сказала мать. — Разрешите выполнять приказание?

— Разрешаю, — сказал отец. Мать ушла на кухню.

Ко времени наступления темноты он устал. Целый день Валька с Иркой, он, Ленька и Настя Кузякина заворачивали орехи, красили, приделывали нитки к мандаринам, развешивали игрушки на ветки. Нельзя сказать, что это была неприятная работа, очень даже приятная и возбуждающая, но когда он, получив от матери всю имеющуюся в наличии вату, залез под елку, чтобы укладывать ее на крестовину, — вата должна была символизировать снег, — он почувствовал, что устал. Он полежал некоторое время, положив щеку на вату, и, может быть, даже заснул бы, если бы Валька не потянул его за ногу. «Эдь, — сказал Валька, — оставь немного на снежинки. Мы их по веткам разбросаем, будет очень красиво». Он нащипал с крестовины снега для снежинок и выполз из-под елки.

Они уже были уверены, что елка останется без освещения, у папы Вениамина не было достаточно лампочек для карманного фонаря, дабы соорудить им хотя бы маленькую гирлянду, подобную той, что он сделал для коллективной елки, но вдруг к матери спустилась тетя Катя, похвалила елку и, узнав, что нет лампочек, сказала: «Ладно уж, я вас выручу, так и быть. Я вам дам свечки. Настоящие елочные, в подсвечниках. Я их от своих башибузуков спрятала, чтоб дом не сожгли… Только, Рая, ты уж за ними смотри, пожалуйста. Свечки — дело серьезное, не уследишь чуть, и елка моментально займется огнем…»

«Ничего не случится, Катя, — сказала мать. — Мы их без пяти двенадцать зажжем и где-нибудь в час ночи задуем…»

Они доделали елку, даже нарезали из станиоли и нанизали на веревочки две серебряные гирлянды и разбрелись по дому «переодеться». Переодевшись или нет, все вскоре собрались в коридоре у большой елки, и оказалось, что еще куча времени, целых два часа до полуночи. Нужно было занять время. Взрослые, те были совершенно не собраны еще. Из комнат в кухню носились женщины в наброшенных поверх завитых в крепкие бигуди косынках. Несколько офицеров стояли у перил лестницы со стаканами в руках, полуодетые, в галифе и подтяжках, чокались и смеялись. Хлопали двери. И вдруг раздался крик.

Оказывается, тетя Катя стояла с мамой и женой начфина Евгенией Андреевной у входа на кухню (она еще так и не ушла к себе на четвертый этаж за свечами для елки) и, увидев дочку капитана Солдатенко Евку, та пробегала уже в бог знает какой раз мимо с тяжелым утюгом из кухни, остановила ее: «Эй, Ева, что ты все бегаешь, отца с матерью выглаживаешь, а я неглаженая стою». — «Давайте, теть Катя, что вам погладить?» Серьезная, Евка остановилась. «Да вот платье на заднице мятое». — Тетя Катя отставила зад, показывая, где у нее измято платье.

Услужливая Евка исполнительно приложила к большому заду тети Кати утюг. Тут-то тетя Катя и закричала от боли.

Вообще-то тетя Катя сама была виновата. Все знали, что семнадцатилетняя Евка девушка трудолюбивая и серьезная, однако думает медленно и тяжело. До нее не дошло, что утюг, только что снятый с плиты, горяч, а платье тети Кати растянуто не на гладильной доске, но на пышной живой плоти.

Ожог оказался несерьезным, жена капитана Солдатенко утащила Евку, грозясь снять с нее штаны и выпороть здоровую дуру ремнем, офицеры у лестницы покатывались от хохота, пробежал по коридору, отряхивая на ходу снег, взволнованный, в шинели и шапке, Агибенин, он искал начальника штаба… «Айда, ребята, кататься с горы!» — предложил Ленька, которому надоело ожидание. И, прихватив пальто, Ленька побежал по коридору к лестнице. «Эдик, оденься!» — крикнула мама. Он торопливо, боясь отстать от Леньки, натянул шубейку…

Снаружи так себе и шел снег, и было потому светло. Сооружать во дворе ледяные горы строго воспрещалось, но отступившие во время летнего наступления на них красноармейцев развалины обнажили природный наклон почвы, почти холм, с которым так и не решили, как поступить. Срывать его или использовать в хозяйстве? Нерешенный, он уже в ноябре с помощью дождей и мороза покрылся коркою льда, и с ледяного языка этого дети с удовольствием катились, доскальзывая к самому жилищу лошадей, с хрустом ударяясь санками о его ограду. Если строить гору было запрещено, то скатываться с уже готовой запрещено не было.

Санки были все самодельные, из бросового дерева. Никаких алюминиевых легкостей промышленность еще не производила. Плоскости санок асов сгорокатания были обиты жестяной полоской (полоску добывали, срывая ее с ящиков у продовольственного магазина). У лошадей имелись свои сани: очень большие, но тоже самодельные — продукт плотничьей фантазии некоего сибиряка-сержанта, уже отслужившего свой срок. На те сани возможно было усадить всех малышат двора, и могучее сооружение не прогибалось даже. Однако всякий раз, когда возникала необходимость соединить сани и лошадей, появлялась проблема. Сибиряк предусмотрел в конструкции такое количество веревок, узлов и прочих хомутов, что, когда изобретатель отбыл в свою Сибирь, никто уже не мог расшифровать его заветов, касающихся процесса запряжения. Запрягали как придется, и потому сани функционировали нечасто. В любом случае три четверти года они проводили в стоячем положении, у стены конюшни… так что с ними было больше хлопот, чем толку от них, с этими санями…

Оказалось, что в спешке никто не захватил санок. Потому первые несколько съездов им пришлось совершить на подсобных предметах, обнаруженных во дворе. На ящике, на крыле «опеля», забракованном Шаповалом и еще не вынесенном куда следует, на двух дощечках и без подсобных предметов, присев на корточки, обняв для устойчивости колени руками, и просто на попе, лишь подтянув под нее пальто. Спуск, хотя и не крутой, сопровождался визгами восторга. Прислушавшись, можно было услышать эхо со стороны другого двора, через развалины. Может, там тоже катались с горы. Или это развалины отразили детский визг и вернули?.. Ленька сказал, что нет, горы в его дворе не построили, да и если бы гора была, тамошняя малышня слишком труслива, дабы должным образом использовать гору…

Странно было находиться в столь поздний час во дворе. Только Леньку мама-официантка не обременяла регламентированным часом «отбоя», и он похвалялся, что порой, как взрослый, не спит до полуночи. Нормально малыш обязан был в девять часов, хочешь не хочешь, забираться в постель.

Потому вся малышня без исключения, даже самые сонные сони, мечтала не спать до полуночи. Эдик никогда еще не испытывал, что такое не спать до полуночи. Он пытался фантазировать на тему этой самой полуночи. Ему казалось, что в этот час суток должны происходить (пока малышата спят) именно самые интересные события, их жадные взрослые сберегают только для себя. Может быть (его всегда интересовала проблема прохода сквозь стены, так же, как и проблема летания), ты нажмешь на стену, а в ней аккуратненько открывается дверь. А за дверью… там очень тепло и живут волшебники и чудесные животные невиданной красы. Искаженную, возможно, кто-то рассказал малышне историю о рождении Христа, потому от полуночи Нового года ждали появления волшебников в шелках и масках (волхвы?) и животных. Но не злых и голодных, как в цирке, но красивых и исполненных величия. Там… Эдик прикидывал, кто может оказаться за дверью. Обязательно лев с долгой гривой (он позволяет садиться на себя малышонку-красноармейцу), чудесный бык со множеством светлых глаз… Но не черный, как на сельскохозяйственной выставке, но снежно-белый…

Флигель Шаповала светился тусклым огнем сквозь замерзшие пятнами стекла. Из трубы над флигелем, держась ближе к стене, шел дым. Хорошо пахло от флигеля… Вышел, привлеченный, должно быть, особенно сильным взрывом взвизгов, на крыльцо Шаповал. Не в сапогах, но в толстых носках, надетых поверх трубочек галифе. Без полушубка, но в шапке. «К елке пора бежать, — сказал Шаповал. — Пятнадцать минут осталось до полуночи. Новый год прозеваете».

Так как ни один малышонок не хотел «прозевать» Новый год, они, приводя себя на ходу в порядок, отряхиваясь от снега, устремились к подъезду. Эдику уже некоторое время хотелось в туалет «по-большому», но, не желая отрываться от малышатской компании, он медлил родить, и только старшина напомнил ему о времени. Следовало торопиться. Он закарабкался по крутым ступеням, обгоняя приятелей. «Ты куда так чешешь?» — спросил, карабкаясь рядом, Ленька. «Мне в туалет давно пора», — сообщил он другу. «По-маленькому или по-большому?» — «По-большому», — признался он, стесняясь. «Что же ты раньше терпел?» — заметил Ленька. И то верно, подумал он, что же я раньше терпел, ведь чувствовал, что хочу.

На рысях вместе с верным Ленькой он пробежал мимо коридорной елки, мимо пробежавшего в кухню в красных штанах и сапогах, но еще без бороды и блузы лейтенанта Агибенина. Все знали, что в полночь он выйдет к малышне в виде Деда Мороза, дабы раздать им подарки. От имени дивизии.

В их комнате было темно, лишь горело несколько свечей на его елке и, прижавшись друг к другу, танцевали мужчины и женщины. Офицеры и их подруги. Шипел трофейный диск «Встретились мы в баре ресторана» — модное танго. То, что взрослые зажгли свечи без него на его елке, ему не понравилось, но у него существовала куда более насущная и срочная проблема, чтобы начать обижаться на взрослых… Не могло быть и речи о том, чтобы в их присутствии выдвинуть из-под кровати горшок и усесться на него. Еще год назад он, может быть, так бы и сделал…

Они выскочили из комнаты в коридор: «Давай ко взрослым?» — предложил Ленька. То, что друг не покидает его в трудную минуту жизни, было ему приятно, но в Ленькином присутствии он, однако, страдал от позывов желудка сильнее, чем если бы был без него. Часть усилий уходила у него, чтобы удерживать лицо в более или менее нормальном, неискривленном состоянии. Кака, кажется, скопилась у выхода из организма и отчаянно толкалась, желая выйти. Бегом пересекая коридор, у елки уже играла на аккордеоне Снегурочка, они рванули к общему туалету. «Кто Снегурка-то? Не Идка Иван Федоровича?» — спросил Ленька на ходу, запыхавшись. Приятель не ответил ему, ему было, естественно, не до загадки Снегурочки. Во взрослом туалете обе двери были закрыты, и за ними, слышно было, кто-то плескался. Занято! Маленький человека в беде и страдающий вместе с ним приятель нервно забегали у дверей.

«Эдик! — закричала мама Рая, выйдя из-за елки и постепенно увеличиваясь в размерах. — Где вы бегали с Леней? Я вас ищу, пошли скорее!» Мама Рая выглядела сногсшибательно. Она зачесала волосы волной на одну сторону, встала на каблуки и надела новый костюмчик. Она сшила его сама, «перелицевав», то есть перевернув для этого на другую сторону, два отцовских кителя. Получился оригинальный, узкий в талии и широкий в плечах «а-ля Дина Дурбин или Марика Рокк» костюмчик. Куплеты, включающие имена этих американских актрис, распевали офицеры и их жены. В куплетах шла речь о Чарли Чаплине.



На палубе матросы
Курили папиросы,
А бедный Чаплин Чарли
Окурки подбирал…



Подбирая окурки, голодранец, однако, мечтал о том, что женой у него, у бедного, будет



Сама звезда экрана,
Волшебница Моргана.
Пожалуй, Дина Дурбин
Или Марика Рокк…



Увеличившись полностью, Дурбин/Рокк сделалась мамой и протянула сыну руку. «Я какать очень хочу», — сообщил он, отбросив условности. Было уже не до условности. Кака толкалась в двери, уже грубо напирая. Личико страдальца сморщилось.

«Ох, Господи, угораздило же тебя. Уже ведь без пяти Новый год…» Подтверждая слова матери, в одной из комнат включили мощный радиоприемник и, откашлявшись, старый голос начал читать текст. «Ворошилов уже поздравляет!» — ахнула мать и забила кулаками в двери туалетов: «Эй, ребенок обкакается!» Сквозь двери донеслось невразумительное бурчание, но дверей не открыли.

«Не могу больше…» — прошептал ребенок. И, стоя на одной ноге, оплел ее другой, может быть, желая таким образом крепко запереть свое кака.

«Бежим на четвертый!» — воскликнула мать, ухватила его за руку и потащила ребенка к лестнице. Верный Ленька метнулся за ними.

На лестнице он и обкакался. И расплакался от стыда. Единственным утешением служило то обстоятельство, что на нем все еще были надеты «лыжные» штаны, а не праздничный костюмчик. И то, что он обкакался в «лыжных» штанах, было менее заметно со стороны, и костюмчик не пришлось испортить. Когда, влетев в комнату тети Кати, мать стащила с него «лыжные» штаны и, налив в таз воды, стала обмывать опозорившегося ребенка (она так и говорила: «Что же ты так опозорился, Эдик!»), то из всех радиоприемников всех двух этажей (офицер обязан был иметь радиоприемник) забили празднично куранты Спасской башни, оповещая жителей Советского Союза о наступлении Нового года. «Бом!.. Бом!..» Двенадцать раз.

Остаток празднования он провел, заползши глубоко под елку. В темноте танцевали взрослые, ибо решено было «танцевать у нас», а «выпивать и закусывать — у вас». Он лежал лицом вверх и видел над собой перепутавшиеся ветки елки, золотые орехи, конфеты и мандарины. Свечи догорали, однако догорали хорошо, грустно и ароматно. Один раз на него свалилась остывшая по пути, но еще теплая восковая капля. «Кап!» — на щеку. Хорошо видимый, грустно висел над ним махитарьянский подарок-заяц, и он думал, что заяц — это он сам, одинокий, с красными ушами. Почему кто-то перевесил зайца, повесил его ближе к полу? Согнувшись к малорослой Снегурочке, Агибенин протангировал мимо и неловко задел дед-морозовской штаниной ветку. Заяц заколыхался, подрагивая. «Я как этот заяц», — подумал он, протянул руку, осторожно снял зайца и, прижав его к груди, заплакал. Совсем тихо. В первый раз в жизни ему было жалко себя.

Военные похороны

Майор Солдатенко (ему дали майора весной) умер в самую сильную жару, в июле. Посему тело долго на открытом воздухе не держали: выставили в вестибюле штаба для прощания всего на несколько часов.

Узнав, что Солдатенко «лежит в штабе», мать одела его в хлопчатобумажный костюмчик, носочки и сандалеты, сама принарядилась в неудобные туфли, и они пошли «прощаться с майором». «Ты никогда еще не видел мертвых, — сказала мать, — так вот запомни, что к ним нужно относиться с уважением. И так как ты не знаешь, как себя вести, то смотри на меня и делай то, что делаю я. И ни в коем случае не говори громко. Если хочешь что-нибудь спросить, дерни меня за платье». Дождей не случилось уже месяц, и акации на Свердлова трепетали под знойным ветром полусожженной листвой.

Гроб помещался в самой глубине вестибюльной площадки, головой к навсегда закрытым дверям во двор, так что два крыла лестниц располагались по обе руки майора. Лестницы застелили кровавой «ковровой дорожкой». Гроб был обтянут красным шелком. И большие кумачовые банты, как кремовые розы на торте, красовались на гробе. Эдик посчитал: их оказалось шесть. Красноармейцы с винтовками стояли за гробом, в головах его, застыв по стойке «смирно». Четыре офицера с траурными повязками на рукавах стояли в углах гроба и тоже по стойке смирно. Знамя дивизии чуть колыхалось, должно быть, от невидимого жаркого сквозняка за гробом. Древко, наклонив его вперед, держал знаменосец-сержант. Первое впечатление было такое, что военнослужащих загипнотизировал специалист и ушел. Но после нескольких минут наблюдения возможно было заметить, что знамя чуть-чуть подрагивает вместе с руками сержанта, как видно, уставшего стоять в неудобной позе, что из-под фуражек офицеров стекают по лбам и вискам капли пота, что старший лейтенант Седельников безостановочно двигает крупным адамовым яблоком так мощно, что двигается и дергается все его лицо. И, пусть и самые крошечные участники церемонии, подозрительные мухи с ярко-синими брюшками, непрошеные, летали и ползали повсюду, раздражая и будучи предметом внимания. Они отказывались соблюдать молчание, не желали относиться «к мертвому с уважением», как наказывала мама. Мухи атаковали майора, пытаясь сесть ему на нос или заползти по руке в рукав кителя. Красноармеец с еловой веткой время от времени подходил к гробу и обмахивал веткой лицо майора. Сам майор был спокоен и бледен.

Вслед за другими «иждивенцами» мать с сыном прошли к гробу и остановились на мгновение. Мать наклонилась над майором, тронула рукою рукав кителя. «Прощайте, Иван Иваныч!» — прошептала мать. И они отошли. Он держался за материно платье. Так как он был ниже уровня гроба, то смог увидеть только кумачовый бант, а по банту бесстыдно расхаживала, конечно же, муха. Вздохнув, мать крепко стиснула его руку, и они вышли на Красноармейскую, где под акацией, шелестящей листьями, как станиоль, собралась кучка «иждивенцев»…

Обсуждалась болезнь, от которой умер майор. Болезнь называлась «белокровие». Стоя рядом с бедром матери, — мать нервно подергивала поясок своего крепдешинового платья, — он прислушивался к тому; что они говорят. По правде говоря, он не совсем представлял себе, что происходит. Он множество раз слышал уже слова «убит», «умер», «помер» и знал даже несколько арготических синонимов к этим словам: «дать дуба», «окочуриться», «сыграть в ящик». Однако слова эти не связывались для него ни с какими конкретно происшествиями. Например, он знал, что его дедушка Федор «погиб на фронте». И что «погиб на фронте» нехорошо для матери и отца, потому что их лица при произнесении этого выражения становились грустными и серьезными. Однако он долгое время думал, что дедушка потерялся где-то далеко, на нехорошей территории, негостеприимной земле, называемой «фронт», и родители не могут его увидеть, потому им и грустно. Уничтожения тела смертью он себе не представлял. Необратимость смерти тоже. Он думал, что умереть — это временно. На кладбище он еще никогда не был. Он знал, что тех, кто умирает, едят «черви», однако думал, что процесс этот сродни процессу, который обозначается выражением «мухи кусают», то есть ведь на самом деле мухи не кусают человека, но, садясь на него, щекочут его, досаждают ему… Короче, он был в полном недоумении и жаждал объяснений. До майора Солдатенко в дивизии никто не умер, большинство офицеров были молодые люди.

«Питался он плохо… — осторожно начала старая женщина, которая не жила в их доме, — вот в чем все дело. При белокровии первое дело — питание. То есть я, конечно, его заставить не могла, но девочки всегда его просили: «Иван Иваныч, что же вы опять все в тарелке оставили». Он говорил, что он дома ест, но и дома он не ел…» — «Мам, — дернул ребенок маму за платье, — что такое белокровие?» Мать нагнулась к нему. «Это такая болезнь крови, сынок, когда белых шариков в крови намного больше, чем красных… — Заметив, что сын не понял и, возможно, представил себе шарики, белые и красные, плавающие в крови, мать вздохнула. — Тебе сложно будет понять, однако белокровие — это нарушение баланса состава крови». По лицу было видно, что сын не понял опять (он не знал, что такое «баланс»), и мать спустилась к простейшему объяснению, вернее, к утверждению: «Иван Иваныч умер от болезни крови».

«Нужно всегда хорошо питаться, мальчик, — сказала незнакомая женщина. И, вспомнив, в какое время она живет, заведующая офицерской столовой (а это была именно она) поспешно добавила: — Разумеется, по возможности. Однако основные продукты питания всегда имеются в наличии. Рыбий жир, например. Вы даете ребенку рыбий жир, дамочка?» — спросила она маму. (Маму всегда уважительно называли дамочкой, то есть она, очевидно, производила этакое впечатление представительницы высшего класса советских женщин, ибо большинство женщин называли «гражданками»). «Даю, — сказала мама. — Он очень не любит».

Ребенок внизу поморщился и тотчас же возненавидел заведующую офицерской столовой. Отец говорил ему, что повара и работники питания все воруют. И иногда пел шутливый куплет какой-то старой песни, представляющей поваров плохими:



Тепло на сердце от каши перловой,
Она скучать не дает никогда.
И любит кашу директор столовой,
И любят кашу обжоры-повара…



Однажды сын, спрятавшись за плотную портьеру, прикрывающую дверную нишу, сумел услышать, как отец спел более «взрослый» вариант песни. Обжоры остались на своем месте, однако первые две строчки звучали так:



Тепло в желудке от каши перловой,
Она пердеть не дает никогда…



И отец засмеялся. Он смеялся, однако слово «пердеть» спел виновато, как видно, стесняясь его. От Леньки Эдик уже знал, что оно значит.

В 13:00 стали формироваться похороны. Тогда было в обычае гордо везти покойника в открытом гробу через весь город, неторопливо на кладбище. Покойника не прятали стыдливо, как в нынешние времена, но гордились им. Дабы мог он попрощаться со своим городом, а народ города, привлеченный траурными маршами, все время пути исполняемыми могучим духовым оркестром, мог узнать, что умер человек, и, выглянув из окна или сойдя на улицу, мог попрощаться с умершим. Военные же похороны были мероприятием особенно грандиозным и великолепным. Раз и навсегда установленный регламент управлял военными похоронами.

Сын сказал матери, что он хочет с ней на кладбище. «Нет, — сказала мать. — Тебе будет очень грустно там». — «Ну, мама, я же никогда не был еще на кладбище. Ты меня никуда не берешь». — «Неправда, — сказала мать, — на прошлой неделе кто смотрел балет «Красный мак»? А до этого «Сказку о рыбаке и рыбке»? И ты не думай, что кладбище как цирк или театр, это очень грустное, тяжелое даже для взрослых место». — «Ну, мам!»

Мать почему-то ошибочно полагала, что дети психологически более уязвимы, нежели взрослые, что, попав на кладбище, сын ее расплачется. Это был ее первый (и единственный, увы) сын, и мать не имела опыта, не знала еще, что ребенок прочно прикрыт броней непонимания. «Хорошо, — сказала мама, — но не плачь потом, что у тебя болят ноги, это очень далеко, а нести тебя на руках я не буду, ты уже тяжелый». — «Как в детстве?» — спросил он. «В детстве ты был толстый, потому мы тебя и звали «дядя Пуд», сейчас ты худенький, но ты вырос… Впрочем, что я говорю, ты и есть в детстве и еще, слава Богу, долго будешь в нем. Толстым ты был, когда тебе был годик. Если хочешь на кладбище, беги быстрее и надень старые сандалики. Эти натрут тебе ноги».

Он побежал и влетел в комнату, застал там тоже, оказывается, идущего на кладбище отца. И отец тоже переодевался. Он сменил портянки. Переодевшись, вдвоем они побежали вниз. Характерная деталь, не закрывая двери на ключ. В военном доме презирали семьи, запирающие комнату на ключ. Даже те, кто, может быть, и хотел бы закрывать, не закрывали, опасаясь остракизма коллектива.

В подъезде было прохладно, но, когда из подъезда они выскочили в раскаленный полдень, жара по-новому обожгла их. «Не самая лучшая погода для транспортировки покойных, — сказал отец. — Сидел бы ты дома, играл бы в коридоре. Я бы на твоем месте сидел бы дома». — «Мама сказала, что мне можно на кладбище». — «Ну, раз мама сказала… Приговор окончательный и обжалованию не подлежит, — и отец улыбнулся каким-то своим мыслям. — Я бы не пошел, но я ответственный за похороны. Служба, — отец показал на траурную черную повязку на рукаве. — Я бы лучше всхрапнул минут шестьсот», — сказал отец.

«Минут шестьсот — это сколько?» — «Это десять часов, — ласково сказал отец. — Десять часов сна — это очень хорошо…»

На Красноармейской они расстались. Надев фуражку, отец пошел в голову колонны, а сын побежал в хвост ее, где вместе с другими «иждивенцами» стояла мама. Из штаба вышли вдруг музыканты и, став у штаба, заиграли гулко во все мощные трубы, большие литавры и гулкие барабаны. «Пам-бам-пабам»! Пам-бам-пабам!» «Это траурный марш, — сказала мать. — Сейчас будут выносить тело».

С другой стороны Красноармейской, от вокзала, из-за угла, с улицы Свердлова стали сходиться привлеченные звуком труб гражданские. Став под акацией на тротуаре, спиной к выстраивающейся процессии и лицом к музыкантам, в белых перчатках, сжимая палочку, взмахивал ею дирижер майор Кулаков. При каждом движении палочкой твердый воротник кителя врезался в шею дирижера и оставлял на ней красный след. Большие трубы были надеты на музыкантов, лежали у них на плечах и, может быть, сквозь кителя обжигали грудь. Солнце как раз било в музыкантов, в то время как противоположная сторона улицы была в тени. «Бедные лабухи, — сказала мама. — Трубы, наверное, раскалены. Хоть бы дождь пошел».

Он не знал, что такое «баланс», но что «лабухи» — это музыканты, он знал прекрасно, сын музыкального отца. У отца было множество отношений с лабухами, и лабухи приходили к ним в комнату. Некоторых лабухов сын лейтенанта знал в лицо…

Мимо оркестра в штаб прошли отец и еще несколько офицеров с озабоченными лицами. Дирижер остановился, оркестр остановился вместе с ним, капитан Приходько, показавшись в дверях штаба, поднял руку, дирижер поднял палочку, и новая, еще более грустная мелодия выструилась из труб оркестра. Половинки дверей широко открыли, и из них вышел тот же капитан Приходько, в руках он держал красную бархатную подушку с траурной лентой по краю. На подушке лежала фуражка. Медленно ступая, четко кладя подошвы сапог на мягкий асфальт, капитан, держа перед собой подушку, направился в голову колонны. За ним на расстоянии в несколько метров стали выходить по два офицера дивизии, и у каждого в руках была красно-траурная подушка с орденом или медалью майора Солдатенко. В войну майор успел навоевать много орденов и медалей, поэтому офицеров и подушечек было много больше десятка.

Вслед за офицерами с наградами вышли с подобающе мрачными лицами начальник дивизии генерал-майор Малышев и полковник Сладков. За ними четверо офицеров почетного караула. Дойдя строевым шагом до края тротуара, они остановились и без команды совершили четкий поворот «кругом!». Подняли руки к фуражкам, отдавая воинскую честь показавшемуся в дверях гробу. В первой паре, подставив под гроб плечо, шел отец. Оркестр издавал мрачные и низкие звуки. Не имея никакого музыкального образования, ребенок не мог знать, что именно играет военный оркестр. Однако духовой военный оркестр, что бы он ни играл, всегда великолепен: благородные, звенели, напоминая о могущественном Риме и его легионах, литавры, злые, жалящие тоской флейты, бархатные трубы заливали сладостью боль от потери товарища.

Возлежа на плечах шестерых офицеров, майор Солдатенко поплыл вдоль тротуара под пыльными акациями, разрезая белым носом раскаленный полуденный воздух, и ребенок испугался, что низкие сучковатые ветки акаций исцарапают майору лицо. Иссушенная лапка акации отвалилась от дерева и упала майору на закутанные кумачом ноги. Теперь ребенок сумел увидеть, что майор лежит в мундире, и погоны всеми золотыми нитями, поймав солнце, казалось, горели на плечах майора.

«Куда папка его несет, мам?» — «К пушке, сынок. Он ведь на пушке на кладбище поедет». — «Мам, можно, я посмотрю?» Он получил разрешение и последовал за гробом. Дисциплинированные «иждивенцы» все остались на своих местах в колонне. Но многочисленные гражданские неорганизованно столпились, и рассмотреть происходящее человеку вынужденно маленького роста было нелегко. Он увидел, как гроб дрогнул и накренился кумачовыми ногами вниз, и его сложили ниже уровня голов. Протолкавшись меж гражданских поближе, он сумел, однако, рассмотреть фрагменты: зеленое крашеное железо пушки, дутые, как на «опеле», новые резиновые шины ее и Пушкин щит со щелью у ствола для наводки. Гроб установили за щитом. Пушка, он увидел, прицеплена к мощному грузовому автомобилю (американскому «студебеккеру» с открытым кузовом). Два офицера пронесли в кузов крышку гроба. Красноармейцы с траурными повязками стали по двое выходить из штаба дивизии с еловыми венками, украшенными цветами и лентами, и занимать место в колонне.

Он вернулся к матери. Вдова Марья Григорьевна и Евка, обе в черных платьях и черных платках, вышли из штаба, и начальник дивизии и полковник Сладков прошли вместе с ними вперед колонны и встали непосредственно за пушкой и гробом. Колонна вздрогнула, «иждивенцы» чуть сдали назад, музыканты заняли место перед «студебеккером», и под еще более мрачный, но мужественный марш, оповещающий Харьков о том, что герой войны умер, шествие тронулось, подымая пыль. Из окон выглядывало население и считало подушечки с орденами и медалями и венки. Подушечек было много. И население мысленно благодарило майора Солдатенко за его военную доблесть.

Сияющая бронза духовых инструментов, начищенные пуговицы и золотые погоны парадной формы офицеров, латунные, надраенные части затвора пушки, грузовик, затянутый в кумач и траур, венки в цветах и лентах с надписями золотыми буквами — все это великолепие жарко пылало в июльском зное… И пусть не Цезаря Августа, но майора НКВД везли через Харьков, но можно было ослепнуть от сияния…

От пышности похорон зависел в определенном смысле престиж дивизии. Ведь в городе стояли и другие «воинские части», как называл их отец. В них также кто-нибудь время от времени умирал или «погибал при исполнении служебных обязанностей». «Воинские части» негласно наблюдали за похоронами других частей, соревновались между собой — у кого похороны будут грандиознее. Разумеется, многое зависело от звания покойного. Скажем, похороны генерал-лейтенанта не могут быть сравнимы с похоронами простого пехотного лейтенанта, какого-нибудь «Ваньки-взводного». Генеральские похороны были зрелищем экстраординарным, и побывавшие на таковых помнили их и четверть века спустя. Однако майор Солдатенко имел репутацию отличного служаки. Пусть он и не дослужился до высших званий и майора получил уже больным, но на бархатной подушке, вслед за головным убором и личным, подаренным, маршалом Рокоссовским подаренным, немецким шмайсером несли Звезду Героя Советского Союза! Честно добытую кровью на Втором Украинском фронте, а не высиженную на заднице где-нибудь в Москве.

Милиция обязана была останавливать весь транспорт и давать похоронам дорогу. Военный патруль ехал в сотне метров впереди на «опеле», оповещая о грядущем прибытии кортежа. В нынешние времена покойника стыдливо прячут в глубину темного автобуса и спешно везут, как мясо в холодильнике, скорее с глаз долой. Сорок лет назад покойник был близок живому, и народ останавливался ради него, попрощаться, глядел, считал ордена, сожалел, разглядывал вдову и детей (если много детей шло за гробом, народу становилось легче). Если кто хотел, то мог прошептать что-нибудь индивидуально, вроде «До свидания, солдат…», или по-старому «Мир праху твоему», или даже перекреститься мог, если умел и считал необходимым. «Кого хороните?» — спрашивали гражданские с тротуаров.

«Майора хороним. Героя Советского Союза. Солдатенко зовут», — отвечали «иждивенцы». С тротуаров сходили и присоединялись к шествию старухи, оставшиеся без всех сыновей, вдовы, их было ужасающе много, безрукие инвалиды с пустыми рукавами. Безногие инвалиды катились вдоль тротуара рядом с процессией и сзади — проводить немного своего брата, солдата и героя. Про таких, как майор, умерших через несколько лет после войны, говорили: «Война его догнала…»

Ко времени, когда началась гроза, ребенок, конечно, устал. Но так как он обещал матери «не плакать потом», а «потом» именно уже и наступило, то он молчал и шагал, слушая оркестр. Может быть, когда он решил бы, что «потом» кончилось, он бы и разнылся, но гроза и дождь отвлекли его от усталости.

Гроза началась вдруг, без приготовлений. Лишь захрустело внезапно небо над похоронами. Один раз захрустело. Второй. Раскаленная, зашипела верховная твердь. Ясно возник на дневном небе всполох, как будто в коридоре перегорела вдруг электролампочка. Задул ветер, схватив все ленты венков и косынки женщин и дернув их… Загремел неторопливо артиллерийский как бы гром. Еще один… Еще… После четверти часа такой артподготовки из нагнетенных за пятнадцать минут спешно туч полилось…

Но никто никуда не побежал. Остановились. Вдова, пробравшись к пушке, накрыла лицо мужа черным платком, сорвав его с головы. Крышкою майора решено было не покрывать. «Он природу любил», — сказала вдова. Двинулись дальше под дождем. Лишь сбившись было, захрипев, но выплюнув воду из мундштуков труб, вновь зазвучали музыканты инструментами оркестра. Не траурный марш на сей раз, но любимую песню майора «Катюшу», дабы было ему весело ехать в последний раз под дождем по природе.



Расцветали яблони и груши,
Поплыли туманы над рекой.
Выходила на берег Катюша,
На высокий берег, на крутой…



И, сопровождая духовые и ударные, гвардейскими «катюшами» громыхало вверху небо.

Шагая рядом с матерью — сандалики давно прилипли к носочкам, — он размышлял о гвардейском ракетном миномете «катюша». Если бы его спросили о происхождении имени, он бы не задумываясь сказал, что, конечно же, веселое имя Катюша (так же, как и красивое имя Максим для мальчиков) дали счастливым маленьким девочкам их военные папы в честь грозного военного оружия, а не наоборот…

* * *

После того как на веревках опустили гроб в глинистую землю, на кладбище прогремел салют из винтовок. В воздух, подняв стаи разнообразных кладбищенских птиц, провожая майора, разрядили винтовки красноармейцы. Начальник дивизии, став на колено, бросил на гроб горсть мокрой глины. Вслед за ним бросили офицеры и красноармейцы и затем «иждивенцы» и имевшиеся в наличии дети. Вдова Марья Григорьевна сухо заплакала — ибо в этот момент полагалось плакать. Слез у нее оставалось мало, они все израсходовались за время болезни. Евка, может быть, не понимая, почему они с матерью оказались в центре внимания после того, как отца опустили в глинистую яму, улыбалась, смущенная.

Вдову и дочку увез в «опеле» начальник дивизии. Детей посадили в грузовик. Детей оказалось немного, потому матери тоже нашлось место в грузовике. Держась за борта, они быстро ехали по булыжному шоссе совсем не знакомого им пригорода.

«Мам… — сказал он. — А что же майор?.. Он когда вернется на Красноармейскую? Он ведь полежит и вернется, да?»

«Глупый ты какой еще… — Мать вдруг улыбнулась, подумав, что, может быть, и хорошо, что сын ничего не понял. Она оправила прилипшее к телу платье. — Он там навсегда останется. На кладбище».

«Навсегда…» — повторил он. Он не спросил, что такое «навсегда», побоявшись, что мать сочтет его очень глупым. Она ведь произнесла это слово уверенным тоном, предполагая, что объяснения не требуется. Он стал размышлять о «навсегда», глядя на проносящийся город. Они уже ехали через город. Развалин стало меньше. За многими заборами высились краны и возились с инструментами рабочие. Туловища новых зданий высунулись до талий из-за заборов…

В августе 1950 года штабу дивизии отвели здание на Холодной горе. Офицерские семьи расселили. Вокруг Харькова вырастали первые популярные уродливые дома. Семья лейтенанта Савенко переехала в один из них. Там, на Салтовском поселке, лейтенантский сын пошел а школу. Великая Эпоха спешно заканчивалась, освобождая место для другой эпохи.