Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Эдуард Лимонов



КНИГА МЕРТВЫХ-2

Некрологи

Предисловие

В Париже журнал «Revolution» быстро приспособил меня к написанию некрологов. Помню, что я написал по их просьбе некролог Жану Жене, когда он умер в 1986 году, а позднее — некролог Симоне де Бовуар. «Revolution» был интеллектуальным органом PCF — Коммунистической партии Франции. Я сотрудничал с ними с 1980 по 1992 год. Может быть, были и еще некрологи, написанные мною для «Revolution», но я их забыл?.. Возможно. Ясно, что французские коммунисты-интеллектуалы считали меня подходящим типом для написания некрологов. Я уже тогда был очень зол, но, может быть, это было качество, которое и требовалось. Не допустить недостойных через врата вечности — вот чего от меня ожидали. Жана Жене я допустил пройти, к Симоне де Бовуар был суровее.

Нечто подобное я опять совершил в последние месяцы, когда писал по просьбе издательства «Лимбус Пресс» книгу воспоминаний, которой дал название «Некрологи». Связь «Некрологов» с «Книгой мертвых», опубликованной в «Лимбус Пресс» в 2000 году, очевидна. Однако есть и различия. Перечитав «Некрологи», я нахожу, что стал добрее, или безразличнее. С медицинским любопытством, например, я цитирую конспектированные мною аккуратно разговоры с моей выжившей из ума матерью, холодно дистанционно говорю об отце, с чуть большим интересом — о Наталье Медведевой.

Хочу остановить внимание читателя, будущего обязательного мертвого, на особенностях моего таланта, проявившегося и в книге «Некрологи», которую он держит в руках. Если ты уже читал мои книги, мой неизвестный друг или противник, то ты встретишь на страницах «Некрологов» массу знакомых.

Моё творчество оригинально (среди прочих черт) еще и тем, что в моих книгах читатель сплошь и рядом натыкается на лиц, о которых он уже имеет представление, читал о них в других моих книгах. Я сделал мой мир именно таким образом намеренно, так же как Бальзак смоделировал свою «Человеческую комедию». У Бальзака, к примеру, мы находим Растиньяка в разные периоды его жизни: молодым честолюбцем, бросающим вызов Парижу: «Et maintenent, a nous deux!» («А теперь к нам двоим!», то есть «А теперь мы двое, кто кого!») в романе «Отец Горио». А затем — успешным к концу жизни генералом и пэром Франции («Блеск и нищета куртизанок»). Я свою «человеческую комедию» населил во множестве вполне реальными лицами: молодые мои отец и мать присутствуют в первых книгах «Харьковской трилогии»: «У нас была великая эпоха» и «Подросток Савенко». Позднее они предстают в романе «Иностранец в смутное время», пожилыми и уставшими, а в текстах «Некрологов» читатель увидит их умирающими и умершими. Я считаю, что такой ретроспективный показ реальных героев самой жизни демонстрирует и превратность судьбы, и горькую, на самом деле, участь человеков. В таком виде я представляю вам жизнь без подделки. Я демонстрирую вам итоги жизни. А они неутешительны для индивидуальных особей («физических лиц» — говорит неуклюжее государство): словосочетание «плохо кончил», увы, применимо ко всем, кто жил со мной на Земле.

Красавицы вянут и превращаются в уродливых старух, могучие молодцы умирают в дерьме в вонючих постелях, мой отец, увиденный ребенком Эдиком как витязь в сияющих доспехах в книге «У нас была великая эпоха», доживает слабый и жалкий, со сморщенным, как орех, черепом, не имея сил добраться до туалета.

«Хорошо кончившими» приходится признать тех, кто погиб рано и быстро, кто встретил пулю либо осколок, кто не мучился на больничной койке. Придется тебе, читатель, захлопнув книгу, взяться за пересмотр твоей эстетики, если ты не остолоп.



Автор

Шпион, уехавший в холод и там пропавший

Гарик Басмаджян

Он стоит у меня перед глазами как кататоник, застыл навеки в движении за стеклянной дверью его галереи на бульваре Распай. Клетчатая рубашка, начинающаяся лысина. Мелок. Я уже на бульваре, я полуразвернут к нему, он закрывает двери. Рот его открыт — это он мне говорит: «До свиданья!» По обе стороны от дверей — два французских жандарма с автоматами, ибо в те годы — с 1985-го по 1988-й — во Франции активизировалась армянская террористическая организация ASALA, провела серию взрывов… и исчезла. Но только из Франции, потому что уже в те же годы ASALA всплыла в СССР и в Армении. Они как рыбы в мутную воду перебазировались в перестроечный Советский Союз. Как следствие перебазирования несколько русских офицеров были убиты в Ростове-sur-Don (так писал великий Селин: Rostov-sur-Don). И что бы еще они наделали, эти горячие армянские парни, в Москве и российских городах, борясь за независимость, но их внимание отвлек Карабах. Там они нашли свое место. Я полагаю, что ASALA перебазировалась в СССР не без помощи французской разведки. А что, это было мудро с точки зрения французов — чтобы эти парни не взрывали французских граждан на французской земле, им помогли передислоцироваться. Пусть взрывают советских.

При чем тут жандармы, стоящие у входа в галерею Басмаджяна на бульваре Распай весной 1988 года? Французское министерство внутренних дел выставило в те дни охрану к советскому посольству, к консульству, к торгпредству. Но почему к галерее? По-видимому, они рассматривали Басмаджяна как часть советского мира. Он свободно ездил в СССР, возможно, у него даже был советский паспорт. Еще в его галерее собирались эмигранты из СССР. Он всех нас подкармливал. В тот день я приходил к нему за деньгами в долг. Денег он не дал, зато щедро угостил кокаином и коньяком. Поэтому у меня, поворачивающегося к нему и машущего ему рукой, вполне довольный вид.

Он уже отворачивается тоже и уходит в месиво чужих рук, и торсов, и лиц. С этими людьми он вышел меня провожать. Я их не знаю, и глядя из года 2008-го в 1988-й сквозь толщу двадцати лет, вот я думаю, чихая от пыли этих лет: может быть, они его и грохнули, это общее месиво, эти отдельные лица? Потому что он вскоре пропал в СССР и так и не был найден.

Он, наверное, был шпионом. Как у многих армян, у него была захватывающая биография. Начнем с того, что он родился в городе Бейруте, некогда город называли Парижем Ближнего Востока. Родившись в Бейруте, он почему-то свободно ездил и в Ереван, и в Москву, то есть свободно передвигался, чего все мы, эмигранты тех лет, были лишены. Мы ему завидовали. К тому же, что не редкость среди армян, он умел делать деньги. Он продавал картины русских художников XIX века, всяких третьестепенных Айвазовских, к которым я, признаюсь, и тогда, и теперь испытывал презрение. Но он продавал и был верно ориентирован уже тогда: свидетельство тому — сегодняшний успех русского рынка искусства: Сотби\'с продают Айвазовских уже за приличные деньги.

Впервые я попал к нему с моей опереточной женой Еленой: в 1980-м у меня с ней опять начался роман. Чтобы этот роман получался глубоким, нам нужны были наркотики. Ничего серьезного мы не искали, хотели купить гашиш. Басмаджян был нам рекомендован художником Юрием Купером, бывшим Куперманом. Галереи тогда у Басмаджяна не было, жил он в забытом мною месте Парижа, но помню, что на окраине. Увидав красивую опереточную жену мою Елену, он сделался гостеприимным и дружелюбным. В клетчатой рубашке, рано начавший лысеть, невысокого роста, не богатырского телосложения, он раскинул перед нами свои богатства: предложил сколько угодно амфетаминов, таблетки эти он в промышленном масштабе привозил из СССР, во Франции они считались наркотиками, в СССР стоили буквально медные копейки. Он накурил нас у себя, не продал, но подарил приличный кусок гашиша. Когда мы ехали от него ко мне на rue des Archives, мы были уверены, что Гарик отличный тип. Добрый товарищ, меценат для поэтов и красивых женщин. Впоследствии мне не пришлось сменить это мнение. Видимо, просто потому, что я не жил с ним вплотную следующие восемь лет. А лишь приближался к нему моментами. У меня оформлялась моя, особая, только моя литературная и личная судьба — в ноябре 1980-го у меня вышел первый роман по-французски («Le poete russe prefere les grandes negres»), роман имел шумную известность, я удалился от толпы эмигрантов во французскую, крепкую, как сигареты «Житан», жизнь. У Басмаджяна шла его жизнь, он стал носить пиджаки, завел галерею в очень престижном месте, пиджаки год от года становились все более солидными и стоили, видимо, все дороже. Однако меценат в нем не угас. Он с удовольствием поил и развлекал у себя в галерее шумных русских художников, даже с риском оттолкнуть покупателей — он принимал их и оставлял французских покупателей ради русских художников без сожаления.

Он продолжал ездить в СССР, видимо, без особых затруднений и с явной выгодой для себя. Он мало что говорил о своих поездках. С годами я все более уверил себя, что наш меценат — шпион для нескольких стран: Армении, СССР, Ливана, плюс французской разведки. Может, мне хотелось так думать. Небольшая тень в наших отношениях упала на него, когда, может быть, за год до его исчезновения Наташа Медведева напилась пару раз у него в галерее в компании русских художников. Как раз тогда сломалось ее железное здоровье, и она все чаще и быстрее пьянела. В пьяном виде Наташа представляла собой стихийное бедствие. Она могла влезть на стол и танцевать голой, как утверждали злые языки. В том же 1988-м я силой повел ее, молчаливую и хмурую, в черном пальто и черном платке, к доктору. Доктор сказал, что мне нужно приготовиться к подвигу всей моей жизни, потому что женский алкоголизм не лечится. Я сказал, что я готов, доктор выписал алкоголичке белые мелкие таблетки Esperal и наказал принимать их каждый день с утра. Подразумевалось, что если моя подруга выпьет алкоголь, то ей будет очень худо, к физиономии прильет кровь, взлетит вверх давление, чуть ли не кровь закипит. Мы молча ушли. Я обошел всех ее русских знакомых и попросил, кого вежливо, кого настойчиво, а иных — угрожающе, не пить вместе с больной алкоголизмом Наташей. Большинство изгнанников восприняли мою просьбу с пониманием. Басмаджян посочувствовал мне, но давать обещание отказался. «Наташа — вольный дух, и как я могу ей запретить приходить сюда. Вы — мне оба друзья, а проверять, пьяная она или нет, я не буду. Не преувеличивай, Эдик…»

Эдик не преувеличивал, дела с Наташей обстояли плохо. Философичность Басмаджяна мне не понравилась. Я ушел и появился у него только через несколько месяцев — смирив гордыню, пошел занимать денег. Вот тогда я увидел его в последний раз в стекле дверного проема его галереи: я полуразвернут к нему, он закрывает двери. Как оказалось, двери в его жизнь. Больше я его не видел. Вскоре стали циркулировать слухи, что он пропал в Москве. Выехал на встречу и не вернулся. Черные умы вскоре заговорили о том, что «Басмаджяна пропустили через мясорубку». В те годы внезапно закипевшая Россия уже пользовалась мрачной славой черной дыры.

Я вспомнил о нем уже в следующем, 1989 году, в декабре, когда сам оказался в Москве, в гостинице «Украина», откуда, если верить информации нескольких моих парижских знакомых, и вышел в свой последний путь Басмаджян. Гостиница напомнила мне тогда древний храм Змеи из фильма «Конан-варвар», на ее стенах были установлены проволочные сетки для ловли падающих кирпичей. Полуосыпавшаяся, разрушающаяся, она все же была величественна и как-то слилась у меня с образом человека, выходящего из ее дверей на мученическую смерть. Я неплохо описал и гостиницу «Украина», и черную дыру Москвы в книге «Иностранец в смутное время».

Строились и, видимо, строятся и сейчас теми, кто его не забыл, и его родственниками наверняка догадки о том, кто ответствен за его исчезновение и, по-видимому, убийство. Бизнесмена Басмаджяна могли убить криминальные бизнесмены — говорят, у него при себе была крупная сумма денег, либо эти люди верили, что у него может быть спрятана крупная сумма денег, и могли пытать его, а потом и убили. Если же поверить в то, что он был шпионом (а в это заставляет поверить небывалая легкость, с какой он пересекал границы, да не пустой, а с килограммами наркотиков), то количество разведок, которые могли убрать его, наказав за предательство или проступок, также велико. Могли убрать его и ребята из террористической организации ASALA.

Возможно, он перед ними в чем-то был виновен. Не зря же французское государство приставило в те годы охрану к его галерее.

Так как я жил рядом с этим странноватым человеком, курил его гашиш, нюхал его кокаин, пил иногда его коньяк, то иногда он снится мне во сне живущим в огромном каменном доме в республике Нагорный Карабах. Он сменил фамилию и сделал пластическую операцию. И живет себе припеваючи с новой семьей. Мне хочется верить не в мясорубку, а в счастливую сказку.

Без градусов души

Сергей Довлатов

Так называемые писатели вообще-то жалкие существа. Иоганнов Вольфгангов Гёте среди них мало. В основном это мятые, нерасторопные люди с ярко выраженной дисгармонией и в одежде, и в лице, и в фигуре. И в деталях лица, и в деталях фигуры. Такое впечатление, что дисгармония — их отличительный признак. Знаменитый поэт Байрон весил около девяноста кг, будучи совсем небольшого роста. Романтик толстяк, толстяк романтик.

Довлатова помню, как такое сырое бревно человека. Его формат — почти под два метра в высоту, неширокие плечи, отсутствие какой бы то ни было талии — сообщал его фигуре именно статус неотделанного ствола. Не знаю, как он был одет в Ленинграде, но в Америке люди его склада радостно облачались в бесформенные джинсы и мятые рубахи, а то и просто в потные безразмерные тишотки, то есть обретали вид вечных нерях. Он обычно носил вельветовые заношенные джинсы, ремешок обязательно свисал соплею в сторону и вниз. Красноватое лицо с бульбой носа, неармянского (он говорил, что он наполовину армянин), но бульбой, вокруг черепа — бесформенный ореол коротких неаккуратных волос. Судя по фотографиям, в Париже в 1978-м он был с усами. Впоследствии прибавил к усам бороду, заспанную и недлинную. Он умудрялся всегда быть с краю поля зрения. И всегда стоять. Именно сиротливым сырым бревном.

Впервые я увидел его фамилию в журнале «Эхо»: такой журнал издавался в начале 80-х годов в Париже эмигрантом, бывшим питерским писателем Володей Марамзиным и поэтом и музыкантом Алексеем Хвостенко. В номере 3 этого журнала за 1978 год были опубликованы отрывки из моей книги «Дневник неудачника». Вот не помню, в том же ли номере «Эха», либо в следующем, были опубликованы и отзывы на мою публикацию. Некто Ефимов называл меня «литератором-бандитом», а Довлатов меня защищал. Он написал: «Бандит ли Лимонов или нет, это либо беда, либо нет для его семьи, а вот талантливость Лимонова меня возвышает и радует». Меня и сейчас не балуют похвалами, а в те годы меня атаковали литераторы всех поколений эмиграции. Мои два первых произведения (отрывки из «Это я, Эдичка» появились в журнале «Ковчег») атаковали с такой яростью, словно защищали от меня жизни своих детей. И вот на фоне истеричных визгов «против» я прочел довлатовское «за». Мне хватило его высказывания на несколько месяцев хорошего настроения. Его фамилия мне ничего не говорила, из питерцев я знал Бродского, Марамзина, Хвостенко, поэта Кривулина, тех, кто приезжал в Москву. Ибо удосужиться съездить в Питер я, до эмиграции, так и не соизволил. Попал туда впервые уже после эмиграции по делам партии.

Недолго посидев в Париже, Довлатов приехал в Нью-Йорк. Он держался одной компанией с семействами Вайлей и Генисов. Они где-то там в Квинсе, кажется, все вместе и поселились. А может, в Бронксе. Я же жил в стремных криминальных отелях в центре города. Во время первых месяцев пребывания Довлатова в Нью-Йорке мы несколько раз встречались. Реальной причиной для моего с ними соединения, впрочем, был вовсе не Довлатов. Брат Вайля был женат на чудесной зеленоглазой Светке, у которой был маленький ребенок и старый любовник, австриец. Брат Вайля, правда, уже не жил со Светкой. Я влюбился в Светку и стал с ней спать. Впрочем, иногда к нашей паре присоединялась еще одна девочка — я описал ее в рассказе «Мой лейтенант», да так прочно, что забыл ее настоящее имя. Каюсь, я всегда был сластолюбивым типом, похотливым и козлоногим. Остаюсь и сегодня таким — моя похотливая природа приносит мне в наказание не только удовольствия, но и неприятности. Часть моей истории со Светкой правдиво рассказана в рассказах «Ист-Сайд — Вест-Сайд» и «Знак голубя». О, Светка, как жаль, что любовь наша была столь коротка! У нее были чудесные половинки попы, в форме пышных эллипсов, и пронзительные зеленые глаза.

…Ада, Довлатов! Я помню, что мы всей большой компанией искали дешевый ресторан на воздухе. Был летний вечер, и не хотелось забиваться в окондишенное помещение. Я предложил им, не мудрствуя лукаво, купить алкоголь и еду в супермаркете и отправиться в Централ-Парк. Мы шли в это время по 59-й Централ-Парк Южной улице. Там были открытые загончики ресторанов, за столиками сидели респектабельные миссис, мисс и мистеры. Но нам, эмигрантам, эти заведения были не по карману.

— Вон он, тенистый, ждет нас, — указал я на тихо шумевший кронами деревьев на противоположной стороне Central Park South — Центральный Парк.

— Американцы убеждали нас с наступлением темноты в Парк не ходить, — сказал Петр Вайль. — Там опасно.

— Чепуха, — сказал я. — Посмотрите на себя, вы сами опасны, здоровенные ребята! Я хожу в мой отель «Diplomat» через Парк в любое время дня и ночи, потому что если его объезжать на автобусе, путешествие будет очень долгим. Через сам Парк неохотно ездят такси, да на такси у меня и денег нет.

Довлатов осторожно поддержал меня. Мы договорились, что купим вина и продукты, но далеко в глубину Парка углубляться не станем, расположимся у ограды. Когда мы вошли в Парк с покупками, Довлатов с Вайлем все же притихли. Влажный Парк еле шевелил своими зелеными щупальцами. В нем было пустым-пусто. Мы взгромоздились на поросший зеленью холм у самой ограды, у корней остро пахнущей пинии. За оградой красиво шелестели колеса больших автомобилей. После первых стаканчиков калифорнийского белого шабли они вынули сигареты и расслабились. С нашего холма легко было наблюдать и посетителей ресторанов и прохожих. Огни различных цветов мигали, вспыхивали.

— Приятно, — сказал Довлатов. — Спасибо, Лимонов.

Сказать, что я помню, о чем мы впоследствии говорили, я не могу. Потому что не помню. Помню момент. Влажный вечер в раскаленном Нью-Иорке, мы укрылись на краю свежей рощи. Светка, некоторое время стеснявшаяся брата мужа, подошла, села рядом со мной. Обняла меня… И мы крепко вдохнули запахи растений.

Довлатов, видимо, производил впечатление на людей с деньгами. Ему дали денег на издание газеты «Русский американец», и он стал конкурировать с «Новым русским словом». Так как Яков Моисеевич Седых, владелец «Нового русского слова», обвинив меня в пожаре в помещении газеты в 1977 году и настучав на меня в FBI, сам позиционировал себя как мой враг (меня два раза вызывали в офис FBI в Нью-Йорке на допрос и провели против меня расследование, даже мою жену вызывали; один из агентов все время ошибался, называя меня «Мистер Лермонтов»), получалось, что только по одному этому Довлатов — мой друг. Друг-то он, возможно, и был дружелюбен, но напечатать в своей газете интервью со мной он так и не смог. Или не захотел. Вероятнее всего, не захотел, чтобы не подвергать себя ненужному давлению. У меня уже была репутация опасного революционера и troublemaker(а). Я на Довлатова не обижался, мне было не до него. Я не относился к нему серьезно, то, что Довлатов сочинял и начал публиковать («Соло на ундервуде», 1980; «Компромисс», 1981; «Зона. Записки надзирателя», 1982; «Заповедник», 1982), воспринималось мною как полная хохм бытовая литература. В ней, по моему мнению, отсутствовал трагизм. Когда впоследствии, уже после своей смерти, Довлатов сделался популярен в России, то я этому не удивился. Массовый обыватель не любит, чтобы его ранили трагизмом, он предпочитает такой вот уравновешенный компот, как у Довлатова: так называемый приветливый юмор, мягкое остроумие, оптимистическое, пусть и с «грустинкой», общее настроение. Мой «Эдичка» большинству обывателей был неприятен, чрезмерен, за него было стыдно, а герои Довлатова спокойны без излишеств.

Постепенно он стал боссом, потому что, если ты главный редактор эмигрантской газеты, то перед тобой вынужденно заискивают. Искать твоей дружбы одних гонит тщеславие и страсть к графоманству, других — жалкая бедность эмигрантского бытия. Довлатов в короткое время стал новым Яковом Моисеевичем Седых. Седых тоже, в конце концов, не был лишен достоинств и таланта. Главный редактор эмигрантской газеты вынужденно принимает на себя и роль своего рода главы мафиозного клана. Он может не принять рекламу нового колбасного магазина, русские и евреи не станут туда ходить, и ты прогоришь. Или рекламу рыбного магазина, или ресторана. Довлатов управлялся со своим новым местом очень неплохо, много врагов не нажил, всех старался ублажить, и все более-менее были им довольны в Нью-Йорке. У него оказался талант к налаживанию существования, Бродский отнес его рассказ в «Нью-Йоркер», и легендарный журнал, печатавший в 20-е и 30-е годы на своих страницах лучших авторов Америки, опубликовал Довлатова. Потом Бродский устроил ему английскую книгу. (После чего Бродский возревновал все-таки Довлатова к американскому читателю и прекратил ему помогать.) Об успехах Довлатова я узнавал уже в Paris, куда переехал вслед за судьбой своего первого романа в мае 1980 года. Вести об успехах привозили наши общие знакомые.

Я побывал в Америке в 1981 году и встретил Довлатова на конференции по новой русской литературе в Университете of South California в Лос-Анджелесе. Знаменитая моя шутка, когда поэт Наум Коржавин ругал меня десять минут и не хотел заканчивать, а я, спросив у ведущего, полагается ли мне время, и если да, то сколько, подарил свое время Коржавину, и он продолжал ругать меня уже за мой счет еще десять минут, имела место именно на той конференции. Довлатов верно передал ее. Он забыл, однако, упомянуть, что на той конференции я пережил свой литературный триумф, да такой, какого не имел ни один русский писатель со времен выхода «Ивана Денисовича». В первый же день на первой сессии конференции оказалось, что из четырех прочитанных западными профессорами докладов три доклада были посвящены мне и моей книге «Это я, Эдичка».

Когда я наконец попал опять в Нью-Йорк осенью 1990 года — издательство «Grow Press» пригласило меня для промоушэн моей книги «Memoires of a Russian punk», — Довлатова уже не было в живых. Он умер в августе 1990-го от сердечной недостаточности.

Что я думаю сегодня о его творчестве? В сущности, думаю то же, что и в 1980-е годы. Что писателю Довлатову не хватает градусов души. Что раствор его прозы не крепкий и не обжигающий. Самая сильная литература — это трагическая литература.

Тот, кто не работает в жанре трагедии, обречен на второстепенность, хоть издавай его и переиздавай до дыр. И хоть ты уложи его могилу цветами. Ну а что, это справедливо. Только самое жгучее, самое страшное, самое разительное выживет в веках. Со слабыми огоньками в руке не пересечь великого леса тьмы.

Хотел бы я хоть чуть-чуть походить на Довлатова, и чтоб моя биография хоть чуть-чуть напоминала бы биографию этого сырого мужика с бульбой носа? Решительно не хотел бы — если бы увидел в себе черты «довлатовщины», то есть ординарности, то я растоптал бы такие черты.

«Ляхи»

Старые фотографии XX века имели свойства быстро желтеть, засыхать, как вложенные меж страниц книги растения, становиться ломкими, выцветать, как выцветают сейчас листки, присланные по факсу. Интересно, в век цифровых фотографий станут ли так же быстро выцветать фотографии, отпечатанные на бумаге «кодак»? Неизвестно. Фотографии моей памяти тускнеют, это факт.

В школе с девятого класса у нас учились в классе Лях, Ляшенко и Ляхович. Мало того, что все три фамилии происходили от одного корня «лях», то есть поляк, в просторечии украинского языка (вспомним, Тарас Бульба перед тем, как убить сына Андрия, грозно-сочувственно вопрошает его: «Ну что, сынку, помогли тебе твои ляхи?»), то есть, видимо, предки этих наших ребят прибыли когда-то в Харьков из Польши и так и звались «ляхами», так еще Лях и Ляшенко были двоюродные братья!!! Оба занимались спортом: Толик Ляшенко был отличным легкоатлетом, бегуном, а Генка Лях отличался на ниве тяжелой атлетики: толкал штанги, метал диски. В спортивных штанах, майке, довольно крупный, хотя и невысокий: старательный чубчик чуть набок — таким мне сохранили Генку фотографии моей памяти. Толик же Ляшенко полностью соответствовал классификации легкоатлета: долговязый, выше всех в классе. Оба были спокойные, знающие себе цену ребята. Семьи у них были, как тогда говорили, «итээровские», то есть они были из семей инженерно-технических работников, жили они не в квартирах, но в частных домах. Так получилось, что я у них дома никогда не был, но понимал, что их отцы принадлежат к несколько иному имущественному классу, чем моя семья: мы — отец, мать и я — жили в одной комнате в коммуналке.

Они и дружили: Лях, Ляшенко + Ляхович — с такой же элитой нашего класса, к которой я не принадлежал. Из девочек это были безоговорочно Вита Козырева и Лариса Болотова. Эти две девочки тоже проживали в частных домах. У Козыревой я несколько раз был: на стенах у них висели картины маслом и даже какие-то барельефы в виде венков и ваз. Мне это великолепие и наличие двух этажей, многих комнат, казалось несусветной роскошью. К этим пятерым, безусловно, самым богатым детям нашего класса, примыкали Витька Проуторов (я писал об этом парне в «Книге мертвых»-1), не только потому, что жил с матерью и отчимом тоже в частном доме рядом с домом Виты Козыревой, по и потому, что был он красивый мальчик и музыкант, и Лина Никишина, — мать ее была простым доктором, и жили они не в частном доме, — подруга и Болотовой, и Козыревой. Они все так и ходили втроем в сцепке: девочки. А с ними три «ляха», как мы их называли, и Витька Проуторов. То, что они (кстати, все они были еще и первыми отличниками нашего класса) дружили все по классовому принципу, стало мне ясным лишь недавно, а именно в 2007 году. Случилось это так: в августе 2007 года украинское правительство аннулировало черный список российских граждан, которым запрещен был въезд в Украину (в списке значились такие разные люди, как Э. Лимонов, Ю. Лужков, К. Затулин, В. Жириновский или А. Дугин). Узнав об этом, 15 сентября я взял охрану, сел в автомобиль «Волга» и отправился в Харьков. 16 сентября моей матери должно было исполниться 86 лет. Мать свою, Раису Федоровну, я нашел сморщенной подозрительной старушкой с железными зубами. Тогда она еще ходила и имела достаточно сил сидеть со мной и гостями за праздничным столом. Проведя день с матерью, я отправился на следующий день посетить места моего детства и ранней юности. Меня должен был сопровождать в моем «хадже» местный тележурналист Филипп Дикань. Мы с ним встретились в старом районе Харькова, на Салтовке, когда-то Салтовка была зеленой рабочей окраиной, но с тех пор ее поглотил город. Она давно уже не рабочая и не окраина. Мы встретились у здания бывшего клуба «Стахановец», к нашей машине подъехали телевизионные ребята Диканя. Мы все вышли из машин и стали обсуждать маршрут «хаджа». Пока обсуждали, подъехали еще две телекоманды, мы там все затоптались на некоторое время. Осень в Харькове — самое лучшее время года. Листья обычно держатся долго, очень красиво на улицах. Деревья в Харькове, кстати, не покинули улиц и не сведены только к бульварам. Они растут прямо из квадратов земли в асфальте, потому там ходишь по улицам, как в роще гуляешь.

Уже целым кортежем мы отправились в среднюю школу № 8, где я учился. Благо, она всего в нескольких сотнях метров от «Стахановца». Стоя у школы, я давал интервью, затем Дикань предложил мне снять меня внутри школы, например в классе, где я учился. Я выразил сомнение, что нам разрешат сделать телерепортаж «Лимонов в родной школе», но Дикань удивился моему пессимизму и счел нужным напомнить мне, что здесь не Россия.

— Это в России, Эдуард Вениаминович, вас ненавидит власть, здесь мы вас любим, вы наш великий земляк.

Через минут пять Дикань действительно вышел из дверей школы (куда он удалился тотчас после комплимента мне) и возвестил, что на все наши пожелания и просьбы ответ может дать только директриса, она сейчас во дворе школы.

— Кстати, сказали мне, она — дочь вашего соученика.

В это время как раз из двора пошли разного возраста и разных наций школьники и школьницы. Последними шли китайцы.

— Китайцы! — сказал я.

— Это, Эдуард Вениаминович, вьетнамцы, — заметил Дикань. — У нас тут много вьетнамцев.

Вьетнамцы выглядели чистенькими, у всех были белые манжеты и белые воротнички на темных костюмах.

— А вот и директриса, видимо! — сказал Дикань. К нам направлялась худая высокая молодая женщина. Она улыбалась нам.

— Мне уже сообщили, — она повертела в руках мобильный телефон, потому стало ясно, что ей сообщили о моем появлении по мобильному.

— Я дочь вашего соученика Александра Ляховича!

— Ой, — сказал я, — надо же! Как он?

— Да нормально, хорошо. Новую квартиру обживает. Полы циклюет.

Мы все пошли в школу, так как дочь соученика сказала, что разрешает снимать везде, где захотим. Школа оказалась намного более просторной, чем школа моих воспоминаний. Каждый этаж обладал поистине огромным залом-коридором, полы были чуть ли не навощенные. Стены были свежеокрашены, классы вылизаны. Дети выглядели смирными, но не подавленными. Мы зашли в один из классов, когда-то он служил кабинетом физики, и наш классный руководитель, физик, помню, заводил туда наших учеников и избивал их там, ребята возвращались, выплевывая кровь. Я не сказал об этом школьникам, слаженно вставшим при появлении директрисы Ляхович и моем.

— Вот, ребята, Эдуард Вениаминович, он окончил нашу школу, — сказала приветливо директриса.

— Да, — подтвердил я, — в 1960 году! Выдержанные детки ничего не сказали. Однако личики их выразили и испуг, и недоверие. К той бездне, почти полустолетней глубины, отделяющей их от того майского утра, когда вот этот, нагрянувший к ним черт знает кто, стоял на своем последнем звонке.

— Учитесь и еще раз учитесь, — покровительственно произнес я. И удалился, чтобы их не смущать. Про себя я подумал, что эта вылизанная школа, как она ни натужится, и в следующую сотню лет не примет в свои стены такого, как я. Это была чистая случайность.

Мы, когда закончили работу, стали откланиваться. Я дал дочери моего соученика номера моего мобильного и домашнего телефона моей матери.

— Кстати, — сказала она, — у отца завтра день рождения, вы, конечно, не помните, может быть, вы придете?

Я сказал, что да, разумеется, вовсе не имея в виду, что приду. Затем я отправился в дальнейшее путешествие, «хадж» привел меня в тот день и к пруду, где я мальчиком купался и загорал, и к двери Дома культуры, где я мерз, ожидая, когда нас запустят на танцы (ноги были обернуты газетами), и к дому 22 на унылой Поперечной улице, где мы жили в те годы… Я забыл о Ляховиче и всех ляхах, и если бы сам Ляхович не позвонил мне на следующее утро, я бы так и не узнал, что Генка Лях умер.

Он позвонил довольно рано. Мать-старушка кипятила что-то на кухне. Я взял трубку. Охранники мои курили на балконе.

— Здорово, Эд, — сказал он и добавил в рифму ругательство, — х… тебе на обед! Это Сашка!

— Кто? — спросил я. Последние лет двадцать пять никто на земле, кроме родной мамы, не осмеливался называть меня на «ты», не говоря уже о ругательствах, следующих вплотную за обращением.

— Я тот, кого ты лживо назвал в своей книжке евреем, в то время как я действительный член дворянского собрания и потомственный шляхтич Ляхович! — закончил он. — У меня сегодня день рождения, Эдик. Приезжай к вечеру. Ничего особенного, выпьем в кругу семьи.

Он продиктовал адрес и объяснил, как доехать.

Если бы он не обругал меня матом, я бы не поехал к нему. Но я захотел посмотреть на наглеца. Довозил нас полковник Алёхин, мой давний приятель, за рулем была его большая юная женщина, настоящая великанша, по профессии, насколько я понял уже на следующий день, целительница.

Вечером Харьков, и район Салтовки особенно, стали непроницаемо загадочными ввиду почти полного отсутствия фонарей в этой части города. Я и два моих московских охранника на заднем сидении «ситроена» даже притихли. Мы привыкли быть волевыми сильными ребятами, всегда управляющими ситуацией, а тут оказались несомы спорящей парой, несомы их настроением, вдруг обнаружившейся усталостью великанши. Мы сумели купить пару коробок конфет, а вот купить спиртное около полуночи на земле моего детства и юности оказалось делом невозможным. В конце концов мы так запутались в темноте и в разбитых шоссе, так завязались с ними в тугой узел, что пришлось просить помощи у друга детства.

Грубо, с матерком, Ляхович объяснял то полковнику, то великанше за рулем по мобильнику, где он будет нас ждать, и мы, наконец, остановились. Охранники вышли. Нашли лысого носатого старого мужика под фонарем. Я вышел из машины.

— Эдик, что ж ты меня в евреи записал… (мат) я член дворянского собрания, заместитель председателя… (мат)

— Хватит ругаться, Сашка, — сказал я. — Здравствуй!

Мы обнялись. Распрощались с полковником и великаншей. Пошли к нему. Квартира хорошо пахла свежим паркетом. Он горделиво показал мне несколько комнат. Предметы прилажены, налажены, сведены вместе. Дверные ручки сияют. Из таких наконец налаженных, уютных квартир, из последних пристанищ стариков и выносят на кладбище. Устроился удобно, и уже вперед ногами — пожалте. Я пробормотал несколько приятных для него слов, но совсем не тех. Мои мысли о его доме, я их приблизительно изложил, были страшнее его грубого мата, я думаю. Потому я ему их не поведал: не дал ему испить яду своего холодного пессимизма. В просторной свежей кухне сидели, ну, не ручаюсь за точность, но там определенно были: его круглолицая жена, его дочь-директриса, сын директрисы лишь показался. Подросток, его, как всех подростков, отрекомендовали, пробормотав: «Ему с нами неинтересно, у этой молодежи на уме компьютер, и они живут в интернете». Подростка быстро спровадили. Он посмотрел на меня с тоскою, уходя, бедняга. Там были еще две тетки. Сидели они давно, видимо…

Мне и охранникам (они спросили: «Можно, Эдуард?») налили водки и дали всяких салатов и огурчиков либо помидоров на тарелки. Все это сопровождалось замечаниями старого друга о том, что «жена у меня хохлушка» (то есть у него), и воспоминаниями: «А помнишь, как я тебе бутерброды с салом носил, когда ты в нашем подвале скрывался» (к присутствующим: «Он из дома убежал»). Я помалкивал и рассматривал его. Это был определенно Сашка, но через сорок семь лет после нашего последнего звонка. Это был высокого роста лысый мужик с большим рубильником носа, развязный и простой. В советские времена он мог быть и директором продбазы, и руководителем конструкторского бюро. Ему, видимо, легко давались социальные связи. Он был в жизни как рыба в воде. Когда он открыл форточку и закурил, то стал совсем типичным.

Странным образом они меня ни о чем не спрашивали, может быть, знали о моей жизни из газет. Пришел старший их сын, брат директрисы. Его отправили за алкоголем…

— Как наши? — спросил я, выждав момент, когда он закончит очередную волну каламбуров и словесных конструкций, подкрепленных гримасами и ругательствами.

— Наши? Да никого уж в живых не осталось. Ты, я, Толик Ляшенко… вот, пожалуй, и всё.

— А Тищенко?

— Сашка умер. Не так давно. А ты не знаешь?

— У меня одна мать здесь корреспондентом. Но они с отцом, может, ты не знаешь, еще в 1968 году уехали с Салтовки.

— Генка Лях умер, — сказал он.

— Когда?

— Да вот недавно.

— А девочки?

Оказалось, что и девочек, не всех, но нескольких убила смерть. Так как я толком не запомнил, кого именно убила, то не стану называть фамилий.

— Вита Козырева жива?

— Жива. После смерти Генки вышла замуж за К. (Он назвал фамилию ближайшего друга Генки Ляха.)

— А что, она не могла найти кого-нибудь со стороны? Как-то глупо выйти замуж за одноклассника, а после его смерти за его лучшего приятеля.

— Вот я взял в жены хохлушку, — сказал Ляхович. Та заулыбалась.

— У тебя фотографии наши есть, Саш?

— Есть, конечно. Сейчас принесу. — Он вышел и вернулся с несколькими пакетами фотографий. Рассматривая фото, я и понял, до какой степени «классовым» было общество нашего класса. Все его фотографии, за исключением, может быть, пары-тройки, были фотографиями его группы. Вита Козырева в кепке, Вита с палкой, Вита с нарисованными усами, трое «Ляхов», разнообразно стоящих и лежащих, в пальто и кепках, либо в спортивных костюмах, Витька Проуторов, Болотова и Никишина, и опять, и вновь. Три четвертых нашего класса отсутствовали вообще. Я был мельком запечатлен на двух-трех фотографиях.

Тут я понял, что принадлежал если не к «болоту», не к общей массе учеников, то был одиноким штучным мальчиком, эксцентричным поэтом, которого элита нашего класса держала на расстоянии. Иногда они меня приближали к себе из каприза. Иногда забывали обо мне на годы. Нельзя сказать, что это позднее открытие меня задело или обескуражило. Но оказалось именно так: у них была своя группа. Иначе я был бы на многих его фотографиях. Он не придавал мне в те годы никакой ценности.

Сейчас придавал. Он повел меня в одну из комнат, извлек из сундука красную папку и стал показывать мне сертификаты своих изобретений. Он изобрел некий кран плюс еще особую втулку. Он гордо демонстрировал мне свои патенты и объяснял. Я мало что понял, к тому же довлела все же выпитая за день водка, но одно было несомненно: он передо мною отчитывался. Он хотел продемонстрировать мне, по поводу чьего приезда в двухмиллионном Харькове собирались огромные пресс-конференции, о ком говорили все телеканалы города, чей день рождения не забывали отмечать в городе, он хотел продемонстрировать, что он, мой соученик, с которым он сидел некоторое время за одной партой, тоже многого добился в этой жизни. Я понял и терпеливо изучал патенты, хотя меня ждала на другом конце города старушка-мать.

Старушка-мать позвонила вдруг.

— Приехал, а с матерью не посидишь? Где ты, езжай домой.

Я стал собираться. Но выбраться оттуда было нелегко, как из плена. Но мы выбрались. Вызвали такси и поехали сквозь ночь. Ляхович провожал меня. Мы обнялись, и он выругался…

Из всего моего пребывания в Харькове в тот раз меня, впрочем, зрительно впечатлила более всего другая, не человеческая драма. Но драма Тюренского пруда. (Пруд этот, находящийся на территории соседнего с Салтовкой района — Тюренки, или Тюриной дачи, обильно изображен у меня в книге «Подросток Савенко».) Пруд лежал одинокий, холодный, закисший по краям в мазуте, по нему плавали пластиковые пакеты, он на две третьих зарос бросовым камышом и рыжими, незначительными, плебейскими по происхождению водными растениями. Вышки, с которой прыгали летом спортсмены, не было, видимо, в голодные 90-е ее спилили и сдали на металлолом. Та же участь постигла высокую железную ограду. Ступени нескольких лестниц, подымавшие и опускавшие граждан от пруда и к пруду, развалились, из портиков и балюстрад были выломаны куски, непролазная черная, черноземная грязь застыла в той форме, какую ей придали последние прохожие. Только где-то на самом центре пруда ветерок шевелил рябью чистую воду. Между тем, вода была целебная и минеральная. Со всех сторон пруд окружали непотребные новые бараки и сараи. А когда-то тут кипела жизнь, гремела музыка, плавали по дорожкам в воде спортсмены, у труб минерального источника набирали воду принарядившиеся по этому случаю барышни, а их разглядывали и с ними заговаривали принарядившиеся по этому случаю кавалеры.

Не так ли и жизнь, выбрав какое-то место, вначале обживает его, делает самым замечательным для его участников местом в мире, чтобы спустя полсотни лет забросить, вытоптать, надругаться над ним и превратить в мерзость и запустение?

Пожили и ушли со своего места «Ляхи». Зато в другом месте собираются в сгусток другие ребята. А потом последние уцелевшие от резни времени выходят под фонарь лысые, носатые, сопровождая осмысленную речь еще более осмысленным горьким матом.

Как хорошо, что я не человек, но сверхчеловек.

Мой проводник

Виктор Золоторев

Двадцатые числа ноября 2000 года. 21-е или 22-е. Город Барнаул. Алтайский край. Мы заехали к нему в тот же двор, где его высадили 23 сентября, то есть около двух месяцев назад. Обшарпанный дом в центре Барнаула, вечно открытый подъезд, двери настежь, слева от входной — двери в квартиру. Звонка не было, стали стучать. Дверь в квартиру была тоже старая, видавшая виды, разрисованная, потрескавшаяся, у замка — вмятины и пустоты, видно было, что замок много раз насиловали, видимо, меняли, а дверь не раз вышибали. Впрочем, мы знали, что за дверью — «сквот», так что все соответствовало. Витька жил в «сквоте», а кто прописан там как хозяин, он, может, и сам не знает. Виктор Золотарев не имеет паспорта. Он бомж.

Мы — это я и печник Николай Балуев. Он присоединился ко мне в Новосибирске, заявив, что может водить уазик и у него есть права. Права у него действительно есть, но когда мы добираемся до машины, она у нас в горах на границе с Казахстаном, выясняется, что водить он не умеет. Отчего мы искали Золотарева? Я надеялся, что он присоединится к нам и поедет с нами в горы. А если не поедет, то мы хотя бы заночуем у него в «сквоте». Мы только что приехали в автобусе из Новосиба. Хотим спать.

Дверь открывается. Девушка лет двадцати пяти на пороге, прикрывает грудь шалью: простоволосая, с красивым, совсем простонародным лицом.

— Мы к Виктору, — говорю я.

— Виктор умер, вчера похоронили, — говорит она.

Теперь проступают крупным планом ее заплаканные глаза. Теперь я ее узнаю, это ее я уговаривал отпустить с нами Виктора в августе этого же года. Отпустить в горы. И уговорил. Она из Москвы, его девушка.

— Как это случилось?

— Нашли мертвым. — Она берется за дверь. — Извините, я не могу разговаривать. Я очень устала. — Закрывает дверь.

Николай Балуев — странный молодой человек с наивным лицом — ничего не понимает.

— Надо же, — говорю я, — я высадил его здесь двадцать третьего сентября, загорелого, здорового, он взял свой мешок, там у него были вещи, попрощался и вошел в эту дверь.

Кто мог знать… Ему лет под сорок всего… Было.

Ловим машину и направляемся к местному руководителю нашей партии, журналисту Евгению Берсеневу. Мы запоздали на целую неделю. Я звонил Берсеневу из Красноярска и договаривался, что приеду в середине ноября, но по независящим, как говорят, обстоятельствам, приехал позже. В Красноярске я работал над книгой о предпринимателе Анатолии Быкове, опрашивал свидетелей. У Берсенева выясняется вот что — цитирую, чтобы не повторяться, по моей книге «В плену у мертвецов»:


«17 ноября, около 23.30, Виктор Золотарев, 1958 г. р., уроженец города Бийска, житель Барнаула, выходит из квартиры Берсенева по ул. Попова, всего лишь за сигаретами. Он выходит с намерением тотчас вернуться и не возвращается никогда. Около четырех часов утра его труп находит некая женщина, выгуливающая собаку. Совсем рядом, в районе пятиэтажных домов. Метрах в ста от дома Берсенева».


Берсенев, хлопая белыми ресницами, рассказывает, что весь день 17 ноября Золотарев провел у него. Более того, он явился к Берсеневу вечером 16 ноября. Переночевал. Весь день 17-го они провели в разговорах. Согласно Берсеневу, уходя за сигаретами, Золотарев был трезв.


«Наш и его товарищ, его одноклассник Олег Михеев говорил с продавщицами ночного магазина, куда пошел за сигаретами Виктор, — продолжает Берсенев. — Продавщица сообщила, что человек с бородкой (она знала Золотарева в лицо, он дружил с Берсеневым и приходил часто) был, купил сигареты. Повернулся уходить, но к нему подошли какие-то люди. Продавщица видела Золотарева, уходящего с ними. Милиция провела, говорят, расследование. Но меня, Эдуард, — Берсенев хлопает ресницами, — даже не спрашивали. Михеев проводит свое расследование. Мы считаем, что Витьку убили…»


Золотарев был со мной на Алтае в августе/сентябре этого, 2000 года, я его уговорил, его девушка не хотела его отпускать. Он был нашим проводником, так как хорошо знал горы, животных, травы и корни Республики Алтай, был неутомимым ходоком, инструктором и мастером по выживанию. Он научил нас ловить сетью рыбу, печь лепешки, распознавать съедобные грибы и превратил городских жителей во вполне сносных обитателей гор.

Смерть его выглядела странно. Причин для нее не было, его не ограбили, он был трезв. Он намеревался вернуться, купив сигареты. К тому же было много побочных обстоятельств. За мной велась слежка: на вокзале в Красноярске меня провожали топтуны. Одинокие, на мерзлом перроне, они ушли, только когда уехал я. Я должен был остановиться у Берсенева, договорился об этом по телефону 12 или 13 ноября. Приехать должен был 15-16-го. Как раз в это время к Берсеневу явился Золотарев. А так случилось, что я и этот барнаульский бомж в Барнауле и Дерсу-Узала в горах, чрезвычайно оказались похожи: мы одинакового роста, одинакового телосложения. У него были такого же типа бородка и усы. Разница в возрасте — 15 лет — перекрывалась вполне моей моложавостью и его некоторой преждевременной изнуренностью. Он, правда, был лысоват и потому брился наголо, но в середине ноября головной убор в Барнауле обязателен. Его могли принять за меня.

То, что за мной следили, блестяще подтвердилось уже через несколько дней. Выехав в Республику Алтай на автомобиле некоего охотника, мы остановлены на выезде из Барнаула. Нас обыскивают. Командует десятком ментов, обвешанных оружием, бледный эфэсбэшник, якобы представляющий уголовный розыск. С ним нас уже ждут понятые, то есть понятых нашли раньше, чем остановили нас.

Как я себе представлял тогда и представляю сейчас убийство Золотарева? Ну разумеется, у них не было цели убивать его. Они следили за квартирой Берсенева, зная, что я приеду 15-го или 16-го. Когда к нему пришел вечером Золотарев, они приняли его за меня и продолжили слежку. Вечером в 23.30 следующего дня «объект» вдруг выходит, идет в магазин. Покупает сигареты. Велик соблазн. Им никто, может быть, не приказывал задерживать Эдуарда Лимонова, но они же провинциальные эфэсбэшники, всем им грезятся великие подвиги, раскрытие заговоров и повышение по службе и в звании. Подходят:

— Пройдемте с нами! Ваши документы! Может быть, они бы проверкой и ограничились.

Но у Золотарева нет паспорта. Он не то выбросил его принципиально, по натуре он анархист, собиратель корней и не сгибающий выю перед властями альтернативщик. Не то он потерял свой паспорт давным-давно.

— Как нет паспорта, парень?! Ты же Лимонов, вчера приехал из Новосиба…

— Вы чего, ребята, у вас что с головами?

— Идем! Разберемся. — Они сажают его в машину. И везут на допрос. Обычно это делается в управлении, но вероятнее всего, так как он задержан без причины, следовательно, незаконно, они везут его на одну из контролируемых квартир, либо квартиру их агента. И там допрашивают.

Дополнительная злоба и страсть у эфэсбэшников в этот день имеет под собой причину. Золотарев погиб в ночь с 17 на 18 ноября, его нашли мертвым, сброшенным из окна, по версии милиции, около 4 утра 18 ноября. А именно 17 ноября, вопреки активному противодействию российской ФСБ и латвийских спецслужб (об этом противодействии мне расскажет позже, после ареста, подполковник ФСБ Кузнецов), трое нацболов захватили Собор Святого Петра в городе Риге. К концу дня об этом объявило большинство российских радио и телеканалов. Им есть от чего быть злыми. Десятки нацболов задержаны, сняты с поездов, восемь человек арестованы в Латвии, а акция все же проведена!

Уже ясно, что он не Лимонов. Но он значится у них как проводник отряда Лимонова в горах на границе с Казахстаном.

— Что ты там делал, сука?! Признавайся!

Следуют удары… В конце концов, впав в раж, они перестарались. Золотарев мертв в результате несдержанных ударов, может быть, по голове, может, в область сердца. Они ругаются матом, а затем поступают согласно старой методике КГБ: чтобы скрыть убийство, выбрасывают труп из окна. (Второй метод — бросить труп под колеса поезда: никакой паталогоанатом не обнаружит истинную причину смерти. Выбросили его из окна того дома, у которого его нашли, либо выбросили из окна иного дома, а труп подбросили под этот дом, суть лишь детали.

О нет, читатель, это не моя буйная фантазия. Сейчас я подкреплю свой сценарий произошедшего весомыми фактами. Оказавшись в тюрьме, я стал размышлять о таинственной смерти Золотарева. Он и майор Бурыгин, скоропостижно скончавшийся в марте следующего, 2001 года, за неделю до моего ареста, от побоев, были двумя из двенадцати товарищей, побывавших со мной на Алтае. Очень уж высокая доля смертей в такой короткий период в несколько месяцев — один из шести, получается, погиб.

Из тюрьмы Лефортово я направил в Генеральную прокуратуру письма по поводу странных смертей, и в частности, по поводу смерти Золотарева, приводя множество данных, неизвестных прокурорам. Просил расследовать убийство. Генпрокуратура переслала мое ходатайство прокурору Алтайского края. Параскун его фамилия. Далее начались совсем интересные вещи.

В своем письме ко мне от 13.11 прокурор написал, что получил мое ходатайство из Генпрокуратуры 15.10, то есть 15 октября. И что 13 ноября Прокуратура Алтайского края возбудила уголовное дело по составу преступления, предусмотренного частью 1 статьи 105 (умышленное убийство) по факту смерти Золотарева В. М.

О чем меня не уведомил прокурор, но уведомили барнаульские товарищи, что 27 октября 2001 года был найден мертвым у железнодорожных путей в городе Барнауле Олег Михеев, одноклассник Золотарева, тот самый, который взялся самостоятельно расследовать обстоятельства гибели Золотарева. Что-то до этого он целый год не погибал, а теперь вот, когда в Прокуратуру Алтайского края пришло по повелению Генпрокуратуры мое ходатайство и стали подымать дело Золотарева, он срочно погиб. Через всего двенадцать дней.

Барнаульские товарищи также передали мне произошедшее в ночь с 1-го на 2-е ноября того же года с барнаульским национал-большевиком Дмитрием Колесниковым. Этот эпизод может быть квалифицирован как похищение человека и принуждение под страхом смерти к сотрудничеству с ФСБ. Колесникова выманили из дома ночью капитан ФСБ Жданов А. В. и еще один сотрудник, посадили в машину, вывезли на Власихинское кладбище. Колесников знал капитана Жданова, потому что тот допрашивал его «летом по делу Лимонова», то есть летом 2001 года. На кладбище капитан Жданов вел себя так вот:


«Под конец он предложил помощь и „крышу“ в лице ФСБ для отделения НБП в Барнауле. Взамен он потребовал ничтожную малость, а именно подписать бумаги о сотрудничестве со спецслужбами. Я отказался. Тогда он вытащил меня из машины и повел в глубь кладбища. Пройдя метров 20–30, он вытащил ПМ и, приставив ствол к моей голове, спросил, не передумал ли я. Я сказал, что не передумал. Тогда он для убедительности выстрелил в сторону. Еще минут 15 он вертел пистолетом перед моим носом, но, поняв, что все напрасно, сел в машину и уехал. А я остался ночью на кладбище…»


Колесников прибавляет:


«Врать не буду, было страшно. Я реально поверил, что мне конец».


Он написал заявление в прокуратуру.


«Жданова вызвали для дачи показаний. Он все описывает по-другому. Мол, дружеский разговор со мной был, не планируем ли мы на 7-е ноября какой-нибудь „теракт“. А я вроде как все это выдумал для саморекламы и опорочил в глазах общественности бедного эфэсбэшника. Чего доброго — обвинят меня в клевете».


Колесникова позже обвинили не в клевете, а в том, что он, якобы, в отделении милиции избил, оказывая сопротивление, шестерых сотрудников милиции. Он был приговорен к двум годам колонии-поселения. Он отсидел свои два года и уже находится на свободе.

Капитан Жданов присутствовал на моем процессе в Саратове на его заключительной стадии. Свидетель Берсенев на процессе заявил, что капитан оказывает на него, свидетеля, давление с целью добиться от Берсенева ложных показаний. Судья допросил в ходе процесса и Жданова. В результате вместе с моим приговором суд вынес и частные определения. Одно, в котором суд указал на очень плохую работу следователей ГСУ ФСБ во главе со следователем по особо важным делам подполковником ФСБ Шишкиным, второе — в адрес капитана ФСБ из Барнаула Жданова А. В. В результате из ФСБ Алтайского края Жданова перевели в ФСБ Амурской, кажется, области.

«Дружеский разговор» с капитаном ФСБ Ждановым закончился для Колесникова не роковым исходом. Страхом на кладбище, выстрелом и через некоторое время ложным обвинением в избиении в ОВД шестерых милиционеров (кто в это поверит в России?!) и двумя годами лишения свободы. «Дружеский разговор» с Золотаревым Виктором 1958 г. р., нашим проводником по Алтаю, закончился иначе. Убийством. Вряд ли преднамеренным, скорее, переусердствовали, допрашивая. А он свалился, неживой. Тогда и имитировали иную смерть — выбросили из окна. После этого на перекореженном трупе лучший патологоанатом не найдет настоящей причины смерти.

Получив из Генпрокуратуры 15 октября приказ расследовать убийство Золотарева, «они» на всякий случай стали заметать следы. 27 октября гибнет под поездом (он в ту часть города никогда не ходил, ему там делать было нечего) одноклассник Золотарева, Олег Михеев, расследовавший убийство на свой страх и риск. 1 ноября — угроза убийством Колесникову. Вот такие «дружеские разговоры»…

Я вспоминаю Виктора привычно идущим быстрым шагом впереди. Легким шагом охотника и проводника. Остановится, укажет на ягоды, либо разотрет в руках лист растения, либо покажет на ходу корень, и опять легко идет, заставляя нас пыхтеть, городских. Вокруг девственные дебри Республики Алтай. Никакого производства, только маралов выращивают раскосые алтайцы на лошадках. Или еще видение: Виктор в сапогах спокойно входит в ледяную реку, держа в руках сеть. Переходит реку, укрепляет сеть большим камнем, идет обратно. Укрепляет сеть на этой стороне реки. Выходит. Выливает из сапог поочередно воду.

Я твердо знаю, что он был бы жив и поныне, если бы в августе 2000 года он не познакомился со мной. Это я сманил его от женщины и от неспешной жизни в барнаульском «сквоте» в горы, любимые им навек. Я сманил, а они его за это убили. Я твердо знаю, меня будет мучить эта вина до скончания моих дней, что я его сманил. Но убили его они, эти безалаберные, мутные офицеришки.

Смерть Майора

Александр Бурыгин

Опускаешься мысленным взором в некий черный котлован и проводишь этим взором, как белым лучом, по стенам и по дну котлована. Уцепляешь и вытаскиваешь сцену, образ, облик, поворот, смех, два-три слова. Такова работа вспоминающего.

Майор Саша Бурыгин обыкновенно является мне в фольклорном виде: заматывает на ступне портянку. Розоволицый, как персик, он принадлежал к тому типу полнокровных русских блондинов, которых было немало в русских деревнях Центральной России. Я говорю «было», потому что Майор родился в 60-е годы, а с тех пор русские граждане потемнели, даже в деревнях. Может, от переживаний. Воистину потемнели, верьте мне.

Его занесло к нам в бункер на 2-й Фрунзенской как-то под вечер вместе с сотоварищем — большим эксцентриком Женей Яковлевым. Случилось это летом 1995 года, тогда в НБП стали приходить первые рядовые нацболы, что называется, с улицы. Дежурный встретил меня известием:

— Нацболы из Электростали приехали!

При этом дежурный паренек на самом деле чуть иронически улыбался.

— Что? — спросил я.

— Странные какие-то…

Действительно, они оказались странными. Во-первых, они оказались старше нацбольского возраста, хотя этот возраст вырисовывался в 1995-м повыше, чем позже, когда к нам повалили подростки. Они были мужики после тридцати. Яковлев явился в фельдъегерском мундире, в этом ведомстве он тогда работал, Бурыгин представился майором, хотя и был одет в простецкие синие джинсы и рубашку неопределенно-горчичного оттенка. Как позднее выяснилось, у Яковлева были черты, позволявшие понять, почему он пришел к нам. Этот безумный самородок из подмосковного города имел натуру художественную: лепил и обжигал сам керамические скульптурки и тарелки, выучил французский и читал по-французски, то есть, как все первые нацболы, Яковлев был чудаком, эксцентричным типом, его, видимо, привлекла художественная, культурная часть нашего движения. А вот какие причины были у Майора, как мы его стали звать, я не понял. Я решил, что он явился «за компанию», в провинциальных городах возникают странные дружбы. К «Женьке» Майор относился с дружелюбным покровительством, как к достойному уважения чудаку не от мира сего. Так они и стоят в моей памяти: кругленький Яковлев в фельдъегерском мундире, чуть подвыпивший для храбрости, и Майор — выше Женьки на голову, с простецким розовым лицом бригадира или плотника. Стоят, смущенные, в большой приемной бункера, где за столом сидит дежурный в повязке и сложены штабелями газеты.

Прошлое, даже самое ужасное, имеет вынужденный налет сентиментальности. Я вижу себя, замедленно подающего им руку… В сущности, все мы в этой сцене были отборные, странные русские персонажи. «Женька», с его французским и керамикой (взгляд направо, да нет, не в воспоминаниях, а в 2008-м заканчивающемся году — на книжной полке притулилась женькина керамическая граната-«лимонка» в виде лимона на подставке из трех точек, время лишь сорвало «лимонку» с подставки), и где? В Электростали!!! Да знаете ли вы, что такое Электросталь, граждане? Само название этакое трансформаторное, уже воняет нам в лицо алюминиевой опарафиненной фольгою, горячими проводами, раскаленными пластинами. В реальной действительности планеты Земля в Электростали в 1995 году вдоль дорог проносились черные выгоревшие корпуса заброшенных заводов, каркали вороны, падали со стен сопревшие кирпичи. Там у них даже стержни для ядерных реакторов изготавливали на этой многострадальной ядовитой индустриальной земле.

Мы их немного повышучивали, слегка словесно поиздевались, но в душе и я, и первый коллектив нацболов — мы загордились, что они к нам пришли. Что бывший замначальника погранзаставы Майор оказался с нами. Что странный тип Яковлев примкнул к галерее странных типов в нашей юной партии. Никто не мог предвидеть, что меньше чем через шесть лет Майора не будет в живых, что он будет убит неизвестными и скончается на руках санитаров, перекладывающих его из «скорой помощи» на койку приемного покоя электростальского госпиталя. Что будет запугана до ужаса его семья, жена и сын, что Яковлев от ужаса уйдет в такой запой, что забудет, как нас звали. Но до этого еще далеко, шесть лет, и мы пожимаем друг другу руки. И из «сакральной» своей половины выходит Дугин, тоже довольный: «Что, из самой Электростали? Пошел, пошел к нам народ…»

Следующий эпизод, выхваченный из черного котлована памяти: некое поле и кустарник вдоль ручья, ручей служит границей участка, который мы осматриваем. Это недалеко от Наро-Фоминска. Я, Майор, на сей раз заслуженно в сапогах, Яковлев суетится больше всех, тоже в сапогах, и какие-то лица со мной, вот уж не помню, кто. Возможно, у меня еще и не было охранника. Яковлев придумал, чтобы Партия выкупила у знакомого фермера его участок, на который он получил кредит, но обрабатывать не смог, и мы бы там построили штаб, казарму, а часть земли засеяли бы, может быть, клевером хотя бы. Предложение заманчивое, у фермера есть даже трактор «Беларусь», казарма нам нужна, мы будем обучать членов Партии дисциплине, по утрам на плацу станем подымать флаг. Мы расхаживаем по полю, меряем его шагами. Неподалеку видна группа новоотстроенных коттеджей.

— Мы с ними граничим? — спрашиваю я фермера (фермер в пиджаке, в галстуке, в резиновых сапогах, как же еще…)

— Да, — соглашается он мрачно.

— Вениаминыч, — Майор смеется, — не тревожьтесь, эти буржуи будут у нас по струнке ходить.

Судя по выражению лица фермера, фермер не уверен, что будут.

И опять мы меряем шагами, движемся к ручью и от ручья, даже пытаемся поссориться по поводу того, где именно будет плац, а где казарма.

Возвращаясь обратно, мы замечаем за собой слежку: пока мы обмеривали поле, синяя «шестерка» терпеливо стояла на косогоре, она тотчас снялась с нами и плотно следует за нами через все повороты.

— Ну, представляете, сколько оперов сюда набежит, если мы заселимся? На каждом дереве с биноклями будут сидеть, — говорю я.

Фермер за рулем грустно кивает.

Мы не взяли тот кусок земли, потому что не успели. Уже через несколько дней, видимо разгадав наши намерения, землю у того фермера отобрали. За то, что не засеивал поле.

В апреле 1997 года мы отправились отвоевывать у Казахстана Кокчетавскую область. Девять нацболов, включая меня. Представители Семиреченского казачьего войска обошли российские патриотические и националистические организации, выступили с пылкими речами, суть которых сводилась вкратце вот к чему. 2 мая 1997 года в Кокчетаве соберется казачий круг. И это будет днем восстания. Казачий круг примет резолюцию поддержать решение Кокчетавского маслихата (то есть областного Совета), который в тот же день ранее примет постановление о выходе Кокчетавской области из состава Республики Казахстан. В том, что такое постановление будет принято, казаки не сомневались. Двадцать два из двадцати четырех депутатов маслихата были русские и должны были проголосовать за выход. В соседних российских областях, в частности в Курганской, у казаков, по их словам, были лагеря, где собраны были добровольцы, ждущие лишь сигнала. На вопрос, снабжены ли добровольцы оружием, казачьи эмиссары отвечали уклончиво, но так уклончиво, что становилось понятным, что снабжены.

Казакам обещали приехать на помощь «Черная сотня» и якобы даже РНЕ. Казаки просили либо добровольцев, либо денег. Дорогу обеспечить не могли. На общем собрании московского отделения, после речи казачьего эмиссара, называвшегося «Фёдорыч», мы, простые ребята (времена, впрочем, были другие), объявили запись добровольцев. Записались десять человек. Двое из десяти — Майор и Яковлев. Яковлев потом не поехал, у него образовалась, не помню, какая уж, коллизия, в которую я верю — не думаю, что он тогда испугался, он испугался позже. Когда я объявил, что командовать отрядом поеду я, бункер взорвался криком «Ура!». Я же говорю, времена были еще другие. В МВД России без сомнения знали о казачьем восстании 2 мая и о нашем походе. Нас два раза обыскали (впрочем, не тщательно, только меня и еще пару нацболов) на пути следования. И только. Сейчас бы они похватали нас по квартирам либо на вокзале и посадили бы сразу. Хотя мы отправлялись совершить патриотический геройский подвиг: вернуть в Россию российскую область из Казахстана.

Короче, мы едем: девять добровольцев, пьем чай, ходим друг к другу в гости, рассказываем байки. Плацкартный вагон. Майор использовал это время для агитации пассажиров. Он говорил им, что распил, разруб (но никак не распад) СССР — огромная трагедия для народов, составлявших СССР. И пассажиры его поддерживали. И даже были яростнее его. В вылинявших синих джинсах, в военной белой нательной рубахе, в пляжных тапочках (кривые розовые ногти), Майор сидел, подвернув одну ногу под себя, и без устали агитировал, агитировал и не уставал разговаривать. Со своим обыденным голосом, с простыми интонациями, он был убедителен. Я прислушивался. Я тогда еще подумал, что у Гитлера был в его окружении человек, которого называли «майор-рюкзак». Тот майор, с рюкзаком за плечами и часто на велосипеде, объезжал провинцию и агитировал соотечественников за национал-социализм. Гитлер любил «майора-рюкзака», приводил его в пример другим пропагандистам, упоминал в речах. Я подумал о нашем Майоре в том же ключе: отличный, простой, без заумности пропагандист. Наши студенты трактовали нашу идеологию запутаннее. А Саша Бурыгин взял из нее то, что ему было ближе: братство народов СССР, имущественное равенство, сильная армия. Вот, может, и весь его арсенал…

Мы были так неопытны, что не догадались хотя бы сойти не в Кокчетаве, а хотя бы на предыдущей станции. Или разделиться на группы. Ночью при въезде в Петропавловск, уже в Казахстане, по вагонам прошлась группа людей в кожанках, заглядывая в лица спящих. Пацаны мои бодрствовали рядом со мной на полках. Разводящим посты был Майор. Накануне вечером я сменил место, желая выспаться перед трудным днем, лег в глубь вагона среди простых пассажиров. Группа в кожанках, не обнаружив меня на моем месте, заметалась по вагону, но успокоилась тотчас, как только я отыскался.

Сходя с поезда в Кокчетаве, мы обнаружили, что весь перрон просто залит казахской милицией. Казахстанской, точнее. Нас окружили и повели, впрочем, без насилия, но настойчиво — собственно, куда нам было деваться? Я вздохнул, с сожалением вспомнив синюю (была весна) от молодой травы Великую степь, через нее вчера мчался поезд, и висели на проводах, спиленные кочевниками через один корешки телеграфных столбов. Там, где пилили с лошади, корешки были длиннее, там, где с верблюда, — короче.

В этом страннейшем путешествии, впоследствии получившем название «Азиатский поход НБП», Майор почти все время находился в кадре. Вот, после домашнего ареста, освобожденные, мы мчимся по двухтысячекилометровой траектории из Кокчетава в Алма-Аты, строго на юг. Майор агитирует «челночниц», везущих на продажу на юг свою северную картошку.

— Что же вы, русские, нас бросили! — чуть не плачут женщины. — Почему вы нас не защитите от наших баев!

— Защитим! — уверенно убеждает Майор. Спокойный рассудительный русский мужик в солдатской рубашке. — Все мы растерялись — и вы, и мы — и не смогли противостоять злой воле злых людей… Но вы и сами виноваты. Зачем голосовали за независимость?

— Да мы не голосовали, — утверждает со второй полки голос, принадлежащий матроне в шелковых синих шароварах.

На второй сидят аж три матроны. В Азии путешествуют скученно, целыми роями, вагон явно перенаселен. Понятно, что у половины пассажиров нет билетов.

Далее на помощь моим воспоминаниям приходят фотографии. Вот мы стоим: полковник Ушаков — начальник погранзаставы, я с биноклем, мой второй охранник студент-геолог Миша Хоре, Майор, на заднем плане лысая макушка нацбола Максима Суркова. Фотографию сделал, вероятнее всего, мой первый охранник, бывший муниципальный мент Лешка Разуков. Мы стоим лицом к Лешке, а сразу за спиной Лешки — граница с Республикой Афганистан, контрольно-пропускная полоса. Самого лучшего свойства, разрыхленная граблями, причесанная. Я навел бинокль на город Мазари-Шариф. Город, где родился Гульбеддин Хекматияр, один из лидеров, воевавших против русских, горит. Его окружили талибы и вот-вот возьмут. На саму Историю смотрю я в бинокль. И майор Саша чуть в стороне — простой прищурившийся русский парень с розовым лицом. Голубые потертые джинсы, камуфляжная курточка, белый воротничок рубашки. Глаза прищурены. Ярко-синее небо Азии с белыми облаками. Все ярко, сильно. Полынь, пучки травы, кусок военной техники брошен. Что он думал, прищурившись?

Следующая сцена. Проехав через четыре среднеазиатские страны, чудесным образом не потеряв людей, мы едем в поезде «Душанбе — Москва» в Москву, по территории Узбекистана. Наводящие ужас на пассажиров, нас обыскивают узбекские таможенники. В соседнем отсеке — драма. Я слышу: «Не сниму!» Заглядываю туда. Узбекским таможенникам приглянулись наши камуфляжные формы — подарок 201-й дивизии. У нас нечего отобрать, потому, следуя правилу: «С паршивой овцы хоть шерсти клок», — таможенники рвут с ребят камуфляж. Я уже распорядился, отдал приказ: «Отдать!» У узбекских милиционеров вообще и у таможенников особенно — дурная слава. Несколько солдат 201-й дивизии пропали без вести на этом маршруте, трупы пассажиров порой вылавливают в арыках. Я, понимая, что сердцу пацана дорога камуфляжная, первая в жизни форма, да еще подаренная в экзотической стране экзотической 201-й дивизией, но жизнь дороже, рисковать не стоит, я отдал свою форму.

— В чем дело, Саша?

— У меня своя, не подаренная, Вениаминыч. Со времен службы.

— Мы его забираем! — говорит шеф узбеков и кладет ручищу на плечо Майора. — Будете его потом вызволять, — шеф невесело улыбается.

— Тогда мы все останемся вместе с ним, — говорю я.

— А, все — тоже хорошо, — зловеще продолжает улыбаться узбек.

— Саш, отдай, я тебе лучше куплю. Нам всем придется с тобой остаться. А у ребят матери, девушки ждут…

— У меня под камуфляжем только кальсоны, — говорит он, — а джинсы я выстирал. Мокрые везу…

— Саша. Надо.

Узбекские таможенники как волки смотрят на него. Как волки, готовые броситься.

Майор снимает камуфляжные брюки. Узбеки сгребают добычу и уходят. Уф-ф!!

Весной 2000 года я взял Майора с собой в Республику Алтай. Нас было четверо, считая со мной. Всю зиму я сидел за картами и книгами. На Республику Алтай навела меня шестнадцатилетняя девочка, нацболка из Бийска. В апреле мы прибыли в город Барнаул, где нас взяли к себе местные нацболы. Через несколько дней мы нашли проводника по Горному Алтаю и в его «фольксвагене» заторопились на юг, на Бийский тракт и далее на Чуйский тракт. Начало новому приключению было положено. Это начало привело меня через год в тюрьму Лефортово, а Майора — на тот свет. Но в том-то и дело, что исход любого приключения непредсказуем, однако человечество не очень отказывается от приключений.

Проводник — спортсмен и бизнесмен — привез нас к женщине-учительнице в село Амур Усть-Коксинского района. Дело в том, что спортсмен был еще и преподавателем-тренером и у него училась дочь учительницы, уже осевшая к тому времени в Барнауле. Учительница, полуалтайка с калмыцким лицом, жила в деревенском небольшом доме, через улицу жил ее сын-возчик с женой. В хозяйстве была больная мать, корова в дальнем сарайчике и телка, которую выращивали как родную дочь, чтобы к двум годам продать на мясо заезжему торговцу за мизерные семь тысяч рублей.

Проводник сел в «фольксваген», взял из моих рук деньги и уехал. Мы расположились у учительницы. Марье Ивановне, вдове с лицом калмычки, приглянулся блондин майор Саша. Вздыхала, глядя на него.

По утрам в небе зажигалось палящее солнце. А в горах лежали снега. В тех местах солнечных дней больше, чем в Сочи или в Сухуми. На третий день сын учительницы приехал с подводой, на которой отвез нас через ледяные еще, но вовсю текущие горы в отдаленный дом пастухов, собственно, это была неутепленная летняя изба из досок, где была железная печка. Мы там расположились. Майор был назначен заниматься хозяйством, топил печи (одна в избе, другая «дневная» — снаружи), готовил еду. Иногда в процесс вмешивался я, и тем ему досаждал. Приезжали на маленьких лошадках алтайцы, просили водки и заводили острые разговоры о Чингисхане. Прошлая слава монголов не давала их алтайским сердцам покоя. Уступая белому человеку уже несколько веков, они грезили у костров и печей о былом величии. Майор заводил с ними разговоры. Я обычно не выдерживал ночных бдений с полупьяными «Лёхами» и «Мишками» (на самом деле у алтайцев свои, странные имена, но они не доверяют своих имен случайным знакомым, боятся сглаза).

Внизу, в долине набухали и трескались почки, у нас в горах по ночам выли волки, и искусственный ручей, прорытый для удобства вблизи нашей избы, оттаивал только к полудню. Помню Майора, тщательно возящегося с вилками и мисками, особенно он настаивал на быстром омывании мисок после гречневой каши, потому что каша засыхала как цемент.

Мы разведывали местность. Подымались, опускались, переправлялись через бурные ледяные реки, проваливались в снега, спали под открытым небом при ночной температуре в минус 10°, поддерживая всю ночь костер. Вокруг не было ни души на многие десятки километров. Мы расходились с Майором в способах ночлега. Я предпочитал настил у склона горы и костер под навесом, он практиковал ночевку на рубленых ветвях сосен вокруг докрасна раскаленного костра. Мы с ним даже ругались по этому поводу. Я, городской житель, жалел сосны, которые он каждый раз изводил, он не имел к природе никакого почтения. По утрам мы варили крутой, как асфальт, кофе, и уж тут у нас не было разногласий.

Директор совхоза все более раздражался нашим присутствием в горах, накричал на учительницу Марью Ивановну, сказал, что мы шпионы, и нам пришлось перебазироваться. Весна уже подсушила горы, когда мы выехали на арендованном автомобиле в районный центр — село Усть-Коксу. Там в мае я дал Майору и еще одному моему спутнику довольно рискованное, каюсь, задание, и мы распрощались. Задание Майор и его и мой товарищ выполнили лишь частично, появились вскоре в Москве. Это ослушание послужило причиной моего гнева и размолвки между мной и Майором. Я встретился с ним еще только один раз — в феврале 2001-го. Отправляясь в августе в те же места, я уже не взял с собой Майора. Когда его убили, то я не мог увидеть его мертвого, так как был в это время в городе Барнауле, позднее — в горах, где уже 7 апреля на рассвете я был арестован.

Погиб же он вот как. 30 марта 2001 года Главное Следственное Управление ФСБ провело обыск в штабе НБП в Москве по адресу 2-я Фрунзенская улица, д. 7, а также обыски в квартирах некоторых активистов. Помимо этого, был задержан на вокзале в Новосибирске я (вместе с еще тремя товарищами) и подвергся обыску. Нас тогда отпустили, чтобы арестовать через неделю в горах. А Александр Бурыгин — наш Майор — был у нас также и держателем юридического адреса НБП (поскольку он был председателем организации офицеров запаса в городе Электросталь под названием «Щит»; «Щит»-то и дал нам справку о том, что они предоставляют нам помещение). Бурыгин пропал

30 марта и появился в доме глубокой ночью с 30 на 31 марта весь избитый. Он упал в коридоре. Перепуганные жена и ребенок вызвали «скорую». Умер он не то в самом автомобиле «скорой помощи», не то уже в приемном покое. Якобы от сердечной недостаточности.

В недостаточность я не поверил. Я поверил в одну единственную из возможных версию. А именно, поскольку ФСБ расследовало мою активность на Алтае, то, разумеется, они не могли обойти стороной такого важного участника моего первого похода на Алтай. Да еще военного, да еще бывшего заместителя начальника погранзаставы в Казахстане (меня обвиняли впоследствии в организации незаконного вооруженного формирования с целью отторжения от Республики Казахстан Восточно-Казахстанской области, так называемого Рудного Алтая, и создания там сепаратистской республики). Майора задержали 30 марта, вероятнее всего по юридическому адресу «Щита» и Партии, и допросили с применением силы, то есть избивали и пытали. Как результат: они перестарались, и Майор умер вследствие нанесенных ему побоев. Вот что я писал в книге «В плену у мертвецов» в 2001 году по свежим следам происшедшего, сидя в тюрьме Лефортово:


«…Известно, что в тот день его весь день не было дома. Вечером он никого из своих знакомых не посещал. Явился он домой около 23 часов „какой-то не такой“, по свидетельству подростка-сына. Пошел в туалет, но не дошел, свалился на пол в коридоре. Согласно показаниям жены и сына, „скорая помощь“ появилась только через час. Примерно через 40 минут он потерял сознание. Вопрос, где именно он умер, в больнице или в машине „скорой помощи“ остается на совести бригады „скорой помощи“. Согласно тем же источникам (друзья в Электростали, жена, сын) судмедэкспертиза констатировала „кровоизлияние в мозг, наступившее от удара тяжелым предметом по голове“. Содержание алкоголя в крови было минимальным, соответствующее выпитой бутылке пива.
Во время похорон родственники и друзья обратили внимание на деформированный нос Бурыгина и травмы в височной области. На лице следы не одного, но множества ударов. Тело было выдано родственникам на похороны без документов. Есть информация также, но она требует проверки, что вскрытия не было. Выяснилось, что кто-то приезжал в морг до родственников, осматривал тело и повздорил с санитарами. На похоронах присутствовали оперативники, не идентифицировавшие себя».


А в последнюю нашу встречу, в феврале 2001-го он в разговоре со мной сообщал, что его


«тягают на допросы в ФСБ (куда из органов контроля Федеральной Пограничной Службы передали его дело) и угрозой здоровья и безопасности родных пытаются склонить к сотрудничеству, заставляют дать показания о работе Партии и против Вас лично».


К этому следует добавить, что жена на похоронах была не в себе до степени, намного превышающей горе при потере мужа и кормильца, а подросток-сын слишком долго, стоя у гроба, просил за что-то прощения у отца.

Основываясь на всех этих имеющихся у меня данных, я не мог поверить в присланное мне администрацией СИЗО письмо прокурора московской области Семченкова В. А. от 13.11.2001 года, в версию смерти Бурыгина, выраженную прокурором:


«Согласно заключению судебно-медицинского исследования трупа гражданина Бурыгина его смерть наступила от острой сердечной недостаточности».


29.11.2001 года я обратился с письмом в Генеральную Прокуратуру к Генпрокурору Устинову В. В. и попросил возбудить уголовное дело по факту смерти Бурыгина по признакам, предусмотренным ч. 1 ст. 105 УК РФ (убийство). Как меня уведомил 28 января 2002 года открыткой из Генпрокуратуры прокурор И. М. Расулов, мое обращение направлено в прокуратуру Московской области.

Ну, разумеется, через некоторое время мне опять прислали тот же самый ответ, что от острой сердечной. Иногда я вижу Сашу в моих снах. Он стоит вполоборота в поезде «Душанбе — Москва», перед ним узбекские таможенники, лицо у Майора упрямое, он не скажет им ничего, ни о Партии, ни обо мне лично.

Поспешает в направленье рая мокрая Наташечка нагая

Наталья Медведева

Я вышел из лагеря в заволжских степях и влюбился в мертвую жену. Я стал о ней навязчиво думать и видеть ее в характерных для нее сценах. Сцен, на самом деле, в темных глубинах моей памяти много, я сам инстинктивно отобрал, видимо, самые сильные и яркие. Дальше я их назову…

Я влюбился, влюбился. Меня особенно грело, что я ее вдовец, хотя мы не жили с июля 1995, а погибла она в ночь со 2-го на 3-е февраля 2003 года. Я помню, когда пошел к милиционерам сдавать бумаги на паспорт, так важно и меланхолично заявил: «вдовец». Они хотели написать «в браке не состоит» и тем самым оттягать у меня мою Наташку. Я настоял, чтоб писали «вдовец», и в паспорт хотел поставить, но выяснилось, что нельзя. Я был разочарован. Про себя я подумал, что, видимо, я стал ею гордиться. А еще я подумал, что предпочитаю ее мертвую — ей живой. И признал, что действительно предпочитаю. Живая она была неверна, строптива, иногда глупа, иногда мудра, стала худа до безобразия, еще чуть-чуть — и за нее было бы стыдно. Живая она пила, скандалила, видимо, стала принимать героин. У нее возник комплекс обиды на мир, горькой и отчаянной обиды. Мертвая, она теперь послушно исполняет роль архетипической проклятой, падшей женщины, талантливой до соприкосновения с гениальностью, отвратительно неуживчивой когда-то, на фото которой граждане все больше глядят с обожанием. Жаль, не все фотографии ее до 30 лет сохранились, она бывала красива как демон. Еще одно преимущество мертвой жены перед живой — она не сможет вас опозорить, изменив вам. Уже ты не можешь мне, Наташечка, делать мерзости, так-то… Только пользу приносишь — современники размышляют вот как: что же за сверхчеловек этот Эдуард, если с таким демоном смог тринадцать лет прожить? И продолжая мысль, они считают меня очень сильным Суперменом.

О смерти Наташи я узнал в такой трагической ситуации, что меркнут все бразильские сериалы, и Достоевский, будь он жив, застеснялся бы своей неадекватности. 4 февраля 2003 года в шесть часов и, может быть, семь или восемь минут утра я стоял уже в тулупе — шапка в одной руке, документы, необходимые мне в суде, в другой — у двери моей тюремной камеры третьего корпуса Саратовского централа и прислушивался («грел уши») к шумам тюремного коридора. Меня в этот день, как и восемь месяцев подряд почти ежедневно, возили в областной суд Саратова. Подходил к концу мой процесс. Несколько дней назад прокурор запросил мне уже целых двадцать пять лет постатейно в сумме, но принимая во внимание мой возраст (шестьдесят лет) и наличие престарелых родителей, просил суд приговорить меня к четырнадцати годам лагерей строгого режима. И вот я прислушивался к лязгу ключей — из камер «третьяка», как мы любовно называли наш корпус, выводили зэков, также отправлявшихся на «суд-допрос», так называлось это путешествие в тюремном словаре. Мои сокамерники мирно похрапывали. Мои горячие уши безошибочно определили, что выводящие уже на нашем этаже. Потому я повернулся к телевизору, чтобы выключить его. Телевизор был пристроен между рядами шконок (кроватей) в два яруса. У телевизора был выключен звук. Я не хотел разбудить сокамерников… Повернувшись, я увидел на экране большой портрет моей жены. Я подошел к телевизору и прибавил звук. Диктор НТВ сообщила, что в ночь со 2-го на 3-е февраля умерла в своей постели Наталья Медведева, певица и писатель, жена Эдуарда Лимонова. Диктор сказала, что в момент смерти в квартире никого не было, что ее нашли спустя двое суток, и что у нее во сне остановилось сердце.

Выводящий крикнул через дверь:

— Савенко на суд-допрос! Готов?

— Готов! — ответил я.

Они там воткнули свои ключи в дверь и со скрежетом стали их поворачивать. Я вышел и встал носом к стене. Мне приказали идти вниз. Я пошел, руки за спиной, тетрадки и бумаги в руках. Там есть в конце коридора до блеска отполированная, отвратительно опасная, почти вертикальная стальная лестница. На ней разрешено даже освобождать одну руку из-за спины, чтобы держаться. Я никогда не высвобождал руку, я шел, привычно балансируя на скользких, отполированных ступнями зэка стальных ступенях. Внизу на тебя из-под лестницы сверкали волчьи глаза зэка. Друзей твоих. В этот день я сошел также достойно.

— Приговор скоро, Эдик? — спросил меня гангстер из города Энгельса по кличке Хитрый.

— Сегодня узнаю, когда, — сказал я.

В «газели» меня, как обычно, посадили в «стакан». Так полагалось с моими статьями. Последним (я не видел, но знал) ввели Цыганка — бандита Алексея Цыганова. Он спросил:

— Бен Ладен здесь? — Я молчал, хотя знал, что это ко мне.

— Эдик, ты тут?

— Тут.

— Сочувствую, прими мои соболезнования. Сказали, что Наташа умерла.

— Да, — сказал я. — Спасибо.

Сам я подумал, откуда он узнал, что Наташа умерла? Он сидит на «спецу» в подвале. Телевизоров там не водится. Вероятнее всего, с ним говорил конвой.

В суде, когда нас подняли в зал, о смерти Наташи мне сообщил адвокат Беляк. Я сказал, что знаю.

— Ты как себя чувствуешь?

— Нормально, — сказал я.

Судья Матросов открыл заседание суда. Затем он попросил меня встать.

— Савенко, вы в силах участвовать в процессе?

— В силах. Все нормально, — сказал я.

Я с раздражением подумал, что ничегошеньки не чувствую. Монстром стал. Притупили во мне всё.

Однако, возвращаясь после заседания в «стакане», в темноте я сочинил и нацарапал наобум ручкой стихотворение, эксцентричное такое, голое и ужасное, о мертвой жене. Я его печатал, но тут будет к месту его процитировать.



4 февраля 2003 года





Где-то Наташечка
Под теплым мелким дождичком
Идет сейчас босая
А выше над облаком
Господь играет ножичком
Блики на лицо ее бросая.
«Бу-бу-бу-бу-бу-бу!» «Ба-ба-ба-ба-ба-ба!» —
Так поет Наташечка нагая.
Выпятила девочка нижнюю губу
Мертвенькими ручками болтая
И ножками тоже помогая…
Поспешает в направленьи Рая
Мокрая Наташечка нагая



Страшноватенькие строки из меня тогда вылились. Ведь правда?



А видел я ее в последний раз в другой тюрьме. В Лефортово: 30 октября 2001 года. Не могу отказать себе в противоречивом поступке, точнее даже, в злодеянии — процитирую сам себя из книги «В плену у мертвецов», потому что если начну сейчас вспоминать то последнее лефортовское свидание с ней, то наверняка смягчу свое видение, поскольку она мертвая. Тогда она была живая, после свидания она ушла (вместе с boy-friendoм-наркоманом, он ждал ее за пределами тюрьмы, беседуя с адвокатом Беляком), а я пошел в камеру. Свидание это тоже могло бы быть предметом жгучей зависти и ревности Достоевского, если бы он был жив. Стеклянная и деревянная, как резные фольклорные ложки, клетка для свиданий почему-то находилась на территории выполненного в стиле «китч» тюремного кафе. Кафе ли пристроили к клетке для свиданий, или клетку позднее пристроили зачем-то к кафе, я не знал тогда и сейчас не знаю. Но все это выглядело отчаянно дико, как сауна. В дополнение к дикости два огромных, жирных лесных пейзажа украшали большую стену «кафе Лефортово», как я его мысленно назвал: толстые деревья, болотце между ними, ряска цвета хаки…

Там была дверь, отъездная, как в купе железнодорожного вагона. Я зашел. Сел на лавку. Передо мною была «уютная», домашняя, завитыми рогаликами решетка. Слева на стене — телефон. Через него мы должны были сообщаться с Натальей Медведевой в этой атмосфере сумасшедшего дома-сауны. Теперь цитата:


«Я увидел ее голову на той же высоте, где она и находилась шесть лет тому назад, но голова была другая, ссохлась, словно чучело, сделанное из этой головы. Время полумумифицировало голову моей некогда любимой женщины. Она не находилась в той степени мумификации, как знакомая мне с возраста двадцати четырех лет (я только приехал тогда в Москву) мумия в Египетском зале музея имени Пушкина, но была на полпути к этому состоянию. Вообще-то если бы я был добрый человек, мне следовало бы всплеснуть руками, ничего ей не сказать, разумеется, но возвратившись в камеру написать что-нибудь вроде баллады Франсуа Вийона „Дамы былых времен“. <…> Но так как я государственный преступник, судя по статьям, отъявленно жестокосердная личность, припомнив, сколько эта женщина попортила мне крови, я со злорадством подумал: „Так тебе и надо! Твоя некогда прекрасная физиономия фотомодели похожа на рукоять суковатой палки. Твои глаза: один меньше другого, они как два пупка. Тебя, Наталья Георгиевна, время изуродовало за твои пороки. В сорок три года женщина не должна так ужасно выглядеть. Ты похожа на ветеранку-алкоголичку (перевод с французского: alcoolique envetere). …Когда ты лицезреешь в тюрьме через стекло свою третью жену — самое время думать о Вечности“».


Всё время свидания она ломалась и говорила «гражданские» тупые глупости. В ней видны были тщеславие, кокетство, ни капли простоты или сочувствия. Мне было стыдно за нее перед караулившими меня двумя прапорщиками. Еще цитата: