Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Обсуждаются прошлые и будущие турниры, многие приглашенные – ветераны с обрубленными пальцами или молодые волки, рвущиеся к трибуне, большинству есть что вспомнить о славных и драматичных баталиях, к которым они не прочь вернуться под полотнами Тьеполо.

«Я даже автора цитаты не знал!..»

«А он мне выдает из Ги Молле! Убил, хе-хе!»

«Я был на том легендарном поединке Жан-Жака Серван-Шрейбера и Мендес-Франса[420]. Но уже и тему забыл».

«А я – на Леканюэ с Эмманюэлем Берлом[421]. Сюрреалистично».

«You French people are so dialectical…»[422]

«Я вытягиваю сюжет: ботаника! Решил, что мне конец, а потом вспомнил деда в огороде. Спасибо дедуле – спас мне пальцы».

«Тогда он возьми и ляпни: „Хватит в каждом видеть атеиста. Спиноза был величайшим мистиком“. Придурок!»

«Picasso contra Dalí. Categoría historia del arte, un clásico. Me gusta más Picasso pero escogí a Dalí»[423].

«Ему давай футбол, я в этом ни бельмеса, а он – о „зеленых“ и о „Котле“»[424].

«Нет, я уже два года не выхожу, теперь снова в риторах, ни времени нет, ни сил – дети, работа…»

«Я уже готова была сдаться, и вдруг чудо: он произносит ТАКУЮ чушь, что лучше бы прикусил язык».

«C’è un solo dio ed il suo nome è Cicerone»[425].

«I went to the Harry’s Bar (in memory of Heming-way, like everyone else). 15 000 liras for a Bellini, seriously?»[426]

«Heidegger, Heidegger… Sehe ich aus wie Heidegger?»[427]

Внезапно как будто пенистая волна окатывает лестницу и растекается вокруг. Все поворачиваются, чтобы встретить нового гостя. В сопровождении Байяра входит Симон. Публика встает плотнее и в то же время словно робеет. Вот это молодое дарование, о котором только и говорят – взялся неизвестно откуда, и хотя времени прошло всего ничего, уже поднялся до перипатетика: четыре ступени в трех последовательных турнирах, в Париже, тогда как обычно такое восхождение совершается годами. А скоро, может, будет и пять. На нем антрацитовый костюм от «Армани», рубашка жухло-розового оттенка и черный галстук с тонкими фиолетовыми полосами. Байяр решил, что ему менять свой потертый костюм не обязательно.

Присутствующие все смелее обступают дарование, уговаривая его рассказать о парижских подвигах: с какой легкостью, сыграв так, будто это разминка, он сначала положил на лопатки ритора, когда получил вопрос о внутренней политике («Всегда ли нужно быть в центре для победы на выборах?») с цитатой из «Что делать?» Ленина.

Как он потеснил оратора на специфической теме по философии права («Легальное насилие – тоже насилие?»), обратившись к Сен-Жюсту («Нельзя властвовать в невинности», но прежде всего: «Король должен править или умереть»).

А как он выступил против воинственной диалектички с цитатой из Шелли («Не умер он; он только превозмог сон жизни…»[428]), изящно поиграв Кальдероном и Шекспиром, но еще, с изысканной утонченностью, «Франкенштейном».

И так красиво обошел перипатетика с фразой из Лейбница («Научить можно всему: даже медведя – танцевать»), попутно позволив себе роскошь доказательства, основанного почти исключительно на цитатах из маркиза де Сада.

Байяр закуривает, рассматривая из окна гондолы на Большом канале.

Симон на все вопросы отвечает с учтивой любезностью. Пожилой венецианец в костюме-тройке протягивает ему бокал шампанского:

«Maestro, вам ведь известно, кто такой Казанова, naturalmente?[429] В его описании знаменитой дуэли с польским графом есть такие слова: „Первое, что советуют дуэлянтам: как можно скорее лишите соперника любой возможности вам навредить“. Cosa ne pensa?[430]»

(Симон делает глоток шампанского и улыбается моргающей даме в летах.)

– Дуэль была на шпагах?

– No, alla pistola[431].

– Что ж, для дуэли на пистолетах, полагаю, совет дельный. – Симон смеется. – В ораторском поединке принципы несколько иные.

– Come mai?[432] Maestro, позвольте спросить, почему?

– Ну… вот у меня, к примеру, решающий выпад приходится на коду. Это значит, что сопернику нужно дать время. Я жду, когда он откроется, capisce? Ораторский поединок ближе к дуэли на шпагах. Раскрыться, встать в защиту, увернуться, совершить обманный маневр, перехватить, отвести, парировать – и ответный удар.

– Uno spadaccino, si[433]. Ma пистолет разве не migliore?[434]

Байяр пихает дарование локтем. Симон знает, что распространяться о своих тактических хитростях перед всеми подряд накануне столь ответственной встречи не очень-то умно, но преподавательская жилка оказывается сильнее. Он не может не поучать:

– На мой взгляд, возможны два подхода. Семиологический и риторический, понимаете?

– Si, si… credo di si, ma…[435] Вы не могли бы пояснить un poco[436], maestro?

– Это же очень просто. Семиология позволяет понимать, анализировать, декодировать, она оборонительная, как Борг. Риторика – это чтобы внушать, убеждать, побеждать, она наступательная, как Макинрой.

– А, si. Ma Борг ведь побеждает, no?[437]

– Ну конечно! Победить можно так или иначе, это просто разные стили игры. Семиология – чтобы расшифровывать риторику соперника, понимать его маневры, тыкать его носом. Семиология – как Борг: достаточно сделать на один удар больше соперника. Риторика – это эйсы, мощные удары, ускорения вдоль линии, а семиология – отбитые мячи, обводы, свечи.

– И это migliore?

– Э… нет, необязательно. Но это моя стезя, я это умею и так играю. Я не зубр адвокатуры, не проповедник, не политический трибун, не мессия и не продаю пылесосы. Я универсант, таково мое ремесло – анализировать, декодировать, критически осмысливать и трактовать. Вот мой стиль игры. Я Борг. Вилас. Хосе Луис Клерк[438]. Хм…

– Но кто с другой стороны?

– Ну, скажем… Макинрой, Роско Таннер[439], Герулайтис…

– А Коннорс?

– Да, еще Коннорс, тьфу ты!

– Perchè[440] «тьфу ты»? Что с ним такое?

– Очень уж силен.

Сейчас трудно оценить степень иронии в последней реплике Симона, но тогда, к февралю 1981 года, Коннорс успел проиграть Боргу восемь встреч подряд, а его последней победе в Большом шлеме было почти три года (на «US Open» в 1978, как раз против Борга), и уже начались разговоры, что он кончился. (О том, что через год он выиграет «Уимблдон» и «US Open», пока никто не знает.)

Как бы то ни было, Симон вновь делается серьезным и спрашивает:

– Полагаю, он победил на дуэли?

– Казанова? Si, он ранил поляка в живот и quasi[441] убил его, но ему самому пуля попала в большой палец, и его левая кисть едва не была amputato[442].

– В самом деле?

– Si, хирург-то сказал Казанове, что будет гангрена. Ну а Казанова спросил, есть ли она уже. Хирург сказал, мол, нет, а Казанова тогда сказал «va bene, когда будет – посмотрим». Хирург же сказал, что allora[443] всю руку придется отрезать. И знаете, что Казанова сказал? «А зачем мне рука без кисти?» Ха-ха-ха!

– Ха-ха… Ну… bene.

Симон вежливо откланивается и идет за «Беллини». Байяр наворачивает птифуры и следит за гостями, которые рассматривают его товарища с любопытством, восхищением и, быть может, даже с опаской. Симон принимает сигарету у дамы в парчовом платье. Развитие вечера подтверждает нужную ему информацию: слава, которую он обрел за несколько сессий в Париже, достигла Венеции.

Он пришел сюда ради этоса, но не хочет задерживаться допоздна. Хюбрис ли это? Он и не думал выяснять, нет ли в зале его соперника, а тот, вероятно, долго и внимательно наблюдал за ним, прислонившись к дорогой резной мебели и нервно давя сигареты о статуэтки Брустолоне[444].

Дама в парчовом платье теперь кадрит Байяра (ей хочется знать, какую роль комиссар сыграл в восхождении молодого дарования), и Симон решает вернуться в одиночестве. Байяр слишком сосредоточен – видимо, на ее декольте – и, возможно, несколько ошалел от окружающей красоты и насыщенной культурно-туристической программы, которую уготовил ему Симон с момента прибытия, поэтому не обращает внимания или, по крайней мере, ничего не имеет против.

Симон слегка захмелел, да и время еще не позднее, а на венецианских улицах продолжается праздник, но все-таки что-то не так. Чувствовать, будто рядом кто-то есть, – это как вообще? Интуиция – такая же удобная штука, как бог, если не хочешь ничего объяснять. Только ни черта мы не «чувствуем». Мы видим, слышим, просчитываем, расшифровываем. Машинальный мыслительный процесс. Симон все время видит одну и ту же маску, потом другую, а следом еще одну. (Масок, впрочем, много, и поворотов тоже.) На безлюдных улицах он слышит за спиной шаги. «Инстинктивно» начинает путать следы и, конечно же, теряет дорогу. Ему кажется, что шаги все ближе. (Не вникая в тончайшие нюансы механизма психики, скажем, что впечатление – более устойчивое понятие, чем интуиция.) Петляя, как венецианский пес, он попадает на кампо Сан-Бартоломео рядом с мостом Риальто, где уличные музыканты вразнобой пытаются переиграть друг друга, и понимает, что его отель где-то рядом, напрямик – не больше нескольких сотен метров, но меандры венецианских улиц не знают прямых машрутов, и каждый раз, пытаясь идти вперед, он упирается в темные воды прилегающего канала. Рио делла Фава, рио дель Пьомбо, рио ди Сан-Лио.

Вот молодняк, облокотившись о каменные стенки колодца, пьет пиво и уминает cicchetti[445]. Разве он только что не проходил мимо этой osteria?

Переулок сужается, но это не значит, что в конце, когда он неминуемо повернет, нельзя будет перейти на ту сторону. Или когда снова повернет.

Плеск, мерцание, rio[446].

Черт, снова нет моста.

Симон оборачивается, дорогу ему преграждают три венецианские маски. Они не произносят ни слова, но их намерения понятны и так – у каждой в руке что-нибудь увесистое, Симон непроизвольно фиксирует: дешевая статуэтка крылатого льва – такими торгуют в лавках Риальто[447], – пустая бутылка из-под лимончелло, взятая за горло, и длинные тяжелые щипцы стеклодува (относить ли их к категории тупых предметов, не совсем ясно).

Маски он узнает, поскольку в Ка Реццонико рассматривал полотна Лонги[448] по мотивам карнавала: capitano[449] с массивным орлиным носом, затем длинный белый клюв лекаря, защищавший от чумы, и larva – атрибут так называемого костюма bauta[450], с треуголкой и черным плащом. Но тип, надевший эту маску, – в джинсах и кедах, как и двое других. Отсюда Симон делает вывод, что перед ним мелкая шпана, вознамерившаяся его взгреть. Желание остаться неузнанными наводит на мысль, что убивать его они не собираются, и это уже неплохо. Если только маски не рассчитаны на случайных свидетелей.

Лекарь с бутылкой в руке подходит, не проронив ни слова, и вновь – так же, как некогда в Итаке, когда пес набросился на Деррида, – Симон заворожен необычной, ирреальной пластикой. Где-то рядом он слышит раскатистые возгласы посетителей остерии и знает, что до нее всего несколько метров, но нестройное эхо уличных музыкантов и летучая суета, оживляющая венецианские улицы, мгновенно убеждают его, что если позвать на помощь (он пытается вспомнить, как будет «на помощь» по-итальянски), никто не обратит внимания.

Симон отступает назад и рассуждает: гипотетически, будь он и правда героем романа (гипотеза подкреплена самой ситуацией, масками и тяжелой выразительностью предметов: в этом романе смело используются клише, – думает он), что в этом случае ему бы грозило? Роман – не сон: в нем можно и умереть. Ну, то есть обычно главного персонажа не убивают – разве что под конец.

Но откуда ему знать, конец это или нет? Как понять, до какой страницы его жизни мы добрались? И когда будет перевернута последняя?

А если он не главный персонаж? Любой индивид мнит себя главным героем собственного бытия, разве нет?

Симон не уверен, что его концептуальный арсенал достаточен для правильного восприятия проблемы жизни и смерти в аспекте романной онтологии, и он решает вернуться – пока не поздно, то есть пока тип в маске не оказался рядом и не размозжил ему голову пустой бутылкой, – к более прагматическому подходу.

Кажется, чтобы улизнуть, остается только прыгнуть в канал за спиной, но сейчас февраль, вода наверняка ледяная, и он боится, что будет слишком просто схватить весло гондолы – они пришвартованы здесь через каждые десять метров, – и, пока он барахтается, оглушить его, как тунца, по примеру «Персов» Эсхилла или греков в битве при Саламине.

Мысль быстрее действия, так что все это он успевает представить, когда белоклювый, наконец, вскидывает руку с бутылкой, чтобы обрушить ее на голову Симона, как вдруг она исчезает. Точнее, кто-то выхватывает ее. Белоклювый оглядывается и вместо своих подельников видит двух японцев в черных костюмах. Bauta и capitano валяются на земле. Белоклювый, опустив руки, тупо смотрит на непонятную ему картину. И получает по башке своей же бутылкой – всего несколько скупых точных движений. Техникой этот ниндзя владеет: бутылка не разбилась, а черный костюм почти не помялся.

Трое на земле тихо постанывают. Трое, которые продолжают стоять, не издают ни звука.

Симон задается вопросом: если его судьбой распоряжается какой-то романист, почему присматривать за ним он приставил двух таких странных ангелов. Второй японец подходит, приветствует его легким наклоном корпуса и отвечает на этот немой вопрос: «Друзья Ролана Барта – наши друзья». Затем оба ниндзя вновь отступают в темноту.

Объяснение, которое Симон только что получил, могло бы быть и поподробнее, но он понимает, что придется довольствоваться этим, и идет дальше к отелю, чтобы наконец лечь спать.

86

У Рима, Мадрида, Константинополя, да и, пожалуй, самой Венеции, одни лишь вопросы. Какова цель этой грозной армады? Какие территории хотят вернуть или завоевать христиане? Собираются ли они отобрать Кипр? Или задумали Тринадцатый крестовый поход? Но еще никто не знает, что пала Фамагуста, и не успела долететь молва о мученичестве Брагадина. Лишь Хуан Австрийский и Себастьяно Веньер чувствуют, что битва нужна просто ради битвы, главное – разбить неприятеля.

87

В ожидании поединка Байяр продолжает прогулки с Симоном, чтобы его отвлечь, и вот так, фланируя, они оказываются возле конной статуи Коллеони; пока Байяр разглядывает ее, завороженный выразительностью бронзы, гибкостью резца Верроккьо и подсказанной ему воображением картиной жизни condotiere[451], сурового, сильного и властного воина, Симон заходит в базилику Сан-Дзаниполо, где замечает Соллерса – тот молится у стенной фрески.

Это странно, и совпадение Симона настораживает. С другой стороны, Венеция – город маленький, и в принципе нет ничего необычного в том, чтобы дважды встретить одного и того же человека в туристическом месте, когда ты и сам турист.

Между тем Симона не слишком тянет разговаривать, и он неслышно уходит в глубину нефа, где осматривает надгробия на могилах дожей (одно из них принадлежит Себастьяно Веньеру, герою Лепанто[452]), любуется полотнами Беллини, а в Капелле четок – холстами Веронезе.

Убедившись, что Соллерса внутри уже нет, он подходит к стене, где тот стоял.

Перед ним, по всей очевидности, урна, справа и слева от которой – две статуи крылатых львов, а выше – фреска, изображающая казнь человека в летах, лысого, с длинной бородой и иссушенными рельефными мышцами, с которого сдирают кожу.

Ниже плита с надписью на латыни, которую Симону с трудом удается прочитать: Маркантонио Брагадин, губернатор Кипра, был предан жестокой смерти турками за то, что с сентября 1570 по июль 1571 года героически сдерживал осаду крепости Фамагуста. (А еще за непочтение к победителю во время капитуляции, но об этом мраморная плита умалчивает. Говорят, он имел дерзость не освободить, по принятому обычаю, заложника в обмен на свободу христианских военачальников и не проявил участия к судьбе турецких узников, которых, если верить обвинению паши, отдал своим людям на растерзание.)

В общем, ему отрезают уши, нос и оставляют на неделю гнить и наполняться смрадом, а затем за отказ сменить веру (ему еще хватает сил осыпать проклятиями своих палачей) вешают ему на шею корзину с землей и камнями и водят между отрядами: турецкие солдаты глумятся над ним, угощая пинками.

Причем на этом пытка не заканчивается: его подвешивают на галерной рее, чтобы всем христианским рабам открылось зрелище их поражения и турецкого гнева. Еще час турки кричат ему: «Посмотри, не идет ли твоя эскадра, гляди, где всесильный Христос, гляди-ка, вдруг подоспеет помощь!»

Наконец, его, обнаженного, привязывают к столбу и живьем сдирают с него кожу.

После этого труп набивают соломой и возят на корове по улицам города, а потом отправляют в Константинополь.

Но его кожа здесь, в этой урне – безотрадная реликвия. Как она здесь оказалась? Об этом латынь на стене умалчивает.

И почему Соллерс предавался размышлениям именно перед ней? Симону это неизвестно.

88

«Я не исполняю приказы венецианских ослов».

Разумеется, тосканский капитан, сказавший это в лицо генералу Себастьяно Веньеру, напрашивается на крупные неприятности; понимая, что зашел слишком далеко, и будучи наслышан о пресловутой жестокости старого венецианца, он не дает взять себя под стражу, дело оборачивается стычкой – капитан тяжело ранен и показательно повешен.

Но он был испанским подданным, а значит, Веньер не имел права определять ему наказание и тем более казнить его по собственной воле. Узнав об этом, Хуан всерьез обдумывает, как, в свою очередь, схватить Веньера и проучить его, дабы знал свое место, но проведитор[453] Барбариго, второй командующий венецианским флотом, убеждает его ничего не предпринимать, чтобы не сорвать всю кампанию.

Флот продолжает идти к Лепантскому заливу.

89

Здравствуй, татко,

мы в Венеции, Филипп будет участвовать в состязании.

Город бурлит: снова пытаются проводить карнавал. На улицах люди в масках, много представлений. Что бы нам ни говорили, Венеция не воняет. Зато – толпы японских туристов, но это как в Париже.

Непохоже, чтобы Филипп сильно волновался. Ты же его знаешь, при нем всегда этот неизбывный оптимизм, порой граничащий с безответственностью, но в целом это преимущество.

Знаю, ты недоумеваешь, почему твоя дочь уступила ему место, но признай, в подобной ситуации, когда все судейские кресла заняты мужчинами, при прочих равных у мужчины всегда больше шансов, чем у женщины.

В детстве ты учил меня, что женщина не только не уступает мужчине, но даже превосходит его, и я тебе верила. Я по-прежнему тебе верю, но мы должны считаться (боюсь, еще какое-то время) с социологическим явлением под названием «мужское доминирование».

Говорят, за всю историю «Клуба Логос» только четырем женщинам удалось подняться до ранга софистов: Екатерине Медичи, Эмили дю Шатле[454], Мэрилин Монро и Индире Ганди (что до нее, еще есть надежда, что она снова получит этот титул). Это слишком мало. Естественно, великим Протагором не стала ни одна.

Но если Филипп сумеет заполучить титул, это для всех многое изменит. Для него, ведь он станет одним из самых влиятельных людей на планете. Для тебя, ведь воспользовавшись его тайным могуществом, ты сможешь впредь не опасаться Андропова и русских и получишь возможность изменить лицо своей страны. (Хотелось бы сказать «нашей», но ты желал видеть меня француженкой, и хотя бы в этом, милый папочка, я тебя послушалась, превзойдя все твои ожидания.) И для твоей единственной дочки, которая обретет власть в новой форме и безраздельно воцарится в интеллектуальной жизни Франции.

Не суди Филиппа строго: безрассудство – та же отвага, а ты знаешь, он готов рисковать. Ты всегда учил меня уважать того, кто действует, даже если действие превращается в игру. Без склонности к меланхолии нет движения души, а я знаю, что Филипп не меланхолик и потому он, пожалуй, плохой актер: пришел его час – он побегал, пошумел и был таков, как сказал Шекспир[455], но, видимо, именно это мне в нем и нравится.

Целую тебя, папочка.

Твоя любящая дочь

Юленька.

P.S. Получил ли ты пластинку Жана Ферра?

90

«Ma si[456], точность здесь относительная, vero».

На площади Святого Марка Симон и Байяр только что нос к носу столкнулись с Умберто Эко. Решительно, все как будто сговорились встретиться в Венеции. Во всем, что похоже на совпадение, Симон теперь видит знак: может статься, вся его жизнь – придуманный кем-то роман, и эта паранойя ослабляет его способность к анализу, мешает задаться вопросом о возможных и истинных причинах появления Эко здесь и сейчас.

В лагуне пестрая россыпь лодок, лавирующих в жизнерадостной суете, создаваемой ударами бортов друг о друга, пальбой и восклицаниями участников действа.

«Это реконструкция битвы при Лепанто». Эко вынужден перекрикивать грохот канонады и виваты толпы.

Год назад, когда возобновленный карнавал проводился во второй раз, среди прочих цветистых зрелищ, здесь решили устраивать историческую реконструкцию: Священная лига, выступающая вслед за венецианским флотом вместе с Непобедимой армадой и папскими войсками против турок Селима II Пьяницы, сына Сулеймана Великолепного.

«Видите тот большой корабль? Это копия „Буцентавра“, судна, на борту которого каждый год в праздник Вознесения дож совершал sposalizio del mare, обручение с морем, бросая золотое кольцо в Адриатику. Парадное судно было предназначено никак не для войны. Его выводили для официальных церемоний, но оно не покидало лагуну, и здесь ему делать нечего, поскольку предполагается, что это Лепантский залив 7 октября 1571 года».

Симон толком не слушает. Он направляется к набережной, зачарованный танцем новодельных галер и раскрашенных лодок. Но когда он хочет пройти между двух колонн, словно обрамляющих незримые двери, Эко его останавливает: «Aspetta!»[457]

Венецианцы не проходят между colonne di San Marco[458] – говорят, это приносит несчастье: там республика казнила приговоренных к смерти, а затем подвешивала трупы за ноги.

На вершине колонн Симон замечает крылатого льва и святого Теодора, поражающего крокодила. Буркнув: «Я не венецианец», он переступает невидимый порог, чтобы подойти к воде.

И тогда видит… Нет, не театрализованное шоу с китчевым душком, не лодки, переделанные под боевые корабли, с людьми в праздничных костюмах. А столкновение армий: шесть галеасов, выдвинутых в море, плавучие крепости, уничтожающие все вокруг; двести галер под желтым стягом, распределенных на левом фланге и подчиненных генеральному проведитору Венеции Агостино Барбариго, который погибнет в начале битвы, когда стрела угодит ему в глаз; правым флангом под зеленым стягом управляет боязливый генуэзец Джанандреа Дориа, скованный ловкими маневрами неуловимого Улуч Али (он же Али Обращенный, Али Кривой, Али Вероотступник, калабриец по рождению и алжирский бей); по центру, под синим стягом, высшее командование: дон Хуан Австрийский от Испании, а с ним – Колонна[459], поставленный над папскими галерами, и Себастьяно Веньер, ему семьдесят пять, у него седая грозная борода, он будущий венецианский дож, которого Хуан после случая с испанским капитаном не удостаивает ни словом, ни взглядом. В арьергарде, если вдруг все повернется к худшему, маркиз Санта-Крус, под белым стягом. Против них – турецкий флот, которым командует Али Моэдзин, капудан-паша[460], со своими янычарами и пиратами.

На борту галеры «Ла Маркеза» больной, в лихорадке, лейтенант Мигель де Сервантес, которому предписано лежать в трюме, но он хочет драться и умоляет капитана: что о нем скажут, если он не примет участие в крупнейшем морском сражении всех времен?

На том и сошлись, и, пока галеры сталкиваются и таранят друг друга, а солдаты в упор перестреливаются из аркебуз и лезут на абордаж, он дерется как лев и среди разбушевавшихся вод, в буре войны, рубит турок, как стаю тунцов, получает из аркебузы в грудь и в левую руку, но все равно дерется, и вскоре победа христиан уже не вызывает сомнений, голова капудан-паши насажена на мачту флагманского корабля, а у него, Мигеля де Сервантеса, доблестного лейтенанта под началом капитана Диего де Урбино, левая рука отнялась в битве, а может, это хирурги напортачили.

Как бы то ни было, отныне у него будет прозвище Однорукий из Лепанто; некоторые станут насмехаться над его увечьем, это будет обидно, будет ранить душу, и потому он специально скажет в прологе ко второму тому «Дон Кихота»: «Как будто я получил увечье где-нибудь в таверне, а не во время величайшего из событий, какие когда-либо происходили в век минувший и в век нынешний и вряд ли произойдут в век грядущий»[461].

В толпе туристов и масок Симона тоже словно лихорадит, и когда кто-то похлопывает его по плечу, он ожидает, что перед ним сейчас явятся дож Альвизе Мочениго и Совет десяти в полном составе вместе с тремя государственными инквизиторами, чтобы восславить блестящую победу венецианского льва и христианства, но это всего лишь Умберто Эко, который с доброй улыбкой замечает: «Некоторые пускались на поиски единорогов, но им только носороги попадались».

91

Байяр стоит в очереди перед «Ла Фениче», венецианской оперой, и когда оказывается у входа, а его имя находят в списке, чувствует облегчение, знакомое каждому, кто проходил контроль (профессия его от этого отучила), но проверяющий спрашивает, в каком качестве он приглашен, и Байяр объясняет, что сопровождает Симона Херцога, одного из соперников, однако проверяющий стоит на своем: «In qualità di che?»[462] Байяр не знает, что на это сказать, поэтому отвечает: «Ну… тренер?»

Его пропускают, и он занимает место в золоченой ложе с мягкими малиновыми креслами.

На сцене молодая женщина противостоит пожилому господину; предмет – цитата из «Макбета»: «Let every man be master of his time»[463]. Оба соперника изъясняются на английском, а Байяр не надел наушники, которые выдаются зрителям для синхронного перевода, но ему кажется, что женщина берет верх. («Time is on my side»[464], – красиво произносит она. И ей в самом деле присуждают победу.)

Зал полон, на большой квалификационный турнир съехалась вся Европа: трибунов вызывают претенденты более низкого ранга, в основном – перипатетики, но есть и диалектики и даже несколько ораторов, готовых рискнуть тремя пальцами за право присутствовать на главной встрече.

Все знают, что вызов брошен великому Протагору и на поединок пригласят лишь трибунов в сопровождении выбранных ими лиц (софисты, естественно, будут судьями). Схватка завтра, в тайном месте, о котором сообщат только тем, кто будет допущен по итогам сегодняшнего тура. Официально личность претендента неизвестна, притом что слухи ходят разные.

Полистав мишленовский гид, Байяр выясняет, что «Ла Фениче» – театр, который с момента своего появления не перестает гореть и отстраиваться заново – отсюда, видимо, и название: «Феникс» (Байяру больше нравится это слово в женском роде)[465].

На сцене какой-то блистательный русский по-глупому теряет палец, ошибившись на цитате: фраза из Марка Твена приписана Мальро, и соперник, хитрый испанец, пользуясь этим, переворачивает ситуацию в свою пользу. Под х-хрст зал делает «о-о-ох».

Позади открывается дверь, и Байяр вздрагивает. «Что, дорогой комиссар, как будто живого Стендаля увидели?» В ложе появляется Соллерс со своим вечным мундштуком. «Интересное событие, правда? Здесь ни больше ни меньше весь цвет Венеции и, ей богу, вся сколь-либо просвещенная Европа. Даже несколько американцев, как мне сказали. Интересно, Хемингуэй состоял когда-нибудь в „Клубе Логос“? Знаете, он написал книгу, действие которой происходит в Венеции. История немолодого полковника, который изувеченной от ранения рукой мает девицу в гондоле. Очень неплохо. Вам известно, что именно здесь Верди сочинил „Травиату“? А еще „Эрнани“ по драме Виктор Гюго». Взгляд Соллерса блуждает по сцене, где кряжистый коротышка-итальянец сражается с англичанином, который курит трубку, и, глядя на них, он задумчиво добавляет: «Эрнани с отсеченной буквой»[466]. А затем ретируется, щелкнув каблуками на манер офицера австро-венгерской армии и сделав легкий поклон всем корпусом; сейчас он вернется в свою ложу, и Байяр пытается вычислить, где она, чтобы посмотреть, здесь ли Кристева.

На сцене ведущий в смокинге объявляет следующий поединок: «Signore, Signori…», и Байяр надевает наушники: «Соперники из самых разных стран… прибыл из Парижа… достижения говорят сами за себя… ни одного дружеского матча… четыре дигитальных поединка… четырежды побеждал по единодушному решению судей… хватило, чтобы сделать ему имя… прошу приветствовать… венсенский дешифровщик».

Выходит Симон, облегающий костюм от «Черутти» сидит на нем как влитой.

Байяр нервно аплодирует вместе с залом.

Симон улыбается, приветствуя аудиторию, но собран до мозга костей, когда вытягивают тему.

«Classico e Barocco». Классика и барокко – сюжет из истории искусств? Почему бы и нет, раз уж мы в Венеции.

В голове Симона тут же начинают роиться мысли, однако перебирать их пока рано. Сначала надо сосредоточиться на другом. При рукопожатии с соперником он несколько секунд удерживает его руку и за это время прочитывает о своем визави следующее:

итальянец, с юга, судя по загару;

низкого роста, значит, есть инстинкт доминирования;

пожатие энергичное: контактный человек;

пузо: любит горячие блюда под соусом;

рассматривает толпу и соперника: рефлекс политика;

одет для итальянца так себе, одежда слегка поношенная, не слишком удачно подобрана, брюки коротковаты, зато лакированные черные ботики: жмот или демагог;

на запястье люксовые часы, модель новая, значит, достались не по наследству, откровенно дорогие для его уровня: велика вероятность пассивной коррупции (подтверждает гипотезу, что тип с юга);

обручальное кольцо и перстень с печаткой: жена и любовница, подарившая перстень, который он, несомненно, носил еще до женитьбы (иначе пришлось бы объяснять его появление жене, а так хватило басни о семейной реликвии), и значит, связь эта давняя, но жениться на любовнице он не захотел, однако и порвать с ней не решился.

Естественно, все эти умозаключения – гипотетические, и Симон не может каждый раз быть уверен в точности попадания. «Здесь не так, как в „Шерлоке Холмсе“», – говорит он себе. Но приметы складываются в букет гипотез, и Симон решает им довериться.

Вывод таков: перед ним политик, возможно, христианский демократ, болельщик «Наполи» или «Кальяри», человек гибких взглядов, карьерист, ловкий малый, но ненавидит сжигать мосты.

Так что надо придумать, как правильно вступить в игру, чтобы выбить его из колеи, и Симон демонстративно отказывается от привилегии, которая позволяет ему начать поединок, хотя игроки, уступающие в ранге, пользуются ею по праву; он великодушно отдает инициативу уважаемому сопернику, то есть фактически оставляет за ним выбор одной из двух позиций, которую тот будет защищать. В конце концов, в теннисе тоже можно сказать, что хочешь принимать подачу.

Соперник совершенно не обязан соглашаться. Но расчет Симона таков: итальянец не захочет, чтобы его отказ неверно истолковали, усмотрев в нем своего рода презрение, дурное расположение, упертость или, хуже того, страх.

Итальянец должен играть, а не портить праздник. Он не может начать с отказа поднять перчатку, даже если брошенная перчатка больше похожа на наживку. Он соглашается.

Теперь сомневаться не приходится: Симон точно знает, что выберет этот тип. В Венеции любой политик будет восхвалять барокко.

Так что когда итальянец начинает с напоминания о происхождении слова «Barocco» (от «barroco», словоформы, которая в португальском языке обозначает жемчужину неправильной формы), Симон считает, что он уже как минимум на шаг впереди.

Поначалу в речи итальянца заметно некоторое школярство, он плывет, ведь Симон загнал его в угол, уступив первый ход, и еще, видимо, он плохо разбирается в истории искусств. Но титул трибуна у него не случайно. Он постепенно овладел собой и набирает обороты.

Барокко – эстетическое течение, в котором мир воспринимается как театр, а жизнь – как греза, иллюзия, зеркало, отражающее яркие краски и изломанные линии. Цирцея и павлин[467]: метаморфозы и нарочитость. Барокко предпочитает изгибы прямым углам. Барокко любит асимметрию, обман зрения, затейливость.

Симон надел наушники, но слышит, как итальянец цитирует Монтеня в оригинале: «Я не рисую предмет в неподвижности, я рисую его в движении»[468].

Неуловимое барокко путешествует из страны в страну, из века в век: шестнадцатый – Италия, Тридентский собор, Контрреформация; первая половина семнадцатого – Франция, Скаррон, Сент-Аман[469]; вторая – снова Италия, Бавария; восемнадцатый – Прага, Санкт-Петербург, Южная Америка, рококо. Барокко лишено цельности, ему незнакома сущность неизменных вещей, незнакомо постоянство. Барокко – это движение. Бернини, Борромини. Тьеполо, Монтеверди[470].

Итальянец перебирает все уместные штампы.

И вдруг словно срабатывает незримый механизм, открывается новый ход, новый поворот мысли: он находит главную ось, ту самую, следуя которой будет свободно скользить, как серфингист, в стихии риторики и парадокса: «Il Barocco è la Peste».

Барокко сродни чуме.

Квинтэссенция этой стихии здесь, в Венеции. В луковичных куполах собора Святого Марка, в арабесках фасадов, в гротескности дворцов, наступающих на лагуну, и, конечно, в карнавале.

А почему? Итальянец неплохо изучил местную историю. С 1348 по 1632 год чума не раз наведывается сюда, неустанно утверждая все тот же символ веры: Vanitas vanitatum[471]. 1462-й, 1485-й – чума обрушивается на республику и опустошает ее. 1506-й – omnia vanita[472], она возвращается. 1575-й – забирает Тициана. Жизнь – это карнавал. Лекари ходят в масках с длинными белыми клювами.

Вся история Венеции – один долгий диалог с чумой.

За Светлейшую ответили Веронезе («Христос, останавливающий чуму»), Тинторетто («Святой Рох, исцеляющий больных чумой»), а на стрелке таможни – Ла Салюте, собор без фасада Бальдассаре Лонгены[473], который немецкий искусствовед Виттковер[474] назовет «абсолютным триумфом пластичности, барочной монументальности и богатства игры света».

Соллерс у себя в ложе записывает.

Восьмиугольник, не имеет фасада, наполнен пустотой.

Причудливые мраморные завитки Ла Салюте – точно пенные гребни волн, окаменевшие под взглядом Медузы. Вечное движение как ответ мирской суете.

Барокко – это чума, а значит – Венеция.

«Неплохая фигура речи», – думает Симон.

Ощутив свободный полет, итальянец продолжает: что такое классика? Кто-нибудь эту «классику» вообще видел? Версаль – классика? А Шёнбрунн? Классика – она всегда позади. К классике причисляют только апостериори. О ней говорят, но никто никогда ее не видел.

Абсолютизм политики Людовика XIV попытались воплотить в эстетическом направлении, основанном на порядке, единстве, гармонии, как антитезу шаткости в предшествовавшие времена Фронды.

Симон замечает про себя, что пентюх с юга в своих коротких штанах все же кое-что сечет в истории, искусстве и истории искусств.

В наушниках звучит синхронный перевод: «Но есть и другая классика… в настоящем… Ярлык… почетный знак… присваиваемый в школьных учебниках».

Вывод итальянца: барокко – вот оно. Классики не существует.

Сочные аплодисменты в зале.

Байяр нервно закуривает.

Симон опирается на пюпитр.

У него был выбор: либо, пока соперник говорит, подготовить собственную речь, либо внимательно выслушать и сыграть на его выступлении – он предпочел второй вариант, более наступательный.

«Сказать, что классицизма не существует – значит сказать, что не существует Венеции».

Итак, война до последней капли крови, как при Лепанто.

Используя термин «классицизм», он понимает, что это анахронизм – ну и черт с ним, ведь «барокко» и «классика» – тоже апостериорные понятия, анахроничные по сути своей, они понадобились для подкрепления изменчивых и спорных реалий.

«Тем более удивительно, что эти слова произносятся здесь, в „Ла Фениче“, жемчужине неоклассицизма».

Слово «жемчужина» Симон употребляет намеренно. У него уже созрел план действий.

«Это значит взять и стереть на карте Джудекку и Сан-Джорджо». Он поворачивается к сопернику. «Что же, Палладио не было? А неоклассические церкви – лишь барочные грезы? Мой уважаемый оппонент видит барокко во всем, имеет право, но…»

Оба соперника, не сговариваясь, сошлись в одном: Венеция – краеугольный камень, вот суть темы. Барочная или классическая, теза или антитеза? Ответ – в ней самой.

Симон поворачивается к аудитории и декламирует: «„Там красота, там гармоничный строй, там сладострастье, роскошь и покой“[475]: можно ли лучше сказать о Венеции? И есть ли лучшее определение классицизма?» Вслед за Бодлером – Барт: «Классики. Культура (чем больше культуры, тем сильнее, тем разнообразнее удовольствие). Ум. Ирония. Утонченность. Эйфория. Мастерство. Безопасность: искусство жить»[476]. И снова Симон: «Венеция!»

Классика существует, Венеция – ее дом. Это раз.

Два: показать, что соперник не понял тему.

«Мой уважаемый соперник, должно быть, ослышался: не „барокко или классика“, а „барокко и классика“. Зачем их противопоставлять? Это инь и ян, образующие Венецию и мироздание, как аполлоновское и дионисийское, возвышенное и гротескное, разум и страсть, Расин и Шекспир». (На последнем примере Симон не останавливается, поскольку Стендаль решительно предпочитал Шекспира – как, впрочем, и он сам.)

«Не нужно ставить на Палладио – против собора Святого Марка с его куполами. Смотрите сами… Иль Реденторе – это ведь Палладио?» Симон вглядывается в глубину зала, словно рассматривает берег Джудекки. «С одной стороны – Византия и пламенеющая готика прошлого (если можно так сказать), с другой – античная Греция, навеки воскрешенная Ренессансом и Контрреформацией». На этой сцене все пригодится. Соллерс улыбается, поглядывая на Кристеву, узнавшую его слова, и пускает довольные кольца дыма, постукивая пальцами по золоченой древесине ложи.

«Взять „Сида“ Корнеля. Вещь создавалась как барочная трагикомедия, чуть ли не плутовская, а потом, когда жанровые виньетки вышли из моды, ее признали классицистической трагедией (с натяжкой). Канон, единства, рамки? Это не догма. Две пьесы в одной, но пьеса все же одна: было барокко, а стал классицизм».

У Симона есть и другие интересные примеры – скажем, Лотреамон, певец мрачнейшего романтизма, превратившийся в своих «Стихотворениях» в Изидора Дюкасса, порочного адепта мутирующего классицизма, но главное не сбиться с мысли: «Две основные риторические традиции: аттицизм и азианизм. С одной стороны, ясная строгость Запада, „что выношено, то звучит яснее“, как у Буало, с другой – лирические отступления и украшательства, обилие тропов чувственного и пестрого Востока».

Симону хорошо известно, что аттицизм и азианизм – понятия, точно не обусловленные географически, самое большее – трансисторические метафоры, но на этом этапе он также знает, что и судьи знают о его знаниях, поэтому в детали можно не вдаваться.

«А что на стыке? Венеция, перекресток вселенной! Венеция, слияние Моря и Земли, земля на море, прямые линии и изгибы, рай и ад, лев и крокодил, святой Марк и Казанова, солнце и туман, движение и вечность!»

Симон берет кульминационную паузу, чтобы затем подвести итог заключительной части формулой: «Барокко и классика? Убедитесь: Венеция».

Бодрые аплодисменты.

Итальянец хочет немедленно возразить, но Симон отнял у него обобщение, и ему приходится идти против собственного нутра. Его ответ, сразу на французском, Симон оценил, но интерпретирует как признак нервозности: «Ma Venezia – это море! Попытка диалектической трактовки моего соперника неудачна. Водная стихия – это barocco. Прочность, незыблемость, несгибаемость – classico. Венеция è il mare![477]» Тут Симон вспоминает то, о чем узнал, пока находился здесь – «Буцентавр», кольцо, бросаемое в море, рассказы Эко:

– Нет, Венеция обручена с морем, это не одно и то же.

– Город масок! Сверкающего стекла! Мерцающих мозаик! Город, наступающий на лагуну! Венеция – это вода, песок, грязь!

– И камень. Много мрамора.

– Мрамор – это барокко! Изрисован прожилками, многослойный внутри и так часто бьется.

– Нет же, мрамор – это классика. Во Франции говорят «высечено в мраморе».

– Карнавал! Казанова! Калиостро!

– Да, Казанова в коллективном бессознательном – в полном смысле слова король барокко. Но он и последний король. В этом апофеозе погребен мир ушедший.

– Но в этом сущность Венеции: вечная агония. Венеция – это восемнадцатый век.

Симон чувствует, что сдает позиции, долго на парадоксе прочной Венеции прямых линий ему не продержаться, но он упирается: «Нет, Венеция сильная, прославленная, властительная – это шестнадцатый век, перед тем, как она распалась и рассеялась. Барокко, которое вам так дорого, ее и губит».

Итальянец за словом в карман не лезет:

– Распад Венеции! Но ее сущность как раз в неотвратимом движении к смерти.

– У Венеции должно быть будущее! Описанное вами барокко – веревка на шее мертвеца!

– Это тоже барочный образ. Сначала вы пытаетесь спорить, затем обвиняете, но все сводится к барокко. Все доказывает, что именно дух барокко создает величие города.

Симон чувствует, что в аспекте чисто логического доказательства он уже на стадии поражения, но, к счастью, риторика состоит не из одной лишь логики, и он ставит на пафос: Венеция должна жить.

«Может, барокко и есть тот яд, который губит ее и при этом делает только прекраснее. („Избегать уступительных оборотов“, – мысленно говорит себе Симон.) Но обратимся к „Венецианскому купцу“: кто спасает положение? Женщины, живущие на острове, на земле!»

«Порция? – победно восклицает итальянец. – Переодевшаяся в мужчину? Это же totalmente barocco[478]. Больше того, это триумф барокко над примитивной расчетливостью Шейлока и правом, которым тот прикрывается, требуя себе фунт плоти. Подобное психоригидное толкование письма еврейским торговцем есть выражение протоклассического невроза (осмелюсь выразиться)».

Симон чувствует, что публика оценила смелость формулировки, но в то же время не упускает из виду, что соперник отчасти отвлекся на Шейлока, и это удачно, ведь тема заявлена так, что он и сам начинает в ней всерьез увязать: сомнения и паранойя в вопросе онтологической прочности собственного существования снова парализуют его ум в тот момент, когда нужно максимально сосредоточиться. Он спешит продолжить шекспировский гамбит («Жизнь – только тень, она – актер на сцене. Сыграл свой час, побегал, пошумел – и был таков» – почему эти строки из «Макбета» пришли ему в голову именно сейчас? Откуда это? Усилием воли Симон откладывает вопрос на потом): «Порция и есть соединение сумасбродства барокко и классического духа, что помогает победить Шейлока, и не так, как это делают другие персонажи, взывая к чувствам; ее аргументы – юридические, надежные, неоспоримые, образчик рациональности, и опираются они на доказательства самого Шейлока, которые возвращаются ему, как перчатка: „Фунт плоти вам закон определил, но ни крупицы больше“. И вот Антонио спасен – помогла юридическая уловка: да, это баро́чный ход, но это классическое барокко».

Симон снова чувствует одобрение в зале. Итальянец понимает, что упустил инициативу, поэтому старается демонтировать построенную Симоном конструкцию, которую называет «красивыми и пафосными волютами», и в свою очередь совершает небольшую ошибку. Опровергая спорные логические переходы Симона, он спрашивает: «Но кто решил, что право – классическая ценность?» – хотя сам предположил это в своем предыдущем доводе. Но Симон слишком утомлен, рассеян или, напротив, сосредоточен на чем-то другом и упускает шанс выделить противоречие, так что итальянец может продолжать: «Уж не обнаруживаем ли мы ограниченность системы моего оппонента?»

И берет за горло: «Мой уважаемый собеседник действует очень просто: он занимается подгонкой аналогий».

Симон атакован там, где обычно не знает себе равных: метадискурс – его стихия, он понимает, что нельзя давать спуску, иначе его победят на собственной подаче, и гнет свое: «В вашей защите Венеции есть изъян. Стоило бы начать заново, исходя из идеи альянса, ведь Порция сама – такой альянс: меланж из хитрости и прагматизма. Венеция вот-вот погубит себя под масками, Порция же привозит со своего острова барочную игривость. И классическое благоразумие».

Симону все труднее сосредоточиться, он думает об оптических иллюзиях семнадцатого века, о Сервантесе, сражающемся при Лепанто, о своих лекциях по Джеймсу Бонду в Венсене, о мраморном столе в анатомическом театре в Болонье, о кладбище в Итаке и еще о тысяче вещей одновременно и осознает, что победит, только если при падении в пропасть, которым в других обстоятельствах он насладился бы сполна, сумеет преодолеть овладевающее им барочное вертиго.

Он решает, что пора заканчивать с Шекспиром – все нужное уже сказано, и направляет умственную энергию на смену сюжета, чтобы вытеснить соперника с метадискурсивного поля, которое тот начал осваивать: впервые за все время Симон не чувствует себя в безопасности на хорошо знакомой территории.

«Всего одно слово: Светлейшая».

Произнося это, Симон обязывает соперника среагировать: риторическая фигура, которую думал возвести итальянец, сметена, он снова утратил инициативу и возражает: «„Repubblica“ è barocco!»[479]

На этом этапе импровизации Симон умышленно тянет время и лепит все, что приходит в голову: «Это как посмотреть. Все-таки тысячелетие дожей. Устоявшиеся институты. Твердая власть. Церкви тут и там… Не путайте Бога с барокко, как сказал Эйнштейн. Другое дело Наполеон (Симон специально упоминает могильщика Венецианской республики): абсолютный монарх и вместе с тем всегда пребывал в движении. Ожившее барокко, но и воплощенная классика в своем роде».

Итальянец хочет ответить, но Симон перебивает: «Ах да, забыл: классики не существует! В таком случае о чем мы уже полчаса говорим?» Публика перестает дышать. Соперник получает апперкот.

Сосредоточенность и нервное напряжение действуют как дурман, дискуссия превращается в полную анархию, и трем сидящим в глубине сцены судьям очевидно, что оба выложились сполна, так что решено прервать поединок.

Симон еле сдерживает вздох облегчения и поворачивается к рефери. Он решает, что сегодня, скорее всего, судит троица софистов (ведь обычно статус судей выше, чем у соперников, между которыми им предстоит выбирать). Все трое в венецианских масках – как и те нападавшие; до Симона доходит, почему удобнее проводить встречи во время карнавала: ничто не нарушит анонимность.

Судьи приступают к голосованию в оглушительной тишине.

Первый голосует за Симона.

Второй – за его соперника.

Итак, исход встречи в руках третьего судьи. Симон не может отвести взгляд от доски, наподобие хлебной, обагренной кровью предыдущих участников. Он слышит, как зал гулом встречает третий голос, но не решается поднять голову. Пусть говорят, что один раз не считается, и все же интерпретировать этот гул ему не удалось.

Никто не взял лежащий на столе небольшой мачете.

Третий судья проголосовал за него.

Соперник изменился в лице. Палец он не потеряет, поскольку, по правилам «Клуба Логос», своими дигитальными активами рискует только тот, кто бросил вызов, но итальянец дорожил своим статусом, и мысль, что придется сойти на одну ступень, для него невыносима, это видно.

Под аплодисменты собравшихся Симона возводят в ранг трибуна. А главное – торжественно вручают приглашение на два лица на завтрашнее высокое собрание. Симон смотрит на время и место, в последний раз приветствует публику и идет в ложу к Байяру, а зал тем временем начинает пустеть (его поединок, кульминация вечера, был назначен последним).

Байяр, не вставая, изучает информацию на карточке с приглашением и закуривает сигарету – двенадцатую за вечер, не меньше. В дверь просовывает голову какой-то англичанин – поздравить победителя: «Good game. The guy was tough»[480].

Симон смотрит на свои руки, они немного дрожат, и произносит: «Знать бы теперь, насколько сильнее софисты».

92

У Соллерса за спиной – «Рай», гигантское полотно Тинторетто, некогда победившего в другом состязании – конкурсе на право оформить зал Большого совета во Дворце дожей.

Под полотном просторная трибуна, на которой восседают не три, а целых десять судей: весь корпус софистов в сборе.

Перед ними, вполоборота к публике, сам великий Протагор и Соллерс – стоит, облокотившись о пюпитр.

На лица десяти судей и двух соперников посажены венецианские маски, но узнать Соллерса оказалось легко. К тому же Симон и Байяр заметили в толпе Кристеву.

В отличие от «Ла Фениче», здесь публике приходится стоять, теснясь в огромном зале, который в XIV веке предназначался для тысячи, не меньше, патрициев: пространство в пятьдесят три метра длиной сверху придавлено плафоном, он держится непонятно как, без единой колонны, и инкрустирован мириадами холстов старых мастеров.

Помещение настолько впечатляет, что над головами витает эдакий опасливый шепоток. Все почтительно переговариваются вполголоса пред взором Тинторетто, а может, Веронезе.

Один из судей встает и на итальянском торжественно объявляет состязание открытым, после чего из урны – перед ним их две – вытаскивает тему.

«Тихое исступание».

Вроде бы понятно, но Байяр поворачивается к Симону – тот отмахивается: не расслышал.

Волна недоумения прокатывается по всем пятидесяти трем метрам зала. Зрители, не говорящие по-французски, проверяют, на тот ли канал настроен аппарат синхронного перевода.

Но даже если Соллерс под маской на миг растерялся, виду он не подает. Да и Кристева в зале бровью не повела.

У Соллерса есть пять минут, чтобы осмыслить тему, сформулировать проблематику и основной тезис, а затем подкрепить их стройными и по возможности красивыми аргументами.

Байяр тем временем обращается к стоящим рядом: что это за непонятный сюжет?

Красивый, хорошо одетый старик с изящным шелковым клатчем в пандан к шейному платку объясняет: «Француз бросил вызов Grande Protagoras[481]. Рассчитывать, что услышишь „Вы за смертную казнь или против“ тут не приходится, vero?»

Байяр готов с этим согласиться, но спрашивает, почему тема задана по-французски.

– Grande Протагор необычайно великодушен, – отвечает старик. – Говорят, он знает все языки.

– Он не француз?

– Ma no, è italiano, eh![482]

Глядя на великого Протагора под пологом маски, который спокойно курит трубку, Байяр что-то царапает в блокноте. Этот силуэт, стать, форму челюсти (маска закрывает только глаза) он где-то уже видел.

Пять минут истекают, Соллерс за пюпитром выпрямляется, мерит зал взглядом, выполняет аккуратный пируэт на раз-два-три, словно хочет убедиться, что Совет десяти по-прежнему у него за спиной, на своем месте, отвешивает оппоненту достаточно сдержанный поклон и начинает речь, заранее зная, что в анналах она останется той самой речью Соллерса перед великим Протагором.

«Исступание… исступление… ступить. Тупой… ступил. Выступил… на сцене. Фурор! Фрр! Фор (Феликс). Феликс Фор. Кульминация коитуса кардинальна: каюк кардиальный со сцены силой свел старика, потомки пусть помнят президента[483]. Вот вам пролегомены. Затравочка. Введение. Ха-ха!»

Симон начинает думать, что Соллерс решил опробовать смелый лакановский подход.

Байяр краем глаза наблюдает за Кристевой. Выражение ее лица по-прежнему не выдает ровным счетом ничего, разве что предельную сосредоточенность.

«Вернемся к сцене. Тяжело пожатье каменной десницы… Родриго тоже силен. Зато Силен неистов, а сено сушат на селе. (Взять Валь-де-Марн – там по сей день, по слухам, прибивают ворон к воротам.) Бить или не бить по чреслам Командора? That is the question».

Байяр вопросительно смотрит на Симона, тот вполголоса объясняет, что Соллерс, по всей видимости, использует очень смелую тактику, которая заключается в замене логических связей аналогическими или, точнее, в наложении понятий, если не сказать – комбинировании образов вместо чистого рассуждения.

Байяр хочет разобраться: «Это барокко?»

Симон, растерянно: «Ну… да, можно и так сказать».

Соллерс тем временем продолжает: «За сценой – закулисье. Повадки лисьи. Суть: нравы – жуть. Все остальное представляет мало интереса. Отправим в прессу громкую статью „Соллерс – похабник“ Марселена Плейне?[484] Легко! А что такого? О, ну-ка, ну-ка! Глядите-ка… Семя. Откуда? Свыше ниспослано, конечно! (Указывает пальцем на плафон и полотна Веронезе.) Искусство – семя божье. (Указывает пальцем на стену за спиной.) А Тинторетто – всевышнего пророк. Имя звучит, как звон над гладью моря. Благословенно время, когда колокольчик и невод вновь придут на смену серпу и молоту. В конце концов, не это ли орудия рыбака?»

Уж не разглядел ли Байяр тонкую морщинку беспокойства на славянском лице Кристевой?

«Если бы рыбы могли высовывать головы из воды, они бы заметили, что их мир – не единственный».

Симону манера Соллерса представляется действительно очень смелой.

Байяр, ему на ухо: «Как-то уж совсем по-киношному, да?»

Старик с клатчем, обращаясь к ним, шепчет: «Coglioni у этого francese[485] есть. Пора пустить их в дело, пока не поздно».

Байяр просит пояснить логику этой мысли.

«Он явно не понял тему, – отвечает старик. – Не больше нашего, vero? Вот и пытается навести пыль в глаза – так, кажется, говорят по-французски? Отважный, однако».

Соллерс ставит локоть на пюпитр и вынужден наклониться, слегка сместив ось туловища, но, как ни странно, эта не самая естественная поза придает ему некоторую непринужденность.

«Пришел, увидел – и тошнит».