Кристин Лёненс
Птица в клетке
Christine Leunens
CAGING SKIES
Copyright © 2008, 2014 by Christine Leunens
All rights reserved
Перевод с английского Елены Петровой
Оформление обложки Ильи Кучмы
Издание подготовлено при участии издательства «Азбука».
Серия «Большой роман»
© Е. С. Петрова, перевод, 2020
© З. А. Смоленская, примечания, 2020
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2020
Издательство Иностранка®
* * *
Моему мужу Акселю
Ложь опасна не тем, что противоречит истине, то есть не имеет отношения к реальности, а тем, что подменяет собой реальность в людских умах. Разлетаясь, как по ветру, семена лжи прорастают в самых неожиданных местах, и в один прекрасный день у солгавшего перед глазами возникает одинокое, но вполне жизнестойкое дерево, выросшее на голом склоне утеса. Такое зрелище способно и озадачить, и поразить того, кто солгал. Как попало сюда это дерево? На чем держится? Взросшее на бесплодной неправде, оно зеленеет наперекор всему и не собирается засыхать.
Стоило мне отпустить от себя ложь, как вместе с нею пришли в мир и жизни тех, о ком пойдет мой рассказ. Но мне придется с большой осторожностью распутывать ветви, чтобы разобраться, какие произросли из истины, а какие из фальши. Удастся ли спилить обманные ветви, не покалечив раз и навсегда все дерево? Наверное, правильнее было бы просто выкорчевать его и перенести на плодородную равнину. Но риск слишком велик, ибо мое дерево приспособилось к неправде, пустило в нее сто один корень, научилось терпеть жажду и не ломаться на ветру. Так и гнется оно зеленой загадкой на полпути к вершине, так и растет под прямым углом к высокой безжизненной скале. Однако же ствол не валится на землю, и листва не гниет в росе, а пересади его на равнину – этого будет не избежать. Кривым стволам не дано распрямиться; точно так же и мне самому не дано распрямить спину и вернуться в свои двадцать лет. Да и смена таких суровых условий на благодатные добром не кончается, как ни крути.
Но я нашел выход. Если начать рассказывать правду, то утес будет крошиться – осколок за осколком, камень за камнем. А какая судьба постигнет мое дерево? Поднимаю к небу сжатый кулак и возношу молитвы. Куда их занесет, там, надеюсь, дерево и приживется.
I
Родился я в Вене 25 марта 1927 года: Йоханнес Эвальд Детлеф Бетцлер – пухлый безволосый младенец, как свидетельствуют фотографии в альбомах моей матери. Перелистывая альбомные страницы, я всегда развлекался тем, что угадывал по рукам, кто держит меня перед объективом – отец, мать или сестра. Как видно, я ничем не отличался от других младенцев: улыбался во все десны, проявлял неподдельный интерес к пальцам на ногах, а пюре из чернослива охотнее размазывал по физиономии, нежели съедал. Обожал розового кенгуру размерами вдвое больше меня, деловито таскал его за собой; когда мне в рот кто-то сунул сигару, я отнесся к ней с отвращением, – во всяком случае, такой вывод подсказывает мой зареванный вид.
Не менее близок, чем с родителями, был я с дедом и бабушкой – естественно, с отцовской стороны. Деда и бабушку с материнской стороны я никогда не видел: Ома и Опа
[1] погибли под лавиной задолго до моего рождения. Уроженцы Зальцбурга, Ома и Опа слыли настоящими асами пеших и лыжных походов. Опа с закрытыми глазами различал птиц по голосам, а деревья – по шороху листвы на ветру. Мама не преувеличивала, отец это подтверждал. У каждого дерева свой особый шепот – так, по его словам, объяснил ему когда-то Опа. Я много слышал от мамы про ее родителей, узнал их и полюбил. В ту пору они уже были где-то на небесах, рядом с Богом, наблюдали за мной сверху и оберегали. Если среди ночи мне требовалось сходить на горшок, никакое чудище не могло выскочить из-под кровати, чтобы схватить меня за ноги; никакой злодей, надумавший пырнуть меня ножом в сердце, не мог прокрасться ко мне в спальню.
Моего деда с отцовской стороны у нас в семье нарекли Пимбо, а бабушку – Пимми, причем добавляли к ее имени уменьшительно-ласкательный суффикс «-хен»; получалось, что мы именуем ее ласково и в то же время слегка приуменьшаем. Прозвания эти выдумала в раннем детстве моя сестра. Пимбо впервые увидел Пиммихен на костюмированном балу, какие в Вене были нередки: она вальсировала со своим красавцем-женихом, одетым в военную форму. Когда жених отошел за шампанским, дедушка направился за ним следом и выразил свое восхищение прелестью его будущей жены, но в ответ услышал, что офицер приходится ей братом, после чего Пимбо не дал ему ни единого шанса вновь пригласить сестру на танец. Бабушкин брат, Эггерт, остался не у дел: все остальные дамы выглядели просто дурнушками рядом с нашей бабушкой. Дед подвел своих новых знакомых – уходили они втроем – к патентованному автомобилю фирмы «Бенц», который его владелец оставил за конными экипажами, по-хозяйски облокотился на открытое сиденье, воздел глаза к небу и мечтательно произнес: «Вот незадача: авто всего лишь двухместное. Однако сегодня такой погожий вечер, не пройтись ли нам пешком?»
В Вене к Пиммихен сватались двое завидных кавалеров из высшего общества, но она предпочла им моего дедушку, сочтя его самым представительным, остроумным, обаятельным и вдобавок вполне обеспеченным. Но тут она дала маху. На самом деле о таких, как он, даже бюргеры говорили «беден как церковная крыса». Особенно поиздержался он в период ухаживания, когда водил бабушку в лучшие рестораны и оперные театры, спуская взятую в банке ссуду. Но в этом повествовании было некоторое лукавство: ссуду он взял за неделю до их знакомства, сумел на эти средства открыть небольшой заводик, выпускавший утюги и гладильные доски, но вполне обеспеченным сделался не вдруг: на это ушли годы упорного труда. Пиммихен любила повторять, что наутро после свадьбы на смену омарам и шампанскому пришли сардины и вода из-под крана.
Уте – так звали мою сестру, – не дожив четырех дней до своего двенадцатилетия, скончалась от диабета. Когда она колола себе инсулин, мне запрещалось входить к ней в комнату, но однажды, услышав, как мама велит ей делать инъекции в бедро, а не в исколотый живот, я ослушался и застукал сестру в тот миг, когда она задирала выше живота подол зеленого платья. Как-то раз, придя из школы, она вообще забыла сделать себе укол, а на мамин вопрос ответила «ja, ja»
[2], но после этих бесконечных инъекций такой ответ прозвучал не подтверждением, а отговоркой-рефреном.
Как ни печально, сильнее, чем моя сестра, врезалась мне в память ее скрипка: лаково-черная, с ребрышками, с хвойным запахом канифоли, которая использовалась для натирки смычка и взлетала легким облаком при первых нотах. Иногда сестра позволяла и мне попробовать, только не прикасаясь к конскому волосу, чтобы он не почернел, и не натягивая смычок, как делала она сама, чтобы он не лопнул, да к тому же не вращая колки, чтобы не повредить струну, но я был слишком мал, чтобы все это упомнить. Стоило мне провести смычком по струнам и извлечь какой-нибудь звук, приятный мне одному, как сестра с миловидной подружкой заливались хохотом, а мама срочно призывала меня к себе, якобы не справляясь с какой-то работой по хозяйству без помощи своего доблестного четырехлетнего отпрыска. «Йоханнес! Йо-Йо, голубчик мой!» Я делал очередную попытку провести смычком по прямой линии, как показывала мне Уте: смычок норовил ткнуться в гриф, в стену или кому-нибудь в глаз. Тогда меня лишали скрипки и выставляли за дверь, невзирая на мои яростные вопли. Помню, как сестра с подружкой, прежде чем запереть дверь изнутри и продолжить музыкальные занятия, давились от смеха и непременно гладили меня по голове.
Такой же мою сестру запечатлели фотографии, стоявшие у нас в гостиной на консольном столике, и с течением времени мои воспоминания одно за другим застыли в ее позах. Среди житейских перипетий мне становилось все труднее вызывать в памяти ее движения, ее дыхание и даже лицо без этой лучезарной улыбки.
В возрасте шестидесяти семи лет Пимбо тоже умер от диабета, пережив Уте менее чем на два года, хотя при жизни не подозревал о своем заболевании. Когда он восстанавливался после пневмонии, его недуг, протекавший в скрытой форме, вдруг дал о себе знать, и дедушку охватила неизбывная скорбь: он считал, что моя сестра унаследовала эту болезнь от него, а значит, он повинен в ее смерти. Мои родители говорили, что он просто не стал бороться за жизнь. В то время Пиммихен уже исполнилось семьдесят четыре года; мы не могли допустить, чтобы она доживала свой век в одиночку, и взяли ее к себе. Поначалу она была против – не хотела стать нам обузой и каждое утро во время завтрака убеждала моих родителей, что скоро их освободит, но ни родители, ни я не слушали ее заверений: никто из нас не желал ей смерти. Каждый год обещал стать для Пиммихен последним, и когда в доме устраивали застолье в честь Рождества, Пасхи или дня рождения, мой отец поднимал бокал, моргал увлажнившимися глазами и говорил, что нам, вероятно, больше не суждено праздновать это событие всем вместе. Шли годы, но мы, вместо того чтобы уверовать в бабушкино долголетие, почему-то возлагали на него все меньше надежд.
Наш дом, один из самых старых особняков излюбленного в Австрии цвета «желтый шёнбруннер»
[3], находился на западной окраине Вены, в Шестнадцатом районе, который назывался Оттакринг. Притом что лежал он в городской черте, нас частично окружали леса, Шоттенвальд и Гемайндевальд, а частично – зеленые луга. По возвращении домой из центра города у нас всегда возникало такое чувство, будто мы живем не в столице, а где-то на природе. Тем не менее Оттакринг вовсе не считался самым престижным районом; наоборот, он слыл одним из худших, и все из-за соседства Хернальса. Своей дурной славой наш район был обязан тому, что его оконечность, вытянутую в сторону города, населяла, по выражению взрослых, публика низкого пошиба – то есть, как я сейчас понимаю, бедняки, которые пускались во все тяжкие, лишь бы только выбраться из бедности. Но мы, к счастью, жили от них в стороне. Пусть из окон своего дома мы не могли любоваться холмистыми виноградниками, которые прославило ароматное Weißwein
[4] из обласканного летним солнцем винограда, но до их подножья могли домчать по извилистым дорожкам на велосипедах буквально в считаные минуты. Из окон виднелись только соседские дома, а именно три, окрашенные в «старое золото» и «охотничий зеленый» – самые распространенные альтернативы «желтому шёнбруннеру».
После смерти деда заводик перешел к моему отцу. Тот накопил необходимый опыт при жизни Пимбо, работая начальником цеха. Мама предупреждала, что расширение производства чревато разными опасностями; тем не менее отец объединился со «Скобяными товарами Яакова»: эта компания была не больше «Утюгов Бетцлера», но экспортировала свою продукцию в самые разные страны и получала солидные прибыли. Отец говаривал, что сто процентов от нуля – все равно нуль, как ни крути, а ломтик пирога – это уже кое-что. Новым партнерством он был доволен, и вскоре «Яаков унд Бетцлер» уже поставляли на экспорт свои модернизированные утюги вместе с прочими скобяными товарами. Отец купил глобус и как-то после ужина показал мне на нем Грецию, Румынию и Турцию. В моем воображении тут же возникли древние греки, римляне (мне представлялось, что римлянами зовутся жители Румынии) и турки в отутюженных до жесткости туниках.
Из раннего детства мне особенно запомнились два эпизода, хотя их нельзя отнести ни к самым грустным, ни к самым счастливым событиям тех лет. По сути, безделицы в превосходной степени, но по какой-то причине память сохранила именно их. Как-то раз, когда мама ополаскивала салат-латук, я увидел кое-что среди листьев, причем впервые в жизни: затаившуюся улитку, которую мама ловким щелчком отправила в мусор. Мусорных ведер у нас было несколько, и в одно шли очистки, кожура и яичные скорлупки, которые потом закапывались в саду. Я побоялся, что среди отходов улитка объестся и лопнет. Поскольку у меня была аллергия на животных, мама не разрешала мне завести ни собаку, ни кошку, однако сейчас, в результате моего нытья и своих недолгих раздумий, она с брезгливой гримасой все же позволила мне вытащить улитку и поселить в миске. Мама проявила неслыханную доброту. День за днем я кормил мою улитку листьями салата. Выросла она до невиданных размеров – с мой кулачок. Ну почти. Заслышав мое приближение, высовывала голову из раковины, покачивала туловищем и шевелила рожками – медленно, в своем улиточьем ритме.
Как-то утром спускаюсь я из спальни, а улитка пропала. Долго искать не пришлось: отлепил я ее от стены и вернул на место. Это вошло в привычку: каждый вечер она уползала, продвигаясь все дальше, а я начинал свой день с поисков: отлеплял ее от ножек стола, от коллекционного мейсенского фарфора, от обоев или от чьей-нибудь обуви. Однажды я немного проспал, и мама сказала, что сперва нужно позавтракать, а уж потом искать, и то если я не буду опаздывать в школу. С этими словами она поставила на скамью поднос с моим завтраком, и мы услышали хруст. Она перевернула поднос вверх дном – и точно: там была улитка, вся облепленная осколками. В моем возрасте считалось уже зазорным плакать так, как заревел я. На этот вой примчался отец, решив, что я напоролся на кухонный нож. Отец спешил на работу и не мог ничем помочь, а мама пообещала склеить улиткин домик. Я был в таком состоянии, что мне в конце концов разрешили остаться дома.
Мама отправила меня за клеем, но побоялась, что клей просочится сквозь трещины и отравит улитку, а потому предложила просто орошать ее водой, но за какой-то час моя бедная подружка совсем скукожилась. Тогда Пиммихен посоветовала нам съездить на Альбертинаплац в магазин французских деликатесов «Ле Вильер» и купить упаковку раковин виноградных улиток-эскарго. Примчавшись домой, мы положили в миску новехонькую раковину, но за этим ничего не последовало: моя улитка отказалась от новоселья. В конце концов мы сами пересадили в новую раковину этот увядший комочек жизни с прилипшими к спине осколками. Через два дня наших неустанных забот и печалей стало ясно, что моя любимица умерла. И если я переживал ее смерть тяжелее, чем впоследствии – потерю сестры и бабушки, то лишь потому, что еще не повзрослел – во всяком случае, настолько, чтобы понять: кто ушел, того уже не вернешь.
А второй эпизод нельзя даже назвать событием. По пятницам родители всегда ходили в гости, на выставки или в Оперу, а мы с Пиммихен растапливали на сковороде целую пачку сливочного масла и клали туда шницель. Вооружившись вилками, мы занимали позицию перед плитой, макали в сковороду кусочки хлеба и горяченными вилками отправляли их в рот. А на сладкое Пиммихен жарила кайзершмаррн
[5]: смешивала, зачерпывала и выливала на сковороду все продукты, которые были мне запрещены, и в мгновение ока готовила блюдо, равно восхитительное на вид и на вкус. Обычно я и мечтать о таком не мог: мама считала, что любые питательные кушанья вызывают диабет. Знала бы она… Но оттого, что ни одна живая душа, и в особенности мама, не ведала о нашем лакомстве, оно становилось еще вкуснее.
Как-то в середине марта 1938 года отец взял меня с собой к сапожнику, тачавшему обувь для инвалидов. Месяц и год я запомнил потому, что близился мой день рождения – мне исполнялось одиннадцать лет, а у сапожника на стене висел календарь. В ожидании мы сидели на лавке, и я считал дни до своего праздника, потому что знал, какой подарок сделают мне родители: коробчатый воздушный змей, причем из Китая. У моего отца было плоскостопие, которое, вообще-то, не считается большим дефектом, но на работе ему за целый день не удавалось даже присесть, и у него болели ноги. Пиммихен там же заказывала себе баретки и с большим уважением относилась к герру Груберу. Она утверждала, что этот мастер преображает человеческое житье-бытье, поскольку больные ноги лишают стариков воли к жизни. Изготавливая обувь, герр Грубер считал своим долгом учитывать все мозоли, бугры и косточки, какие появляются с возрастом. Продукция его шла нарасхват, что подтверждала очередь из пяти-шести человек, скопившихся в тот день у него в тесной мастерской, где пахло кожей и дубильным составом.
Чтобы скоротать ожидание, я болтал ногами, и тут вдруг снаружи донесся неописуемый рокот, словно небо падало на землю. Мне захотелось выскочить и посмотреть, что там происходит, но отец велел закрыть дверь, чтобы не сквозило. В следующий миг мне показалось, будто вся Вена скандирует одни и те же слова, но так оглушительно, что разобрать их не представлялось возможным. Пришлось спросить у папы, но он тоже не понял смысла, хотя, следя за движением минутной стрелки, все больше мрачнел. Зато герр Грубер даже бровью не повел – он снимал мерки с мальчика, ставшего жертвой детского паралича: одна нога у этого бедняги была сантиметров на десять короче другой. Когда подошла наша очередь, мой отец уже весь издергался, но герр Грубер как ни в чем не бывало перешел от его ступней к голеням, чтобы проверить, не различаются ли они по длине, ибо малейшая разница губительна для позвоночника. Ко всем заказчикам герр Грубер относился одинаково – как говорила моя бабушка, с душой.
Наш обратный путь лежал через Хельденплац, и там – никогда не забуду – было невиданное столпотворение. Я спросил у папы, сколько же там народу – миллион? Но он сказал, что, скорее, несколько сот тысяч. Для меня разница была невелика. Я смотрел на это людское море – и как будто сам в нем утопал. Какой-то дядька что есть мочи горланил с балкона Нойе-Хофбурга
[6], заряжая толпу и своей яростью, и своим энтузиазмом. Что меня поразило: человек сто взрослых и детей облепили памятники – причем конные – принцу Евгению и эрцгерцогу Карлу
[7], чтобы сверху наблюдать за происходящим. Мне тоже приспичило забраться повыше, но, как я ни упрашивал, отец запретил. На площади играла музыка, звучали приветственные возгласы, развевались флаги: веселись не хочу. Зрелище было невероятное. На всех флагах красовался знак, похожий на четыре лопасти ветряной мельницы: казалось, подуй ветер сильнее – и они закружатся.
Домой мы ехали на трамвае; папа отвернулся к окну и смотрел в никуда. Я обиделся, что меня не допустили к общему гулянью. Папа же ничего не терял, правда? Ну разве что десять минут своего времени. Он сидел ко мне в профиль; папины черты лица отличались мягкостью, но, когда он застыл с кислой миной, я, к стыду своему, подумал, какой он сейчас некрасивый. Губы стиснуты, лицо напряженное, нос прямой и суровый, насупленные брови, глаза неотрывно смотрят в одну точку, как будто меня вообще рядом нет. Даже аккуратно причесанные волосы казались не более чем данью профессии: лишь бы побольше продать. В голове у меня вертелось: отец больше заботится о делах, о прибылях, о заводе, а вовсе не о том, чтобы его родным весело жилось. Но когда злость улеглась, мне стало его жалко. Волосы уже не казались такими прилизанными, кое-где они стояли торчком, особенно на макушке, где намечалась лысина. Когда трамвай вошел в поворот, я всем весом привалился к отцу и спросил:
– Фатер
[8], а что это за дяденька выступал с балкона?
– Тот дяденька, – начал он и, не оборачиваясь, любовно приобнял меня за плечи, – не имеет отношения к таким ребятам, как ты, Йоханнес.
II
Примерно через месяц к нам явились двое мужчин с носилками и предложили доставить бабушку на избирательный пункт для участия в референдуме по поводу аншлюса – иными словами, для того, чтобы она смогла выразить свое согласие или несогласие с возможным присоединением Австрии к германскому рейху в качестве его провинции. Мои родители отправились голосовать с раннего утра. Бабушка пребывала в приподнятом настроении – такой я не видел ее с того дня, когда она, возвращаясь из аптеки, куда пошла за ментоловой мазью для коленей, упала на обледенелом тротуаре и сломала шейку бедра.
– Удачно, что я в тот день отправилась в аптеку, – сказала она членам выездной комиссии. – Теперь забыла, что такое артрит, да-да! О коленях я нынче даже не вспоминаю, потому что бедро болит куда сильнее! Лучшее лекарство от боли – это другая боль.
Члены комиссии, явившиеся в элегантной форме, натужно улыбнулись, а я готов был провалиться сквозь землю: мне было ясно, что для них моя бабушка – никакая не Пиммихен, а чужая старуха.
– Сударыня, проверьте: вы не забыли удостоверение личности? – спросил один.
Пиммихен говорила бойко, а слышала плохо, поэтому за нее ответил я, но меня она тоже прослушала. Не умолкала она даже на носилках, этакая Клеопатра, плывущая к своему Цезарю, и один из помощников чуть ее не уронил; тогда она сострила, что летит над Вавилоном на ковре-самолете. Рассказала о прежней жизни – своей и своих родителей – в ту пору, когда образ мыслей и государственные границы были иными, поведала, как мечтает снова увидеть Вену процветающей имперской столицей, и выразила надежду, что союз с Германией поспособствует восстановлению утраченной пышности Австро-Венгрии.
Вернулась бабушка во второй половине дня, совершенно без сил, и тут же легла спать, но с утра пораньше уже восседала на диване, борясь с газетой, раскинувшей два непослушных крыла. А я сидел голышом здесь же, на ковре: мама пинцетом вытащила у меня из спины осиное жало, потом еще одно – из шеи, а затем протерла места укусов ваткой со спиртом. После этого она принялась искать у меня клещей, причем в самых нелепых местах: между пальцев на руках и на ногах, в ушах, в пупке. Когда она раздвинула мне ягодицы, я запротестовал, но это не помогло. Мама предупреждала, чтобы я со своим воздушным змеем не вздумал приближаться к виноградникам.
Опасаясь новых строгостей, я подробно объяснил, что произошло. Вначале отправился я на луг, но ветер там был очень слабый, и мне пришлось нестись как угорелому, чтобы только поднять змея в воздух, а чтобы он не рухнул на землю, пришлось и дальше бежать со всех ног: стоило хотя бы на минуту остановиться, как веревки провисали и змей падал; бежал я, бежал – и сам не заметил, как добежал до виноградника, но там сразу остановился, как положено, честное слово, мутти
[9], а змей вдруг взял да и упал среди виноградной лозы – не мог же я его там бросить. Это ведь замечательный подарок от тебя и от фати
[10].
– Если в следующий раз опять будет слабый ветер, – ответила мать, через каждые несколько слов дергая меня за вихры, – будь любезен бежать не к виноградникам, а в другую сторону. На лугу достаточно места. – Поглядев на меня сверху вниз, она скептически изогнула бровь и швырнула мне скомканную одежку.
– Хорошо, муттер
[11], – пропел я, радуясь, что избежал наказания.
Одевался я неуклюже; мама, как и следовало ожидать, дала мне шлепка и сказала «Dummer Bub» – дурачина.
– «Девяносто девять целых и три десятых процента голосов отдано за аншлюс», – прочла вслух Пиммихен и хотела взметнуть руку в победном жесте, но неудачно: рука бессильно упала на диван. – То есть почти сто процентов. Ну и ну! – Передав разрозненные страницы моей матери, она сомкнула веки; мама без единого слова отложила газету в сторону.
В школе вводились разные новшества, возникла сумятица, изменилась даже географическая карта: название «Австрия» было вымарано и заменено на «Остмарк» – провинцию рейха. На смену старым учебникам пришли новые, то же происходило и с учителями. Я расстроился, что не успел попрощаться с герром Грасси. Это был мой любимый педагог; шесть лет назад у него училась моя сестра и тоже души в нем не чаяла. Во время первой переклички, сообразив, что я – младший брат Уте Бетцлер, он внимательно вгляделся в мое лицо, ища черты фамильного сходства. Родительские знакомые говорили, что у нас с сестрой одинаковые улыбки, но тогда, в классе, я не улыбался. Уте занималась у герра Грасси как раз перед смертью; мне невольно подумалось, что учитель должен помнить ее лучше, чем я сам.
На другой день он попросил меня задержаться после урока и показал мне сделанный из кокосовой скорлупы ковчег с вырезанными из редких пород дерева фигурками африканских животных – кого там только не было: жирафы, зебры, львы, мартышки, гориллы, аллигаторы, газели, причем самцы и самки, всякой твари по паре. У меня, наверное, глаза на лоб полезли, когда я склонился над его столом. Учитель сказал, что нашел этот ковчег в тысяча девятьсот девятом году на рынке в Йоханнесбурге (названном как будто в мою честь), это столица Южной Африки, а теперь хочет подарить его мне. Мое счастье омрачалось только чувством вины: не в первый раз смерть Уте гарантировала мне подарки и знаки внимания.
На смену герру Грасси пришла фройляйн Рам. Свое появление она объяснила так: темы, которые давал нам прежний учитель, и девяносто процентов тех фактов, которые он заставлял нас вызубривать, забываются уже в подростковом возрасте, а потому бесполезны. Стоит ли так разбазаривать государственные средства, если можно найти им другое применение, с пользой для нации? Мы – новое, привилегированное поколение, стало быть, нам повезло: мы первыми ощутим преимущества обновленной школьной программы и будем осваивать те дисциплины, к которым наши родители не имели возможности даже прикоснуться. Мне оставалось только посочувствовать родителям, и я для себя решил вечерами непременно делиться с отцом и матерью теми знаниями, которые они недополучили. Из книг мы теперь черпали куда меньше сведений, чем раньше. Основным предметом стала физкультура, и мы часами упражнялись в разных видах спорта, чтобы вырасти сильными, здоровыми гражданами, а не бледными книжными червями.
Мой отец заблуждался. В действительности тот оратор имел самое прямое отношение к таким ребятам, как я. Он, фюрер, Адольф Гитлер, пришел в этот мир с великой миссией, которую собирался передать нам, детям. Только от нас, от детей, зависело будущее нашей расы. Нам предстояло усвоить, что наша раса – самая редкая и самая чистая. Мало того что мы умны, белокуры, голубоглазы, вышли и ростом, и стройностью, так еще и формой черепа превосходим все другие расы, ибо мы – долихоцефалы, а все прочие – брахицефалы
[12]; иными словами, у нас голова имеет элегантную продолговатую форму, а у остальных – примитивную, круглую. Мне не терпелось прибежать домой и продемонстрировать это маме, чтобы она мной гордилась! Если раньше я и задумывался о своей голове, то уж всяко не о ее форме; кто бы мог подумать, что я ношу на плечах такое редкостное сокровище!
Нам преподали новые, пугающие факты. Жизнь – это постоянная война, борьба каждой расы с другими за жизненное пространство, пищу и господство. Для нашей чистейшей расы жизненного пространства недостаточно: ее представители зачастую томятся на чужбине. У других рас в семьях больше детей, там население только и думает, как бы смешаться с нашей расой, дабы ее ослабить. Над нами нависла большая опасность, но фюрер на нас рассчитывает: мы, дети, – это его будущее. До чего же удивительно было такое слышать: оказывается, тот самый фюрер, которого я видел на Хельденплац, которого приветствовали народные массы, которого изображали на огромных щитах по всей Вене и даже приглашали выступать по радио, рассчитывает на такую мелюзгу, как я. До той поры я никогда не чувствовал себя незаменимым, нет, я ощущал себя ребенком, то есть вроде как недоразвитым взрослым, но для избавления от этого дефекта требовалось лишь время и терпение.
Нам показали диаграмму эволюции высших животных: на нижнем уровне горбились мартышки, шимпанзе, орангутанги, гориллы. Над всеми, конечно, возвышался человек. Но когда фройляйн Рам начала объяснять новый материал, до меня дошло: те, кого я посчитал приматами, в действительности изображали представителей других рас, но в таком виде, чтобы подчеркнуть их сходство с обезьянами. Учительница, к примеру, нам растолковала, что негроидная женщина стоит ближе к обезьяньему племени, чем к роду человеческому. А чтобы установить степень сходства, ученые просто-напросто обрили человекообразную обезьяну. Наш долг, по словам учительницы, заключался в том, чтобы избавить мир от опасных рас, застрявших на полпути между человеком и обезьяной. Расы эти, кроме всего прочего, проявляют половую гиперактивность и не способны усвоить более возвышенные формы поведения, такие как любовь или хотя бы ухаживание. Эти паразиты, существа низшего порядка, способны обескровить нашу расу и опустить ее до своего уровня.
Матиас Хаммер, который на уроках всегда задавал неудобные вопросы, поинтересовался: если дать другим расам время, разве не достигнут они на эволюционной шкале того же уровня, какого достигли мы? Я думал, ему сейчас влетит, но фройляйн Рам сказала, что это вопрос первостепенной важности. Нарисовав мелом на доске высокую гору, она спросила:
– Если одной расе требуется столько-то времени, чтобы покорить эту гору, а другой – втрое дольше, то на чьей стороне превосходство?
Мы все согласились, что на стороне первой расы.
– К тому времени, когда низшие расы доплетутся до того места, где сегодня находимся мы, то есть до вершины, нас там уже не будет, мы будем еще выше, вот здесь. – Рисовала она быстро, не глядя, и добавленный ее рукой пик оказался слишком крутым и высоким – каким-то ненадежным.
Больше всего нам следовало опасаться так называемых иудеев. В еврейской расе смешались восточная, эскимосская, африканская и наша. От ее представителей исходила особая угроза: они позаимствовали у нас белую кожу, чтобы легче было нас же и одурачивать.
«Не доверяйте, – постоянно внушали нам, – еврею больше, чем лисе на зеленом лугу»
[13]. «Отец еврея – дьявол»
[14]. «Евреи приносят в жертву христианских младенцев, а кровь их используют в своих обрядах»
[15]. «Если мы не захватим мировое господство, его захватят они. Потому-то они и хотят смешать свою кровь с нашей – чтобы себя усилить, а нас ослабить». Евреи внушали мне какой-то клинический страх. Они, как вирусы, были невидимы глазу, но повинны в том, что у меня порой случался грипп или другое недомогание.
В одном сборнике я прочел рассказ о немецкой девочке, которой родители запретили ходить к доктору-еврею
[16]. Девочка заупрямилась; сидя в приемной, она услышала долетавшие из кабинета крики другой девочки. Поняв, что надо было слушаться родителей, она встала со стула, чтобы уйти. В этот миг из кабинета вышел доктор и велел ей заходить.
Для непонятливых картинка разъясняла, кто он такой – этот доктор. Сатана. В других детских книжках я внимательно рассматривал каждого еврея, чтобы узнавать их с первого взгляда. Мне было непонятно, кого способен одурачить еврей: уж всяко не нас, умных арийцев. Толстенные губы, длинный, крючковатый нос, черные, хитрые и всегда отведенные куда-то вбок глаза, сам жирный, увешан золотом, лохматый, нестриженый.
Но почему-то дома я не получал заслуженной похвалы. Стоило мне показать маме, какой у меня благородный череп, – и она принималась молча ерошить мне волосы. Стоило объявить, что я – это будущее (по-немецки – Zukunft) и фюрер возлагает на меня большие надежды в деле завоевания мирового господства, как она начинала смеяться и называть меня «мой маленький Цукунфт», а то еще и «Цукунфтик» – лишь бы только принизить такую серьезную и важную личность.
Отец тоже не считался с моим новым статусом. Не выказывал никакой благодарности, когда я рвался втолковывать ему основополагающие факты. Всячески преуменьшал мои знания и называл их ерундистикой. Выражал недовольство, когда я приветствовал Пиммихен, маму или его самого словами «Хайль Гитлер», а не традиционными «Guten Tag»
[17] или «Grüß Gott» – второе выражение дошло до нас из глубины Средневековья, и никто уже не помнил, что именно оно означает: то ли «Приветствую Бога», то ли «Привет от Бога», то ли «Поприветствуйте от меня Бога». Но через некоторое время все жители рейха стали машинально здороваться именно так – «Heil Hitler», даже с булочником и с кондуктором трамвая. Это просто вошло в привычку.
Я пытался внушить отцу главное. Если мы не защитим свою расу, то по логике вещей последствия будут катастрофическими, но отец заявлял, что в логику не верит. Как я мог воспринимать это всерьез: человек руководит производством – и не верит в логику? Глупость какая-то, не иначе как он надо мной насмехается, но папа стоял на своем: руководствоваться можно только собственными чувствами, даже на производстве. Говорил, что люди думают, будто анализируют положение мозгами, будто чувства проистекают из мыслей, но это ошибочное мнение, ведь разум находится не в голове, а в теле. К примеру, после какой-нибудь встречи ты спрашиваешь себя: «Почему я злюсь, когда должен прыгать от радости?» Или в погожий день идешь через парк и не понимаешь, что тебя гложет, отчего так тяжело на сердце. И только после этого начинаешь анализировать. Чувства переносят тебя в те сферы, которые логика сама по себе нащупать не способна.
Я не сразу сообразил, как доказать его неправоту, и придумал подходящий к случаю пример только поздно вечером, когда уже лег спать.
– Если чужой человек даст тебе проверенные цифры касательно твоего производства, неужели ты отправишь их в мусорное ведро только потому, что почувствуешь их ошибочность? Неужели ты будешь полагаться на нелогичные чувства, а не на точные факты?
В ответ он назвал ряд величин от четырехсот тридцати до четырехсот сорока герц и спросил, каково, с моей точки зрения, их логическое значение. Я промолчал – обиделся, что он уходит от темы, да еще добавляет какой-то слащавости: термин «герц» прозвучал для меня как немецкое Herz – «сердце».
– Для твоего мозга эти величины ничего не значат – просто показатели частоты звуковых колебаний. Можешь записать их на листке бумаги, можешь внимательно рассмотреть, однако это не приблизит тебя к пониманию. Но… – Он подошел к пианино, нажал несколько клавиш и стал смотреть на меня в упор, да так, что мне пришлось отвести глаза. – Прислушайся к этим нотам, сынок. Они покажут, что я чувствую, слушая твой разговор. Если ты хочешь идти по жизни вперед, логика не приведет тебя никуда. Она покажет тебе разные места, далекие и близкие, это так, но, оглядываясь на пройденный путь, ты сам увидишь, что не достиг того, к чему стремился. Чувства – это наш, и в частности твой, разум, данный Богом. Учись прислушиваться к Богу.
Не в силах больше терпеть эти нотации, я выкрикнул:
– В Бога я теперь не верю! Бога нет! Бог – это сплошной обман! Он нужен для того, чтобы дурить людей и заставлять их подчиняться власти!
Я думал, он разозлится, но нет.
– Если Бога нет, то нет и человека.
– Это просто Quatsch
[18], фатер, ты и сам знаешь. Мы-то как раз есть. Вот я, к примеру, нахожусь прямо тут. И могу это доказать.
Я стал топать ногами и хлопать в ладоши.
– Значит, ты хочешь разобраться, кто кого сотворил: Бог – человека или же человек – Бога, так? Но ведь и в первом, и во втором Бог существует.
– Нет, фатер, если Бога сотворил человек, то Бога нет. Он существует только в головах у людей.
– Сам же говоришь: «Он существует».
– Ну разве что как часть человека.
– Вообрази: человек создает картину. Эта картина – не то же самое, что создавший ее человек, и даже не часть этого человека; она существует отдельно от своего творца. Творения отделяются от человека.
– Картину можно увидеть. Она всамделишная. А Бога увидеть нельзя. Вот позови: «Ау, Господь Бог!» – никто тебе не ответит.
– А ты когда-нибудь видел любовь? Трогал ее руками? Разве достаточно крикнуть «Эй, любовь!», чтобы она примчалась к тебе на четырех лапах? Твои юные глазки могут тебя обмануть – не поддавайся. В этой жизни все самое важное – невидимо.
Наш спор ходил по кругу; в конце концов я заключил, что Бог – наиглупейшее творение человека. Отец грустно посмеялся и сказал, что я сильно заблуждаюсь; либо Бог – наипрекраснейшее творение человека, либо человек – наиглупейшее творение Бога. Разговор грозил закончиться тем, с чего начался, поскольку я придерживался очень высокого мнения о человеке и его способностях, но тут пришла мама и настояла, чтобы я перевернул форму для выпечки и подержал вверх дном, пока она будет извлекать кекс. По ее недосмотру кекс немного пригорел. Я распознал эту старую уловку.
Наши с отцом самые серьезные разногласия коренились в мировосприятии. Мне этот мир виделся нездоровым, грязным местом, которое требует основательной чистки и мечтает, чтобы его населяли только счастливые, здоровые арийцы. Что же до моего отца, он занимал сторону посредственности.
– Скука, скука! – восклицал он. – Мир, где у всех одинаково кукольные дети, одинаково приемлемые мысли, одинаковые палисадники, стриженные под одну гребенку, в один день недели! И никакого разнообразия, хотя оно – залог всего сущего. Различные нации, языки, мысли необходимы не только сами по себе, но и для того, чтобы каждый мог разобраться, кто он есть! Вот кто ты есть в твоем идеальном мире? Кто? Не знаешь! Ты настолько похож на всех и вся, что растворяешься, подобно зеленой ящерке на зеленой ветке.
Отец расстроился не на шутку; я решил закруглиться и больше не поднимать эту тему. Но, уже вернувшись в кровать и услышав родительские голоса, я прижался ухом к двери, чтобы подслушать, о чем беседуют отец с матерью. Маму беспокоило, что отец ведет со мной такие дискуссии, ведь в школе учеников спрашивали, о чем говорят у них в семьях. Она сказала: вопрос могут задать так, что он меня даже не насторожит, а я слишком мал и наивен, чтобы вовремя прикусить язык.
– Кругом полно тех, кого нужно опасаться, – отвечал папа. – Я не собираюсь опасаться родного сына!
– И все же остерегись. Пообещай мне больше не затевать такие споры.
– Росвита, заниматься воспитанием сына – это мой долг.
– А ты подумал, какие у мальчика будут неприятности, если он усвоит твои взгляды?
Отец признал, что порой забывается и начинает думать, что ведет спор не со мной, а «с ними». И добавил, что язык – это нечто более личное, чем зубная щетка, и распознать чужой язык в письме или в разговоре ему не составляет труда, но, слыша «их» язык из детских уст, он не испытывает ничего, кроме отвращения.
III
Девятнадцатого апреля, накануне дня рождения Адольфа Гитлера, меня заведенным порядком приняли в Юнгфольк – младшее звено Гитлерюгенда. Это был обязательный ритуал, согласия родителей никто не спрашивал. Пытаясь приободрить отца, мама говорила, что братьев у меня нет, что я становлюсь чересчур домашним ребенком и что мне пойдут только на пользу мероприятия на свежем воздухе и общение со сверстниками. Она указывала, что даже в католических подростковых группах сейчас учат обращению с оружием и стрельбе на меткость, а потому не следует думать, будто вернулась Первая мировая и меня отправляют под Верден
[19]. Маме – это было видно по лицу, – вопреки ее убеждениям, нравилось, как я выгляжу в военной форме. Она поправляла на мне коричневую рубашку, завязывала галстук, а потом дергала меня за уши. Отец, считай, даже не отрывался от кофе, чтобы засвидетельствовать мое присутствие, а мне в голову лезло: уходи я на войну за окончание всех войн, он, видимо, проявил бы такое же безразличие.
В то лето нам, юнгфольковцам, дали первое ответственное поручение: сжигать собранные в разных районах города книги, в которых содержались признаки упадочничества или извращений. Весь месяц стояла жара, по ночам невозможно было спать даже под тонким покрывалом, а когда горели костры, становилось просто невыносимо. В обязанности нашего младшего отряда входило подносить книги мальчикам-подросткам из Гитлерюгенда, которым доверили почетное право отправлять печатную продукцию в огонь. Мы им завидовали, потому как они выполняли самую интересную часть работы, но, если кто-нибудь из нас отваживался – из интереса – собственноручно бросить книжку в костер, ему тут же давали по рукам.
Вокруг костров очень скоро накалялся воздух, отчего к горлу подступало удушье. Клубами валил черный дым с запахом горелой типографской краски. Книги противились сожжению: в них с оглушительным треском что-то взрывалось и стреляло раскаленным крошевом, угрожая нашим глазам и одежде. Установленный порядок продержался недолго. Вскоре отправка книжек в огонь сделалась обязанностью изгоев. Сколько тревог и страданий выпало на мою долю, когда я своими тонкими ручонками вынужден был запускать один том за другим как можно дальше в пекло. Мое внимание привлекло одно имя: Зигмунд Фрейд. Оно попадалось мне на полках нашей домашней библиотеки. За ним последовали Пауль Неттль
[20], Генрих Гейне и Роберт Музиль
[21], а также один из моих учебников истории – как видно, устаревший. По неосторожности я его выронил, и он упал к моим ногам. Пламя не знало удержу: этот учебник быстро задымил и скукожился, страницы, кувыркаясь, разлетелись по воздуху в последней попытке спастись, а под конец полыхнули и рассыпались в прах.
Дома я увидел бреши на книжных полках, отчего меня охватила какая-то смутная неловкость, будто рояльные клавиши после сильного нажатия запали и больше не поднимались. Кое-где книги костяшками домино повалились набок, словно хотели замаскировать исчезновение других. Мама, с трудом втащив наверх бельевую корзину, с мученическим видом спускалась за очередным грузом и при виде меня вздрогнула. Я подумал, она испугалась моего закопченного до черноты лица, но, бросившись ей помочь, был поражен: в корзине громоздились книги. Запинаясь, мама стала объяснять, что это… мм… просто в запас: вдруг зимой у нас кончится растопка для каминов… не пускать же книги почем зря в огонь по такой жаре. Я онемел. В голове крутилась одна мысль: неужели мать не понимает, какие беды может навлечь на нашу семью? Мне было велено разуться и принять ванну.
Как ни странно, когда маму обязали посещать курсы для матерей, обстановка в семье разрядилась. За ужином отец ее поддразнивал. Стуча кулаком по столу, он протягивал тарелку за добавкой и кричал, что пора бы организовать курсы для жен! Мы с Пиммихен обожали, когда он сетовал, что маме не светит «Deutschen Mutter Orden» – медаль, которой награждались матери, родившие пятерых и более детей. Мама краснела, особенно когда встревал я: «Да, мутти, организуй-ка мне сестренок и братишек, да побольше!» или Пиммихен: «Не пора ли вязать пинетки?» Стоило маме убрать за уши пряди каштановых волос и тихо возразить, что ей уже не по возрасту обзаводиться детьми, как мы принимались ее понукать с удвоенным рвением. Якобы она напрашивалась на комплименты и, конечно, их получала. Отец выражал надежду, что на материнских курсах ей объяснят, откуда берутся милые, пухленькие детки, Пиммихен шлепала его по руке, но я-то уже понимал, что к чему. В школе меня с успехом посвятили в эти физиологические подробности.
Отец вздыхал и приговаривал, что поспешил жениться – подожди он с десяток лет, им бы выдали ссуду на обзаведение, которая сокращается на четверть с рождением каждого ребенка. Мама могла бы оказаться ценным финансовым рычагом. Не оформить ли им развод, чтобы тут же начать все сначала? Мама щурилась в притворном гневе. Только с тем условием, отвечала она, что ей будет позволено накупить себе обновок на полученные «фантики». Так она называла рейхсмарки
[22], к которым никак не могла привыкнуть. У нее были широкие скулы и красиво очерченные поджатые губки, но долго сохранять серьезный вид ей не удавалось: рот подергивался и кривился до тех пор, пока мой отец не высвобождал ее улыбку своим хохотом. Мне нравилось, когда родители при нас проявляли друг к другу нежность. Стоило отцу поцеловать маму в щечку, как я проделывал то же самое с бабушкой.
Беззаботное настроение продержалось недолго. Если не ошибаюсь, неприятности начались в следующем месяце, в октябре. Несколько тысяч участников католических молодежных групп пришли на мессу в собор Святого Стефана
[23]. Старинное каменное здание вместило не всех – многие остались на площади. После службы они прямо там, на соборной площади в самом сердце Вены, затянули религиозные гимны и патриотические австрийские песни. Лозунг у них был такой: «Христос – наш вождь», по-немецки «фюрер». Эта демонстрация была организована по призыву кардинала Иннитцера
[24].
Сам я не был тому свидетелем, но на чрезвычайной сходке нашего отряда услышал красочные рассказы Андреаса и Стефана. Я, как и обещал, излагаю события честно, а потому должен признать, что в ту пору Адольф Гитлер стоял для меня вровень с отцом, если не выше. И уж конечно, стоял он выше Бога – веру я утратил окончательно. В библейском смысле выражение «Хайль Гитлер» окрашивалось дополнительными значениями «святой, священный». Католики разъярили нас своей выходкой: она несла в себе угрозу и оскорбление нашему любимому фюреру. Мы не собирались прощать такое святотатство. На другой день наши ребята из Юнгфолька вместе с подростками из Гитлерюгенда ворвались во дворец архиепископа и защитили нашего фюрера, побросав на пол все, что попалось под руку: свечи, зеркала, украшения, статуи Девы Марии, служебники. Сопротивление нашим действиям ограничивалось молитвами, а в некоторых залах и вовсе отсутствовало.
Через несколько дней я стоял на Хельденплац в толпе, сопоставимой по численности с той, от которой полгода с лишним назад оттащил меня отец. На ветру, как крылья гигантской птицы, хлопали транспаранты: «Иннитцер и евреи – одна порода!», «Священников на виселицу!», «Нет католикам в политике!», «Построим истинно германский собор без евреев и Рима!» и так далее, с небывалым размахом. Соблазн был слишком велик. Я решил взобраться на одну из статуй; лошадь принца Евгения приглянулась мне больше лошади эрцгерцога Карла. Ткнул локтем Киппи и Андреаса, но те сочли, что на площади слишком большая давка и к статуе будет не пробиться. Меня это не остановило, уж очень я раззадорился при всей своей щуплости. Протискиваясь бочком, спотыкаясь и соскальзывая вниз, карабкался я по холодной передней конской ноге, в которую вцепился изо всех сил, чтобы меня не сбросили более проворные. Сверху крики слышались почти волшебными заклинаниями; я разглядывал скопившихся внизу гномов. Они напомнили мне дерево, шумливое, обсиженное воробьями, невидимыми до той поры, покуда их не спугнет какая-то загадочная сила, после чего щебет смолкнет и останется лишь оглушительное хлопанье крыльев, масса колеблющихся точек, удерживаемых вместе какой-то идеальной, непобедимой мощью, которая поворачивается, изламывается и ныряет в небе, поднимая голову, как одно исполинское живое существо.
Вскоре после вышеописанных случаев установились ноябрьские холода. На ясном небе далекой точкой белело солнце; деревья оголились. В воздухе висело напряжение. Помню, именно в том месяце стало известно, как в Париже некий студент-еврей зашел в германское посольство и застрелил одного из дипломатов
[25]. Слухи росли как снежный ком. По всему рейху на улицах прохожие призывали к отмщению и били витрины еврейских магазинов. Меня не отпускали поглазеть, что происходит, но я узнавал обо всех событиях из радиотрансляций. В них звучало название «Хрустальная ночь» – мне представлялось, как на улицы и переулки рейха со звяканьем и звоном сыплется толстым слоем дробленый хрусталь, похожий на снег, а за рамы витрин упрямо цепляются сталактиты стекла, как арктические украшения, столь же нарядные, сколь угрожающие.
Потом отец стал подолгу бывать в разъездах, а когда возвращался, ходил мрачнее тучи: я только и ждал, чтобы он уехал опять. Дома больше не звучали шутки, особенно после того, как заводик «Яаков унд Бетцлер» переименовали в «Бетцлер унд Бетцлер». Теперь даже мать и бабушка в разговорах с папой осторожничали. Понижали голос, осведомляясь: не хочет ли он кофейку? Или перекусить? Входили на цыпочках в ту комнату, где в задумчивости сидел отец, и просто оставляли в пределах досягаемости поднос, а потом даже не придирались, если в общей вазочке оказывалось надкушенное печенье. Они сновали, как мышки, а он ел, как мышонок.
И только я жил припеваючи, спокойно уходил из дому и оставлял позади этот непонятный тягостный настрой. Мы с песнями шли маршем через поля, застывшие в ожидании подсолнухов, пшеницы и кукурузы. Под завистливые крики воронья смаковали паек: хлеб с маслом – объедение, какого я не знал ни до, ни после. Наши спины ласково грело слабое солнце. За необъятной бурой пустошью открывалась другая, дальше – третья. С каждым разом мы уходили все дальше, отмахивая не менее десяти километров, за плечами у меня болтался рюкзак, спина ныла, ноги покрывались волдырями (боль адская), но я терпел. Не жаловался и мой новый друг, Киппи. Если он начинал хромать более обычного, то пытался это скрыть. Мы шли на завоевание мира, и все ради фюрера, но время от времени я невольно подумывал, что мир для нас, пожалуй, великоват.
Как-то на выходных мы отправились в тренировочный лагерь, чтобы научиться выживать в отсутствие цивилизации. Не столько уменье, сколько простое везенье позволяло нам отыскивать неспелую ежевику и ловить мелкую форель, а то и вытаскивать из силков тощего зайца. Когда мы сидели у костра, в животе было пусто, зато головы раздувались от победных песен. Ночевка под открытым небом оказалась сущим мученьем; к счастью, долгожданным утром прибыл пикап и привез более или менее сносный завтрак. Наш вожатый Йозеф Риттер был всего лишь года на два старше всех, но знал неизмеримо больше. Он обучил нас новой игре – разбил на две команды, выдал каждой команде наручные повязки своего цвета и объяснил: кого толчком сбили с ног, тот – военнопленный.
По его команде мы бросились врассыпную, и я рванул, как от смерти; это было здорово. Наша команда, «синие», взяла пленными на четыре человека больше, чем противники – «красные», так что мы вели с большим отрывом. Киппи, в одиночку захвативший в плен троих, оказался героем дня, а я не взял ни одного и в основном только уворачивался от нападавших. Потом красные стали толкать Киппи, я ринулся на подмогу и с его помощью взял своего первого пленного. После этого я все время искал глазами Киппи, повалил еще двоих мальчишек, но и сам попал в плен. Как и предписывалось пленному, я сел под старую раскидистую ель и в тот самый миг заметил Киппи: босого, со сбитыми в кровь ногами. Мне и в голову не приходило искать его среди пленных. Он прижал к моей физиономии свою подошву, чтобы сразить меня окончательно, однако я полагался на оружие посильнее: зловоние собственного ботинка.
Домой я приплелся без сил и еле-еле взобрался по ступеням крыльца, подтягиваясь за перила. Мама встревожилась, стала говорить «бедный малыш», «совсем измучили», но я уклонился от объятий и поцелуев. Опустившись на кровать, я повалился навзничь и задрал ноги, чтобы сподручнее было расстегивать пряжки на туристских ботинках, до жути тяжеленных. И проснулся уже засветло, весь липкий, но в чистой, пахнущей свежестью пижаме с рисунком из щенков, и почувствовал себя каким-то идиотом, отчасти потому, что не мог вспомнить, как раздевался. Сперва я даже подумал, что забрел в какую-то чужую комнату, поскольку, обшаривая взглядом стены, видел многочисленные оранжево-розовые оттенки вместо одного – защитного. До меня не сразу дошло, что мои боевые карты, наглядное руководство по вязанию узлов, противогаз – все это сменилось цветущими вишнями и яблоньками. В ту пору я еще держал у себя в комнате уютные мягкие игрушки, но хранил их на дне сундука. Сейчас, извлеченные из недр, они выстроились на письменном столе: бессильно свесив головы набок, кенгуру, пингвины, буйвол стояли с виноватым видом, как будто сами тушевались на этих отвоеванных позициях.
Матери я ничего не сказал, невзирая на ее выжидательные взгляды. В конце концов у меня вырвался только один вопрос: куда подевались мои карманные ножи, и она под этим предлогом заученно объяснила, что моя комната раньше выглядела как солдафонская, а не как детская, что дом – это не бункер и что она, проходя мимо открытой двери во время моих длительных отлучек, начинает нервничать и думать, что сын ее сгинул на фронте, а она после смерти Уте стала очень впечатлительной и с этим нужно считаться; ей казалось, я буду доволен приятной сменой обстановки, которую она произвела в мое отсутствие. Пиммихен согласно кивала в такт каждой фразе, как будто уже подробно обсудила с мамой эту тему и теперь только проверяла, чтобы та не упустила ни один пункт.
Я совершенно не хотел пререкаться и даже подумывал промолчать, чтобы не обижать маму, но поддался какому-то низменному чувству и против воли заявил, что это моя комната. Мать согласилась, но в свой черед напомнила, что моя комната находится в ее доме. Так возникла путаная дискуссия о территориальных правах: кому что дозволено, и под чьим кровом, и за чьей дверью, и между какими стенами. Наши с ней права и территории пересеклись в том небольшом квадрате, что считался моей комнатой. Под конец этот спор в значительной степени утратил разумные основания – мама утверждала, что по-матерински желает мне только добра, я обвинял ее в нарушении личного пространства, и она заключила:
– Фюрер сеет войну в каждой семье!
Как-то раз, прибежав из школы, я застал у нас дома Киппи, Стефана, Андреаса, Вернера и – подумать только – самого Йозефа, моего вожатого: все они сидели за столом в бумажных колпаках, которые раздала им моя мать. Я готов был провалиться сквозь землю, особенно при виде такого же колпака на голове у бабушки. Она, похрапывая, дремала в кресле, а колпак вместе с волосами сбился набок, открывая взгляду розовую проплешину. Мама украсила комнату розовыми воздушными шариками, причем лишь для того, чтобы они гармонировали с розовым тортом, но я предпочел бы любой другой цвет, даже черный.
Моя мать первой воскликнула: «С днем рожденья!» – и подбросила вверх горсть конфетти. Наш вожатый Йозеф улыбнулся, но не последовал ее примеру, и я точно понял, о чем он думает. Эти мальчишки из Юнгфолька, в возрасте от десяти до четырнадцати лет, звались «пимпфы». Это слово как нельзя лучше описывало тот неуклюжий возраст, отягощенный комплексами, когда ты уже не ребенок, но еще не мужчина. Мама стала меня нахваливать, когда я задул свечки (которые погасли бы и от взмаха ресниц), как будто я совершил невозможное; ее переполняла материнская гордость, а я съеживался, как эти тающие свечки.
После добавки торта мы расслабились и заговорили о тренировочном лагере. Тут мама стала требовать, чтобы я перед всеми открыл подарки; как я ни отнекивался, меня не оставили в покое. Родительский подарок я распознал по нарядной упаковке и как мог отодвигал его в сторону, решив начать с подарков моих приятелей. Близнецы Стефан и Андреас принесли мне фонарик; Йозеф – плакат с портретом фюрера, какой у меня уже был; Вернер – ноты «Хорста Весселя»
[26] и «Deutschland über Alles»
[27] – в Вене они шли нарасхват. От Пиммихен я получил носовые платки с моими вышитыми инициалами, а Киппи подарил мне фото Бальдура фон Шираха
[28], предводителя Гитлерюгенда всего рейха. Этот подарок особенно порадовал Йозефа, и я уже было успокоился, но тут моя мать изъявила желание рассмотреть портрет. Она стала допытываться у Киппи, кем ему приходится этот человек – старшим братом? Или отцом? Но даже на этом она не остановилась, а начала доказывать, что портретное сходство все же имеется, и только когда Киппи весь побагровел, признала, что это, видимо, из-за формы.
В конце концов дело все же дошло до родительского подарка; должен сказать, что, получи я такой годом раньше, моему восторгу не было бы предела. В свертке оказался игрушечный бультерьер, который лаял, прыгал и вилял хвостом. Уж не знаю, где они его откопали, – считалось, что подобные игрушки в рейхе больше не продаются. Такой подарок выбрали для меня по той причине, что мне всегда хотелось завести собаку, но у мамы была аллергия, а потому эта игрушка стала своего рода символическим даром, компромиссом. Мои приятели через силу заулыбались, но мы уже вышли из того возраста, когда можно радоваться игрушкам, даже таким симпатичным. Я съежился и сказал спасибо, втайне мучаясь оттого, что мама подошла меня поцеловать, причмокнув мокрыми губами.
Когда ребята поблагодарили мою маму за приглашение и стали собираться домой, Йозеф напомнил, что в выходные мы встречаемся до рассвета, поскольку наш поход будет на несколько километров длиннее. Тут домой вернулся мой отец, срывая галстук и нервозно расстегивая ворот рубашки, как будто перед рукопашной схваткой.
– Йоханнес пойти не сможет, – перебил он.
– Хайль Гитлер.
Приветствие Йозефа эхом подхватили четыре голоса.
– Хайль Гитлер, – буркнул мой отец.
– Это почему же? – Йозеф с раскрытым ртом переводил взгляд с отца на меня.
– Как – почему? Разве ты не видел, в каком состоянии у него ноги с прошлого раза? Не ровен час, он подхватил какую-нибудь заразу.
– Да с чего ты взял? – запротестовал я.
– Сбитые ноги не считаются уважительной причиной для медотвода. Явка обязательна.
– В эти выходные мой сын останется дома, чтобы отдохнуть в кругу семьи. Больше такого не будет, чтобы он падал с ног и терял сознание от усталости. А инфицированная рана – предвестие гангрены.
– Я не терял сознание от усталости! Я просто заснул! Фатер, тебя при этом даже дома не было!
Мама, нервно переминаясь с ноги на ногу, подтвердила, что я не смогу посетить лагерный сбор.
– Если он прогуляет, я буду вынужден подать рапорт. Вы не оставляете мне выбора.
– Но он не может ходить! – взмолилась мама. – Бедный ребенок.
– Еще как может! Подумаешь, волдыри – кому какое дело? Пусть сменит обувь. Ему уже было сказано, что такие опорки никуда не годятся.
– Простите? – Мама подумала, что ослышалась.
– Они не отвечают нашему стилю. Обувь должна быть на шнуровке, как у всех. А у него башмаки слишком темные, слишком тяжелые, да вдобавок хлябают. Какие-то чёботы.
Имелось в виду, что у меня крестьянские башмаки. Представляю, как это оскорбило мою мать: с одного взгляда стало ясно, что прятать свои чувства она не собирается. Старые туристские ботинки ее отца, которые тот носил в детстве, она передала мне с гордостью. А теперь вдруг оказалось, что Опа ходил не в ботинках, а неизвестно в чем.
– Мой сын еще не понимает, какими последствиями чреваты травмы ног, – вставил мой отец.
– У него плоскостопие, как у вас? – поинтересовался Йозеф.
Отец в ошеломлении смерил меня негодующим взглядом, как предателя. У лагерного костра мы с Йозефом действительно завели разговор о плоскостопии, но без всякой задней мысли, просто так, и если я в связи с этим привел в пример своего отца, то вовсе не затем, чтобы его опорочить, как он сейчас представил дело.
– Мне об этом ничего не известно.
– Значит, в его – и в ваших – интересах, чтобы он явился.
Йозеф был непреклонен. Несмотря на его молодость, военная форма придавала ему властный вид. Судя по всему, отец собирался высказать все, что думал, но в последнюю секунду его остановил умоляющий мамин взгляд.
IV
Киппи, Стефан, Андреас и я через три года нетерпеливого ожидания доросли до Гитлерюгенда. Все были на седьмом небе, особенно мы с Киппи, готовившие себя к службе в личной охране Адольфа Гитлера: мы слыхали, отбор туда очень жесткий – любая дырочка в зубе могла послужить причиной для отвода. Мы выискивали у себя недостатки, способные нам помешать, и работали над их устранением. К ним мы относили неразвитую мускулатуру, нехватку выносливости и мужества, но чаще – мелочи вроде кариеса: для его предотвращения мы, в числе очень немногих, шли даже на то, чтобы в лагере чистить зубы. У меня на ноге был вросший ноготь, и Киппи лечил его оперативным путем. Не мог же я согласиться, чтобы у меня в медкарте значился даже небольшой дефект. Нам полагалось без содрогания терпеть боль, но мы не могли служить образцами выдержки, потому что при виде ножниц меня разбирал хохот. А Киппи вдобавок щелкал ими, как голодным клювом, и от выражения моего лица сгибался пополам. Иногда ему приходилось ждать несколько минут, прежде чем высмеяться и продолжить.
У Киппи в возрасте пятнадцати лет стали расти волосы из ушей, и мы сошлись во мнении, что фюрер расценит это как первобытную черту, роднящую Киппи с обезьяной. Надо было видеть униженную физиономию Киппи, когда я захлебывался смехом. Для моего друга пробил час возмездия, ведь пинцет тоже мог щелкать, как голодный клюв, прежде чем вырывать у него из ушей волоски, по три за раз.
Пора детских радостей и приключений подошла к концу, и мы распрощались с Юнгфольком. В лагерях Гитлерюгенда условия были суровыми, а конкуренция в спорте и того жестче. Никто не говорил: «Это просто игра», и в самом деле, любая игра становилась борьбой за превосходство. Переход на новую ступень имел свои отрицательные стороны. Из самых старших я попал в самые младшие; из самых сильных – в слабаки. Старшие ребята хорошо фехтовали. Я же неистово махал рапирой, но противники легким движением запястья выбивали оружие у меня из рук. Другие умели ездить верхом и брать барьеры, а я вынужденно прятал страх, подходя к лошади, чтобы надеть на нее седло, и каждый раз, когда собирался затянуть подпруги, норовистое животное грозно ощеривало зубы. Я с ужасом ждал тренировок в манеже.
Сверх прочего старшие мальчишки гнобили младших, заставляли чистить им обувь и удовлетворять их самые низменные прихоти. Такое никому не могло понравиться, но, кто артачился, тех избивали. Изредка кто-нибудь из младших жаловался, и старших наказывали, поскольку при режиме Адольфа Гитлера не допускалось ничего, даже отдаленно похожего на гомосексуализм. Но доносчику следовало отомстить новым доносом, на угрозу ответить угрозой пострашнее – этому не было конца и края. Когда мы в период Винтерхильфе
[29], с октября по март, ходили по домам собирать деньги и вещи для бедных, кое-кто из парней прикарманивал часть средств, чтобы сбегать к проституткам. А как-то раз дали нам такое задание: голыми руками передушить целую стаю уток, сворачивая птицам шеи. Это было особенно мучительно: стоило нам открыть щеколду, как утки доверчиво устремились к нам и своим кряканьем пытались высказать какие-то утиные просьбы, будто мы что-то понимали. За одной уткой потянулось с десяток утят – их тоже предстояло умертвить. Все это смахивало на принудительное убийство нашего собственного детства. Если во время этой бойни кто-нибудь из ребят начинал плакать, его прессовали так, что не позавидуешь. Ты ведь жрешь птицу, как все, когда тебе ее подают на тарелочке, а разделывать – пусть другие марают руки, да? Лицемер, нытик, дрянцо паршивое! Другие тоже сопли пускают? А ну, говори – кто?!
В каком-то уголке своего сознания я забарабанил кулаками по клавишам пианино, на котором никогда не умел играть. Вероятно, этот грохот заглушал для меня хруст косточек.
Потом Киппи спросил: а получи я приказ убить его ради фюрера, у меня получится? Я вгляделся в его лицо, такое знакомое, и понял, что не получится; точно так же и у него не поднялась бы рука убить меня. Но мы оба сошлись во мнении, что это плохо: значит, мы слабаки и должны над собой работать. В идеале, как объяснил нам один из вожатых, нужно подготовить себя к тому, чтобы размозжить голову младенца о стену и ничего при этом не почувствовать. Чувства – злейшие враги рода человеческого. Их нам необходимо искоренить в первую очередь, чтобы усовершенствовать себя как нацию.
Изрядно вредили атмосфере наших лагерей бандиты, которые наседали со всех сторон, и чем больше мы себя уговаривали, что совсем их не боимся, тем сильнее терзал нас ужас. Нам досаждали «Пижоны-путешественники» из Эссена, «Навахо» из Кёльна, «Пираты Эдельвейса», «Пираты Киттельбаха»
[30] – шайки наших сверстников, объявившие Гитлерюгенду войну не на жизнь, а на смерть. Эти нарушители спокойствия свободно шатались по рейху и проникали даже в милитаризованные зоны. Однажды мы совершали обычный тренировочный марш близ Вены – кажется, дело было в конце лета – и вдруг услышали, что в нашу песню влился хор чужих голосов. Я поднял повыше наше знамя, чтобы вновь прибывшие заметили свастику на трехполосном красно-бело-красном фоне, но в пределах видимости никого не оказалось… мы умолкли, и вскоре стало ясно, что слова нашей песни:
Славу, правду, честь
Искать,
Славу, правду, честь
Не сдать,
Славу, правду, честь
Найти,
Славу, правду, честь
Нести
переиначили:
Кривда, срам и ложь
У них,
Вонь идет везде
От них,
Бейте этот скот
Дрянной,
Гитлеровский сброд
Долой.
Они появились из-за пригорка. Все в клетчатых рубашках, темных шортах и белых носках – мне показалось, с виду довольно безобидные, но вскоре нас окружили превосходящие силы. Вблизи я безошибочно разглядел у каждого на воротнике металлический значок-эдельвейс, а также череп и кости. Это оказались «Пираты Эдельвейса». С ними были девчонки, которые с презрением взирали на наши мужские ряды. Одна, глядя в глаза нашему вожатому Петеру Брауну, теребила половые органы шедшего за ней парня.
Эти негодяи стали тыкать пальцами в нос и в глаза Петеру, а потом начали лягать его под ребра и в лицо. Мы пришли ему на помощь, хотя и не столь успешно, как нам бы хотелось. Вскоре – правда, у нас возникло такое ощущение, будто минула целая вечность, – мы все были повержены, корчились на земле и стонали. Со стороны нападавших пострадал только один: лишился рубашки и пары зубов.
В течение того учебного года все распятия в классах уступили место портретам Адольфа Гитлера. Мы узнали, что такое евгеника и как проводится стерилизация тех, кого в Америке называли «отбросами человечества», – более чем в тридцати штатах ее применяли уже с тысяча девятьсот седьмого года. Умственно отсталые, психически неуравновешенные и больные-хроники наносили обществу вред, а потому приходилось лишать их возможности производить на свет себе подобных. Люмпены также подлежали стерилизации, потому как из поколения в поколение увязали в нищете и пьянстве. Их жилища заросли грязью, а девочки шли по стопам матерей и бабок: они только множили половую распущенность и подростковую беременность. Авторитетная профессура американских университетов доказала, что склонность к нищете, алкоголизму и люмпенскому образу жизни – это врожденные качества. В ряде штатов для ограничения нежелательного контингента практиковалось хирургическое вмешательство.
Мы многое узнали и про еврейскую нацию. Ее история складывалась из длиннейшей череды предательств, мошенничества и кровосмешения. Каин в поле убил камнем своего брата Авеля; Лота обманом склонили к прелюбодеянию с дочерьми, чтобы те родили еврейских сыновей, Мо’аба и Бен-ам’ми; Иаков обманом отнял право первородства у своего голодающего брата Исава за миску чечевичной похлебки. В годы Первой мировой войны, когда мы тысячами погибали на русском фронте, евреи отсиживались в окопах и строчили письма! От этого у меня разгорелось любопытство. Кому же они писали? Что такого уж чрезвычайного должно было произойти, чтобы они под пулями и бомбами, перед лицом смерти, начали строчить послания, выхватив из кармана перо и бумагу? Что они писали: прощальные фразы, последние слова любви к невесте или к матери с отцом? А может, секретные сведения – о том, где у них припрятаны золото и драгоценности?
И это еще не все: мы узнали, что евреи ненавидят красоту и предпочитают ей уродство. Раз за разом нам показывали произведения живописи, которые ими создаются и превозносятся
[31]: безобразные картины, где человеческий глаз находится на не своем законном месте, а впереди лица, где руки больше напоминают набухшее коровье вымя, где у женщин груди растут из бедер, а шея и талия вообще отсутствуют. На одной репродукции был изображен человек, будто бы орущий во все горло, но рта у него, как у огородного пугала, не было: он выкрикивал молчание, пытаясь распугать воронье на пшеничном поле. Надо признаться, знакомство с этими картинами пробудило у меня нездоровый интерес к евреям, но предаться ненужным размышлениям я не успел: время, отпущенное на приобретение знаний, истекло. Уже начались бомбежки, и волею судеб в Вене разместилась база противовоздушной обороны. Для наших ровесников это было похлеще любого фильма. Мы стали потенциальными героями, о которых предстояло узнать всему миру, гигантами, чье каждое слово и движение проецировалось на некий огромный экран вечности, именуемый историей. Наши судьбы раздувались до масштабов бессмертия, как будто мы репетировали некое будущее событие мирового значения.
Петер Браун и Йозеф Риттер, достаточно взрослые, могли уже записаться добровольцами в Waffen-SS
[32], поскольку в сорок третьем году минимальный возраст снизили с двадцати одного года до семнадцати. А подносить снаряды мог даже пятнадцатилетний, и мы, мелюзга, только завидовали, потому что многие настоящие посты вокруг зенитных установок обслуживают наши старшие знакомцы по Гитлерюгенду, а мы, такие же храбрые и способные, до этого еще не доросли. Можно было подумать, им поручали главные роли, а мы могли рассчитывать выйти лишь на замену.
Но вскоре и нам представился случай заявить о себе. В небе появился клин союзнических бомбардировщиков, которые соприкасались крыльями и, словно равнодушные птицы, гадили на нас сверху. В этом сквозило неприкрытое презрение, и мы отвечали со всей яростью, но в ходе боя мне время от времени приходило в голову, что мы заигрались, как бывало в детстве, хотя теперь игрушки у нас были побольше и подороже. Любой предмет, падающий с такой высоты, тебя гипнотизирует. Бомбы летели со свистом, самолеты с заунывным воем пикировали вниз на сотню пролетов невидимой подвижной лестницы. Когда Киппи направился через поле, чтобы осмотреть фюзеляж и хвост подбитого самолета, бомба, упавшая на некотором расстоянии, взметнула в воздух фонтан грязи. И там, где только что был Киппи, возник земляной холмик, похожий на неопрятную свежую могилу.
Вернись наш друг к жизни, мы бы надорвали животы со смеху, но с тех пор, как его не стало, я ни разу не рассмеялся и ни с кем больше не разговаривал по душам. Так началось мое неодолимое одиночество: с огромной дырой внутри я бродил сам по себе. А время от времени опускал глаза и удивлялся, не видя никакой дыры.
Впереди ждали и другие потрясения. Мы, подносчики боеприпасов, привыкли жить бок о бок, вместе есть в столовке и ночевать в одной казарме. Киппи был мне закадычным другом, но и среди остальных у меня появились хорошие приятели. А потом нас что ни день стали тасовать и отправлять в разные сектора. В увольнение отпускали все реже, и мы отчуждались от родных. Как и все остальные, мы сделались солдатами.
В тех редких случаях, когда я получал увольнительную, мама, похоже, совсем не огорчалась, что к установленному сроку мне нужно будет вернуться в расположение части.
Стоило мне развалиться на диване, как она интересовалась, в какой день я отбываю. Узнав день, уточняла время. И не выспрашивала, чем я занимаюсь и не опасно ли это для жизни. Меня задевало, что мать явно испытывает облегчение, выпроводив меня из дому. Со мной она вела себя нервозно и даже как-то пугливо. Если, выходя из спальни, она замечала меня в коридоре, то сразу ныряла обратно. Если, находясь на первом этаже, слышала, что и я где-то поблизости, то могла часами отмокать в ванне. Как только я появлялся на кухне, она прерывала любое свое занятие. Однажды мама делала себе бутерброд, но, завидев меня, бросилась драить раковину – на мой взгляд, совершенно чистую. Я нарочно задержался, но она проявила упрямство и есть бутерброд в моем присутствии так и не стала. За столом она, бывало, просто гоняла еду по тарелке. Наверное, неплохо было бы ей подумать и обо мне, а у меня у самого язык не поворачивался привлечь внимание матери к моей пустой тарелке – я же не нищий, чтобы выклянчивать съестное.
С введением карточной системы моя бабушка совсем занемогла и целыми днями не вставала с постели. Если мы сталкивались с отцом, тот всегда интересовался как и что. Когда я намекал на мамины странности, он все отрицал, со вздохом протирал глаза или же спешил по своим делам.
Бомбежки усиливались, и в нас – ребятах, служивших на постах ПВО, – зрела безрассудная храбрость. Материнское отношение притупило во мне чувство опасности, а в критические моменты даже толкало на риск. В некотором смысле это была свобода: когда за меня никто не опасался, я и сам меньше боялся за себя, – но пустота у меня в груди ширилась. Как-то раз во время воздушного налета, когда я следом за двумя новичками помчался в убежище, находившееся метрах в двадцати, линия огня сбила меня с толку. Предрассветный налет оказался неожиданным, ведь мы уже рассчитывали, что дежурство будет спокойным. Когда в воздух взмывали столбы земли, создавалось впечатление, будто противник атакует не сверху, а снизу. Так думать было удобно: страх утихал. Верилось, что пронесет; понадеявшись на удачу, я, как подсказывало чутье, рванул вправо.
Надо сказать, я был счастлив, как ребенок, когда очнулся в госпитале и увидел плачущую надо мной мать, которая вновь называла меня «бедный малыш». Но тогда я еще не знал степени своих увечий. Никто не спешил открывать мне правду – слишком велика была радость от того, что я вообще остался в живых, а сам я ничего не замечал. Тайну выдали родительские лица: полуулыбки отца и матери скрывали какую-то невысказанную жалость, и до меня стало доходить, что не все так замечательно.
Лучше бы мне было никогда больше не видеть себя в зеркале. Я потерял часть скулы под левым глазом, не мог пошевелить левой рукой ни в плече, ни в локте и лишился нижней трети предплечья. От потрясения – думаю, еще больше, чем от самих увечий, – меня покинули последние силы. Дома, просыпаясь в своей постели, я откидывал одеяло, чтобы проверить, не сон ли это, но худшее подтверждалось; утешение приходило только вместе с забытьем. Время от времени я ощупывал провал на лице, дряблую кожу и твердый змеевидный рубец.
Проспал я не один месяц. Мама будила меня, чтобы покормить, я проглатывал лишь пару ложек еды, которой она меня пичкала, и опять погружался в дремоту. В туалет ходил тоже с маминой помощью: она прижимала к животу мою голову и никогда меня не поторапливала. Когда мне случалось посмотреть на изувеченную руку или перехватить направленный на нее материнский взгляд, мое стремление восстановиться терпело жестокий удар.
Если в конце концов я пошел на поправку, то исключительно благодаря Пиммихен. Как-то среди ночи ко мне в комнату вошли родители; сперва я подумал, что начался очередной воздушный налет, но оказалось – я почувствовал это, завидев, как отец утирает глаза платком, – меня хотели отвести к бабушкиному смертному одру. Наш спуск со второго этажа на первый отнял у меня все силы и вынудил прилечь на кровать рядом с бабушкой. Шел час за часом; мы с ней оба лежали навзничь; от стонов Пиммихен пробуждались и нарастали мои собственные. Когда я открыл глаза, в комнате уже стоял яркий, пыльный столб дневного света. Мы с бабушкой едва не соприкасались носами; она смотрела на меня слезящимися от катаракты глазами, а улыбка ее получалась местами неровной, словно губы Пиммихен были зашиты непрочными нитками слюны.
Мама сказала, что мне нужно вернуться к себе в спальню, так как бабушке требуется отдых, но заново расставаться нам не хотелось. Говорить Пиммихен не могла, она лишь слабо пожимала мою руку, а я – ее. Наши движения были несогласованны, и это создавало между нами какое-то особое единение. Любопытно, что мы вместе порывались сесть, чтобы мама смогла нас покормить: несмотря на разницу в возрасте, положение наше было одинаковым. Каждый неустанно наблюдал за другим, и, когда у одного с подбородка стекал чай или выпадало изо рта картофельное пюре, слишком рьяно заталкиваемое туда мамой, мы дружно посмеивались. Постепенно у Пиммихен начал восстанавливаться аппетит – еще половину маленькой картофелины, еще две ложки супа; не отставал и я. Бабушка поднималась с кровати, чтобы пройти через всю комнату за полотенцем, – и я тоже. Я гордился ею, она гордилась мной.
Когда к Пиммихен вернулась речь, я узнал много нового и интересного. Мой дед Пимбо увлекался соколиной охотой: у него был молодой сокол по кличке Цорн
[33], и как-то раз во время кормежки он укусил деда за палец. К счастью, укус пришелся на кольцо, так что ничего страшного не случилось, а иначе остался бы дед без пальца. Клюв был так силен, что перегрызал пополам мышь; возможно, сокола раздразнил блеск золота. От птиц можно ожидать чего угодно, сказала мне бабушка. А еще был случай: через открытое окно к ней в спальню залетела сорока и стащила рубиновые бусы. Хорошо, что бабушка увидела это своими глазами, а иначе обвинила бы в воровстве польку-домработницу.
Родители сказали, что Пиммихен идет на поправку, коль скоро она заговорила, а значит, мне настала пора возвращаться к себе в комнату. Тогда-то, заметив целую череду мелких странностей, я и усомнился, что бабушка действительно выздоровела; или же это мама занемогла? Например, каждый день в любую погоду мама устраивала проветривание – во всем доме настежь распахивались окна. Но, невзирая на это, по утрам, когда я просыпался, мне в нос ударял тошнотворный запах кала, то есть либо у мамы что-то случилось с желудком, либо у Пиммихен, однако второе менее вероятно, поскольку бабушка в последнее время передвигалась вполне сносно, а комната ее находилась на первом этаже, ближе всех к туалету. Помимо этого, я однажды увидел, как мама выносит фаянсовый ночной горшок, но она так смутилась, что я не смог выдавить вопрос: у кого же так плохо со здоровьем? Неужели ночная слабость не позволяет ей даже выйти из спальни?
Однажды среди ночи я услыхал шаги по коридору – туда-обратно, туда-обратно – и решил, что у папы бессонница. Прислушайся я повнимательнее – смог бы явственно различить, что по коридору расхаживают двое, хотя и точно в ногу; не иначе как с ним вместе прохаживалась мама. Когда я упомянул этот эпизод, мама сказала, что ни она, ни отец по коридору не разгуливали, а вот бабушка, возможно, встала и решила размяться. Странно, конечно: я ведь спал за стенкой от родителей, так что все доносившиеся до меня шумы точно так же достигали родительских ушей, но отец с матерью постоянно отнекивались. Из любопытства я спросил бабушку, что гонит ее из спальни в ночные часы, но она даже не поняла, о чем речь. Пришлось объяснить, не раз и не два; тогда она призналась, что давным-давно имеет склонность к лунатизму. По утрам Пимбо рассказывал ей, что она вытворяла, и клялся головой своей матушки, а иначе Пиммихен не поверила бы ни единому слову.
Перестук шагов прекратился, но примерно через месяц, на рассвете, у мамы вырвался пронзительный крик. Во время завтрака она извинилась перед нами с Пиммихен, что перебудила весь дом, увидев страшный сон. Сложив руки на столе, мама зарылась в них лицом и призналась, что увидела, каким я был сразу после ранения… Впервые до меня дошло, что она переживает за меня куда сильнее, чем я думал.
На следующую ночь меня разбудил какой-то грохот, и я поспешил в коридор узнать, что случилось. Мне думалось, бабушка сшибла консольный столик вместе с лампой, но нет: по полу разлетелись черепки фаянсового ночного горшка, распространяя нестерпимую вонь. Сидя на корточках рядом с мамой, отец помогал ей собирать зазубренные осколки. Мама не нашла в себе сил поднять на меня взгляд; я заметил, как у нее трясутся руки. Если она так ослабела, что даже не смогла дойти до туалета, то уж всяко не должна была самостоятельно выносить горшок; в самом деле, к чему такое упрямство?
Одной рукой обняв ее за плечи, мой отец приговаривал, что все наладится… что ей стоило его разбудить – он бы помог… жаль, он не услышал, как она встает… В ночной сорочке мама выглядела субтильнее, чем в повседневной одежде; груди уменьшились, ноги как-то усохли, скулы обозначились резче и, казалось, грубо нарушили тонкую грань между красотой и недугом. Отец стал настойчиво доказывать – в это трудно поверить, ведь стояло лето, – что я непременно заработаю бронхит, а то и пневмонию, если тотчас же не вернусь в постель, быстро-быстро-быстро. Он помог мне вскарабкаться по лестнице в спальню, придерживая меня за пояс, и помедлил у двери, будто хотел в чем-то признаться. Впервые мне в голову закралась жуткая мысль: а вдруг мама умирает от какой-то неизлечимой болезни – к примеру, от рака? Отец набрал полную грудь воздуха, но лишь для того, чтобы пожелать мне спокойной ночи. На меня спустилась дремота, но сон не приходил.
V
Мой отец все реже приходил домой с завода, причем обычно в дневное время – только туда и обратно, чтобы забрать какие-нибудь документы. Заявлялся плохо выбритым, с ввалившимися красными глазами, а потом – вероятно осознав, в каком он виде, – перестал приходить вовсе. Ради того чтобы час-другой вздремнуть, не стоит суетиться, говаривал он. После него оставалось тягостное молчание, отчего мать вздрагивала от малейшего шума, будто с минуты на минуту ждала его возвращения, а ведь ее день состоял из множества таких минут.
В конце концов отец все же появился, неся под мышкой коробку с головоломкой-мозаикой, замаскированную глянцевым журналом. Я понял, что эта игра предназначается мне, и обрадовался, потому что целыми днями томился от безделья: мне только и оставалось разглядывать свои раны да читать газеты, в которых, кстати сказать, даже добрые вести надоедали – превосходство наших вооруженных сил, победа и еще раз победа. Перепрыгивая через две ступеньки, отец взлетел наверх и сбежал вниз, прихватив несколько папок. На какой-то краткий миг мне подумалось, что отец решил проверить почтовый ящик, но потом я с горьким разочарованием понял, что он умчался на работу, так и не вручив мне свой подарок. Я прикинул, сколько же должно пройти дней, прежде чем я увижу его вновь, и в конце концов взял на себя смелость подняться в родительскую комнату, чтобы попросту забрать коробку. В самом деле, папа, человек занятой, мог и забыть такую мелочь, но уж, конечно, не стал бы возражать.
Игру я не нашел – ни в отцовском кабинете, ни в какой-либо другой из верхних комнат. Но я своими глазами видел, как отец взбежал по лестнице с коробкой, а спустился без нее; не могла же она испариться. Не было ее даже в самых маловероятных местах – я обшарил каждый угол. Это уже смахивало на какое-то безумие. Притом что раньше я был левшой, мне, понятное дело, оказалось проще вытаскивать различные предметы на свет, нежели аккуратно убирать, и под конец я уже как попало рассовывал по местам коробки, письма и бумаги. Как ни удивительно, мне попалось старое, еще гимназических лет, фото моего отца: его решительное лицо выделялось на фоне инфантильных физиономий одноклассников. Помимо этого, я обнаружил иностранную валюту, очень приличные табели успеваемости за начальную школу, курительные трубки со сладковатым запахом табака – но ничего похожего на то, что мне требовалось. Раз за разом я сдавался, но тут же возобновлял поиски.
– Что ты там делаешь, Йо-Йо? Что ты задумал? – окликнула снизу моя мать.
– Ничего, – только и ответил я, и она попросила меня спуститься, чтобы составить ей компанию.
Я посетовал на долгие отлучки отца, а она вдруг сказала, что как раз собирается пойти к нему на завод. Получив разрешение отправиться вместе с ней, я приободрился: это был шанс разузнать, куда делась головоломка.
До завода, расположенного за восточной окраиной, пришлось ехать через весь город на трамваях с тремя пересадками, мимо Двадцать первого района под названием Флоридсдорф, а это уже не ближний свет. Любой мужчина поймет, какое я испытал унижение, когда старушка-пассажирка уступила мне место, но я вынужден был сесть, потому что в вагоне становилось душно, а я еще недостаточно окреп, чтобы выдержать все торможения и ускорения. На последнем трамвае мы вместе с горсткой пассажиров доехали до конечной остановки. Я вышел из вагона, и мама вцепилась мне в руку сильней, чем обычно; думаю, ей бередил душу вид разбомбленных домов, чьи стальные ребра торчали из каменных желудков. До завода было довольно далеко, и я присаживался на скамейки, чтобы передохнуть, а мама была только рада поставить на землю свою корзину. Район оказался, мягко говоря, безрадостным. Там высились пивоварни, мукомольные фабрики и другие предприятия, размерами намного превышавшие отцовский заводик, чьи дымовые трубы, похоже, были повинны в том, что над всей промышленной зоной нависал рваный потолок из облаков цвета серого камня, грозивший рано или поздно раскрошиться и рухнуть.
С раннего детства я терпеть не мог ездить на папин заводик. Он распространял по всей округе невыносимые запахи, из-за которых я еле дышал, чтобы не впускать их в легкие. На меня накатывала дурнота, как физическая, так и умственная. Я воображал, что вхожу в какую-то звякающую, плюющуюся машину, у которой чрево – раскаленный котел, сердце – дребезжащий насос, артерии – трубы, а сам я вообще ничего собой не представлял – какой-то шкет, праздный зевака. Не принося никакой пользы этой машине, я был для нее просто мусором.
В кабинете отца на письменном столе, почти сплошь заваленном бумагами, лежала авторучка со снятым колпачком и ожидала нетронутая чашка кофе. Чтобы согреть руки, я обхватил эту чашку пальцами, но лишь выяснил, что, кофе давно остыл, и вдруг мне на глаза попалось фото, которого я прежде не видел: папа, сидя на веслах, катает на лодке нас с Уте. Горы в белых шапках столь же четко отражались на темной глади озера, как и вырисовывались на фоне ясного неба. Я не припоминал, чтобы меня когда-нибудь заносило на Мондзее или на какое-то другое озеро близ Зальцбурга. Но тут один из заводских рабочих узнал мою мать и крикнул другому, а тот похлопал по плечу следующего.
Очень скоро нас окружила группа мужчин, благоухающих одеколоном, но в большинстве своем небритых, которые таращились на мамину корзину. Я заметил, как один ткнул другого локтем в бок, но никто не вызвался помочь.
– Я разыскиваю своего мужа. Ты ведь помнишь меня, Райнер?
Кивнув, Райнер пробормотал:
– Он говорил, что сегодня еще вернется.
– И что же?
– Нету пока, сударыня.
– У него была назначена встреча где-то на выезде?
Райнер оглянулся в ожидании подсказки, но рабочие только пожимали плечами.
– Вы не знаете, куда он поехал? Где мне его найти? – спрашивала моя мать. – Я ему кое-что принесла. Он еще вернется?
Ей ответил тот мужчина, который толкал локтем другого:
– Сказал, сегодня вернется. Нам ведь не докладывают.
Мы с мамой вышли на улицу и долго сидели на бесхозной ржавой трубе. Неспешно сжевали бутерброд, еще медленнее – яблоко. Небо угрожающе потемнело, но дождя не было, и только туман откладывал нам на головы прозрачные яйца величиной с булавочную головку. Через далекие поля нескончаемой чередой ползучих тварей тащились железнодорожные составы. Мы сминали в руках листья, ломали прутики, протыкали землю старым разлохмаченным птичьим пером и даже снизошли до полузабытой игры в «камень, ножницы, бумагу», но отец так и не появился.
Потом матери позвонили домой и сообщили, что мой отец задержан для какой-то плановой проверки. Мама была уверена, что щелчки, раздававшиеся в телефонной трубке, отличались от тех, которые сопровождали прослушку семей одних с нашими партийных убеждений. Пиммихен по мере сил окружала мою мать заботой: подавала ей тапочки, раз за разом заваривала чай, прикладывала к ногам грелку, подсаживалась к маме на кухне и часами допытывалась, обращаясь к потолку, что понадобилось властям от нас, жалких обывателей. Будто в оправдание маминого поведения, бабушка мне поведала, что гестапо неоднократно приходило к нам в дом с обыском, пока я выполнял свой воинский долг, – потому-то мама теперь и мучается неизвестностью. Прежде чем отправиться спать, Пиммихен подержала ее за руку и поцеловала в лоб, но мама ничего не замечала. Она погрузилась в свой собственный мир и чем дольше себя накручивала, тем больше слабела и прямо на глазах лишалась здравомыслия.
Я был убежден: если она не спешит всецело поддерживать фюрера, то лишь из солидарности с отцом, вот я и решил воспользоваться его задержанием, чтобы прояснить для мамы кое-какие факты, а также лишний раз ей внушить, в чем состоит мечта Адольфа Гитлера и почему любое противодействие его планам – если, конечно, наш папа занимался именно этим – расценивается как преступление. Во имя здоровья и мощи нации приходится жертвовать теми, кто против нас, пусть даже это родня. А потому нечего хлюпать носом, иначе она, сама того не желая, тоже станет предательницей. Мама делала вид, будто слушает, но я понимал, что мыслями она очень далеко и соглашается со мной отнюдь не полностью, хотя и повторяет: «Ясно, ясно».
Мне хотелось ее убедить, что мои ранения – свидетельство героизма, и я, не умолкая, таскался за ней по всему дому. Ответы ее становились все более уклончивыми, отчего я заподозрил, что на самом-то деле положение вещей представляется маме в ином свете. Я затаил обиду на отца – это же он сбивал ее с толку. Время шло, а я все не мог успокоиться и вновь заговорил о своих увечьях, подчеркивая, что дело даже не во мне, не в отце и не в какой-то одной личности. Я ей заявил, чтобы приняла к сведению: если потребуется отдать жизнь за Адольфа Гитлера, это будет для меня как счастье.
Мать ответила:
– Конечно! Конечно! Если не остережешься и не откроешь глаза, то уж точно лишишься жизни!
Я был поражен: никогда прежде мне не доводилось слышать, чтобы она кричала… нет, ну, понятно, при виде мыши или от неожиданности – это само собой, но чтобы на кого-то… Подбежав к дивану, она вытащила из-под подушек какую-то брошюрку и сунула мне в солнечное сплетение:
– На! Читай! Вот что меня ждет! Ты и твой драгоценный фюрер! Хорошо, что Уте не дожила до этого дня! Могу лишь порадоваться! А то ее бы умертвили!
Я сел на диван и под жарким маминым дыханием стал читать. В листовке говорилось, что супружеская пара, у которой родился ребенок-инвалид, обратилась к Адольфу Гитлеру с просьбой об умерщвлении этого ребенка, после чего Адольф Гитлер дал распоряжение главе своей личной канцелярии подготовить приказ об уничтожении всех детей с умственными и физическими недостатками, начиная с трех лет и постепенно повышая возраст до шестнадцати. Далее говорилось, что при помощи инъекций или голодания удалось ликвидировать уже пять тысяч детей. У меня не хватило духу сказать, что это делается для общего блага: я знал, какие чувства преследуют маму из-за Уте.
Продолжив чтение, я дошел до того раздела, где говорилось о печальной необходимости избавления общества от балласта, который включает умственно и физически неполноценных лиц, в том числе и ветеранов войны 1914–1918 годов, отчего у меня отнялся язык. На данный момент, сообщалось далее, ликвидировано не менее двухсот тысяч таких биологических изгоев; разрабатывается новая методика с применением угарного газа. Это абзац я прочел трижды. Там упоминались только ветераны Первой мировой, а о тех, кто в наше время получил увечья, сражаясь за дело фюрера, не говорилось ни слова. Но не распространятся ли потом эти положения и на таких, как я? На меня накатила тошнота, а вместе с ней и ярость: как я мог усомниться в единственном человеке, которого боготворил? Порвав листовку, я разорался на маму, чтобы не была такой легковерной, не попадалась на всякие уловки – это же чистой воды вражеская пропаганда. По окончании войны меня окружат почестями. На следующий день и через день клочки бумаги по-прежнему валялись там, куда упали.
В ту ночь мне приснился жуткий сон: как люди, говорящие на непонятном языке, готовились столкнуть меня в пропасть. Глаза их горели злобой, а я все умолял объяснить: «За что? Скажите на милость, чем я провинился?» Один указал на мою искалеченную руку, а когда я опустил взгляд, оказалось, что она сделалась еще уродливей: вокруг обрубка болтались куски плоти, а кость вылезала наружу, и я принялся запихивать ее обратно. «Это можно исправить! – взмолился я, – клянусь! Дайте мне всего час!», но они не понимали, да и очень торопились на пикник: позади них на клетчатой скатерти уже были разложены угощения, а вдали, что и совсем уж странно, крутилось пратеровское колесо обозрения
[34], с которого дети забавы ради сталкивали друг друга на землю.
Проснувшись, я вновь услышал шаги, навострил уши и, пускай не сразу, понял, что шагают двое: время от времени создавалось впечатление, будто в ходьбе участвует лишняя пятка или лишний носок. Потому среди ночи я с легкостью воображал призрак деда, который за компанию присоединился к моей бредущей во сне матери. От этой мысли я перепугался и не смог ни встать и посмотреть, ни уснуть заново. Мне до невозможности хотелось включить свет, но это строго воспрещалось: нас могли обнаружить бомбардировщики, а кроме того, боясь привидений, я не собирался высовывать из-под одеяла покалеченную руку.
Наутро, когда мама ушла в поисках хлеба, а я сидел в уборной, до меня донесся стук дверной колотушки. Доковыляв до входа, я уже не надеялся увидеть кого-нибудь за порогом, и уж меньше всего – моего отца. Сначала я его не узнал: изможденный, со сломанным носом, в лохмотьях, он смахивал на опустившегося бродягу. Следующей моей мыслью было: с чего это он вздумал стучаться в свой собственный дом? Ответом на мое удивление была презрительная отцовская мина.
– Нет, я не умер. Так что извини.
Я проглотил язык. Оттолкнув меня с дороги, отец сразу взялся за дело. Я слышал, как у него в кабинете выдвигаются и задвигаются ящики, как передвигается мебель. Потом он спустился, жестко посмотрел мне в глаза и спросил:
– Ты рылся в моих вещах, да, Йоханнес?
Мне надо было объяснить, что я искал коробку с игрой, но я не смог заставить себя раскрыть рот и только помотал головой.
– Как удивительно: все без исключения лежит по-другому. Ты волен рыться где угодно и когда угодно, мне скрывать нечего, но, по крайней мере, оставляй все как было.
Мне пришлось сделать вид, будто он вообще толкует неизвестно о чем, но в руках у него были бумаги, которые я определенно переворошил, и сейчас, завидев его школьную фотографию, отвел глаза. Моя зажатость только подтвердила отцовские подозрения. К приходу мамы его и след простыл: прижимая подбородком стопку папок, отец убежал. Мама опять поехала с тремя пересадками, но уже без меня, а я кипел ненавистью к отцу за его ложные обвинения. Но я не числил его в мертвецах, нет.
Вопреки газетным колонкам, трубившим о превосходстве наших сил, бомбардировки союзнических войск несли все новые разрушения. Железнодорожный транспорт остановился, воды не было, электричества не было. Однажды я заметил, как мать тащит наверх полную лейку; что за бред, нам самим воды не хватало, так стоило ли думать о каких-то дурацких комнатных растениях? Но у матери был свой взгляд: цветы на подоконнике – тоже создания Божьи, они тоже имеют право на жизнь, как и все живое. А потом она поставила вариться картошку и даже не смогла целиком покрыть ее водой. Я подумал: не жирно ли цветам получать столько воды, пошел наверх и с удивлением обнаружил, что лейка исчезла, цветы завяли, а земля в горшках пересохла.
С той поры я начал следить за матерью через замочную скважину и в какой-то момент увидел, как она несет наверх бутерброд и две зажженные свечи: казалось бы, ничего подозрительного, но вернулась она с одной свечой. А однажды утром я обнаружил на ступенях лужицы воды: значит, мать взбиралась наверх с лейкой. Я нетерпеливо выжидал и через некоторое время, когда она помогала бабушке умыться, довольствуясь мисочкой воды, прокрался наверх. Там не было никого и ничего. Я посмотрел всюду: заглянул под двуспальную кровать в комнате для гостей, перешел в отцовский кабинет и порылся в конторском шкафу, проверил каждую трещину, каждый угол на чердаке – ничего.
Чем дольше я шпионил, тем явственнее видел странные мамины повадки и уже начал подумывать: не сходит ли она с ума? Посреди ночи она снова шла наверх со свечами и остатками еды. Уж не совершает ли она тайные ритуалы? Не разговаривает ли с мертвецами? Или просто решила утолить голод втайне от меня? Бывали случаи, когда она возвращалась не сразу, а то и оставалась там на всю ночь. Стоило ей выйти за порог, я дожидался, чтобы Пиммихен уснула, и начинал свой обход. Чувствовал какой-то запах, и мне это не мерещилось; а в гостевой комнате, которая давно пустовала, никакой затхлости не ощущалось.
Я останавливался, чтобы прислушаться, но все было тихо, по крайней мере в доме. Возможно, слабые звуки, время от времени доносившиеся до моего слуха, исходили откуда-то снаружи. С прищуром оглядываясь, я не замечал ничего, ровным счетом ничего, и уже начинал думать: а не меня ли самого настигает безумие?
Когда мама спросила, поднимаюсь ли я в ее отсутствие на второй этаж, мне было непонятно, как она узнала, потому что я старательно возвращал на место каждую вещь, а к маминому возвращению уже лежал в своей постели и перелистывал комиксы.
– С чего ты взяла?
Она помедлила с ответом.
– Бывает, что бабушка тебя зовет, а ты не слышишь.
До меня сразу дошло, что это неприкрытая ложь: врать мама не умела. В продолжение своих поисков я осмотрел подвал и даже чулан за кухней. Не считаясь со временем, обшарил весь дом, сантиметр за сантиметром. Даже в мамином присутствии я не унимался: изучал стыки на стенах. Маму это нервировало.
– Что ты там высматриваешь, скажи на милость? – не выдержала она.
– Крыс.
После этого разговора она старалась под любым предлогом выпроводить меня из дому. Например, заявляла, к возмущению Пиммихен, что той требуется какое-то лекарство… да-да, срочно требуется, у бабушки сыпь на ягодицах, сухость в горле, вот-вот начнется ангина, да и ментоловая мазь от артрита закончилась, видишь? Что это просто способ от меня избавиться, я понял не сразу, а лишь в тот момент, когда мама порекомендовала мне пойти добровольцем, чтобы не манкировать нуждами военного времени. Выходило, что в городе, который постоянно бомбят, я должен по состоянию здоровья как можно больше времени проводить на свежем воздухе!
Пришлось мне вернуться в прежний отряд и предложить свои услуги. Из-за нехватки живой силы никто даже не заговаривал о моем увечье. В первый же день я в форме Гитлерюгенда уже разносил по городу повестки, причем пешком. Когда за повестку расписался мужчина пятидесяти с лишним лет, сказав, что призыву подлежит он сам, а не его ныне покойный сын, я подумал, что это какая-то ошибка. По следующему адресу дверь открыла женщина еще того старше и крикнула: «Рольф!»; на этот зов вышел ее муж с негнущейся спиной и принял повестку. У меня не укладывалось в голове, зачем нужно призывать такое старичье. Потом, у дома номер двенадцать по Воллебенгассе, что в Четвертом районе, я чуть не отбил себе костяшки пальцев, пока достучался, а когда в конце концов дверь слегка приоткрылась, я узнал герра Грасси. Тот окинул взглядом мое обезображенное лицо, форму и пустой рукав с таким видом, будто не испытывал за меня никакой гордости, а лишь сокрушался от этого зрелища.
За истекшее время он постарел; лысая голова и мешки под глазами придавали моему бывшему учителю сходство с черепахой, а может, такое впечатление сложилось просто из-за его угрюмости и замедленных движений.
– Спасибо, – выдавил он и поспешил запереться на ключ.
Дома я сразу взялся подшивать рукав, чтобы не производить такого жалкого впечатления. Нашел в ящичках маминой швейной машинки старую коробку из-под конфет «Дунайский дивный вкус»: в ней хранились шпульки, уложенные так плотно, что вытащить какую-нибудь одну так и не удалось. Поскольку мне требовалось подобрать нужный оттенок коричневого, в тон форме, я перевернул коробку и стучал по днищу до тех пор, пока не вывалились все шпульки разом. Тут я заметил, что у жестяной коробки двойное дно: в этом тайнике, как раз удобного размера, лежал паспорт.
Открыв этот документ, я увидел маленькую черно-белую фотографию глазастой девушки с робкой милой улыбкой. Вначале мне подумалось, что это кто-то из моих родственниц в юном возрасте, но потом я увидел пометку «J» и прочел в полном именовании этой Эльзы Кор второе имя: Сара. У меня зашлось сердце. Неужели моим родителям есть дело до какого-то лица еврейской национальности? Неужели они помогли этой девчонке эмигрировать?
Какие только мысли не роились у меня в голове! Я бы разглядел этот паспорт внимательнее, но боялся, как бы меня не застукали, и, пока не поздно, убрал его на место. Меня захлестнула злость: родители рисковали жизнью, совершая противоправные действия у нас в доме, а значит, в случае разоблачения мне тоже грозила опасность. Больше всего меня поразил их идиотизм. Что за непоследовательность, что за наивность? На смену моей злости пришел какой-то безотчетный страх: а вдруг эта Эльза Кор с нами в родстве? Неужели отец по молодости изменил маме с какой-то еврейкой? Неужели у нас в роду есть евреи, пусть даже один? Меня просто убила вероятность оказаться нечистокровным арийцем. Если вдруг этот паспорт найдут, на меня тут же обрушится какой-нибудь тщательно скрываемый факт. Наверное, именно это соображение и удержало меня от прямых вопросов к родителям.
Когда в следующий раз мама вывела Пиммихен подышать свежим воздухом, я стал расхаживать по коридорам и комнатам, выкрикивая: «Эй, есть кто дома? Ау? Есть кто наверху? А внизу? Отвечайте!», и явственно различил еле слышный звук, донесшийся сверху, – не более чем скрип или щелчок, совсем тихий. Стараясь не топать, я поднялся на первый лестничный пролет, затем на более крутой второй и устремился в самый конец коридора, где был отцовский кабинет, оттуда назад, в гостевую комнату, и там сразу ринулся к стене, которая почему-то притягивала мой взгляд и будто бы затаила дыхание.
Ночью я медленно, ступеньку за ступенькой, прокрался наверх и только там зажег свечу. Подъем был долгим: приходилось следить, чтобы под ногами не скрипели доски. Вскоре я почувствовал чье-то присутствие, которого так боялся, – как будто среди нас еще оставался мой дед. Стена словно дышала во сне, пусть очень тихо, но, могу поклясться, различимо. И тут при дрожащем пламени свечи я увидел то, что высматривал: щель в стене – такую тонкую, что при дневном свете нипочем бы не заметил, зато ночные тени обозначили ее вполне четко. Я прошелся по ней взглядом и обнаружил другую щель, потом еще одну. Здесь был наклонный потолок: комнаты третьего этажа находились непосредственно под скатом крыши, заменяя собою обычный чердак. Стены, соответственно, не отличались высотой, а одна, вынесенная на полметра вперед от первоначальной линии, была сделана из оклеенных обоями фанерных щитов. Переделки не бросались в глаза, потому что конструкция получилась необычайно аккуратной. За ней оставалось клиновидное пространство, достаточно широкое, чтобы там улечься на пол, но при этом особо не ворочаться, и достаточно высокое, чтобы сидеть, но не стоять с поднятой головой. За стеной кто-то скрывался.
Всю ночь я метался в постели, не зная, как поступить. Не скрою: была у меня мысль донести на родителей, не ради славы, а просто потому, что они бросили вызов общему благу и справедливости, тем самым бросив вызов нашему фюреру. А я считал своим долгом защищать его от врагов. Но если совсем честно, я дрожал за собственную шкуру – боялся, что вскроется нечто такое, о чем лучше не знать. Для меня оптимальным выходом из сложившегося положения было бы убийство той особы, если наверху пряталась именно она. Найди моя мать мертвое тело, она вряд ли оправилась бы от такого удара, но, по крайней мере, получила бы по заслугам. По какому праву она пригрела мерзкую еврейку?
Передо мной в полный рост встала проблема: как совершить убийство? Я решил выждать, когда родителей не будет дома, и задушить ту девицу. Это самый чистый способ, но вряд ли доступный однорукому, ведь девчонка, судя по фотографии, была изворотлива и шустра. А вдруг она сбежит? Нет, лучше уж перерезать ей горло. Я рассмотрел свою коллекцию перочинных ножей, отвергая один за другим, и в конце концов выбрал старый ножичек, некогда принадлежавший Киппи и отданный мне его матерью. Тем самым я как бы заручился помощью Киппи.
Чтобы дождаться удобного случая, потребовались два нескончаемых дня и две тревожные ночи. Как только за матерью закрылась дверь, я бросил все свои занятия и помчался наверх, даже не проверив, спит ли бабушка; тянуть дальше было уже невмоготу.
Вначале я так крепко сжимал нож, что сгиб лезвия впивался в ладонь; мне предстояло отодвинуть щит, но как это сделать одной рукой? Наскоро прикинув план действий, я просунул лезвие в одну из щелей, чтобы использовать его как рычаг; щит, державшийся на пяти смазанных петлях, сдвинулся на ширину большого пальца. Я набрал полную грудь воздуха, налег плечом и сдвинул щит в сторону, решив со всей силы вонзить нож в то, что окажется передо мной. Но рука отказалась повиноваться команде мозга. В закутке у моих ног скорчилась девушка. Женщина. Я уставился ей в лицо, а она, запрокинув голову, смотрела на меня искоса. Вполне зрелая, с бюстом, незнакомка оказалась полностью в моей власти и взирала на меня со страхом, а может, с любопытством: с простым желанием узнать, каков же он – ее убийца. Скажу больше: краем глаза она с покорностью зафиксировала у меня в руке лезвие, готовясь смириться с любым моим сиюминутным решением. Она не шевелилась, даже не моргала и уж тем более не сопротивлялась.
Я не мог дышать, не мог отвести взгляд. Как во сне, нацелил на нее нож, чтобы только доказать себе, на что я способен. Когда кончик лезвия уперся ей в горло, во мне проснулся нездоровый азарт. Я подумал: если сейчас ее не уничтожить, она, эта еврейка, уничтожит меня, но эта опасность имела сладостно-горький вкус. В моем доме содержалась узница, посаженная в клетку еврейка. По какой-то причине меня это возбуждало. Но в то же время я проникся отвращением к самому себе, поскольку не сумел исполнить свой долг. А она определенно поняла, что перочинный нож больше ей не враг: на глаза навернулись слезы, и она отвернулась, наивно подставив под лезвие шею. Я вернул щит на место и пошел вниз.
VI
Потом я стал с особым вниманием наблюдать за матерью, чтобы понять, известно ли ей о том происшествии. Если она что-то и знала, то виду не подала, даже не повела бровью. Пожалуй, стала более скрытной, но все, что она делала, все, что относила наверх или вниз, даже самое интимное, сделалось теперь ясным как день. Мне стоило немалых усилий притворяться, будто я ни сном ни духом не ведаю, что делается у меня под носом ради продления жизни этой чужой женщины, и, открывая рот, я всякий раз боялся, как бы не выдать себя какой-нибудь случайной оговоркой.
Кто же она такая? Как узнали о ней мои родители? А вдруг они состоят в какой-нибудь подпольной организации? Давно ли она содержится взаперти? Несколько лет? Неужели она сформировалась как женщина у нас в доме, в этом тесном, темном закутке? Возможно ли такое? Или же фото для ее паспорта было сделано давным-давно? Я пошел проверить даты, но паспорт исчез: коробки со шпульками на месте не было.
С этого момента весь свой досуг я невольно сверял по этой пленнице, лежащей в темноте вплотную к стенкам. Гадал, какие мысли посещают ее там, под крышей, и что именно думает она обо мне. Боится? Считает, что я ее выдам? Ожидает ли увидеть меня вновь? Поделилась ли с моей матерью? «Ваш сын пытался меня убить». «Будьте осторожны: он знает».
При этом я сознавал, что не сумел подняться до уровня, заданного Адольфом Гитлером, и часто терзался угрызениями совести. Успокаивал себя тем, что особого вреда рейху не принес: в конце-то концов, какие от нее могут быть происки, если она сидит взаперти? Тихонько, как мышь в норе, никому не мешая? И кто может выведать, что я знаю о ее существовании? А кроме всего прочего, у нас в доме она не гостья, а узница.
Приехавший на выходные отец стал обращаться со мной помягче, и мне оставалось только гадать, не прознал ли он о моем открытии, а если прознал, то не поэтому ли сменил гнев на милость. Ответов у меня не было. Я делал всякие намеки Пиммихен, заводил беседы о скелетах в шкафу, о людях, которые подчас не знают, сколько народу живет с ними под одной крышей, но она отказывалась понимать и, думая, что речь идет о привидениях, просила избавить ее от дурацких разговоров. Бабушкино неведение доказывалось и ее поступками: например, когда ввели нормирование продуктов, она то и дело сбрасывала мне на тарелку все, что не доела мама, и не слушала ее возражений. Мама сверлила меня глазами: следила, буду ли я это подъедать, и таким способом, я считал, пыталась выяснить, известно мне что-нибудь или нет. Я отвечал ей таким же твердым взглядом и подъедал все до крошки.
Мало-помалу Эльза стала просачиваться из своего закутка и заполнять собой каждый угол дома. Обеденный стол находился двумя этажами ниже, у противоположной стены, но и там она маячила перед моим мысленным взором, не давая забыть о своем присутствии. По ночам она менялась со мной местами, чтобы нежиться на мягкой кровати, пока я корчился в ее душной выгородке.
Я удерживал себя от нового посещения, но через неделю мое терпение лопнуло. Сам не знаю, чего я ждал, кроме ответов на мои вопросы, но дважды отменял свое решение, прежде чем подняться к ней еще раз. Чего я боялся? Что меня застукают родители? Гестапо? Да нет, не только.
Она хмурилась от дневного света: наверное, из-за рези в глазах.
– Я перестала различать день и ночь, – сказала она, содрогаясь и закрывая лицо маленькими ладонями с обкусанными до мяса ногтями. А потом раздвинула два пальца, чтобы подглядывать в эту щель, как делала некогда моя сестра, играя со мной в прятки.
У нее были плебейские волосы, густые, черные, всклокоченные; тонкие черные волосины липли к щекам и шее. Глаза, до того темные, что на них почти не выделялись зрачки, покрыла какая-то остекленелая влага. Ресницы прямо кустились, отчего во всем теле угадывалась волосатость. Я брезгливо отвел взгляд и поймал свое отражение в застекленной раме гравюры, изображавшей улицу Вены девятнадцатого века с дамами в длинных платьях и шляпках с перьями. В этой раме мое лицо смахивало на те дегенеративные картины
[35], над которыми мы от души хохотали, когда нам демонстрировала их учительница. Одна сторона – нормальная, а на другой, изувеченной стороне шрам поддернул вверх мои губы в легкой улыбочке, будто это сама смерть без устали напоминала, как надо мной поглумилась. Вместо того чтобы забрать меня к себе, она сама ко мне приросла, оживилась и больше не отставала, ухмыляясь каждому моему движению.
После созерцания своего портрета мне было нелегко вернуться к этой пленнице, но она изучала меня так, словно из нас двоих диковинкой оказалась она. Ну то есть по ее глазам невозможно было определить, что она смотрит на изувеченное лицо. Люди обычно переводили взгляд с одной стороны моего лица на другую, дабы определить, к какой стороне следует обращаться в разговоре, но, как ни старались сосредоточиться на здоровой стороне, помимо своей воли возвращались к скуле с проломом. Я видел, как из-за этого на их лицах отражается смущение. Но эта девица, похоже, не замечала в моей внешности ничего необычного. Так один человек просто смотрит в лицо другому; но тут мне вспомнилось, одновременно с удовлетворением и с досадой, что евреи даже в искусстве падки на любое уродство.