«Человек, человек, человек!» — начала она кричать, и мне с большим трудом удалось ее утихомирить. Это были долгие, мучительные часы. Когда она впадала в такое состояние, то начинала объяснять мне, что она уже не такая, какой была десять лет назад, что она развилась и созрела, что передо мной теперь совсем новая женщина. Говорила, ломая руки, чтобы унять волнение: как может быть, чтобы ты, ты один не заметил этого? А я, не зная, что отвечать, переводил разговор в другую плоскость, начинал рассуждать на любимую тему — о пагубном воздействии семьи и о необходимости освободиться от него, и с принужденной любезностью замечал, что книги, которые я читаю, известны и ей тоже, что и она уже долгое время работает над собой, так что мы можем и должны вместе заняться этой работой по освобождению наших личностей. Потом, с какого-то момента — поскольку у меня на лице было написано, что мне не терпится уйти, чтобы оградить свою душевную гармонию от тягот жизни, от боли, которую я испытывал при виде таких страданий, — любезности уже не осталось, и наши встречи стали проходить по-другому. Ванда начинала разговор ироническим тоном, потом переходила на крик, рыдала, оскорбляла меня. Однажды она вдруг закричала:
— Скучаешь? Признайся, тебе ведь скучно.
— Нет.
— Тогда почему ты все время смотришь на часы? Куда-то торопишься, на поезд опаздываешь?
— Я на машине.
— На ее машине?
— Да.
— Так она тебя ждет? Что вы делаете сегодня вечером, идете ужинать в ресторан?
Тут она разразилась беспричинным смехом, пошла в спальню и там стала во всю глотку распевать старые детские песенки.
Через некоторое время она, разумеется, пришла в себя — так бывало всегда. Но каждый раз мне казалось, что, придя в себя, она утратила частицу чего-то, что в давние времена привлекло меня в ней. Она никогда не была такой раньше, это было саморазрушение, которое происходило по моей вине, но, как мне казалось, давало мне право отдаляться от нее все больше и больше. Неужели, спрашивал я себя, глоток свободы должен обходиться человеку так дорого? Ну почему мы живем в такой отсталой стране? Почему в более развитых странах не принято делать из этого трагедию?
Как-то раз я собрался уходить, был ранний вечер очень жаркого дня. Она побежала к двери и заперла ее на ключ. Потом позвала Сандро и Анну. И сказала им: папа чувствует себя здесь, как в тюрьме, так давайте поиграем в тюрьму всерьез. Дети сделали вид, будто развлекаются, я сделал вид, будто развлекаюсь, а она тихо повторяла: теперь ты отсюда не выйдешь, теперь ты отсюда не выйдешь. Потом бросила мне ключи и закрылась в ванной. Я не посмел уйти и попросил Сандро и Анну: позовите маму. Вернувшись, она сказала: я пошутила. Но она вовсе не шутила. Она устала, она почти не спала, все думала, как же заставить меня образумиться. Поскольку это у нее никак не получалось, она решила действовать иначе: пыталась то растрогать меня, то рассердить, то умолить, то напугать. Ты не должна вести себя так, чтобы удержать меня, сказал я. Она возмущенно ответила: да кто тебя удерживает, иди. Но через две минуты прошептала: подожди, сядь здесь, от твоего сумасшествия я сама схожу с ума.
Главное, что ее бесило и доводило до изнеможения, — это мое нежелание объяснить, почему я так поступил. Она говорила, писала мне об этом: почему? А я не знал, что ей сказать, иногда выдумывал какие-то невероятные, фантастические ответы, иногда бормотал: не знаю. Конечно, это была ложь, я прекрасно знал причину и осознавал ее все более ясно и четко. Время, которое я проводил с Лидией, было легким, веселым, и я не мог им насытиться. Меня переполняла энергия, я писал, публиковал свои книги, я притягивал к себе людей, казалось, эта молодая, яркая, элегантная женщина вдруг осушила болото, в котором я гнил с самого детства и до недавнего прошлого. Вначале был чудесный месяц апрель: спать с ней весной, есть с ней весной, гулять с ней весной, путешествовать с ней весной. И смотреть на нее — зачарованно смотреть на нее — когда она надевает и снимает свои весенние наряды. Я думал: вернусь домой в конце мая, Но весна пролетела быстро, и, когда вдруг настал ее последний день, я почувствовал, что умираю. Тогда я сказал себе: завтра лето, я хочу провести лето с Лидией. Но и лето скоро кончилось, и я не мог выдержать осень без Лидии. Потом кончилась и осень, прошла зима, и весь этот год, несмотря на встречи с женой и детьми, для меня существовала одна только Лидия, весенняя Лидия, летняя Лидия, осенняя Лидия, зимняя Лидия. Иными словами, желанное время — это было время с ней, а время встреч с Вандой, Сандро и Анной вызывало у меня страх, я старался его отдалить, я под любыми предлогами сокращал его до минимума. Когда я был с ними, то прикрывался ложью, ложь помогала мне сохранять и поддерживать дивное ощущение здоровья, наполнившее меня с некоторых пор. В такие минуты я чувствовал унижение — и от того, что опять сказал неправду, и от невыносимой правды — отчаяния моей жены и смятения детей. Чтобы быть искренним, чтобы честно ответить на вопрос, почему я так поступил, мне пришлось бы рассказать о своем счастье с Лидией. Но разве это не было бы пределом жестокости? Нет, не этого хотела Ванда. Чтобы освободиться из тисков отчаяния, Ванда должна была бы услышать от меня вот что: я понял, что совершил ошибку, и хочу вернуться. Это был тупик.
4
Мы не смогли выйти из тупика ни в том году, ни в следующем. Моя жена исхудала, ее воля к жизни таяла день ото дня, она все чаще утрачивала контроль над собой. Она была словно подвешена в воздухе, и паника отнимала у нее последние силы.
Вначале мне казалось, что тяжелая ситуация, в которой мы оказались, затрагивает только нас двоих, а Сандро и Анна не имеют к этому отношения. Но потом я заметил, что в моем воображении дети превратились в туманные, расплывчатые фигуры. Мысленным взглядом я четко видел, как мы с Вандой спорим, ссоримся, молча сидим на кухне — за два года эти сцены не изгладились из памяти. Но Сандро и Анну я при этом не видел, они всегда представлялись мне в какой-то другой обстановке: либо были поглощены игрой, либо смотрели телевизор. Наши трудности, наши волнения обошли их стороной. Но в какой-то момент положение изменилось. Во время очередного скандала Ванда потребовала сказать ей, хочу ли я в дальнейшем заниматься детьми или намерен выбросить их на свалку, как выбросил ее. Конечно, хочу, ответил я. «Будем знать!» — прошипела она и, казалось, решила для себя этот вопрос. Но когда она осознала, что время идет, а я, как и раньше, отсутствую месяцами, а появляюсь на несколько часов, то заявила: если не желаешь отдавать отчет в своих поступках мне, отчитывайся хотя бы перед детьми: иначе как ты собираешься строить отношения с ними?
Об этом я не подумал. До случившейся с нами беды дети для меня были просто некоей данностью. Они появились, и вот они есть. В свободное время я играл с ними, водил гулять, придумывал им сказки, хвалил или ругал за что-то. Но обычно бывало так: я поиграю с ними, сколько положено, или сделаю им нестрогое внушение, а потом пойду в кабинет и сяду за работу. Ванда как-то ухитрялась развлекать их, одновременно занимаясь домашними делами. Я не видел ничего плохого в таком распределении обязанностей, да и Ванда не жаловалась — даже когда я начал внедрять у нас идеи деинституционализации — кошмарное слово! — всего на свете. Мы оба были воспитаны в убеждении, что определенные традиции основаны на естественном порядке вещей. Наш брак должен продолжаться, покуда смерть не разлучит нас, — это было в порядке вещей. Как и то, что моя жена не должна заниматься никакой другой работой, кроме работы по дому. И даже сейчас, когда вокруг происходили такие масштабные перемены — «мы переживаем предреволюционную фазу», говорили в то время, — нельзя было себе представить, чтобы матери перестали заботиться о детях. И вдруг она ставит меня перед этой проблемой и спрашивает, как я собираюсь ее решать. А я в очередной раз не нашелся что ответить. Мы с ней были на улице возле площади Муниципалитета. Она остановилась и посмотрела мне в глаза:
— Ты хочешь и дальше быть отцом?
— Да.
— И как ты себе это представляешь? Будешь появляться разок-другой, сыпать соль на раны, а потом исчезать на полгода? Чтобы дети появлялись в твоей жизни, только когда тебе удобно?
— Я буду приходить к ним по выходным.
— А, будешь приходить к ним. То есть ты хочешь сказать, что они останутся со мной?
Я смущенно пробормотал:
— Ну, я могу иногда брать их к себе.
— Иногда? Иногда? — выкрикнула она. — У меня они будут всегда, а у тебя иногда? Хочешь морально убить их, как убил меня? Детям нужны родители не иногда, а всегда.
И убежала, оставив меня одного перед зданием муниципалитета.
Я решил, что буду приезжать из Рима в Неаполь каждый уик-энд. Начал заново привыкать к дому, где мы прожили двенадцать лет. Моей главной задачей было избегать скандалов с Вандой — я больше не мог этого выносить, да и она начинала дрожать, трясущимися руками закуривала одну за другой сигареты, взгляд становился безумным, — или сразу уходить из кухни, закрываться в гостиной с детьми. Но вскоре я убедился, что это невозможно. Хотя квартира не стала менее просторной, ни я, ни дети уже не могли чувствовать себя в ней так же свободно, как раньше. Все вокруг было каким-то ненастоящим. Я считал себя обязанным приятно проводить с ними время, а они — они тоже были не такими, как раньше: время от времени я ловил на себе тревожные взгляды, они следили за тем, как ведут себя и что говорят мама и папа, боялись сделать что-то не так, боялись рассердить меня и потерять навсегда — они тоже считали себя обязанными приятно проводить время со мной. Мы старались изо всех сил, но нам — отцу и детям — никак не удавалось вести себя естественно. Ванда была в другой комнате, но дети и я ни на минуту не могли забыть о ней: ведь мы привыкли, что нас должно быть четверо. Правда, она старалась подольше оставлять нас одних. Но мы слышали, как она возится на кухне или напевает нервным голосом. Наверно, нам следовало научиться быть втроем, найти для себя подходящие занятия. Но мы ощущали ее присутствие как угрозу — не потому, что она могла причинить нам зло, нет, угроза заключалась в ее страдании, — и чувствовали, что она прислушивается, улавливает каждое наше слово, каждое движение, и любые звуки, доносящиеся из комнаты, даже скрип мебели, причиняют ей боль. В результате время растягивалось до бесконечности, мы не могли дождаться, когда наступит вечер. В какой-то момент я уже не знал, что придумать. Пытался отвлечься, думал о Лидии. Сегодня суббота, наверно, она идет с друзьями в кино или куда-то еще. Сейчас скажу, что у меня кончились сигареты, возьму телефон и с улицы позвоню ей, пока она еще не ушла, пока в телефоне еще не раздаются длинные гудки, от которых чувствуешь себя брошенным. Но Ванда была начеку. Вдруг заглядывала в комнату, смотрела мне в глаза и сразу понимала, что я устал сидеть с детьми. В прежнее время я никогда не сидел с ними так долго. Но сейчас моя жена устраивала мне что-то вроде экзамена и на правах матери ставила ту или другую оценку.
Иногда ей не удавалось сдержаться:
— Как дела?
— Хорошо.
— Вы не играете?
— Почему, играем.
— В какую игру?
— В джокер.
— Дети, дайте папе выиграть, а то он будет недоволен.
Она всегда находила повод придраться. Ругала меня за то, что я включил телевизор, за то, что затеваю с детьми слишком грубые игры, ехидно замечала, что со мной они слишком возбуждаются и потом не могут заснуть. Напряжение становилось невыносимым, и в конце концов мы начали ссориться при Сандро и Анне. Ванда больше не сдерживалась: дети должны знать, что происходит, пусть сами делают выводы, решила она.
— Тише, пожалуйста.
— Почему? Боишься, что они узнают, кто ты на самом деле?
— Нет.
— Думаешь обдурить их, как обдурил меня? Чтобы они верили, что ты их любишь, хотя это неправда?
— Я всегда тебя любил и сейчас тоже люблю.
— Не ври, я этого больше не потерплю. Не смей врать при детях. Не можешь не врать — убирайся вон.
Очень скоро Сандро и Анна усвоили, что каждый мой приезд для их матери сопряжен с невыносимыми страданиями. И если раньше они с нетерпением ждали моего приезда и надеялись, что я останусь насовсем, то теперь они только делали вид, что увлечены игрой или просмотром теле)() передачи, а на самом деле мечтали, чтобы я ушел до того, как начнется очередной скандал. Я и сам стал сокращать время, которое проводил с ними, и старался удрать поскорее, когда чувствовал, что Ванда вот-вот сорвется. Однажды я привез детям подарки, свитер для Сандро и бусы для Анны. Когда Ванда увидела, что дочка радуется подарку, она спросила:
— Ты сам это покупал?
— Да, а кто же еще?
— Лидия.
— Что ты такое говоришь?
— Ты покраснел, значит, это была она.
— Неправда.
— Не можешь сам купить подарки своим детям? Не вздумай больше дарить им вещи, которые тебе дала она.
На самом деле подарки действительно купила Лидия, но суть была не в этом. В тот период у скандалов, которые устраивала Ванда, появилась и еще одна цель. Она стремилась доказать — не столько даже мне, сколько себе самой, — что без нее я не сумею и не смогу быть отцом, что, устранив ее, я тем самым устранил и себя, и что без нашего с ней примирения жизнь — то есть та жизнь, которой мы жили до момента, когда я признался ей в измене, — будет невозможна.
Вскоре эта моя догадка подтвердилась. Каждую субботу или воскресенье Сандро и Анна встречали меня чистенькие, приодетые, причесанные, как к приходу постороннего, и первые, самые радостные минуты были такими напряженными для них и для меня, что я понял: мои визиты бесполезны, более того — вредны. По идее, мое присутствие в доме должно было, пусть и формально, показывать, что у детей все еще есть отец; но поскольку оно было лишь временным, в нем не было никакого смысла. Что бы я ни сказал, что бы ни сделал, Ванде этого было мало. С педантичной последовательностью, которая была ей свойственна всегда, а сейчас стала еще жестче, она доказывала мне, что я неспособен угадать невысказанные желания детей, что я обманываю их ожидания.
— А чего они ждут? — спросил я ее однажды утром, напуганный как никогда.
— Объяснения! — выкрикнула она, и голос словно замер у нее в груди, казалось, она сейчас задохнется. — Они хотят понять, почему ты больше не живешь с нами, почему ты их бросил, почему проводишь с ними всего несколько часов, а потом уезжаешь, не сказав, когда вернешься, когда посвятишь себя им целиком, как они того заслуживают.
Я согласился с ней, отчасти чтобы ее успокоить, отчасти потому, что мне было нечего возразить. Что я мог сказать? Что я все еще отец, я смогу и впредь быть отцом в этом доме, где мы долгие годы прожили в уверенности, что нас всегда будет четверо? Дом словно вобрал в себя эту нашу жизнь вчетвером, у каждого угла выработалось свое назначение. Здесь было уныло, зимой холодно, летом жарко, всегда мало света, но здесь нашли себе прибежище милые привычки, иногда случались огромные радости. Жить в этом доме всего по нескольку часов в неделю, приспосабливаясь к новой ситуации, — это показалось мне невозможным. И вот однажды, в разгар очередной ссоры, я сказал Ванде:
— Сейчас каникулы, я возьму детей с собой.
— С собой? В каком смысле?
— С собой.
— Хочешь отнять их у меня?
— Да нет же.
— Ты хочешь их отнять, — мрачно сказала она.
Но потом все же согласилась. Правда, с таким видом, будто речь шла о каком-то последнем, решающем эксперименте, после которого она поймет, что у меня на уме.
5
Воскресным летним днем я отвез детей в Рим. Они выглядели довольными. Но эта затея оказалась неудачной. Своего жилья в Риме у меня не было — я не мог себе это позволить, — а с другой стороны, поселить их у Лидии не представлялось возможным. Почему? Назвать конкретные причины, как всегда в таких случаях, было затруднительно. Предположим, Лидия устроила бы нас троих в своей единственной комнате, а Ванда, узнав об этом, усмотрела бы тут намек, что она лишняя; ей словно дают понять: уйди с дороги, ты уже не нужна ни как жена, ни как мать. А поскольку в своем поведении она все чаще руководствовалась жесткой, абстрактной логикой, не признававшей полумер и толкавшей ее на безрассудные поступки, я боялся, как бы она не совершила что-нибудь невообразимое. Но не только это меня беспокоило. Показать детям, как я живу у Лидии, в ее светлой, удобной квартирке, как я с ней завтракаю, обедаю, ужинаю, ложусь в ее постель, — это, на мой взгляд, было бы подлостью. Все равно что сказать Сандро и Анне: видите эту девушку, видите, какая она вежливая, спокойная, видите, как нам с ней хорошо вдвоем; нравится вам, что я здесь живу? Из любви ко мне они согласились бы пожить у Лидии, но прекрасно понимали бы, что, согласившись — особенно если бы Лидия им действительно понравилась, — тем самым предали бы свою любовь к матери. Но и это еще не все. Мне не хотелось, чтобы Лидия видела меня в роли отца. Жить у Лидии с детьми, заполнить пространство ее небольшой квартиры, устраивать беспорядок, проявлять родительскую ответственность и вынуждать Лидию разделять ее со мной, притом что я только недавно осознал (спасибо Ванде!), насколько в моем случае тяжела эта ответственность, — нет, это было неприемлемо. Нельзя было с такой определенностью, без прикрас, показывать ей, что я собой представляю: тридцатишестилетний мужчина, женатый, с двумя детьми, одиннадцати и семи лет. Я и сам не хотел видеть себя таким. Здесь, у Лидии, я был любовником, лишенным предрассудков, который, освободившись от прежних уз, вовсе не жаждет сковать себя новыми. Я положил начало новой форме отношений между мужчиной и женщиной, и мне не подобало тащить в дом к молодой женщине, полной надежд, наследие своего безотрадного прошлого.
Мы поселились у одного из моих друзей. Я не имел никакого опыта по уходу за детьми, а потому поручил Сандро и Анну заботам хозяйки дома. И она, и ее муж были на моей стороне. Они поддерживали меня. Мы — счастливая пара, пять лет состоим в официальном браке, говорили они, но мы понимаем, что человек не может и не должен подавлять свои желания, ты правильно сделал, что отдался страсти, и хватит терзаться чувством вины. Однажды вечером, когда дети спали, эти двое устроили мне форменную головомойку за то, что я никогда не говорю плохо о своей жене.
— А почему я должен говорить о ней плохо? — спросил я.
— Потому что она зарвалась, так себя не ведут, — ответил мой друг.
— Я причиняю ей много боли, и она реагирует, как получается.
— Очень уж несимпатично у нее получается! — воскликнула жена.
— Трудно вызывать симпатию, когда страдаешь.
— Другим это удается, ведь в некоторых случаях главное — соблюсти приличия.
— Наверно, среди твоих знакомых никто не страдает так, как Ванда.
Я искренне защищал ее, однако они оставались при своем мнении: из нас двоих именно я вызываю наибольшую симпатию и соблюдаю приличия. В итоге, когда Сандро и Анна легли спать, я, убедившись, что они заснули, оставил их на попечении друзей и побежал к Лидии. С самого начала нашей связи каждый час, проведенный с ней, изумлял и восхищал меня. Бедность, к которой я привык, живя с Вандой, осталась где-то далеко. Лидия с детства привыкла к обеспеченной жизни, это проявлялось у нее во всем. Она любила удобства и удовольствия, с радостью тратила деньги, когда надо было принять меня, и, хотя у нее их было не так много, помогала мне, когда у меня бывали затруднения, и в сложившейся у нас сложной ситуации не испытывала ни малейшего страха за будущее. Я был счастлив, когда она открыла мне дверь и пригласила за стол, на котором был сервирован роскошный поздний ужин, я был несчастен, когда на рассвете должен был покинуть ее постель. В половине шестого утра я вернулся к детям, надеясь, что ночью они крепко спали. Не в состоянии заснуть, долго расхаживал по комнате, остро ощущая свою вину. Часто я присаживался на кровать к Сандро и Анне, подолгу смотрел на них, стараясь почувствовать, что они неотделимы от меня, что они — моя плоть и кровь. Часа через два я разбудил их, подождал, когда они умоются и позавтракают, а затем, поскольку у моего друга и его жены были свои дела, взял детей с собой на работу.
Сандро и Анна не стали возражать. Они смирно сидели и наблюдали за мной, пытаясь таким образом не только не мешать мне, но еще и не уронить меня в глазах коллег и студентов. И все же короткое время спустя я сдался и отвез их к Ванде.
— Ага, — ехидно сказала она, — быстро же у тебя иссякли отцовские чувства.
Я попробовал все объяснить, но не сумел. И в конце концов пробормотал, что мне трудно было заботиться обо всех потребностях детей, как это всегда делала она. Но она неправильно поняла эту фразу: подумала, что я решил вернуться в семью. Лицо у нее прояснилось, и она заговорила о новом равновесии, которое мы четверо должны будем теперь обрести. Но я покачал головой:
— Мне надо перестроить свою жизнь.
За долю секунды Ванда прочла в моих глазах, сколько сил у меня прибавилось, пока я наслаждался покоем вдали от нее, и поняла: ничто не сможет меня удержать, даже дети.
Последний сигнал от нее я получил несколько месяцев спустя. Скупые строки на бланке с печатью: секретарь трибунала по делам несовершеннолетних города Неаполя ставил меня в известность, что по решению суда опека над Сандро и Анной передана матери. Я мог бы прыгнуть в поезд, побежать к секретарю трибунала, протестовать, кричать: я отец, мне наплевать на статью 133 или как ее там, я здесь, и неправда, что я бросил своих детей, я хочу быть с ними. Но я ничего не предпринял. Я по-прежнему жил с Лидией, по-прежнему ходил на работу.
6
Сидя на полу в разгромленном кабинете, я долго изучал этот документ: он был в желтом конверте, вместе с письмами Ванды. Я задумался: читали ли когда-нибудь мои дети оригинал решения трибунала, вынесенного, как говорится, судебной властью, либо какой-то другой документ в этом роде, ведь должны же они где-то быть. Этот листок бумаги — напоминание о моем официальном отказе от них. Доказательство того, что я позволил им расти без меня, позволил окончательно выпасть из моей жизни, и судьба может подхватить их и унести, так далеко, что они станут недосягаемы для моего любящего взгляда, для моей тревоги за них. Подтверждение того, что я от них избавился. Я должен буду привыкнуть к ощущению легкости в голове, в груди и в желудке, потому что оттуда исчезнет груз постоянной заботы о них, потому что сами они скоро станут непохожи на себя прежних. Изменятся их детские черты, они вырастут, все в них станет другим: лицо, голос, походка, мысли. Только воспоминание сохранит их такими же, какими запечатлело в тот последний момент, когда я привез их к матери и сказал: мне надо перестроить свою жизнь.
Прошло какое-то время. Я сумел выдержать расставание с детьми благодаря поддержке Лидии и успешному повороту в карьере. Я оставил неблагодарную работу в университете. Начал писать статьи для журналов, придумывал новые передачи для радио, попробовал себя на телевидении. Существует сила, которая относит нас на расстояние в тысячи километров или даже тысячи световых лет: это сила перемен. Я отдалился от жены и детей и выбрал то, что меня вдохновляло: новую женщину, которую любил, новую беспокойную работу, в ходе которой мои постоянные небольшие выступления в прессе, на радио и на телевидении стали накапливаться и превратились в коллекцию маленьких личных успехов. Я нравился Лидии, нравился всем. А прошлое исчезло за плотной завесой тумана, то прошлое, когда я чувствовал себя безвольным и никчемным существом. Наш дом в Неаполе, родственники, друзья — все это изгладилось из памяти. Живыми, неизменными оставались Ванда, Сандро, Анна, но только до тех пор, пока разделявшее нас расстояние не поглотило их энергию, силу их боли. Вдобавок у меня почти автоматически сработала давняя привычка: еще в детстве я заставлял себя не замечать страданий матери, когда отец издевался над ней. Я преуспел в этом настолько, что, даже если ссора происходила при мне, словно бы не слышал криков, оскорблений, звуков пощечин, часто повторяемых фраз на диалекте: я убью себя, я выброшусь из окна. Я научился не слышать своих родителей. А чтобы их не видеть, достаточно было закрыть глаза. Эту детскую уловку я применял потом в течение всей жизни, в самых разных обстоятельствах. И сейчас она помогла мне как никогда. Я создал вокруг себя вакуум, временами жена и дети так или иначе напоминали о своем существовании, но я не видел и не слышал их.
Правда, не всегда удавалось остаться в стороне. Я был за границей, когда мне сообщили, что моя жена пыталась покончить с собой. «Вот до чего дошло!» — вырвалось у меня, но я до сих пор не знаю, что хотел этим сказать. Возможно, я возмущался безрассудным поступком Ванды: ну как можно играть со смертью? Или, что более вероятно, это был упрек самому себе: вот до чего ты ее довел, пусть тебе будет стыдно. А может быть, я протестовал против одержимости людей, стремящихся получить все, что им хочется, невзирая на то, что это может быть опасно для других, не считаясь со злом, которое, возможно, придется совершить ради этого. Я не находил себе места от тревоги и злости. Ванда была в больнице. Как и когда это случилось? Как эта история подействует на Сандро и Анну? С каждым мгновением образы тех, кто был так далеко, приближались, становились все четче. Надо было принять решение: либо я бросаю все — работу, привычную жизнь, мое становление, которое невозможно без Лидии, — и тороплюсь заполнить вакуум, расставить все по своим местам, либо ограничиваюсь телефонным звонком, справляюсь о здоровье Ванды, но не прихожу к ней — если я увижу ее, а рядом с ней детей, меня захлестнет волна эмоций, это слишком рискованно. Я долго не мог выбрать между этими двумя вариантами. Мне казалось, что я не вправе просить совета у кого бы то ни было, что бремя ответственности за это решение лежит целиком на мне. А что, если бы попытка самоубийства удалась? Должен ли был бы я признаться самому себе, что это я ее убил? Каким образом? Разрушив ее жизнь настолько, что однажды она подумала: стоит ли цепляться за такую жизнь, за детей, может, лучше разом от всего избавиться? Если так, Сандро и Анна, когда вырастут, будут считать меня убийцей своей матери? А с другой стороны, ее смерть была бы необходима для того, чтобы я смог осознать: я совершил преступление, растянувшееся на месяцы и годы?
Преступление, преступление, преступление.
Я исковеркал человеческую жизнь, довел молодую женщину, которая, как и я, стремилась к самореализации, до того, что она не смогла больше жить и призналась себе в этом.
Хотя нет, подумал я. Разве откликнуться на зов своей судьбы — преступление? Отказаться от работы, где не полностью используются твои возможности, — разве это преступление? Бороться с общественными институтами и традициями, подавляющими индивидуальность, — это преступление? Чушь!
Я любил Ванду, у меня ни на минуту не возникало мысли причинить ей зло. Я вел себя осмотрительно, я лгал ей, но только ради того, чтобы уберечь ее от лишних страданий. Но, черт возьми, не мог же я ради этого обречь на страдания себя, задохнуться самому, чтобы не дать задохнуться ей? Нет, до этого не дойдет.
* * *
Я не поехал навестить ее. И не позвонил, чтобы спросить, как она. И не написал ей. Не стал выяснять, как эта история подействовала на детей. Я решил вести себя так, чтобы она окончательно поняла: ничто на свете, даже ее смерть, не сможет помешать мне любить Лидию. Любить: только в те годы я стал произносить вслух это слово — раньше мне казалось, что ему место в дамских романах, — в уверенности, что при этом наделяю его смыслом, которого у него не было никогда раньше.
7
Ванда выздоровела, перестала искать встречи со мной, перестала даже писать мне. Но в марте 1978 года я сам написал ей письмо, в котором просил разрешения увидеться с Сандро и Анной.
Трудно объяснить, зачем я это сделал, на первый взгляд у меня все шло как нельзя лучше. Я жил в Риме. Недавно получил постоянную работу на телевидении. Был счастлив с Лидией. Моя жена больше не давила на меня. О детях я вспоминал лишь изредка, когда слышал на улице, как детский голос кричит: «Папа!» — и инстинктивно оборачивался. И все же в моей жизни словно что-то разладилось. Иногда — возможно, это просто были неудачные дни — во мне опять просыпалось почти забытое чувство тревоги, неуверенности в себе, порой возникала мысль, что на самом деле я не такой талантливый, как мне казалось раньше. Бывали приступы хандры, когда я убеждал себя, что мой набирающий силу успех — всего лишь случайность, что ветер переменится и я буду наказан за самомнение, за то, что взялся за работу, которая мне не по зубам. Или, быть может, дело было в Лидии. Я любил ее все сильнее и приписывал ей такой ум, такую прозорливость и тонкость чувств, каких я не заслуживал.
— Почему ты со мной? — спрашивал я.
— Потому что так случилось.
— Это ничего не объясняет.
— Но так и есть.
— А если случится, что все кончится?
— Попробуем сделать так, чтобы этого не произошло.
Иногда я разглядывал ее издалека, на какой-нибудь вечеринке или торжественной церемонии. За прошедшие два года она изменилась, это уже была не девочка, а великолепная женщина, в ней чувствовалась сдержанная сила, похожая на извивающийся язык пламени, она ослепляла. Скоро она обгонит меня, думал я. Она была зарядом жизненной энергии, который переродил меня, который позволил мне совершить дерзкий рывок и добиться успеха. Рано или поздно она осознает, что влюбилась не в меня самого, а в результаты своего влияния на меня и что в действительности я — жалкий тип. Поняв это, она начнет поглядывать на других мужчин. Вот что я подумал. И потому в последнее время стал обращать пристальное внимание на ее отношения с друзьями. Я начинал волноваться, когда она слишком хвалила кого-то из них, но, с другой стороны, я боялся превратиться из любовника, лишенного предрассудков, в тюремного надзирателя. Тем более что я прекрасно это понимал — такое превращение ничего не изменит. Хочу я этого или нет, но Лидия уступит своему желанию и бросит меня, так же как я уступил своему желанию и бросил Ванду. Она изменит мне, да, это будет измена, хоть мы и не состоим в официальном браке, хоть у нас и свободные отношения, хоть я и не обязан игнорировать других женщин, да и она никогда не обещала мне игнорировать других мужчин. Одна лишь мысль, что это может случиться, убивала меня. Она пойдет на работу и по пути встретит кого-то, кто ей понравится. Однажды она поддастся обаянию одного из своих друзей или знакомых. Отправится на вечеринку, там ей будет весело, она утратит контроль над собой. Или оценит внимание влиятельных людей, чье покровительство обеспечит ей привилегии, которых не мог дать я. Новое время лишь набросило пестрый покров на старое, под гримом современности бушуют древние как мир страсти. Но такова наша сегодняшняя жизнь, и она проживет ее сполна, а мое страдание не сможет этому помешать. Вот почему иногда у меня пропадал интерес к работе, а воображение угасало и оживало снова, только если я находил способ убедить себя в том, что я не прав, что она любит меня и будет любить всегда. А иначе чем оправдать тот горестный след, который я оставил за собой?
В такие минуты плотная ткань моей жизни — совещания, борьба с конкурентами, постоянное напряжение, маленькие поражения, маленькие победы, рабочие поездки, поцелуи и объятия вечером, ночью и утром: идеальное противоядие от ненужных воспоминаний и угрызений совести — словно бы теряла упругость. Отцы, которые играли с детьми, разъясняли им какие-нибудь важные вопросы в вагоне поезда или в автобусе, которые, рискуя получить инфаркт, бежали за велосипедом сына, придерживая седло и крича: «Крути педали!» — эти отцы указали мне выход. Ванда и дети, давно забытые, снова возникли передо мной и напомнили, что в прежние времена и я занимался тем же самым. Однажды, очень холодным зимним утром, когда я чувствовал себя особенно подавленным, я увидел на виа Национале истощенную, растрепанную женщину, которая тащила за собой двух детей, мальчика и девочку: дети были очень рассержены и ругались друг с другом. Мальчику на вид было лет десять, девочке — лет пять. Я долго смотрел на них. Они толкали, оскорбляли друг друга, мать кричала на них. Мать была одета в старомодное пальто, дети были в стоптанных ботинках. Я подумал: это моя семья, которая возвращается из забвения, и вдруг увидел чье-то пустующее место рядом с ними, мое место, и сказал себе, что именно эта пустота довела их до такого состояния.
В тот день я написал письмо Ванде. Она ответила мне через две недели, когда моя теперешняя жизнь опять отодвинула ее и детей на задний план, когда я справился с хандрой и отогнал от себя мрачные мысли. Письмо Ванды заставило меня нервничать. «Ты пишешь, что тебе нужно как-то восстановить отношения с детьми. Прошло уже четыре года, говоришь ты, и пора рассмотреть этот вопрос спокойно и беспристрастно. А разве осталось еще что-то, что можно рассмотреть? Разве ты не дал недвусмысленно понять, насколько тебе нужны дети, когда ушел от нас, украв нашу жизнь, когда бросил нас, потому что не вынес груза ответственности за семью? Но как бы то ни было, я прочла им твое письмо, и они решили встретиться с тобой. Хочу напомнить, на случай, если ты забыл: Сандро сейчас тринадцать лет, Анне — девять. Их терзают растерянность, тревога, страх. Не надо ухудшать их состояние». И я неохотно отправился на встречу с детьми.
8
Ироническое напоминание Ванды — «Сандро сейчас тринадцать лет, Анне — девять» — подготовило меня к тому, что дети окажутся не совсем такими, какими я их помнил. Но Сандро и Анна просто стали другими: я смотрел на них и не узнавал, а они смотрели на меня как на незнакомца.
Я повел их в бар, заказал много вкусной еды и напитков. Попытался завязать с ними беседу, но в итоге стал говорить о себе. Они ни разу не назвали меня папой, а я, волнуясь, снова и снова произносил их имена. Я боялся, что воспоминания обо мне связаны у них только с катастрофой, случившейся в их жизни, со страданиями, которые они из-за меня перенесли. Поэтому я попытался создать у них представление о себе как о человеке солидном, с покладистым характером, с работой, которой можно будет похвастаться перед одноклассниками. По их внимательным взглядам, иногда улыбкам (Анна даже один раз весело рассмеялась) я сделал вывод, что мне удалось расположить их к себе. Я надеялся, что они начнут задавать мне вопросы, захотят, например, узнать, что им нужно будет сделать, если они захотят пойти по моим стопам. Но Сандро не сказал ничего, а Анна спросила, указывая на брата:
— Правда, что это ты научил его завязывать шнурки?
Я растерялся. Я научил Сандро завязывать шнурки? Я совершенно не помнил об этом. И тут, без всякой видимой причины, я вдруг перестал удивляться, что они кажутся мне чужими, отчужденность присутствовала в наших отношениях с самого начала. Пока я жил с ними, я производил впечатление рассеянного, вечно занятого отца, которому достаточно было узнавать их в лицо, но не было нужды узнать по-настоящему. А сейчас, когда я хотел им понравиться, мне нужно было знать о них все, я смотрел на них с преувеличенным вниманием — как смотрят на чужих, — стараясь уловить все детали, чтобы узнать о них все за несколько минут. Отвечая Анне, я солгал: думаю, да, ведь я научил его очень многим вещам, наверно, научил и шнурки завязывать. Тут Сандро пробормотал: никто не завязывает шнурки так, как я. А Анна сказала: он завязывает их очень смешно, не думаю, что ты тоже их так завязываешь.
Я заставил себя улыбнуться, придал лицу выражение такого добродушия, на какое только был способен. Я завязываю шнурки точно так же, как это делают все, если Сандро, как утверждают они с сестрой, делает это как-то особенно, значит, он еще в детстве перенял эту привычку у кого-то другого. Он уверен, озабоченно подумал я, что этот особый способ завязывания шнурков — единственная реальная связь, сохранившаяся между ним и мной, а теперь он может узнать, что ошибся. Что же мне делать?
Анна посмотрела мне прямо в глаза. У нее постоянно был смеющийся вид, вечная полуулыбка, от которой она казалась веселой, даже если это было не так. Покажи, как ты это делаешь, сказала она, и я понял, что и она, хоть и подшучивая над братом, стремилась найти в этой истории со шнурками доказательство того, что я не какой-то неизвестный господин, которого им надо считать отцом, а кто-то поважнее. «Вы хотите, чтобы я сейчас показал вам, как я завязываю шнурки?» — спросил я. Да, ответила Анна. Я расшнуровал одну туфлю, потом зашнуровал снова. Потянул шнурок за оба конца, переложил концы крест-накрест, потом продел их снизу в отверстия и энергично затянул. И взглянул на детей: оба неотрывно смотрели на мою туфлю приоткрыв рот. С некоторым раздражением я еще раз перекрестил концы шнурка, затянул, сделал петлю на одном из концов. И остановился, не зная, что делать дальше. Глаза Сандро удовлетворенно засияли. «А дальше?» — прошептала Анна. Я затянул петлю, положил поверх нее второй конец, тоже сделал на нем петлю и протянул в узел, образовавшийся под первой петлей. Вот и все, сказал я Сандро, ты так их завязываешь? Да, ответил он. Верно, сказала Анна, только вы двое так завязываете шнурки, я тоже хочу научиться.
Оставшееся время мы провели, завязывая и развязывая мои шнурки и шнурки Сандро, пока Анна, сидевшая перед нами на корточках на полу, не научилась завязывать их нашим способом. Она то и дело повторяла: а все-таки смешно так завязывать шнурки. В конце концов Сандро спросил: а когда ты меня этому научил? Я решил быть честным: не думаю, чтобы я тебя учил, наверно, ты научился сам, глядя, как я это делаю. И в этот момент я ощутил свою вину так сильно, как никогда раньше.
Ванда потом написала мне злое письмо: по ее словам, детям я показался таким же невнимательным, как всегда, я разочаровал их. И ни намека на историю со шнурками. Наверняка Сандро и Анна ничего ей не сказали. Но я знал, что эта история снова сблизила нас, или, во всяком случае, предельно сократила расстояние, которое отделяло меня от них с тех пор, как они родились на свет. По крайней мере, так я надеялся. Тогда, в баре, я гораздо сильнее, чем раньше, почувствовал, что они — мои дети, а еще почувствовал каждой клеточкой тела свою вину за то, что так много отнял у них, причинил им столько горя, лишив уверенности в том, что они любимы. Я плакал днями и ночами, стараясь, чтобы Лидия не замечала этого. Но я не мог поверить, чтобы Сандро и Анна сказали матери, что я разочаровал их. С другой стороны, я знал, что Ванда никогда не лжет, это действительно было так — и потому решил, что солгали Сандро и Анна. Они сделали это из лучших побуждений. Они побоялись сказать, что им было хорошо со мной, чтобы не причинять ей боль: они не могли смотреть на ее страдания.
Именно тогда я стал вспоминать о своей матери, о том, как она порезала себе запястье папиной бритвой. Кровь капала на пол, и это мы, дети, не дали ей разрезать другую руку. Это воспоминание пробило брешь в стене бесчувственности, которую я выстроил вокруг себя за время детства и отрочества. Страдания моей матери, ее недовольство жизнью, гнев, а порой и ненависть к мужу, который ей достался, нахлынули на меня с такой силой, как никогда прежде. В эту брешь проникли также и страдания Ванды. И я впервые по-настоящему понял, какую рану нанес ей, а еще понял, что, пока я старался уклониться от происходящей драмы, ее страдания надорвали, изранили души наших детей. И все же они попросили научить их завязывать шнурки. «Ты завязываешь шнурки, как я? — Ты смешной, но ты научишь меня завязывать их так же, как ты?»
9
Я встретился с ними снова. Заглянул в их дом в Неаполе, в надежде устроить так, чтобы мои визиты стали постоянными. Я привез их в Рим. Повел обедать, ужинать, повел в ресторан — место, где они никогда еще не были, — а потом отвез ночевать в квартиру на виале Мадзини, которую снял специально для них, недалеко от нашей с Лидией квартиры. Я отдавал себе отчет в том, что, даже если смогу развить свой наметившийся жизненный успех, это не поможет мне искупить прошлое, и сознательно усложнил себе жизнь до такой степени, что зачастую не оставалось времени для работы. Но горе, которое они испытали, было неизгладимо, оно проявлялось в их жестах, в их голосах. Анна с первой минуты отвергла заботу Лидии, дав понять, что ненавидит ее. Сандро, после нескольких вялых попыток приспособиться к ситуации, наотрез отказался бывать в доме, где его отец живет не с его матерью, а с какой-то другой женщиной. Я должен был уделять им максимум внимания, они хотели, чтобы я каждую минуту был в их распоряжении. Работать я не мог или почти не мог, скоро из-за этого у меня начались проблемы, и, чтобы справиться с ними, мне пришлось сократить время, которое я проводил с Лидией. Наша с ней жизнь, свободная жизнь, которой мы жили до сих пор, потеряла свою прелесть из-за постоянной опасности сорвать срок контракта, незримого присутствия Ванды, капризов Сандро и Анны.
— Займись-ка лучше своими детьми, — сказала мне однажды Лидия.
— А ты?
— Я могу подождать.
— Нет, ты не будешь меня ждать. У тебя есть работа, друзья, ты бросишь меня.
— Я уже сказала: я подожду.
Но она была недовольна, ее жизнь постепенно становилась все более независимой, и там оставалось все меньше места для меня. Дети тоже были недовольны, недовольна была и Ванда: чем больше времени я уделял детям, пунктуально выполняя все наши с ней договоренности, тем больше новых требований она выдвигала. Например, я решил, что буду видеться с Сандро и Анной только в их доме в Неаполе, во-первых, потому, что там была их школа, там жили их друзья, во-вторых, потому, что не хотел и в дальнейшем осложнять жизнь Лидии, а в-третьих, потому, что таково было желание Ванды. Она не знала, как должна держаться со мной: как обиженная женщина или как гостеприимная хозяйка. Если я чем-то вызывал ее раздражение, она отвечала грубостью, вынуждая меня уйти. Если же я выказывал покорность, позволяла остаться; когда я садился работать, говорила детям, чтобы не мешали; и с какого-то момента, накрывая на стол к обеду и к ужину, начала ставить для меня тарелку и класть прибор.
Вскоре встречаться с Сандро и Анной у Ванды мне стало удобнее, чем отвозить их в Рим — в том числе и потому, что так оставалось больше времени для работы. Однажды, когда Лидия на неделю уехала по делам, я уступил настойчивым просьбам Сандро и Анны и приехал к ним в Неаполь. И в итоге остался у них не на одну ночь, а на всю неделю. В один из вечеров у нас с Вандой случился долгий разговор о том, как мы познакомились двадцать лет назад. Мы улеглись на нашу старую супружескую постель, правда, на некотором расстоянии друг от друга, и, разговаривая о прежних временах, не заметили, как заснули. Когда я снова увиделся с Лидией, то рассказал ей об этом. В тот период меня настораживало, что она так увлечена работой, что вокруг нее царит мир и спокойствие, что она так безропотно мирится с трудной ситуацией, в которой оказалась из-за меня. Она всегда была приветлива, не ворчала, когда мои дети или жена — мы с Вандой официально так и не расстались, хотя в те годы в Италии уже был разрешен развод, — нарушали покой нашей личной жизни своими бесконечно долгими телефонными звонками. Лидия не предъявляла претензий, не делала замечаний и напрягалась, только когда я в очередной раз начинал жаловаться на ее бесконечные деловые поездки. Это вызывало у меня подозрения, что она больше не дорожит мной, не дорожит нашими отношениями. Рассказывая ей о том вечере у Ванды, я надеялся, что она рассердится, начнет кричать, заплачет. Но она ничего не сказала, только сильно побледнела. А затем, без споров и объяснений, уехала из дома, который мы снимали, и вернулась в свою однокомнатную квартиру. На мои упреки и мольбы она отвечала только: мне нужно мое личное пространство, так же как оно нужно тебе.
Какое-то время я жил один, но мне было грустно. И я уехал в Неаполь, к детям, к жене, сначала на неделю, потом на две, потом на три. Но я не мог без Лидии. Долгие месяцы я названивал ей как одержимый, стараясь, однако, чтобы дети и Ванда не застали меня за этим. Лидия сразу брала трубку, ласково говорила со мной, но, когда я говорил, что мне необходимо ее видеть, обрывала разговор, не попрощавшись. Она прекратила всякие контакты со мной, лишь когда я, измученный тоской по ней, но боясь разрушить только что восстановившиеся отношения с Вандой и детьми, предложил ей встречаться тайно, без взаимных обязательств, не стесняя свободы друг друга, просто ради удовольствия иногда быть вместе. Это было тяжелое время. Чтобы заглушить боль, я с головой окунулся в работу над популярной телепередачей и вскоре стал зарабатывать столько, что смог перевезти семью в Рим.
10
Не могу с точностью сказать, когда я начал бояться Ванду. Впрочем, я никогда не говорил себе об этом прямо — «я боюсь Ванду», и сейчас я впервые пытаюсь придать этому чувству грамматическую и синтаксическую форму. Но это трудно. Даже глагол, который я использовал, — «бояться» — кажется мне неподходящим. Я выбрал его за удобство, но спектр его значений недостаточно широк, и многое остается за рамками. Как бы то ни было, но, говоря упрощенно, дело обстоит так: с 1980 года и по сей день я живу с женщиной, которая, при своем маленьком росте и чрезмерной худобе (а в последнее время еще и с хрупкими костями), умеет затыкать мне рот, отнимать силы и превращать в труса.
Думаю, все произошло постепенно. Ванда приняла меня обратно, но без кроткой радости, свойственной первым двенадцати годам нашего брака, а с болью и надрывом, причем это сопровождалось безудержным самовосхвалением. Она постоянно говорила о работе, которую проделала над собой, о том, как она преодолела все возможные табу, о своей решимости стать женщиной в полном смысле этого слова. Так начался долгий период, когда мне казалось, что ей не удается восстановить душевное равновесие. Она была истощена, руки и глаза были в постоянном движении, она много курила. Она не хотела, чтобы мы вернулись к тем отношениям, которые были у нас до катастрофы, не хотела стать такой, как раньше. И заставляла меня ежедневно выслушивать лекцию о том, какая она молодая, красивая, элегантная, свободная — в общем, во всех отношениях превосходит девчонку, ради которой я ее бросил.
Я был растерян. Наверно, пытался объяснить ей, что мне будет достаточно внимания и заботы, какими она окружала меня в прошлом, и ей не нужно вкладывать столько усилий во все, что она делает. Но вскоре я заметил, что при малейшем проявлении недовольства с моей стороны она застывает от напряжения. Я предположил тогда, что она, упоенная своей победой, забыла о пережитом, — и она действительно забыла, но иначе, чем я думал. Она не попрекала меня тем, что я ей сделал, не напоминала об унижениях и оскорблениях. Но боль, пережитая в те годы, не хотела покидать ее, а лишь искала другие средства выражения. Ванда продолжала страдать, и ее страдание превратилось в непримиримость. Она страдала и раздражалась, страдала и становилась враждебной, страдала и переходила на презрительный тон, страдала и становилась непреклонной. Каждый день нашей новой жизни становился для нее решающим испытанием, в ходе которого она должна была показать мне: я уже не та безответная домохозяйка, какой была раньше, не хочешь делать то, что я говорю, — пошел вон.
Я обнаружил, что недомогание Ванды угнетает меня. Если в свое время ее боль отозвалась во мне не сразу, то теперь, когда с ней случилось новое несчастье, я в полной мере ощутил его тяжесть. Исполненный чувства вины, я сумел постепенно взять под контроль это недомогание. Каждый день я осыпал ее комплиментами, терпеливо выслушивал ее бесконечные рассуждения о том, какая она умная, какие у нее радикальные политические взгляды, какая она страстная в постели, как она уверена в себе. Этот метод дал хорошие результаты. Она перестала швыряться цитатами, забыла о радикализме, о сексе и снова начала хоть как-то ухаживать за собой. Но по-прежнему мрачнела, стоило мне выразить малейшее несогласие с ней. В таких случаях ей казалось, что я недоволен, а этой мысли она не могла перенести: сразу бледнела, трясущимися руками закуривала сигарету, почти непрерывно делая короткие затяжки, и начинала отчаянно, иногда вопреки здравому смыслу, отстаивать свои позиции. И успокаивалась, только когда я соглашался с ней. После этого у нее резко менялось настроение: она становилась неестественно веселой и услужливой. Вскоре я понял, что если в прежние годы она легко соглашалась с тем, что я говорил, и это единодушие успокаивало ее, то теперь она успокаивалась, только если я соглашался с ней. А если не соглашался, она, видимо, считала это симптомом надвигающегося кризиса в наших отношениях, пугалась, собственный испуг приводил ее в бешенство, и ей уже хотелось самой все разрушить. Я приучился не высказывать собственное мнение, когда она излагала свои взгляды, и не делиться с ней моими, всегда быть добродушным и сговорчивым.
Все это произошло приблизительно в первые два года после нашего примирения. Годы были нелегкие. Затем к Ванде вернулось душевное равновесие, она захотела работать, притом что я зарабатывал достаточно много, и устроилась в юридическую фирму. Хотя она становилась все более худой и изможденной, энергии у нее только прибавилось, она успевала заниматься домом, заботиться обо мне и о детях. А я старался вести себя правильно. Рассеянно слушал ее рассказы о дрязгах на работе, молча наблюдал, как она отчитывает уборщицу, соблюдал строгий распорядок нашей домашней жизни. Каждый раз, когда мне надо было выйти в свет, я просил ее сопровождать меня, и она охотно соглашалась, разглядывала обстановку и гостей, а вернувшись, разбирала всех по косточкам, критиковала мужчин-знаменитостей за тщеславие, женщин, которые заигрывали со мной, — за жеманные голоса, поддельную красоту, хвастливую болтовню, и остроумно высмеивала тех и других, чтобы развлечь меня.
Единственным вопросом, по которому я все же несколько раз осмелился высказать свое мнение, было воспитание детей. Мне не нравилось, что она навязывает им прямо-таки аскетический образ жизни: не тратить лишнее, почти не смотреть телевизор, редко слушать музыку, редко проводить вечера вне дома, много заниматься. Я ловил на себе укоризненные взгляды Сандро и Анны, которые без слов призывали меня вмешаться и употребить свою отцовскую власть. А поскольку я считал, что вернулся в семью из любви к ним, то вначале сказал себе: вмешайся, покажи, что ты отец, ты не можешь промолчать. И я стал вмешиваться, особенно в тех случаях, когда они делали что-то не так, и она заставляла их выслушивать длинную нотацию: она не повышала голос, а загоняла их в капкан своей неумолимой логики. Я не мог удержаться и, минуту выждав, осторожно высказывал свое мнение. Ванда не перебивала меня, она замолкала, а лица детей прояснялись, Анна украдкой поглядывала на меня с благодарностью. Но через несколько секунд Ванда, как если бы она не заметила моего вмешательства или как если бы я сказал какую-то чушь, с которой даже не стоит спорить, принималась отчитывать их еще жестче, время от времени спрашивая: скажите честно, вы согласны со мной или нет?
Однажды, правда, она разозлилась и сказала мне ледяным тоном:
— Кто будет говорить: ты или я?
— Ты.
— Тогда выйди, пожалуйста, и дай мне побеседовать с моими детьми.
Я повиновался, дети были разочарованы. После этого она несколько часов дулась на меня, а затем разразилась настоящая ссора.
— Я что, плохая мать?
— Я этого не говорю.
— Хочешь, чтобы они выросли такими, как Лидия?
— При чем тут Лидия?
— Она твой идеал, разве нет?
— Перестань.
— Если хочешь, чтобы они выросли такими, как Лидия, убирайтесь все трое к ней, я с вами больше дела не имею.
Я промолчал: не хотел, чтобы она начала кричать, плакать и опять сорвалась. Она все еще страдала, не переставала страдать. Я стал делать вид, что не слышу, когда она начинала мучить детей своими вопросами, на которые требовала вразумительных и искренних ответов. Теперь Сандро и Анна смотрели на меня не с надеждой, а с недоверием. Наверно, сначала они удивлялись: что это за человек, о чем он думает, когда он, наконец, заступится за нас, скажет: хватит, оставь их в покое! Теперь они уже не удивляются. Быть может, они, как и я, поняли, что такова цена спокойствия в доме. Переломить ситуацию я мог бы только одним способом: если бы на слова, всегда готовые слететь у Ванды с языка («либо ты каждую минуту будешь мне подтверждать, что принимаешь меня, какая есть, без всяких условий, либо выметайся, дверь открыта»), решился бы ответить: «Можешь визжать сколько угодно, можешь покончить с собой вместе с детьми, я больше не хочу с тобой жить, я ухожу». Но я не решился так сделать. Один раз пробовал — не вышло.
Так прошли годы, мы превратились в зажиточную, респектабельную семью. Я заработал немного денег. Ванда, верная своей привычке к жесткой экономии, сумела отложить некоторую сумму, и мы купили дом на берегу Тибра. Сандро окончил университет, Анна тоже. Получив диплом, они долго не могли найти работу, а сейчас то и дело теряют ее и приходят к нам за деньгами, жизнь у них не налажена. У Сандро рождаются дети от всех женщин, которых он любит, сейчас их у него четверо, ради детей он жертвует всем, он считает, что это единственное, чем следует дорожить. Анна решила, что у нее не будет детей: по ее мнению, производить потомство — дикий обычай, который остался у людей с тех пор, как они были животными. Если Сандро или Анне что-то нужно от нас (а их просьбы иногда бывают нелепыми), они никогда не обращаются с этим ко мне, потому что знают, у кого власть в нашей семье. Они видели, как я блуждаю по дому, словно безобидный, почти безгласный дух. Так и было. Моя жизнь обошла их стороной. В семье я был человеком-тенью, я всегда молчал, даже когда Ванда весело праздновала мои дни рождения, принимала моих друзей, моих родственников. Ссор между нами больше не происходило. В любых обстоятельствах, на людях или дома, я молчал или кивал с рассеянным видом, а она говорила со мной ироничным, притворно ласковым тоном, в котором чувствовалась скрытая угроза.
Да, ирония, а порой и сарказм. И нежности быстро сменялись оскорблениями. Если я скажу что-нибудь некстати или не успею вовремя отвести глаза, меня осаживают резким замечанием, и что-то внутри меня бежит прятаться. Что же касается моих достоинств, моих достижений, то Ванда часто давала понять мне, моим детям, помощницам по дому, друзьям, гостям, что я хороший человек, хороший товарищ и что в юности я был очень талантливым. Но она никогда не восхищалась моей работой, моими успехами, а если иногда и упоминала о них со сдержанным одобрением, то только для того, чтобы подчеркнуть, что именно они обеспечили нам некоторый уровень благосостояния.
Однажды, лет пятнадцать назад — это было летом, на отдыхе, мы прогуливались на берегу моря, она вдруг сказала мне не своим обычным тоном, а серьезно:
— Я уже ничего не помню о нас.
Набравшись храбрости, я спросил:
— О нас в какой период?
— С того момента, как мы познакомились, до сегодняшнего дня и до самой моей смерти.
Я не решился возразить, даже не пошутил насчет этого поразительного скачка во времени. На мое счастье, я вдруг заметил в воде что-то блестящее: это была монетка в сто лир. Я достал ее и дал Ванде, чтобы доставить ей удовольствие. Ванда внимательно рассмотрела ее и бросила в море.
11
Я часто вспоминаю эти ее слова, иногда они не говорят мне ни о чем, иногда обо всем. Мы оба, и я, и она, владеем искусством умолчания. После той давней драмы мы поняли одну вещь: для того чтобы жить вместе, мы должны высказывать друг другу гораздо меньше того, о чем молчим. И это помогло. Когда Ванда что-то говорит или делает, это, как правило, сигнал о том, что она чего-то недоговаривает. А моя привычка все время соглашаться с ней скрывает тот факт, что уже десятки лет не существует ничего, абсолютно ничего, что вызывало бы у нас с ней одинаковые чувства. В 1975 году, во время одной из наших ссор, когда мы были друг с другом откровенны до жестокости, она крикнула мне: так вот зачем ты распилил обручальное кольцо, ты хотел избавиться от меня! А поскольку я, почти безотчетно, кивнул — в тот момент я совершенно не контролировал себя, — Ванда сняла свое кольцо с пальца и отшвырнула его. Золотой ободок ударился о стену, отскочил от плиты, упал на пол и, как живой, убежал под шкаф. Пять лет спустя, когда Ванда решила, что я окончательно вернулся к ней, кольцо снова появилось у нее на пальце. Это означало: я снова чувствую, что связана с тобой, а ты? У этого немого вопроса была какая-то новая, повелительная интонация, он требовал незамедлительного ответа, либо безмолвного, либо оглушительно громкого. Несколько дней я держался, но видел, что она вертит кольцо на пальце и это движение становится все более нервозным. Она демонстрировала свою верность главным образом для того, чтобы прощупать мои намерения. Я пошел к ювелиру и вернулся с кольцом на пальце: на внутренней стороне кольца была выгравирована дата нашего примирения. Она ничего не сказала, я тоже. Но, несмотря на кольцо, я почти сразу — через три месяца — после возвращения домой завел любовницу и продолжал изменять Ванде и в дальнейшем. Это прекратилось только недавно, пару лет назад.
Не могу точно назвать мотивы, по которым я так поступал. Захватывающий ритуал соблазнения, сексуальное любопытство, впечатление (обманчивое), что с каждой новой интрижкой ко мне возвращается утраченный творческий потенциал, — все это, конечно, сыграло определенную роль. Однако есть и другое, менее очевидное, но более точное объяснение: я хотел доказать самому себе, что, восстановив прежние супружеские отношения, вернувшись в семью, снова надев обручальное кольцо, я все же был свободен, меня больше не связывали никакие реальные обязательства.
Однако во всех этих приключениях я никогда не забывал об осторожности. Всякий раз, встретив благосклонную даму, я в удобный момент говорил ей: я хочу тебя, но, чтобы стать и остаться друзьями, давай договоримся: я женат, однажды я уже причинил своей жене и детям безмерные страдания и не потерплю, чтобы они опять страдали; поэтому все, что мы можем дать друг другу, — это удовольствие, но только на короткое время и без огласки. Если тебе это подходит — чудесно, если нет, то нет. И ни одна не прогнала меня. Это было новое, особенное время: по тогдашним взглядам, женщины, и незамужние и замужние, должны были быть так же свободны в своем сексуальном поведении, как и мужчины. Девушки казались себе старомодными, если уступали не сразу, замужние дамы, имевшие детей, считали прелюбодеяние простительным грехом или, проще говоря, страшилкой, которую придумали мужчины, чтобы закабалить женщин. Поэтому они удовлетворяли свое желание, не дожидаясь какой-то там любви, а мое предупреждение выслушивали с улыбкой, словно это был пикантный анекдот. И начиналось новое приключение. Только в очень редких случаях мне казалось, что я теряю голову, и меня охватывал страх, что все повторится снова. Это случалось, когда моя любовница первой говорила: все, хватит. В таких случаях открывалась рана, нанесенная Лидией, и в течение нескольких недель или нескольких месяцев я думал, что не переживу разрыва.
Но я выжил, более того: именно воспоминание о Лидии спасло меня от новых страданий. Меня не погубила любовь к другой женщине, потому что Лидия всегда была со мной. Еще и сейчас мысль о ней вызывает у меня волнение. За все эти годы я постоянно искал возможность встретиться с ней. Я внимательно следил за перипетиями ее жизни. Она еще преподает в университете, но скоро уйдет на пенсию. Пишет статьи в газетах, очень востребована как специалист по экономике, особенно в последние годы, когда повсюду так обострились проблемы безработицы и нищеты. Тридцать лет назад вышла замуж за известного писателя, из тех, кого превозносят при жизни и перестают читать на следующий день после смерти. Их брак оказался удачным. У Лидии трое сыновей, все они уже взрослые, все работают за границей, имеют престижные профессии, очень хорошо зарабатывают. Она прожила счастливую жизнь, и я рад за нее. Когда мы встречаемся — вначале она не хотела видеть меня, я караулил ее у подъезда и незаметно шел за ней, любовался изысканным, как всегда, сочетанием цветов в одежде, легкой походкой, — но с годами смягчилась, и мы стали видеться регулярно, это что-то вроде ежегодного ритуала, который, однако, не превратился для меня в рутину. Наши встречи были и остаются целомудренными. Она много рассказывает о себе. Ее жизнь в итоге оказалась более интересной, чем моя, а в последнее время, когда и у нее радости случаются не так часто, она подолгу, с нежностью рассказывает об успехах сыновей. Ее муж знает о нас, думаю, она даже пересказывает ему мои стариковские жалобы, истории об огорчениях, которые доставляли и продолжают доставлять мне Сандро и Анна. Ванда не знает, что я никогда не терял связи с женщиной, ради которой в свое время, очень давно, оставил ее. Не хочу даже представлять себе, что произойдет, если она вдруг узнает об этом, ведь уже сорок лет при ней нельзя произносить само имя Лидия. Уверен, она стерпела бы, даже если бы ей предъявили список всех моих любовниц, но только не доказательство того, что я вижусь с Лидией, говорю с ней и все еще люблю ее.
Глава третья
1
Внезапно я проснулся. Я все еще был в кабинете, лежал на полу, на письмах Ванды. В комнате горела лампа, но в щели жалюзи проникал розоватый свет: занимался день. Я проспал до зари бок о бок с приступами бешенства, мольбами и слезами сорокалетней давности.
Я медленно приподнялся, болели спина, шея и правая рука. Попробовал встать на ноги, но не получилось, тогда я встал на корточки и кое-как, со стоном, выпрямился, ухватившись за книжный шкаф. Сердце у меня болезненно сжалось: я еще не совсем очнулся от сна, который мне приснился. Сон был такой. Я стоял здесь же, в разгромленном кабинете, а на полу, среди книг, лежала Лидия, такая, какой была много лет назад. Глядя на нее, я чувствовал себя еще более старым и ощутил не радость, а смущение. Моя квартира удалялась от Рима, она двигалась медленно, слегка покачиваясь, как лодка, плывущая по каналу. Вначале мне показалось, что в этом движении нет ничего необычного, потом я заметил некую аномалию. Квартира, вся целиком, перемещалась в сторону Венеции, но, вопреки логике, одна ее часть осталась на месте. Я не мог понять, почему мой кабинет раздвоился и оба кабинета — абсолютно одинаковые, в каждом находимся я и Лидия, но один отделился и не двигается, а другой удаляется вместе с домом. Потом до меня дошло, что девушка, которая вместе со мной едет в Венецию, вовсе не Лидия: всмотревшись, я понял, что это курьерша. От этого открытия у меня перехватило дыхание.
Я взглянул на часы: было двадцать минут шестого. У меня болела еще и правая нога. Я с трудом поднял жалюзи, открыл дверь, вышел на балкон, чтобы свежий воздух окончательно прогнал сон. Громко распевали птицы, между домами виднелись холодные прямоугольники неба. Я подумал: пока Ванда не проснулась, надо избавиться от писем. Ей неприятно будет узнать, что письма сохранились, что воры случайно наткнулись на них, что они лежали здесь, на полу, что я прочитал их, — да, именно прочитал, а не перечитал, — как будто получил только этой ночью. Возможно, она уже не помнит, что вообще написала их, узнав об этом, она рассердится, и не зря. Нельзя допустить, чтобы слова, рожденные обидой, в другую эпоху, при других традициях, вдруг выплыли на свет. Это были фразы, написанные не ею, а прежней Вандой, отзвук голоса, который уже не принадлежал ей. Я зашел в кабинет, собрал письма и бросил в мусор.
После этого я стал думать, чем заняться дальше. Приготовить себе кофе? Принять душ, чтобы окончательно проснуться? Или сначала проверить, не остались ли на виду еще какие-то опасные документы? Я осмотрел комнату — пол, мебель, мешки с мусором, разломанные стеллажи, потолок. И мой взгляд задержался на голубом кубе из Праги, кубе с моими секретами. Он стоял слишком близко к краю, казалось, он вот-вот упадет, и я решил, что надо задвинуть его поглубже. Но сначала я прислушался: спит ли еще Ванда? Пение птиц заглушало все остальные звуки, поэтому я осторожно, чтобы не заскрипели ручки, открыл обе двери и на цыпочках прокрался в спальню. В полумраке я увидел свою жену, маленькую старушку, которая спала, приоткрыв рот, услышал ее ровное дыхание. Мне пришло в голову, что она видит какой-то приятный сон, что сейчас, наверно, она отбросила свою особенную логику, всю жизнь помогавшую ей защищаться от меня, от детей, от окружающего мира, и стала самой собой. Но я о ее душевной сумятице не знал ничего, я никогда ничего не знал об этом. Я поцеловал ее в лоб. На мгновение ее дыхание замерло, потом послышалось снова.
Я вышел, так же тщательно закрыв двери, вернулся в кабинет. Поднявшись по металлической стремянке, взял куб и сильно нажал на одну из его граней. Он был пуст.
2
В пражском кубе несколько десятилетий хранилось около двадцати поляроидных снимков, сделанных с 1976 по 1978 год. Я сам купил эту камеру и в то время постоянно фотографировал Лидию. Обычные аппараты снимали на пленку, которую, если ты не мог напечатать фотографии сам, надо было относить в фотомастерскую, то есть выставлять свою личную жизнь на обозрение посторонним, а «поляроид» делал снимки и тут же их печатал. Лидия едва успевала подойти ко мне, чтобы вместе со мной увидеть это чудо, когда изображение ее хрупкого тела всплывало из тумана на маленьком прямоугольнике фотобумаги, выскочившем из камеры. Я сделал тогда очень много таких снимков. Когда я вернулся к Ванде, то взял с собой только те фотографии Лидии, в которых, как мне казалось, заключена для меня вся радость жизни. На многих фото она была обнаженной.
Я ошеломленно застыл на верхушке лестницы. Непонятно почему, вдруг подумал о Лабесе, о котором за ночь не вспомнил ни разу. Он пошел к подружке, смеясь, сказал молодой полицейский. Говоря о сексе, люди почему-то всегда смеются, хотя все знают, что он может посеять вражду, сделать нас несчастными, породить насилие, довести до отчаяния, принести смерть. Кто знает, сколько друзей и знакомых улыбнулись или рассмеялись, когда я ушел из семьи. Они веселились («Альдо решил поразвлечься, ха-ха-ха!»), в точности как Надар, я и полицейский, представив себе любовные похождения Лабеса. Но я вернулся, а Лабес еще нет. Мяуканья не слышно, только птичьи голоса. Я подумал о Ванде: она тогда посмотрела на меня с досадой и не засмеялась на шутку полицейского. Она считала, что Лабеса похитили и за него рано или поздно потребуют выкуп. Но никто из нас, мужчин, не принял всерьез эту гипотезу старой дамы. Конечно, подумал я, стоя на верхушке стремянки, цыгане не стали бы его похищать. И понял, почему вдруг вспомнил о Лабесе, какая связь между фотографиями и котом: в обоих случаях дело касалось секса и внезапного исчезновения. Нет, наши воры — это не цыганские дети, и пришли они не за какой-нибудь золотой цепочкой. Они разоряли дома, чтобы найти уязвимые места хозяев и потом шантажировать их.
Я вспомнил, как девушка-курьер играла с котом, как ее цепкий взгляд обшаривал книги, безделушки, голубой куб. Причем куб сразу привлек ее внимание, хотя стоял наверху и не на самом видном месте. Какой чудесный цвет, сказала она. Натренированный взгляд! Я почувствовал, как во мне закипает ярость, и попробовал успокоиться. У человека моих лет подозрение легко превращается в обоснованную гипотезу, обоснованная гипотеза — в полную уверенность, полная уверенность — в одержимость. Осторожно, ступенька за ступенькой, я спустился вниз. Нет, эта гипотеза могла направить меня по неверному пути, первым делом надо было проверить, не случилось ли что-то более обыденное и вместе с тем более опасное. Предположим, воры — усилием воли я отогнал воспоминание о курьерше — нашли куб, сумели открыть его, но, самое большее, посмеялись и выкинули фотографии в кучи других вещей и бумаг, выброшенных из стеллажей. Это правдоподобнее всего. Но если так, рассуждал я, мне надо еще раз внимательно все осмотреть, здесь и в других комнатах тоже. Если Ванда найдет фотографии, это будет катастрофа. К чему тогда были все уступки этих десятилетий, бесчисленные предосторожности, постоянные усилия, чтобы сдержаться, если теперь, в старости, когда мы стали такими хрупкими, когда мы особенно нуждаемся во взаимной поддержке, мы будем отравлять друг другу жизнь? Я решил, что еще раз внимательно осмотрю каждый угол, и начал с груды обрывков и обломков, наваленной перед книжным шкафом, понадеявшись, что фотографии всю ночь были здесь, у меня перед глазами, а я их просто не заметил.
Но чем дольше я копался в этой куче, тем больше отвлекался. Я думал о Лидии, о нашем счастливом времени. Если бы я нашел снимки, я бросил бы их в мусор, как уже поступил с письмами Ванды, но мысль о том, что они исчезнут насовсем, что я больше не смогу, оставшись один дома, рассматривать их, восхищаться, утешаться, грустить и сознавать, что был в моей жизни один, пусть и недолгий, период, когда мне было хорошо, — эта мысль была непереносима. У меня даже стало возникать подозрение, причем с давних пор, что чистая, незамутненная радость тех лет — не более чем старческая фантазия, галлюцинация, вызванная недостатком кислорода в мозгу. Что же со мной будет, если я лишусь этих снимков? Я искал их то лихорадочно, то небрежно, я был уверен, что их нет ни в кабинете, ни в гостиной. Как быть? Скоро Ванда встанет и займется наведением порядка — конечно же, куда более умело, чем я. Ее взгляд не затуманивался, блуждая в мире грез, он всегда был ясным и зорким. Снимки могли оказаться в спальне, в комнатах, где раньше жили Сандро и Анна. Если она найдет их и узнает, что я так и не забыл Лидию, что Лидия пронесла через десятилетия свою нетронутую юность, в то время как она сама неизбежно состарилась в моих руках и на моих глазах, — произойдет нечто ужасное: мне придется в ее присутствии уничтожить фотографии, сжечь на плите, даже не бросив на них прощальный взгляд.
Я снова беззвучно открыл двери, вошел в комнату Анны. Здесь тоже был полный разгром. Я стал рыться в ворохе открыток, газетных вырезок, фотографий актеров и певцов, пестро раскрашенных рисунков, ручек, которые уже не писали, линеек, угольников и прочей дребедени. Потом услышал, как открывается дверь спальни, услышал шаги Ванды. И она появилась на пороге, бледная, с мешками под глазам.
— Нашел Лабеса?
— Нет, я бы тебя сразу разбудил.
— Ты поспал?
— Совсем немного.
3
Мы позавтракали, как обычно, не говоря друг другу ни слова. В какой-то момент я нарушил молчание, чтобы предложить ей снова лечь в постель, но она отказалась. Когда она закрылась в ванной, у меня вырвался вздох облегчения, и я немедленно принялся за поиски в бывшей комнате Сандро. Но мне не хватило времени: через двадцать минут Ванда появилась снова, с еще не высохшими волосами и мрачной гримасой на лице.
— Что ты ищешь? — недоуменно спросила она.
— Ничего конкретного, просто раскладываю все по местам.
— Не похоже.
Я был задет: в работе по дому она никогда не полагалась на мою помощь, считала, что в одиночку сделает все быстрее и лучше. И обиженно ответил:
— А ты видела, как я убрал в гостиной и в кабинете?
Она пошла посмотреть и вернулась недовольная: — Ты уверен, что не выбросил ничего нужного?
— Я положил в мешки только то, что было сломано и разбито.
Она покачала головой, очевидно не веря мне, и я испугался, что она сейчас начнет копаться в мусорных мешках.
— Не волнуйся, — сказал я.
Она пробурчала:
— Эти мешки занимают место, отнеси их на помойку.
Я заволновался, мне не хотелось оставлять ее одну дома. Я планировал участвовать в уборке, ходить за ней по пятам и, если снимки лежат где-то там, добраться до них первым.
— Может, ты мне поможешь? — предложил я. — Их тут столько, этих мешков.
— А ты сходи несколько раз. Кто-то должен быть здесь.
— Зачем?
— Нам могут позвонить.
Она все еще думала, что воры объявятся и вернут нам Лабеса. Ее уверенность передалась мне, и я снова начал подозревать курьершу. Если кто и позвонит, то она. Или нет, позвонит ее предполагаемый сообщник, продавец курток из поддельной кожи. Я сказал:
— Они захотят говорить со мной.
— Не думаю.
— Обычно переговоры ведут с мужчиной.
— Ничего подобного.
— Ты серьезно собираешься платить выкуп за кота?
— А ты хочешь, чтобы его убили?
— Нет.
Я словно слышал голоса курьерши и того человека, их глумливые смешки. За кота, сказали бы они, мы хотим столько-то, а за фотографии — столько-то. А если я не соглашусь? Не согласишься — покажем фотографии твоей жене. Да пожалуйста, сказал бы я, на этих снимках — моя жена в молодости, но тут они точно расхохотались бы и ответили: ну если так, нет проблем, отдадим их синьоре вместе с котом. Вот так все и будет. Я попытался выиграть время, вздохнул:
— Сколько кругом жестокости!
— Так было всегда.
— Но раньше она не проникала в наш дом.
— Правда?
Я промолчал, а она резко спросила:
— Так ты идешь?
Я наклонился подобрать осколок стекла, который до этих пор не заметил.
— Может, лучше очистить весь дом, спустить весь мусор вниз и уже потом отнести на помойку?
— Иди, не мешай мне убирать.
Когда я перенес все мешки в лифт, для меня там места уже не осталось. Я спустился пешком на первый этаж, нажал кнопку, и кабина поехала вниз. Я дотащил мешки до помойки, они были такие огромные, так плотно набиты, что не влезали ни в бак для бумаги, ни в бак для стекла и пластика, и вообще ни в один из баков. Надо было рассортировать мусор, но я не стал этого делать. Просто поставил мешки на асфальт, но аккуратно, в ряд, надеясь, что меня не увидит из окна Надар.
Становилось жарко, я вытер пот. При мысли, что за мной может подглядывать Надар, мне представились другие подглядывающие. Кто сказал, что воры свяжутся с нами по телефону? Возможно, они сейчас здесь и наблюдают за мной. Разве вон тот темнокожий парень, прислонившийся к машине, единственная человеческая фигура на безлюдной в этот ранний час улице, не может быть одним из них? Я подошел к подъезду, краем глаза поглядывая на парня. Сердце учащенно билось, казалось, все тело раздувается, болел затылок. Впервые мне захотелось, чтобы Сандро или Анна вдруг появились рядом со мной, дали мне руку, а главное, отвлекли меня от старческих страхов, сказали, мягко подтрунивая надо мной, как делали обычно: папа, ты преувеличиваешь, тебе всюду мерещатся опасности и заговоры, ты не умеешь жить, стоя обеими ногами на земле, ты продолжаешь сочинять в своем воображении сценарии телефильмов, которые бросил писать десять лет назад.
Встревоженный, я вернулся в дом: если в мое отсутствие Ванда нашла фотографии, мне хватит одного беглого взгляда, чтобы это понять. Я успел приготовить на этот случай какие-то подходящие слова: понятия не имею, откуда они взялись, дай сюда, я брошу их в мешок с остальным мусором. Я рассчитывал сыграть на ее любви к порядку: когда дом в таком состоянии, ей может прийти мысль предать забвению прошлое и еще раз начать все заново. По-видимому, такая мысль уже у нее возникала, раз она так рано встала и сразу принялась за дело. Однако судя по тому, что я увидел, заглянув в гостиную, успела она пока что немного. В данный момент она шарила в углу гостиной, словно потеряла там что-то. Услышав, что я вошел, она выпрямилась, поджав губы и разглаживая тонкую ткань своего платья.
4
День стал очень жарким. Я оставил за Вандой гостиную и кабинет, а сам вызвался убирать в комнатах Сандро и Анны, чтобы спокойно поискать фотографии. Из гостиной и кабинета не доносилось ни звука, и немного погодя я занялся спальней и ванной. Убедившись, что снимков нет и там, а следовательно, надо готовиться к худшему, я вернулся в гостиную. Моя жена сидела у открытой балконной двери и смотрела во двор. За все это время она даже не приступила к уборке, комната была в том же состоянии, в каком я ее оставил.
— Тебе нехорошо?
— Очень хорошо.
— Что-то не так?
— Все.
Я произнес самым ласковым тоном, на какой был способен:
— Вот увидишь, Лабес вернется.
Она обернулась и посмотрела на меня:
— С чего это ты вдруг решил сообщить мне, почему дал коту такое имя?
— А я никогда и не скрывал. Это наш домашний зверек, я назвал его Лабес, что тут плохого?
— Ты лгун, ты всегда был лгуном, и даже в старости продолжаешь лгать.
— Не понимаю тебя.
— Прекрасно понимаешь: открой латинский словарь, он вон там, на полу.
Я не стал спорить. Если Ванде надо отвести душу, она всегда начинает с того, что цепляется к какой-нибудь мелочи. Я пошел в угол комнаты, куда она указала мне, вяло подняв руку. На полу, среди книг, не пострадавших при разгроме, лежал латинский словарь, открытый на странице со словом labes, которым я шестнадцать лет назад назвал нашего кота. Я тогда выбрал его совершенно случайно. Вначале мне показалось, что Ванда не придает этому особой важности. Она говорила со мной без обычной иронии, голос стал просто нитью, на которую нанизываются слова, как будто ему безразличен их смысл. «Словарь, — пробормотала она, снова повернувшись к открытой двери балкона и глядя поверх перил, — был раскрыт на букве L, а слово labes и все его значения подчеркнуты ручкой, каждое по отдельности. Крах, гибель, несчастье, катастрофа. Эта шутка вполне в твоем духе. Много лет я звала своего питомца, не зная, что означает его имя, а ты забавлялся, слушая, как по дому разносится это слово со всеми его зловещими значениями: порча, гибель, недуг, мерзость, подлость, позор. Ты заставлял меня кричать: «Позор!» И таким ты был всегда. Ты притворяешься преданным и нежным и то же время находишь тайные пути, чтобы дать выход злым чувствам. Сейчас я уже не помню, когда заметила у тебя это свойство. Но наверняка уже очень давно, несколько десятков лет назад, может, еще до того, как мы поженились. И все-таки привязалась к тебе. Я была молодая, почувствовала влечение к тебе, я ведь не знала, насколько это случайная вещь — влечение. Годы подряд я не была счастлива, но и несчастной не была. Слишком поздно я поняла, что меня интересуют и другие мужчины, не больше и не меньше, чем когда-то заинтересовал ты. Я задумалась, стала оглядываться вокруг. Кто знает, где меня ждет любовь, говорила я себе, это как дождь: одна капля случайно ударится о другую — и будет ручеек. Если тебя кто-то заинтересовал, прояви настойчивость, и интерес станет влечением, влечение будет усиливаться и приведет к сексу, секс будет требовать повторения, повторение породит потребность и перейдет в привычку. Но я считала, что должна всю жизнь любить только тебя, поэтому переключилась на другое — занималась детьми, выполняла их капризы. Какая глупость! Если даже я тебя и любила — а сейчас я в этом не уверена: любовь — пустая оболочка, которую мы наполняем чем попало, — это длилось недолго. Так или иначе, ты не представлял собой ничего уникального, исключительного. Ты просто дал мне возможность почувствовать себя взрослой: жить вдвоем, заниматься сексом, иметь детей. Когда ты бросил меня, мне прежде всего было обидно за ту часть меня самой, которую я понапрасну принесла тебе в жертву. А когда я приняла тебя обратно, то сделала это только ради одного: чтобы вернуть себе то, что ты у меня отобрал. Но вскоре поняла, что в спутанном клубке желаний, эмоций, секса и чувств очень трудно выделить то, что ты должен был мне вернуть, поэтому сделала все, чтобы снова отправить тебя к Лидии. Я не думала, что когда-нибудь увижу тебя опять, что ты осознаешь: тебе нужна только я, и никто больше. Я каждый день думала о том, как ужасно ты меня обманул. Ты никогда не испытывал ко мне никаких чувств, даже той душевной близости, той симпатии, которая не позволяет одному человеку безучастно смотреть на страдания другого. Ты всеми способами показывал, что любишь Лидию, как никогда не любил меня, и я поняла: если мужчина, полюбивший другую женщину, возвращается к жене, он делает это не из любви. И сказала себе: посмотрим, сколько он продержится перед тем, как снова удрать к ней. Но чем больше я тебя мучила, тем покорнее ты становился. Ты прав, это был labes. В эту игру мы с тобой играли годами, десятилетиями, у нас это превратилось в привычку — жить в непрерывной катастрофе, наслаждаться позором, и именно эта привычка неразрывно связывала нас друг с другом. Ради чего? Возможно, ради детей. Но с сегодняшнего утра я больше не уверена в этом, я чувствую, что даже они мне безразличны. Теперь, когда мне скоро восемьдесят, я могу сказать, что мне в моей жизни не нравится ничего. Не нравишься ты, не нравятся они, не нравлюсь я сама. Возможно, именно поэтому я так сильно рассердилась на себя, когда ты ушел. Я почувствовала себя дурой, потому что не сумела уйти первой. И я жаждала твоего возвращения только ради того, чтобы можно было объявить: а теперь я ухожу от тебя. И надо же: я все еще здесь. Как только попытаешься описать ситуацию ясно и четко, сразу замечаешь: если у тебя это получилось, значит, ты все упростила».
Такой или приблизительно такой была эта речь, я пересказываю ее своими словами. Впервые с нашего примирения Ванда принудила себя к откровенности, но говорила бесстрастно и отрешенно. Время от времени я пытался мягко возразить ей, но она меня не слышала или не хотела слышать. Она словно говорила сама с собой, и в какой-то момент я тоже замкнулся в себе. У меня в голове вертелся только один вопрос: почему она решилась говорить со мной так жестко, неужели она не понимает, какое пагубное влияние это может оказать на нашу с ней старость. А потом возразил себе: она не такая, как ты, она никогда не испытывала такого страха, какой тебе довелось испытать еще в раннем детстве; вот почему она позволяет себе заходить так далеко, и это только начало, с годами она будет черстветь все больше, будет постоянно повторять эти безжалостные слова; поэтому лучше промолчать, у нее разгромили дом, она устала, и ее угнетает мысль о том, сколько работы еще предстоит; в такой момент даже легкого нажима будет достаточно, чтобы она все бросила и ушла; если ты считаешь, что сейчас тебе пора высказаться, предложи ей нанять уборщицу, убеди ее, что это обойдется не слишком дорого, напомни ей, что у нее хрупкие кости и ей нельзя напрягаться; в общем, смени тему, сделай вид, будто ничего не произошло, не дай отравить дни, месяцы, годы, которые тебе осталось прожить.
5
Не знаю, как долго моя жена говорила со мной: минуту, две, пять. Так или иначе, видя, что я не реагирую, в какой-то момент она взглянула на часы и встала.
— Мне надо кое-что купить, — сказала она. — Прислушивайся, не зазвонит ли телефон или домофон.
Я ласково ответил:
— Не волнуйся, иди. Если воры объявятся, я сам этим займусь, мы вернем Лабеса.
Она не ответила. Но уже собравшись выйти, взяв сумку на колесах, пробормотала:
— Пропал котик.
Думаю, она хотела этим сказать, что потеряла надежду вернуть его. Идя через гостиную и прихожую, открывая входную дверь, она объяснила, что я должен следить за телефоном и домофоном не из-за возможного звонка похитителей, а потому, что фирма, у которой мы две недели назад взяли напрокат электростимулятор, должна прислать сотрудника забрать его.
— Только не дай опять вытянуть из тебя деньги, — сказала она и закрыла за собой дверь.
Но если Ванда уже не верила в гипотезу о выкупе, то я, знавший об исчезновении фотографий, поверил в нее еще сильнее. Я стал гадать, кто придет за стимулятором: какой-то незнакомый курьер или все та же быстроглазая девушка? Вскоре я уже не сомневался, что придет именно она. Прошло некоторое время, вернулась моя жена и стала готовить какую-то еду. Я притворился абсолютно спокойным, а на самом деле волновался так, что заболела голова. Я уже видел, как эта девушка появляется на пороге, это она скажет мне: Лабес у нас, вы должны заплатить столько-то, фотографии у нас, вы должны заплатить столько-то. Я спрошу: а если мы не заплатим? Если не заплатите, ответит она (я прямо это слышу, слышу, слышу), — если не заплатите, кота мы убьем, а фотографии отдадим сами знаете кому. Я сидел за столом и ел сыр, а сердце чуть не выпрыгивало из груди.
После обеда Ванда опять стала прежней: наверно, излив душу, почувствовала облегчение. Методично, не останавливаясь, она привела в порядок сначала кухню, потом спальню, комнату Анны, комнату Сандро и даже составила подробный список того, что надо будет починить. Она договаривалась по телефону со знакомым столяром, обсуждая цену, когда раздался звонок домофона. Я ответил. И услышал женский голос: я пришла за электростимулятором. Была ли это та же девушка, которая приходила две недели назад? Трудно сказать, она произнесла всего несколько слов. Я открыл ей, побежал к окну, выходившему на улицу, и выглянул наружу. Это была она. Стояла, открыв дверь подъезда, но не входила, разговаривала с мужчиной, которого я видел со спины, сквозь ветки магнолии. Мне стало трудно дышать, так всегда бывает, когда я волнуюсь. С моего наблюдательного пункта нельзя было определить, тот ли это человек, который всучил нам куртки из поддельной кожи, ничто не доказывало этого, но кровь застыла у меня в жилах, в ушах зазвенело, я хотел и в то же время боялся, что это окажется он. О чем они разговаривают? Какой у них план? Девушка поднимется наверх, а мужчина будет ждать внизу? Нет, кажется, он тоже входит в подъезд, значит, поднимутся оба. Каждый рассказ — это тупик, всегда добираешься до такого вот места. И что тогда делать, возвращаться назад или начинать сначала? Даже если ты достаточно стар, чтобы знать: любая история рано или поздно упирается в последнее слово. Я почувствовал тот же страх, который охватывал меня, когда папа наконец решался присоединиться к нам за ужином. Мы уже давно сидели за столом, я слышал в коридоре его неторопливые шаги. В каком настроении он сегодня, добрый или злой? Что он сейчас скажет, что сделает? Моя жена, которая только что закончила разговор по телефону, но, очевидно, не слышала домофон, крикнула мне из спальни:
— Зайди на минутку, пожалуйста! Поможешь мне передвинуть шкаф?
Книга третья
Глава первая
1
Наша мама оставила нас недалеко от входа в бар: сколько лет мне было тогда? Девять? Сандро несколько месяцев назад исполнилось тринадцать, я это помню, потому что мы с мамой приготовили торт, а он, глядя на зажженные свечки, сказал, что хочет задуть их все разом, потому что тогда исполнится желание, которое он загадал. «Какое?» — спросила мама. Увидеться с папой, ответил он. И вот теперь, по его милости, мы с ним стоим перед этим баром. Мне страшно. Я ничего не знаю о своем отце, когда-то я его любила, но уже давно не люблю. От мысли, что мне надо будет с ним встретиться, у меня начинает болеть живот, а я не хочу говорить ему, что мне надо в туалет, мне стыдно. Поэтому я очень сердита на брата, который всем командует, и на маму, которая всегда делает, как он хочет.
2
Вот и все, больше я ничего не помню. Но, честно говоря, для меня это не имеет никакого значения, это просто повод, чтобы позвонить Сандро. Я ему звоню, слышу длинные гудки, наконец включается автоответчик. Жду две минуты и звоню опять. На шестой раз он берет трубку и злым голосом спрашивает: что ты хочешь? Я без предисловий спрашиваю: помнишь, как мы с тобой ходили встречаться с папой в тот бар на площади Карла Третьего? Я разговариваю с ним голоском маленькой девочки, умильно мяукающим и хихикающим, как будто ничего не случилось, как будто я не пыталась всеми возможными способами отобрать у него деньги тети Джанны, как будто я не кричала, что если он и в самом деле не собирается дать мне ни гроша, то для меня он умер, умер и похоронен, я больше его видеть не желаю.
Он молчит. И при этом думает: надо же, в свои сорок пять она кривляется, словно ей пятнадцать. Я слышу каждую его мысль, со всеми точками и запятыми, и понимаю: он ненавидит меня. Ну и пусть, я начинаю быстро и возбужденно говорить ему о папе и маме, о нашем детстве, о той давней встрече с папой, об одном провале в памяти, который мне вдруг захотелось восполнить. Он пытается перебить меня, но со мной это невозможно, я никому этого не позволяю. Вдруг ни с того ни с сего я говорю:
— Давай встретимся.
— Мне некогда.
— Ну пожалуйста.
— Сегодня вечером?
— Ты же занята сегодня вечером.
— Интересно чем?
— Сегодня твоя очередь кормить кота.
— А я не хожу туда, ни разу не ходила.
— Шутишь?
— Нет, правда.
— Ты же обещала маме, что будешь его кормить!
— Да, обещала, но я не могу оставаться одна в этом доме.
Так мы перебрасываемся короткими замечаниями, пока до него наконец не доходит, что я говорю серьезно, что неделя, которую наши родители проводят у моря, уже кончается, а я ни разу не приходила кормить кота, даже если была моя очередь. Так вот почему, когда я прихожу, в доме воняет мочой, миска для воды полупустая, в миске для еды — ни крошки корма, а Лабес сходит с ума! Брат сердится, шипит, что я — бессердечная, безответственная эгоистка. Но я не обижаюсь, я продолжаю болтать жеманным голоском, хихикать, рассказывать о моих воображаемых и подлинных страхах, подпускать самоиронию. И постепенно он успокаивается. «Ладно, — говорит он тоном, какой появляется у него всякий раз, когда он хочет поставить меня на место, напоминая, что он — старший брат. — Можешь убираться на Крит с очередным типом, которого ты подцепила, сегодня вечером я сам приду кормить Лабеса, и отвяжись от меня».
Молчание. И тут я начинаю говорить совсем другим тоном (я всегда знаю, в какой момент сменить детский голосок на взрослый, взволнованный голос, похожий на мамин). Я рассказала о поездке на Крит, о новом женихе, чтобы не расстраивать родителей; на самом деле в этом году я никуда не еду, у меня нет ни гроша, и мне все опротивело.
Ну вот, я приперла его к стенке, я же его знаю. Хорошо, говорит он, давай вместе пойдем к Ла-бесу.
3
Мы встретились у подъезда дома наших родителей. Ненавижу район вокруг площади Мадзини, и эту улицу тоже, потому что смог и запах реки доходят и сюда. Лабес орет во всю глотку, его слышно даже на лестнице. Мы поднимаемся. «Какая вонь!» — говорю я и бросаюсь открывать балконы и окна. Потом завожу разговор с котом, говорю ему, какой он мерзкий, и это его успокаивает, он подбегает и трется о мои ноги. Но едва услышав, что Сандро насыпает ему еду, он бросает меня и стрелой несется на кухню. И я остаюсь в гостиной одна. Этот дом наводит на меня грусть, я жила в нем с шестнадцати до тридцати четырех лет. Такое впечатление, что наши родители вместе со своим барахлом свезли сюда все самое худшее из всех домов, где нам доводилось жить.
Сандро вернулся в гостиную, стало слышно, как Лабес расправляется со своим кормом. Мой брат нервничает, он выполнил свою несложную обязанность и торопится уйти. Но я сажусь на диван и снова начинаю разговор о нашем детстве: об отце, который нас бросил, о матери, которая впала в отчаяние, о том, как мы встретились с папой. Сандро остается стоять: так он дает мне понять, что ему некогда. Бормочет в ответ какие-то общие слова, чувствует, что должен сыграть роль любящего сына, изображает безмерную благодарность к отцу и сердится на меня за то, что я упоминаю об этой встрече чуть ли не с сарказмом.
— Что за глупости, — возмущается он, — это папа попросил о встрече с нами, я тут ни при чем. И потом, это было не в баре и не на площади Карла Третьего. Мама привела нас на площадь Данте, а папа стоял у памятника и ждал.
— А я помню бар и площадь Карла Третьего. Папа тогда сказал «бар».
— Или ты мне веришь, или не стоит продолжать этот разговор. Папа повел нас в ресторан на площади Данте.
— И что было потом?
— Ничего, папа все время говорил один.
— А что он говорил?
— Ну, в общем, что он работает на телевидении, общается со знаменитыми актерами и певцами, и он правильно сделал, что ушел от мамы.
И Сандро расхохотался.