Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Олег Воскобойников

Средневековье крупным планом

Путешествие во времени



Века перемен. События, люди, явления: какому столетию досталось больше всего?

Какое время нашей истории стало самым значимым? Был ли период, когда человек сделал самый большой шаг навстречу будущему? Философ и историк-новатор Ян Мортимер детально описывает самые важные события в истории человечества. Отказ от рабства, интеллектуальное возрождение, эпоха географических открытий, основание европейских империй, мировые войны – лишь малая часть тех событий и явлений, которые затрагивает автор.

Мекка. Биография загадочного города

Мекка – запретный город для немусульман, место, куда не попадет большинство людей, никогда и ни при каких обстоятельствах. Это город, о котором можно только прочитать. Книга содержит уникальный материал, впервые переведенный на русский язык. Вы найдете здесь множество увлекательных бытовых подробностей (быт мекканцев, их распорядок дня, увлечения, занятия, времяпрепровождение, кухня, архитектура, источники дохода, войны и политика, отношения друг с другом и с окружающим миром).

Шелковый путь. Дорога тканей, рабов, идей и религий

Перед вами исследование британского историка и преподавателя Оксфордского университета Питера Франкопана. В книге рассматривается вся история человечества за последние 2000 лет. Вы узнаете, как возник шелковый путь из Азии в Европу, какие войны велись за контроль над ним, а также поймете его истинное значение для всего мира. Вы увидите, что история развивалась совсем не так, как мы привыкли изучать в школе.

Потерянная Япония. Как исчезает культура великой империи

Алекс Керр – американский писатель, ученый-японист, коллекционер, арт-историк с блистательной наблюдательностью, точностью и пристрастием описывает культуру Японии и то, как она менялась с течением десятилетий. Откройте книгу и вы узнаете, что представляли собой истинные японские традиции и как они изменялись под влиянием трендов современности. «Потерянная Япония» – ваш пропуск в загадочный и прекрасный мир Страны восходящего солнца.

Incipit (к читателю)

Французскому писателю Гюставу Флоберу приписывают крылатое выражение, кое-что объясняющее в названии этой книги: «Бог в деталях». В начале XX столетия его подхватил Аби Варбург, один из основоположников современной науки о культуре, за ним – многие историки наших дней. Некоторые даже стали называть себя «микроисториками». В каждом малозначимом на первый взгляд казусе, в чудом сохранившейся фразе, во фрагменте древнего памятника они сумели расслышать гул тысячелетней истории, в конкретном человеке – характер целого поколения, в отдельном поступке – кодекс поведения. Историки поколения моих учителей, по хлесткому выражению Марка Блока, «людоеды, идущие на запах человечины». Одного из этих классиков – Жака Ле Гоффа – ученики так и прозвали: «историком-людоедом», подчеркивая, конечно, его человеческую доброту, верность урокам Блока и широту кругозора.

Нетрудно догадаться, что, подбирая название для еще не написанной книги, я думал о тех, у кого успел чему-то научиться. В юности кто-то из моих наставников велел мне посмотреть фильм Микеланджело Антониони «Blow up» (1966), в русском прокате – «Фотоувеличение» (на самом деле, название, как и положено классике, многозначнее). Детали преступления раскрываются здесь благодаря зоркости фотографа, смене оптики, добротной работе с химикатами, качественной фотобумаге. Как выяснилось потом, фильм этот стал вдохновением для многих исследователей, как для тех же микроисториков, так и для «Анналов», варбургианцев, иконологов, семиологов. Властители парижских университетских аудиторий 1968 года ходили в кино через день. В результате историк стал не только людоедом, но еще и сыщиком, зорким Шерлоком, желательно таким же независимым, ведомым исключительно собственным чутьем и собственным же азартом. Я хотел было пересмотреть фильм, но отвлекся и решился попросту позаимствовать название, постарался воплотить юношеские впечатления, которые наложились на обретенную с годами профессию.

Моя профессия – медиевист. Мой предмет – Средневековье. Но с раннего детства я привык смотреть на мир через видоискатель фотоаппарата, к которому меня приучил отец. Как и многих тогда, меня завораживал момент, когда в проявителе на бумаге возникал образ, воссозданный мной с помощью небольшой и не слишком хитрой камеры. Эта магия теперь числится по ведомству антиквариата. Тем не менее, не самая вредная, хотя и странноватая привычка подсказала мне, как писать эту книгу, не повторяя то, что многие уже сделали или делают не хуже меня. Не то чтобы я искал повод опубликовать собственные фотографии средневековых памятников. Важнее другое: я хотел бы попробовать вместе с вами, читатель, посмотреть на средневековый мир с разных планов: через «рыбий глаз», через стандартный 50-миллиметровый «штатник», через «длиннофокусник» и, наконец, в режиме «макро». Именно смена фоторежимов, как мне кажется, даст нам с вами возможность рассмотреть наших далеких предков с должной степенью четкости. Иногда нам потребуется глубина резкости, для этого мы закроем диафрагму. Иногда, напротив, чтобы выделить индивидуальные, портретные черты, задний план придется размыть. Иной раз линия горизонта окажется важнее, чем травинки и листья на деревьях.

Читателю следует приготовиться к частой, иногда неожиданной смене фокусного расстояния. Это касается не только предметов, попавших в объектив – в конце концов, эта книга не по истории искусства. Речь о людях, понятиях, событиях, преступлениях и наказаниях, даже о тенденциях и закономерностях, которые я по складу характера, может быть, недолюбливаю, но как историк не имею права игнорировать. Средневековый Запад говорил на нескольких языках, поэтому мне показалось важным нередко останавливаться на средневековых словах, вдумываясь в их смысл, в его историческое развитие. Ведь если мы любим называть вещи своими именами, то тем самым мы формируем и самих себя, свою систему ценностей, правила поведения. Но мы также знаем, что наши собственные дети в те же слова вкладывают уже какое-то свое значение, а к любимым нами вещам относятся по-своему. И вот, задумавшись над подобными банальностями, вдруг понимаешь, что средневековая французская amour вовсе не обязательно «любовь», а amitié не совсем то же, что наша «дружба». Средневековье – оно другое. И его инаковость нужно понимать не как повод посмеяться, поплакать или вскинуть бровь, а как приглашение к диалогу. Как школу терпимости.

И последнее. Я написал эту книгу для всех, кому мир, в котором я живу последние двадцать пять лет, по каким-то причинам интересен. Но я думал, в первую очередь, о тех, кто учится в моей магистратуре, выбрав не самую легкую профессию. Мои «младомедиевисты» научили меня многому, даже если сами о том не подозревают. Я также благодарен моим товарищам по цеху – сотрудникам Лаборатории медиевистических исследований НИУ ВШЭ, коллегам с Факультета гуманитарных наук, с которыми я преподаю и без которых, конечно, никакой магистратуры по медиевистике бы не было. Наконец, мне хотелось бы сказать спасибо Веронике, Ане и Оксане, взявшим на себя труд прочесть эту книгу до того, как она – благодаря им – приняла божеский вид.

Олег Воскобойников,октябрь 2019 года

Кому в Средние века жить хорошо?



Эта книга – о людях Средневековья.

Мы будем говорить о нескольких десятках поколений европейцев, живших приблизительно с V по XV век. Почему именно европейцы? Потому что наш с вами интерес к Средневековью объясняется тем простым фактом, что все мы, на Востоке и на Западе Европы, – наследники этой великой христианской цивилизации. Нам привычно со школьной скамьи отдельно изучать нашу Древнюю Русь и их, чье-то, но не наше – Средневековье. Такое разделение, может, и оправданно, если мы заботимся об образовании ребенка. Но для мыслящего взрослого человека подобное разделение на наше и чужое так же бессмысленно, как разделение на европейцев и русских, Европу и Россию. При всех перипетиях современной геополитики, физической географии никто не отменял, и Европа заканчивается на Урале и Кавказе.

В силу моей профессиональной компетенции я буду рассказывать в основном о Западной Европе. Однако, будучи русским ученым и преподавая главным образом в Москве и главным образом на русском, я намерен предложить такой взгляд на западного человека, который поможет разобраться в самих себе, в нас, дорогой читатель. Я историк, поэтому мое повествование – помимо моей воли – подчиняется некоторым непреложным законам исторического знания. Я нечасто привожу пространные цитаты из надежных источников информации, созданных в интересующее меня время, не цитирую ни классиков, ни друзей по цеху (среди которых тоже есть классики). Но это не значит, что содержащиеся здесь сведения не проверены – их надежность полностью на моей совести. Далее: подчиняясь основным правилам исторического исследования, я все же не намерен предлагать очередную Историю Средних веков. Нет здесь и очерка средневековой Европы. И то и другое – хронологически выстроенные истории и описания Европы – по странам, династиям, политическим и социальным институтам – можно найти во многих книгах. Одни рассчитаны на помощь студентам, другие обращаются к более широкому читателю. Есть обзорные монографии русских медиевистов, есть переводные. Есть такие, которым можно доверять, есть слишком броские, излишне хлесткие, плохо переведенные с английского или французского, есть, наконец, попросту скороспелые и голословные. Любопытный читатель найдет в конце книги список того, чему я лично доверяю. Но главное: у русского читателя есть собственный, не заимствованный с Запада, а укорененный в собственной культурной традиции интерес к прошлому своего западного соседа. По счастью, он не менее силен, чем интерес к национальному прошлому, и он-то и спасает нацию от притязаний на исключительность. Любой из нас, а вовсе не только медиевист, чувствует давнее, но крепкое родство со строителями готических соборов и с героями «Песни о Нибелунгах». Радость, которую испытываешь от ощущения этого родства, объединяющего меня с читателем, и побудила меня взяться за перо.

Но если это не история, то что?

Мне хочется представить средневековых людей, давешних, не похожих на нынешних, но парадоксальным образом именно нам, именно сегодня, понятных. Я не смогу рассказать их историю в мало-мальски значимых подробностях. Не выведу ни «закономерностей», ни «тенденций». Это не значит, что я отрицаю возможность исторического повествования, что не хочу выстраивать цепочки событий, из которых затем можно вычленить те самые закономерности исторического развития, которых от нас требуют (и мы сами требуем) на экзаменах. Мне просто кажется, что жизнь людей можно и стоит описывать не только как последовательность событий, действий, чувств, мыслей, но и как совокупность тех же чувств, идей и поступков. Мне нужен коллективный портрет. Очень разные люди предстанут перед нами, как конкретные личности, так и группы, и у меня нет никакого желания изображать их с одинаковой прической и при мундире.

Кто же они – средневековые люди? И почему, собственно, люди, а не массы, социальные группы, структуры или государства? Или, напротив, не человек, индивид или личность? Попробуем разобраться. Мои учителя научили меня простой мысли, что история – это про людей. Только для того, чтобы понять их жизнь в далеком прошлом, имеет смысл оперировать «структурами» и «системами». Зачастую, напротив, «структуры», пусть подробно описанные и изученные, заслоняют людей. Этого хотелось бы избежать. Когда мы говорим о «средневековом человеке», в этом тоже скрывается опасность, ведь нетрудно заметить, что человек всегда состоит из рук, ног, головы и что он в общем-то не меняется. Питается, размножается, воюет, мирится, ищет бога. Или богов. Нетрудно выделить в череде тысячелетий одно под «средневекового человека», как выделили временную территорию неандертальцу и ровно 74 года – homo sovieticus. Но все эти «виды» плавно перетекают один в другой, скрещиваются, меняют повадки, места обитания и внешние характеристики. Границы Средневековья размыты в том числе и потому, что непросто отделить средневекового человека от не средневекового.

Жизнь людей можно и стоит описывать не только как последовательность событий, действий, чувств, мыслей, но и как совокупность тех же чувств, идей и поступков.


Традиционно наших героев определяют их принадлежностью к христианству, потому что именно эта религия столетиями определяла основные мировоззренческие устои, картину мира, систему ценностей всей Европы. Советские учебники, по понятным идеологическим соображениям, обычно просто обходили этот каверзный вопрос стороной. Они просто резонно настаивали на вездесущем характере феодализма как формы поземельных отношений между людьми. Средневековый человек в такой схеме оказывался либо зависимым от власти, угнетаемым крестьянином, либо властью, «феодалом»: этот советский научный жаргонизм сам по себе почему-то навевает тоску. Христианство и церковь этим базовым принципам с большим или меньшим успехом пристегивали нужную правящим классам идеологию. В задачи медиевистов входило найти региональные и хронологические особенности этих самых феодальных отношений, на их «ранних», «зрелых» или «поздних» стадиях. Оба принципа, условно говоря, идеалистический и материалистический, по-своему приемлемы: и религия, и поземельные отношения, в том числе феодальные, действительно многое объясняли и объясняют. Нужно только условиться, что христианство никогда, начиная с апостольских времен, не было единым, как никогда не были одинаковыми формы отношений между людьми, которые принято называть феодальными.

Религия столетиями определяла основные мировоззренческие устои, картину мира, систему ценностей всей Европы.


И христианство, и феодализм зарождались, развивались, проходили полосы кризиса, стагнации, иногда крутых поворотов. Они в разной степени проникали в умы и сердца средневековых людей на разных землях. Представим себе на минуту, что наши соседи, Литва, еще в середине XIV века, то есть за полтора столетия до условного конца нашей прекрасной эпохи, была крупным языческим княжеством в самом сердце Европы. Представим себе также, что в Исландии по сей день не шутки ради в повседневной жизни используются некоторые дохристианские обряды. И это не издержки увлечений «реконструкцией», а норма жизни. Наконец, разве сегодня отмерли иерархические лестницы, а в отношениях подчинения отсутствует, например, важнейшая для Средневековья категория верности? Достаточно назвать ее «лояльностью» или «корпоративной этикой», и можно констатировать реинкарнацию Средневековья. Феодализм резонно называют такими отношениями между людьми, которые основаны не на деньгах, не на законодательно оформленных принципах совместного бытия, а на принципах надежности и солидарности между стоящими на разных ступенях индивидами и группами. В одних странах вассал моего вассала мне не вассал, в других – все, стоящие на ступенях лестницы, подчиняясь вышестоящему, подчиняются одновременно общему для всех государю, сюзерену. Современный европеец – законопослушный налогоплательщик и гражданин, даже если он одновременно «подданный» правящего монарха, средневековый – по большей части верноподданный, то есть он подчиняется конкретному государю, и он ему верен. Латинское слово fidelis означало одновременно верующего во Христа и верного своему сеньору – так правильнее называть того, кого в советские времена называли феодалом. Вместе с тем далеко не всегда правоверие в религии и верность сеньору, то есть социальная и политическая благонадежность, ставились на одну доску. Поэтому нельзя давать себя обмануть удобным словам. Если твоего сеньора местный епископ или сам папа отлучил от церкви за какие-нибудь непотребства – реальные или воображаемые, тебе, вассалу, еще предстоит решать, что такое верность государю, а что – Христу. Ведь «кесарю кесарево, а Богу Богово» (Мф. 22:21). И вся история средневековых людей, их рутина, как раз история таких ситуаций жизненного выбора.

Вот почему хочется говорить не о человеке, а о людях, а если бы русский язык такое позволял – о «человеках». Средневековье сохранило память о сотнях выдающихся «человеков», личностей незаурядных и одновременно типичных, репрезентативных. Трудно назвать Людовика Святого, Григория VII, Петра Абеляра, Данте или Жака Кера попросту «людьми». Каждый из них – человек. Король, папа римский, философ, поэт, купец. Каждый уже заслужил не одну биографию, со многих уже написан семейный портрет в интерьере. Абстрагируясь от имен, обобщая, можно писать о варварских вождях, монахах, крестьянах, горожанах, императорах, епископах, маргинальных отщепенцах и властях предержащих, о своих (христианах) и чужих (иудеях, мусульманах, еретиках и ведьмах), можно об интеллектуалах, а можно – о безмолвном и подавленном большинстве, о трудящейся массе. Все они – средневековые люди, зачастую очень непохожие друг на друга и тем более не похожие на нас.

В поисках объективности мы должны стремиться узнать, как сами средневековые люди встречали невзгоды и радости, грешили и каялись, ссорились и мирились, что думали о себе, кем себя называли и кем называли не себя, а чужих, соседей, друзей и врагов. Ведь мы сами, если, конечно, у нас есть настроение размышлять, кем-то себя называем и от кого-то себя отличаем. С помощью языка, религии, образования, уровня дохода, паспорта. Хотя паспортов в Средние века не существовало, нетрудно найти множество других отличительных признаков. Согласно основным христианским догматам, мыслящий средневековый человек числил себя в потомках Адама, грешником, несущим бремя греха по определению. Но первородный грех был смыт Христом, и Евангелие указало своим последователям пути к спасению. Подчеркиваю: не путь, а пути. Каждому предлагалось сделать свой выбор, причем человек самого низкого рождения, выбирая путь аскезы, монашества, церковного служения, не без труда и упорства, но мог выйти из грязи в князи не только на небе, но и на земле. Точно так же и вчерашний рыцарь или купец, по каким-то причинам «обратившийся», принявший постриг, кардинально менял стиль жизни и стиль мышления. Таким образом, рожденный и даже выросший в одной системе ценностей человек мог окончить жизненный путь в системе диаметрально противоположной. Подобное случалось довольно часто.

Можно назвать это явление привычным термином – «социальной мобильностью». Мне же важно подчеркнуть, что средневековые люди – не клетки на шахматной доске и даже не фигуры с заранее заданными функциями, хотя Средневековье шахматы очень любило и воспринимало эту игру как метафору своего общества. Любило оно и разного рода двойные – или бинарные – оппозиции. Например, одной из важнейших было разделение на клир и мир, то есть на тех, кто посвятил себя Богу и исполняет таинства богослужения, и тех, кто в Бога верит, ходит на мессу, молится, исповедуется и причащается, но у алтаря не стоит. Ясно, что такое деление, если назвать христианское духовенство жречеством, свойственно большинству традиционных обществ, в том числе в наши дни. Практикуемое во многих странах отделение религии от государства – наследие этого тысячелетнего прошлого. Как и инстинктивное уважение к священнику или монаху (который вовсе не всегда священник) среди атеистов и среди представителей других религий. Мы интуитивно понимаем, что отказ от очень многого привычного в земной жизни ради небесных чертогов есть род подвига, сознательного выбора или, если выбор за вас сделала родня, особой судьбы.

Средневековье любило разного рода бинарные оппозиции. Одной из важнейших было разделение на клир и мир.


Исходя из такой бинарной оппозиции, средневековый монах оказывался на равных как со своей родней, так и со своим сеньором и даже с государем просто потому, что он отказался от самого себя и от привычных радостей и горестей мира, гудящего за стенами обители. Немногочисленные автобиографические тексты и послания частного характера донесли до нас рассказы о том, как менялись люди, отправляясь в паломничество или получая священнический сан. В наши дни тоже многие меняются изнутри, когда что-то в жизни меняется снаружи, будь то зарплата, уровень ответственности или гражданство. Особенность же средневековых перемен такого рода, пожалуй, в том, что координаты были заданы заранее. Монах должен был следовать «Уставу св. Бенедикта», созданному в VI веке. Юный воин, проходя через обряд посвящения и ритуал вассалитета, не должен был нарушать принятые изустно принципы рыцарства, учиться у старших. Клирик по определению был читающим и пишущим на латыни, то есть носителем культуры (другое дело, что уровень и характер этой культуры мог здорово различаться). Мирянин имел моральное право не знать письма вовсе, потому что общество ждало от него не зачитывания хартий, не крючкотворства, а провозглашаемых решений и применения силы. Желательно – силы справедливой и умиротворяющей.

Опять же, размышляя о себе самом, средневековое общество примерно в середине своего исторического развития, в XI веке, разделило себя натрое. Помимо молящихся, оно выделило среди мирян тех, кто воюет, и тех, кто пашет. Такая тройственная схема приблизительно соответствовала социальному пейзажу Запада около 1000 года. Кроме того, можно вслед за антропологом Жоржем Дюмезилем видеть в схеме «молящиеся – воины – пахари» следование общей индоевропейской схеме человеческого общества, в котором одни выполняют магическую и юридическую функцию власти, вторые – функцию силы и защиты, третьи – функцию обеспечения материального изобилия. Однако сказать, что это «армия» и «крестьянин», было бы в какой-то степени анахронизмом. Средневековая дружина – не регулярная армия и не римский легион. А среди пахарей оказалось и набиравшее силу городское население, совершенно особая среда, носители отчасти общих для всех, но отчасти и особенных, городских, ценностей. Иногда кажется, что разница между «культурным» горожанином и «деревенщиной» пролегала там же, где в наше время. Во всяком случае, многие сатирические интонации рассказов Василия Шукшина были бы понятны во времена трубадуров и вагантов. Только если писатель нашего времени, даже иронизируя, крестьянина любит, то поэт XII–XIV веков, выводя селянина навстречу благородному рыцарю, отправившемуся на поиски Грааля, не уверен, человек ли это или животное. И как при Шукшине, зафиксировавшем реальность, когда крестьянин бежал в город, чуя ветер перемен и не желая возвращаться в колхоз, так и в Средние века не закабаленный еще крестьянин нередко уходил в город с концами и превращался в эдакого «нового человека». Этот новый человек постепенно учился считать деньги, время, нужное, чтобы их заработать, домашний комфорт, соседа по улице… Старые связи при этом то рушились, то, напротив, крепились. Город рос за счет окружающей деревни, но он же в ней и нуждался: чтобы что-то купить, что-то продать, кого-то оттуда забрать, а кого-то туда же прогнать. А люди – менялись во все времена. И герои этой книги, при всей их любви к старым добрым порядкам, – тоже.

Средневековое общество в XI веке разделило себя натрое. Помимо молящихся, оно выделило среди мирян тех, кто воюет, и тех, кто пашет.


Семья и родня





Для того чтобы человек, в том числе средневековый, появился на свет, нужны мужчина и женщина. Затем ребенка растит либо семья, либо кто-то из родителей, чаще мать, либо родня, либо какая-то группа, либо, наконец, приемные родители. При всей банальности этого утверждения, оно необходимо. И вот почему. Дело в том, что любое традиционное, то есть религиозное общество выражает жизненную рутину и опыт поколений в религиозных представлениях. Поэтому боги обычно ведут себя так, как ведут себя люди, они такие же, как люди, только лучше и бессмертные. Когда богов много, они размножаются, заводят семьи или связи на стороне. Даже если есть боги холостые или девственно чистые, вроде Афины, они фигурируют на фоне семей. Афина, видимо, была слишком мудра и воинственна, чтобы подчиниться какому-то мужу. В христианстве эти вполне понятные простому землянину обстоятельства жизни в горних высях оказались перевернутыми с ног на голову. Дева Мария, человек из плоти и крови, но безгрешная, «неискусомужняя» на языке православного богослужения, рождает без помощи мужского семени сына, который в одинаковой мере Бог и человек. Он – сын своего Отца, Творца неба и земли, но и сын своей матери. Он рождается во времени, но, как лицо Троицы, существует «прежде век», то есть до того, как появились на свет мир, в котором он живет, и мать, которая его родила. При этом у Марии есть «муж», плотник Иосиф, которого мы благочестиво именуем «обручником». Он хранитель «святого семейства» в земных мытарствах, везет его на перепись населения, бежит с ним в Египет, спасая божественного младенца от Ирода. Но он исчезает из евангельской истории задолго до ее кульминации – крестной жертвы, где судьбу Сына – и всего человечества – вершит Отец. Наконец, Мария, буквально вместившая в себе «невместимое» божество, резонно ассоциировалась с Церковью, которая представляет Бога на земле. Но в этой своей роли Богоматерь оказывается и невестой Христа, и даже его дочерью (илл. 1).

Любое традиционное общество выражает жизненную рутину и опыт поколений в религиозных представлениях. Боги обычно ведут себя как люди, они такие же, как люди, только лучше и бессмертные.


В подобных парадоксах веры нетрудно запутаться человеку, далекому от религии. Но и верующему ненамного проще, в том числе средневековому. С одной стороны, Творец благословил Адама и Еву на размножение, с другой – осудил обоих за грех, без которого размножение невозможно. Первую семейную пару изгнали из земного рая, чтобы им в поте лица добывать хлеб и в муках рожать. Иисус, часто бывая в семейных домах, помогая вдовам и детям, одновременно требует отказаться от матери и от отца. Вторя ему, апостол Павел не имеет ничего против семей, в том числе смешанных, христианско-языческих, но открыто говорит, что безбрачие достойнее и быстрее ведет на небо.

Таким образом, статус семьи, кровных и родственных уз оказывается в средневековой системе ценностей камнем преткновения уже в самом начале. Ведь священная история, на которую призвано ориентироваться общество, мягко говоря, не дает в этом ключевом вопросе четких ориентиров. В I веке до н. э. Цицерон, знаток римского общества, называл семейные узы seminarium civitatis – «основой государства», «питомником общины», или, выражаясь на полузабытом канцелярите, – «ячейкой общества». В любом случае, в привычном нам слове «семинария» корень – «семя», латинское semen. Гражданин, cives, одновременно семьянин, связанный правами и обязанностями с предками и потомками, и полноправный член общины, государства. Эти права и обязанности очерчивают как отношения между людьми, так и отношения собственности движимой и недвижимой. Другой римлянин, учившийся на Цицероне, но живший на пять веков позже, в уже христианизированной Империи, мыслил совершенно иначе. Для Августина, Отца Церкви, очень плодовитого и влиятельного мыслителя, те же узы – по-прежнему «основа государства», но их уже недостаточно для воплощения Града Божьего на земле. Для того чтобы человек был человеком и христианином, требуется второе рождение – крещение. А в середине Средневековья, в XII столетии, правовед-канонист Грациан зафиксирует этот парадокс, назвав семью seminarium caritatis – «питомником любви». Тем самым, заменив несколько букв во втором слове, он отразил совершенно иное по сравнению с Античностью отношение к семье и вообще новый взгляд на человека и общество. Там, где античный ритор ставит «государство» – civitas, средневековый интеллектуал ставит «любовь» – caritas. Это не описка. Семья, естественно, не отрицается и не заменяется каким-то иным институтом, но царящая в ней любовь – caritas – целью своей имеет произведение потомства.

В I веке до н. э. Цицерон, знаток римского общества, называл семейные узы seminarium civitatis – «основой государства»… или, выражаясь на полузабытом канцелярите, – «ячейкой общества».


Отношения же между индивидами и группами строятся отныне не только на кровных узах, но – в не меньшей степени – на основе духовного родства. Успех в Средние века чисто христианского феномена крестного отцовства указывает на то, что перед нами не фантазии богословов, а глубинная перестройка основ жизни людей. Если сегодня в Европе связи, соединяющие крестных и крестника, – личное дело каждого, дань местной или семейной традиции, то десять веков назад это непреложная истина. Кровные родственники неслучайно последовательно уже в первом тысячелетии отстранялись от участия в крещении. В России любой участвовавший в крещении знает, что ни отец, ни мать ни в коем случае не могут принять своего ребенка из купели. И Церковь, и вслед за ней общество стремились в большой степени заменить связи по крови связями, если можно так выразиться, скрепленными водою и духом. При всей видимой противоестественности этого начинания, ставшего нормой на века, не будем спешить ни с оценками, ни с ярлыками. Все общества знают различные формы замены семьи другими способами ввести индивида в круг общения: где-то – ученые называют такие отношения кланами, где-то клиентелой, где-то – пионерским лагерем. Наконец, привычные нам всем обязательное начальное образование и воинская повинность тоже представляют собой длительные этапы взаимодействия, но и противостояния, между индивидом, семьей, обществом и государством. Разница только в том, что мы не называем это религией, но законом. Представим себе, что в средневековом мире нет ни обязательного образования, ни воинской повинности, но он понимает, что семьи́ для обеспечения собственной стабильности недостаточно, что «семейные интересы», которые каждый семьянин призван отстаивать, могут разрушать и все вокруг, и саму семью. Значит, нужны какие-то иные, внешние по отношению к ней рычаги регулирования ее жизни. Не родственные по крови, но духовные связи, благословленные священником, стали одним из таких рычагов.

Какова роль женщины в этих связях?

Может показаться, что я начал с каких-то очередных абстракций и теорий, между тем как читатель ждет описания домашнего очага и хлопот с детскими пеленками. Мы по-прежнему резонно (но лишь отчасти) связываем идею семьи с женщиной, которую инстинктивно считаем ее хранительницей. Легко представить себе тысячелетие, в котором женщина из поколения в поколение влачит незавидное существование: зачинает, рожает, пеленает, стирает, стряпает, опять зачинает, опять рожает, опять пеленает… И так примерно до сорока лет. Женщина побогаче и познатнее могла перепоручить часть функций служанкам, тогда ей оставались беременности, роды и вышивание, а по редким светским праздникам, века с одиннадцатого, – турнир и пара лестных песен от заезжего поэта. Ко всему прочему, любая женщина – наследница греховодницы Евы, схватившей яблоко первой и потому во всем виноватой. Выходит, что прекрасная половина человечества промолчала тысячу лет, и за этим молчанием не слышно даже слез. Все это верно, и средневековое общество в целом, конечно, общество мужское, маскулинное, в его «табели о рангах» у женщины, отдельно от мужчины, ранга нет. Королева, овдовев, оказывалась под угрозой, даже если за нее могли постоять братья или сыновья. Однако, во-первых, на протяжении всего этого времени можно встретить во всех сферах жизни женщин незаурядных – властных и влиятельных, талантливых и предприимчивых, красноречивых и даже воинственных (речь не только о Жанне д’Арк). Многие оставили глубокий след в памяти современников и потомков. Во-вторых, семья – это вовсе не только очаг и пеленки. При всей сложности взгляда на семью с точки зрения христианских ценностей и догматов она оставалась важнейшим игроком на шахматной доске, будь то королевский двор или деревня (илл. 2).

Семья – не только очаг и пеленки. При всей сложности взгляда на семью с точки зрения христианских ценностей и догматов она оставалась важнейшим игроком на шахматной доске.


Средневековое общество на всех своих уровнях такое же конфликтное, как любое другое. Но ко всему прочему, его жизнь лишь отчасти регулировалась записанными нормами, в большей степени – неписанными, но очень устойчивыми обычаями. Одним из традиционных способов прекратить вражду и заключить мир была свадьба: именно для этого часто женили сыновей и выдавали замуж дочерей. Так, зачастую прямо на поле битвы или резни, на не запекшейся крови, возникали союзы между кланами, деревнями, городами, феодальными линьяжами или целыми странами. Какой-нибудь граф мог быть уверен, что через головы пожененных детей строптивый сосед, ближний или дальний, вряд ли пойдет войной, даже если он только что не хотел слышать о мире. Кроме того, на протяжении веков западная Церковь и ее верные сыновья были одержимы страхом инцеста: иной раз запрещалось создавать пару родственникам в десятом колене. Чтобы хоть в чем-то разобраться, принялись вычерчивать весьма замысловатые по геометрии древа родства – arbores consanguineitatis (илл. 3). В середине XI века французский король Генрих I попросил руки киевской княжны: найти родство между Капетами и Рюриковичами было нелегко. Антрополог резонно назовет эту одержимость элементарным принципом экзогамии, часто встречающимся в традиционных обществах табу, способствующим сохранению здорового генофонда деревни или племени. Но мы должны понимать, что это табу может быть и причиной совсем не здоровых для политики и общества коллизий. В X–XIII веках так, с помощью семейно-брачных «многоходовок», и формировалась пестрая карта раздробленной Европы, в которой земли следовали за своими хозяевами.

В политически раскаленной городской среде средневековой Италии, женившись, можно было сменить, а то и создать партию…


Возможно, «мир» – ключевое слово, когда мы говорим о средневековой семье. Нетрудно решить, что женщина здесь – жертва этого самого «мира», который нужен опять же мужчинам, что ей всего лишь предоставлена роль трофея, талисмана, залога, если не заложницы. На первый взгляд, здесь нет места ни личности, ни любви, ни воле, ни счастью. Такая семья – производная большой или малой политики. «Передача» невесты обставлялась соответствующим образом и сопровождалась публично засвидетельствованным вручением приданого. Праздник, количество и качество подарков, количество и статус гостей – все эти обстоятельства имели юридическую силу и несли политические и экономические последствия в зависимости от уровня объединявшихся семей. С места снималась не только невеста, в движение приходили вещи, люди, а то и города и страны. В политически раскаленной городской среде средневековой Италии, женившись, можно было сменить, а то и создать партию: белые гвельфы (к которым принадлежал, например, Данте) объединились в 1300 году, оставив былые распри, после женитьбы одного из Черки на одной из Адимари. Напротив, обида, нанесенная невесте или супруге, могла дорого обойтись обидчику и всему его роду, стать поводом к многолетней «файде» (от древнегерманского fêhida – «вражда», одного корня с современным немецким Feind – «враг»). И тогда родственники и потомки обязаны были мстить за обиду, нанесенную дочери, сестре, матери, бабке. И духовные, и светские власти на протяжении столетий периодически пытались вмешиваться в подобные межсемейные конфликты, зачастую весьма кровопролитные.

Напротив, обида, нанесенная невесте или супруге, могла дорого обойтись обидчику.


Анонимная «Салернская хроника» конца X века рассказывает о печальной участи жены некоего Наннигона: воспылав к ней желанием, лангобардский герцог Сикард отослал ее мужа в Африку (словно библейский Давид – Урию) и, конечно, добился своего. «Когда муж вернулся, он нашел ее немытой, растрепанной, в оборванной грязной одежде и стал расспрашивать: “Почему ты простоволоса и неумыта?” “Доставай меч, – отвечала она, – и отруби мне голову, потому что обесчестил меня другой мужчина”. Узнав, что произошло, Наннигон очень огорчился и сказал жене: “Помойся, оденься нарядно и не расстраивайся больше по этому поводу”. С того дня, как многие говорят, он никогда не смеялся». Когда же представился случай, Наннигон отомстил: «рассказывают, что, когда они вошли в шатер и герцог увидел Наннигона, он обратился к нему так: “Пощадите меня, Наннигон”. А тот отвечал: “Бог не простит мне моих злодеяний, если я прощу тебя!” И достав меч из ножен, он заколол герцога, и тот умер. Жену его, Адельхизу, о которой мы говорили выше, с позором отвели к ее родственникам в Беневенто. И поделом: много они с мужем принесли неприятностей окружающим, следовало им когда-то расплатиться еще худшими страданиями».


Подобными историями средневековые хроники пестрят, а за лаконичным морализаторством их авторов стоят средневековые представления об этике и психологии семейной жизни.

Официального развода не существовало, но это не значит, что семьи были нерасторжимыми вовсе. Правда, выгнать жену запросто не мог и король, он прекрасно знал, что делает. Когда в 771 году Карл Великий под предлогом бесплодия вернул свою первую жену, лангобардскую принцессу Эрменгарду, свекру, лангобардскому королю Дезидерию, это было почти что объявлением войны, которая как раз не заставила себя ждать, изменив политическую карту Запада: «освободив» Италию от лангобардов, Карл мог задуматься и о восстановлении Римской империи. Восемнадцатилетний король Франции Филипп-Август (1180–1223) попытался выставить сначала первую жену, четырнадцатилетнюю Изабеллу, но отступил перед недовольством полюбивших ее подданных. В 25 лет, когда совсем юной Изабеллы не стало, он женился на молодой датской принцессе Ингеборге и отказался от нее по неясным до сих пор причинам на следующий день после свадьбы, двадцать лет продержал в заточении, женился заново на не слишком заметной Агнессе Меранской, получил за это отлучение от церкви и себе, и всему королевству, как только к власти в Риме пришел волевой Иннокентий III, наконец, когда не стало и Агнессы, вернул Ингеборге королевское достоинство. Вся Европа знала, на что способен французский король, вдвое увеличивший территорию страны: его твердость в политике равнялась твердости в отношениях с чем-то не приглянувшейся женой. Характерно, что его внук Людовик IX Святой в семейных делах бывший полной противоположностью деду (и большинству средневековых государей), во всем остальном стремился ему подражать.

Ингеборга, женщина, несомненно, сильная, вынесла все тяготы, но добилась восстановления чести и достоинства в борьбе с не менее упрямым мужем, которому из-за интердикта даже свадьбу наследника престола пришлось праздновать без лоска в соседней Нормандии. Большинству таких отверженных жен и невест это не удавалось. Несмотря на осуждение клириков и прямые угрозы Церкви, несмотря на опасность мести родичей и политические последствия, позорное изгнание или даже заточение неугодной жены было обычным делом. Тем не менее жены, вдовствующие государыни и сеньоры нередко правили крупными доменами и целыми королевствами от имени малолетних сыновей и даже внуков. Да и в отсутствие мужа управление нередко переходило в руки женщины, будь то мать, жена и даже, пусть реже, дочь. Многое здесь зависело от ее личных качеств, от желания и способности властвовать не только над домашними слугами, следуя принятым в конкретном обществе нормам.

Даже Карл Великий… не хотел выдавать своих многочисленных дочерей якобы из большой к ним любви, на самом же деле, зная по собственному опыту, сколько рисков с этим связано.


Казалось бы, для того чтобы постепенно в недрах средневекового «варварства» вызрела привычная в Западной Европе эмансипация женщины и, следовательно, относительное равноправие в семье, нам следовало бы ждать какого-то прогресса в юридическом статусе женщины в последние века нашей эпохи. Однако ни экономически, ни юридически этого не произошло. По женской линии периодически передавались наследства, иногда настолько крупные, что по их вопросу можно было затеять войну на сто лет. И вместе с тем в обыденной жизни женщина позднего Средневековья распоряжалась даже приданым с массой ограничений. Более того, несмотря на все успехи куртуазности и распространение культа прекрасной дамы, ее экономическая беспомощность привела к «обесцениванию» женщины в системе ценностей мужчин. Женоненавистничество, один из лейтмотивов клерикальной и сатирической литературы XII–XV веков, вроде «Пятнадцати радостей брака», в равной степени связаны с тоской клира по запретному плоду и с теми ограничениями, которые само это мужское общество наложило на пол, в те времена считавшийся слабым не фигурально, а вполне буквально, причем по всем без исключения статьям.

Оказываясь часто в неравном или не совсем равном браке, юная девушка попадала в новую для нее сложную сетку отношений подчинения и властвования.


Приданое, отдаваемое с дочерью, – деньги, в которые вкладывается честь семьи, вклад, не ждущий иных дивидендов, кроме этой самой чести, заем, не претендующий на возвращение. Для отца семейства бракосочетание детей любого пола – головная боль, дочерей – особенно. Даже Карл Великий, если верить его биографу Эйнхарду, не хотел выдавать своих многочисленных дочерей якобы из большой к ним любви, на самом же деле, зная по собственному опыту, сколько рисков с этим связано. Прапрадед Данте Каччагвида, повстречавшись с поэтом в Раю, хвалил те далекие времена, когда

Отцов, рождаясь, не страшили дочки,Затем что и приданое, и срокНе расходились дальше должной точки[1].

«Срок», то есть время выдачи невесты, зачастую бывал слишком ранним, около 12–14 лет для знати, немногим позже – среди крестьянства и простых горожан. Крепкое приданое было шансом повысить за счет невесты статус всей семьи, но немалым бывал и риск, учитывая, что отныне честь отцовской семьи невесты зависела от благоразумия, поведения и судьбы ее мужа. А честь в семейных (и не только) делах Средневековья – такое же ключевое слово, как «мир», о котором мы только что толковали. Мир без чести невозможен. Оказываясь часто в неравном или не совсем равном браке, юная девушка попадала в новую для нее сложную сетку отношений подчинения и властвования. Только что она беспрекословно подчинялась отцу или старшему мужчине в семье (дяде, старшему брату, отчиму), а теперь отношения выстраивались в ее микромире в иерархию с совершенно не очевидными ступенями. Ведь и муж, тот, кому она, попросту говоря, принадлежит, мог оказаться негодяем. Причем с самых разных точек зрения. Что тогда?

Схожие страхи владели и мужьями. Хотя средневековая «мораль», обыденная, а не церковная, позволяла мужчине намного больше, существовала опасность заполучить в линьяж ребенка, рожденного вне брака не мужем, а женой. Бастарды по отцу часто воспитывались вместе с законными детьми, почти наравне с ними участвовали в наследстве или, в среде знати, отдавались в монастыри вымаливать родительские грехи и нередко делали хорошие церковные карьеры. Но плод, прижитый на стороне матерью, если дело предавалось огласке, становился предметом насмешки, потому что считалось, что достоинство рода в прямом смысле воплощено в семени отца, мать лишь вынашивает и приносит в мир то, что генетически заложено мужчиной. Именно поэтому тело женщины, по определению «падкой», как Ева, требовало постоянного контроля, именно поэтому ее рутина не предполагала ни прогулки, ни разъездов, ни гостеприимства в отсутствие мужа. Поэтому, наконец, сатира позднего Средневековья изобилует историями о женской неверности, в то время как банальная донельзя мужская неверность не особенно смешила.

Можно ли представить себе в средние века семью, созданную любовью? или хотя бы по обоюдному желанию молодых, а не стоящих за ними кланов?

Известно, что Церковь, начиная с XI века, активно выступала не только против союзов внутри родни, но и за то, чтобы условием брака всегда было публично выраженное согласие. Для этого изначально вполне мирские свадебные обряды все больше приближались к церковным, все чаще в них участвовали священники. Перед церковью, у портала или в ее нартексе, то есть перед нефом, брачующиеся должны были уверить настоятеля в своем согласии соединиться и получить подобающие случаю наставления, видимо, напоминающие те, что сегодня говорятся при венчании. Отчасти такая сакрализация была на руку мирянам. Но и отдавать клиру столь важный механизм самоорганизации мир не собирался. Еще в XVI веке итальянцы женились дома, в присутствии исключительно нотариуса. А знаменитый ванэйковский «Портрет четы Арнольфини», написанный в Брюгге в 1434 году, является не только первым в истории семейным портретом, но и, возможно, живописным свидетельством заключения брака (илл. 4). Как можно видеть, благочестивая семейная идиллия представлена по-домашнему, при собачке, снятых туфлях, четках, люстре, зеркале, отражающем фигурки свидетелей, кровать и живот супруги указывают, возможно, на ожидаемую от нее плодовитость, а лимон на окне – на победу над грехом Евы. Но во всем этом нет и намека на какую-либо церковность.

Крепкая личная привязанность, сегодня считающаяся в Европе нормальной основой для совместной жизни пары, обрела привычное нам значение относительно недавно.


Семья – дело мирян. Хотя бы потому, что католический Запад для своего священства в XII–XIII веках избрал целибат, безбрачие. А это значит, что любовь, не говоря уж о сексуальном влечении друг к другу, – лишь один из факторов. Вообще интимность в самом широком смысле, крепкая личная привязанность, сегодня считающаяся в Европе нормальной основой для совместной жизни пары, обрела привычное нам значение относительно недавно. В средневековых текстах нетрудно найти свидетельства внутрисемейной любви, преданности, взаимной поддержки, уважения, любви к детям и внукам. Но сомневаюсь, что найдется случай, надежно документированный, что конкретная семья возникла благодаря симпатии встретивших друг друга молодых людей, не говоря уже о страсти. Мы не имеем права сказать, что такое вовсе невозможно, раз художественная литература и церковная проповедь говорят о любви как основе семьи, но должны констатировать факт, что общество не считало нужным фиксировать брак по любви. Фиксировали, если можно так выразиться, любовь по браку. Стерпится – слюбится.

А что же с детьми?

Действительно, «накроить» детей – дело вроде бы не слишком хитрое, вырастить и вывести в люди – уже сложнее. Но опять же все не так просто. Начнем с того, что с раннего Средневековья Церковь вырабатывала довольно строгий календарь, следуя которому законная семья могла исполнять супружеские обязанности, не вызывая нареканий. Современной не религиозной паре это покажется диким вмешательством в интимную сферу, ущемлением естественных прав на счастье, ради которого все затевалось. Человеку религиозному, не только средневековому, но и нашему современнику, – совсем не всегда. Семья и ее повседневность, как мы уже выяснили, – лишь в какой-то мере частная сфера. Кроме того, следование календарю и навязанному им ритму тоже вполне естественно. Точно так же и в Средние века, когда вообще спешить было особенно некуда, некогда и, что немаловажно, не на чем, неизменные ритмы определяли рутину столетиями. Причем ритмы эти объединяли королей и сервов. У нас нет и не будет статистики, которая позволит проверить, действительно ли все воздерживались от постели двести пятьдесят дней в году, соблюдая постные дни и недели, праздники или (в последние века Средневековья) астрологически неблагоприятные дни. Но знаем наверняка, что в Великий пост европейцы все же в основном держали себя в руках: даже довольно скромные данные о точных датах рождения позволяют констатировать этот факт. В остальном в реконструкции сексуальной жизни нашего далекого предка нам приходится довольствоваться некоторыми правовыми нормами, зафиксированными «правдами» для раннего Средневековья и судебными делами для позднего, а также голосами проповедников. Как и положено тем, кто по определению асексуален и лишен интереса к жизни полов вообще, последние увещевали паству вести себя подобающим образом. Подобающий же образ, как нетрудно догадаться, учитывал, во-первых, христианские праздники и посты, во-вторых, то, что считалось «естественным», включая позу: грубо говоря, все, что выходило за рамки строго горизонтальной субординации слабого пола сильному, осуждалось. Точно так же осуждался, клиром и медициной, контакт во время кормления, беременности и месячных. Прерывание беременности и контрацепция не были в порядке вещей, хотя были известны. Главное, что и сами семьи стали реально задумываться о каком-либо планировании лишь в Новое время.

В Великий пост европейцы все же в основном держали себя в руках: даже довольно скромные данные о точных датах рождения позволяют констатировать этот факт.


Согласно канону IV Латеранского Собора 1215–1216 годов, каждый верующий минимум раз в год должен был исповедоваться во всех своих проступках, включая сексуальные, как на стороне, так и в семейном кругу. Теперь представим себе добрый французский обычай подносить новобрачным теплое питье прямо в спальню сразу после того, как невеста вскрикнет от боли, для подкрепления сил испуганного жениха, представим также, что исповедь на протяжении столетий – публичный рассказ, а не разговор с глазу на глаз с пастырем, как сегодня, и мы твердо можем утверждать, что ни интима, ни вообще частной жизни в Средние века не было. И секса, как и в Советском Союзе, тоже не было.

Художники неспроста не умели изображать детей как детей, но писали или рисовали взрослых в два раза меньше ростом. Ни младенчество, ни детство, ни отрочество, ни тем более юность никого не умиляли.


И в таких-то условиях семья должна была производить доброе, как тогда говорили, потомство. Довольно мало что можно сказать о жизни семьи и детстве раннего Средневековья – слишком отрывочны и противоречивы данные по конкретным странам и землям, не говоря уже о какой-нибудь конкретной деревне. В позднее Средневековье, особенно в развитых городах, появляется кое-какая статистика, на современный взгляд, мягко говоря, неутешительная даже для зажиточных семей. Из нее явствует, что обычная семья попросту беспрерывно производила потомство: в 1461 году одна жительница Арраса в 29 лет овдовела с одиннадцатью детьми на руках. Возможно, это немного «особый» случай. Но все же итальянка, вышедшая замуж лет в семнадцать, за двадцать лет могла рассчитывать родить с десяток детей, француженка – чуть меньше. Собственно, обычай ранней выдачи девушки замуж связан с простой правдой жизни: невероятно высокой детской смертностью. Нужно было спешить. Опять же общей средневековой статистики нет и в этом вопросе, либо она представлена слишком приблизительными цифрами. Но вряд ли можно себе представить даже царственную чету, не потерявшую одного или нескольких детей в нежном возрасте. Если из десятерых зрелости достигали трое, это можно было считать удачей, даром небес, а никак не медицины или гигиены.

С подобными объективными сложностями не могли справиться веками, и они накладывали свой отпечаток на мир чувств, эмоциональный склад средневековых людей, на характер отношений между людьми. Иногда историки пишут об их своеобразной черствости по отношению к самым близким, даже к собственным детям. Рассуждают даже о том, что, мол, художники неспроста не умели изображать их как детей, но писали или рисовали взрослых в два раза меньше ростом. Ни младенчество, ни детство, ни отрочество, ни тем более юность никого не умиляли. Эта сухость оказывается в видимом невооруженным глазом противоречии с их же, средневековых людей, вспыльчивостью и эмоциональностью, которая к тому же проявляется публично, будь то великая печаль, заливаемая потоками слез, или великая радость, сопровождаемая не менее бурным ликованием. Значит ли это, что детей не любили?

Многие факты говорят о том, что неприглядная действительность оставляла взрослым меньше возможностей для проявления чувств к детям, чем в наши дни. Передача новорожденных на кормление, в том числе не под семейным кровом, а, как говорится, на полный пансион, распространилось в позднее Средневековье, но наверняка практиковалось и раньше. Мы периодически встречаем кормилиц в песнях о деяниях – так называемых «жестах», и в куртуазных романах. В таких условиях физическое родство, видимо, ощущалось как данность, не более того. Если ребенок покидал этот мир в чужом доме, что наверняка случалось постоянно, вряд ли родители реагировали на это так же, как на потерю того, кто растет рядом. Церковная литература донесла многочисленные свидетельства того, что детей выкидывали за дверь, подкидывали под дверь, а то и «чаянно» или нечаянно душили в постели. Подобную дичь следует называть дичью, не разыскивая экзистенциальных объяснений. Но следует принять во внимание, что насилие над женщиной, ведущее к совсем не желаемой беременности, тоже было в порядке вещей и тоже дичь, даже если пресловутое «право первой ночи», якобы принадлежавшее феодальному сеньору, не более чем романтическая выдумка. В любом случае, одна жестокость порождала другую, и Средневековье знает тому множество примеров. На заре Нового времени проповедники очень часто говорили о младенцах, задушенных в постели, твердили об ответственности родителей за жизнь ребенка. И говорили с такой настойчивостью, что понимаешь: родителей действительно нужно было убедить, что подобная потеря не в порядке вещей и что жизнь даже такого беспомощного создания, как нежеланное или нелюбимое дитя – тоже ценна, что прерывание ее по «недосмотру» есть преступление. Парадоксальным образом клир, с не меньшим рвением выступавший против любых форм контрацепции, включая самые элементарные, способствовал медленному вызреванию идеи того, что рождаемость можно планировать.

Такой же дичью, как убийства младенцев, но уже на другом возрастном уровне, были кровопролитные походы сыновей-принцев на отцов-королей, известные как Западу, так и Востоку, как христианскому миру, так и, например, соседнему исламу. Сюжеты и коллизии иных шекспировских трагедий – вполне средневековые по происхождению. Сын, опираясь на недовольную, сплотившуюся вокруг наследника знать, требовал отказа от престола, и ничего хорошего проигравшего не ждало. Если же верх брал отец, то с сыном он поступал так же, как Петр I с царевичем Алексеем. Проигравшего обезвреживали доступными Средневековью способами.

Конечно, не всегда отношения между поколениями складывались так плохо. До нас дошли утешительные послания, в которых говорится о потере сыновей, реже дочерей, но они всегда написаны в связи с потерей взрослого сына и пестрят моральными максимами, позаимствованными либо у стоиков, либо у Отцов Церкви. За подобной риторикой опять же не услышишь плача. Андрей Боголюбский поставил церковь Покрова на Нерли в память о погибшем сыне. И это вполне средневековый жест скорби, молитва в камне, понятная, однако, и сегодня: похожие случаи известны в современной России. Но опять же – речь о взрослом сыне, о наследнике. Мы знаем из специально написанной поэмы, как горевал королевский двор, когда в 1230-х годах серьезно заболел Людовик IX. Мы знаем, что он был очень привязан к матери – испанке Бланке Кастильской. И, наконец, мы наверняка знаем от его биографа Жуанвиля, что он плакал, когда в сражении фактически у него на глазах погиб его брат, граф Робер д’Артуа. Жуанвиль увидел слезы, когда король снял шлем, и эта маленькая деталь указывает на то, что перед нами чуть ли не первые искренние, настоящие слезы, зафиксированные европейской литературой в самом начале XIV века. Но по большей части то, что мы читаем в текстах современников, по-своему закодировано, подчинено решению каких-то литературных или идеологических задач.

Средневековый человек не стеснялся внешних проявлений своего настроения, однако проявление эмоций и настоящие чувства – совсем не одно и то же.


Когда мы анализируем эмоциональный склад людей прошлого, мы, во-первых, примеряем его к нашему, современному, опять же весьма усредненному, лишенному нюансов и, следовательно, довольно условному «складу». Во-вторых, мы почему-то вменяем историческим источникам в обязанность зафиксировать искренние слезы горести или искреннюю улыбку радости на лице у матери. С таким подходом мы можем попросту констатировать отсутствие материнской любви у средневекового человека потому уже, что Дева Мария до XIII века ни в живописи, ни в пластике не улыбается сидящему у нее на коленях Младенцу. Средневековый человек не стеснялся внешних проявлений своего настроения, и письменные источники их фиксируют. Однако проявление эмоций и настоящие чувства, тем более душевный склад, характер, настрой, – совсем не одно и то же. У любого общества есть коды поведения, писаные и неписаные. Слезы, кстати, прописывались уже упомянутым IV Латеранским Собором каждому верующему как видимое свидетельство раскаяния: попробуй, значит, не поплакать перед священником, когда на кону отпущение грехов и вообще твое правоверие. Но за такими «кодами» реальность стушевывается, средневековый человек в самых обыденных своих действиях словно смотрится в зеркало, где каждый его жест фотографируется, запечатлевается в памяти потомков и современников. Историку остается дешифровка.

Мужчина по отношению к дому – существо внешнее, он обеспечивает его снаружи: пищей, богатствами и человеческими связями. Каждодневное управление всеми этими ресурсами – на женщине.


Кодировка, ритуализация, периодизация, подчинение инстинктов плоти доводам разума, своего или местного священника, церковному календарю и хитроумным предписаниям лекарей и даже ученой медицины – все это реалии средневековой семейной жизни. При всей видимой неустроенности ее рутины, велика в ней и тяга к порядку. И эта тяга делилась пополам между супругами. Мы говорили о «мире», о «чести», но не менее важным для семьи можно считать понятие власти. Мужчина считался существом более совершенным, чем женщина, уже потому, что создан был первым. Если Адама и Еву вместе называли «прародителями», то первозданным все же считался именно Адам. Поэтому и власть мужа над женой казалась естественной. Женщине же приписывалась слабость едва ли не во всем, от физической силы до ума, ее нравственную шаткость объясняли превалированием чувственности над разумом, поэтому как бы в ее же интересах ограничивали и ее автономию. Вся ее повседневная «география» сводилась к нескольким комнатам, кухне, рынку, церкви и колодцу. Мужчина по отношению к дому – существо внешнее, он обеспечивает его снаружи: пищей, богатствами и человеческими связями. Каждодневное управление всеми этими ресурсами – на женщине. Хорошая жена, насколько можно судить по городской литературе, – та, что умеет справиться с этой задачей. Она находит правильное применение в жизни продуктам, произведенным главным образом мужским трудом.

Семья во многом совпадает с понятием дома, и это отражается в языках, на которых говорила Европа, – ранних формах французского, английского, диалектах итальянского и немецкого. Его уют, теплая ванна, накрытый стол и застеленная постель – на все это усталый муж имел право рассчитывать точно так же, как жена могла требовать достатка. Если у семьи хватало средств, то управление слугами тоже женское дело, как и воспитание детей, по крайней мере раннее. Мирное сосуществование такой большой семьи, включающей в себя не только родню, полностью зависело от характера женщины, а этот внутренний мир, в свою очередь, проецировался в мир деревни или города, являло окружающим лицо семьи, ее достоинство и честь.

Такова, конечно, идеализированная иллюстрация к неписаному домострою Средневековья, мечта мужской половины человечества. Многие женщины делили с мужьями тяготы физического труда в поле или в мастерской, которую зачастую и наследовали. Дом, независимо от его размера и статуса, всегда был и центром труда, производства, пусть мелкого, кустарного. Чем выше семья находилась в социальном положении, тем важнее было отцу найти применение рукам своих дочерей – отсюда образ вечной пряхи и вышивальщицы. Считалось, что такой ручной труд не только удовлетворял потребности дома в тканях, но и не давал «слабой» женской голове наполниться «нездоровыми» фантазиями. Поэтому труд на благо семьи, общества или себя самого – наша следующая тема.



Труды и дни





Уже беглый взгляд на жизнь средневекового человека, его семейный портрет в интерьере показали нам, что она подчинялась целому ряду ритмов. Историки относительно недавно осознали, что время, труд, ритмы вообще могут быть предметом специального изучения[2]. Неудивительно, ведь две мировые войны повлекли за собой очень глубокие изменения в сознании всех европейцев, историческая наука не могла на них не отреагировать. Открылись новые темы, новые направления исследований. Обновилась и такая на первый взгляд традиционная область поиска, как история повседневности.

Казалось бы, что может быть банальнее рутины?

Однако не все так просто. Средневековые историки и мыслители, фиксировавшие для себя и для вечности события дней минувших или своего времени, интересовались деяниями, подвигами, катастрофами. Живопись и пластика только накануне Возрождения обратились к природе и к реальной жизни человека. Но и они отражают повседневность довольно выборочно и пользуясь специфической идеализацией: такова уж природа искусства. Будни казались то ли не слишком поучительными, то ли не слишком поэтичными. На сцену – помимо, естественно, божества – выходили отличившиеся в бою воины, мученики и аскеты, ересиархи и епископы, да и то лишь самые значительные. Подавляющее большинство людей веками оставалось вне поля интересов тех, кто вообще брался за письмо. Поэтому историки (впервые американец Линн Уайт), подхватив популистскую фразу, брошенную в 1969 году американским президентом Ричардом Никсоном, стали называть его «безмолвствующим большинством». Из всей средневековой литературы разве что исландская родовая сага сумела возвести простую жизнь простого бонда-хуторянина в ранг полноценной художественной прозы. В остальных странах на протяжении первых веков Средневековья приходится довольствоваться археологией, пусть бурно развивающейся сегодня, но все же не слишком доступной широкому читателю. Однако и в позднее Средневековье письменные источники очень неравномерно освещают повседневность разных слоев, стран, городов. Мы хорошо информированы, скажем, о Фландрии, о Париже или Флоренции, но лишь часть этих знаний можно обобщать до уровня средневекового города в целом, не говоря уже о мире деревни.

Средневековые историки и мыслители интересовались деяниями, подвигами, катастрофами. Живопись и пластика только накануне Возрождения обратились к природе и к реальной жизни человека.


И все же. Многие каждодневные практики, материальные условия жизни и возникающие из них представления средневековых людей о себе и окружающем мире известны и заслуживают нашего внимания. Как я намекнул вначале, ритм лежит в основе человеческого существования, и о нем можно поразмышлять. Элиас Канетти, мыслитель, любивший колкие парадоксы, писал, что «ритм – изначально ритм ударов ног»[3]. Он имел в виду и топот бунтующей толпы, в котором ему чудился гул всего его трагического – двадцатого – столетия, и хака, военный танец новозеландских маори. Ритм вездесущ в животном мире, он слышится, даже когда ты наедине с собой, потому что биение сердца – ритм жизни. Пока есть ритм, есть жизнь, даже если нет топота. Аритмия беспокоит врача и пациента. Политик обещает подчинить структурные или не структурные реформы определенному, заранее продуманному и согласованному ритму. Ритм жизни трудяги и бизнесмена так же непреложен, как смена времен года и властей предержащих, церковный календарь или череда рифм в стихотворении. Даже наши светские и религиозные праздники, эти дырки во времени, и те распределяются в году так, чтобы ритмизировать сам отдых гражданина, периодически давая передышку в марафоне. Человеку, как любому живому существу, нужна повторяемость, узнавать для него зачастую важнее, чем познавать, а привычка веками противоборствует с любопытством, не только со счастьем.

Отношение к ходьбе в Средние века имеет мало общего с нынешним, потому что человек того времени в первую очередь пешеход, а человек на коне, всадник – не такой, как все, он из знати.


Все эти философические трюизмы нетрудно было бы подкрепить солидными научными ссылками. Но я не пишу историю ритмов (которая, впрочем, еще не написана). Мне только важно подчеркнуть их важность для понимания жизненного уклада средневековых европейцев в его устойчивости, в исключительно медленной в сравнении с нашим трансформации. Задавая Средневековью волнующие нас вопросы, оперируя привычными нам словами, мы должны понимать, что слова эти не невинны и что значения их, при видимой схожести, сильно изменились за прошедшие века. Никаких «социальных» или «культурных» ритмов Средневековье не знало, а греческое слово rhythmus относилось к поэзии и музыке. Тем не менее, если мысленно сблизить, например, ритм и ритуал (этимологически не связанные), мы уже многое в Средневековье поймем.

Почему бы, собственно, не начать с тех же шагов, приглянувшихся Канетти? Купцы и паломники пересекали огромные расстояния: на лошади, муле, осле, корабле и, конечно, пешком. Отношение к ходьбе в Средние века имеет мало общего с нынешним, потому что человек того времени в первую очередь пешеход, а человек на коне, всадник – не такой, как все, он из знати. (Этот контраст уловил и отлично показал Алексей Герман в ленте «Трудно быть богом».) Отношение между путником и его дорогой намного более персонально и естественно, чем у среднего современного европейца: даже если мы не спешим на работу, а путешествуем, дорога в одинаковой мере соединяет и разъединяет. Она – километраж между пунктами назначения, линия на карте, а в последние годы она и вовсе заменена стрелкой на экране навигатора. В Средние века дороги редки, неудобны и опасны. Зато любая из них – серия следующих друг за другом мест, локусов. Каждая деревня, каждый перекресток, монастырь, мост, городок или холм, встречающиеся на пути, – реперная точка, место встречи, событие. И обычная средневековая дорога, подчеркиваю, рассчитана на пешехода, в крайнем случае на гужевую лошадь, потому что всадники, например королевская дружина, поскачут напролом, полем. Человек же именно шагает, открывая для себя мир вокруг тропы воочию, познает его мускульной силой (илл. 5). Крепкие ноги и легкие – великое достоинство и работника, и путника, и всадника (напомню, лошадь – не автомобиль). Расстояния при отсутствии единой системы мер измерялись пешим или, реже, конным дневным переходом, который варьировался от 20 до 40 километров. Паломнические пути пересекали в последние века Средневековья фактически всю Европу, и роль этих пеших дорог в ее истории трудно переоценить. Более того, дороги в далекую Компостелу, на поклонение мощам апостола Иакова, остаются по сей день одним из самых живых свидетельств великой эпохи пешехода. Во всяком случае, именно у Портика Славы этого великого собора Сантьяго-де-Компостела, глядя на паломников (и туристов), прошедших сотни километров, веришь, что мы еще не разучились ходить.

Что может быть ритмичнее и привычнее шага?

Естественно, смена времен года, света и темноты, тепла и холода, добрых урожаев и голода, мира и войны. Дневное время делилось не на одинаковые промежутки в течение года. Монастырский день распределялся по молитвенным «часам», унаследовавшим римские «стражи» – третий, шестой и т. д. На общую молитву по-хорошему полагалось вставать и ночью, но это упражнение вовсе не было победой над тьмой, которая в целом вселяла страх. Родившись в средиземноморском мире, христианство пришло на север, а северяне привычны к почти белым ночам летом и к почти черным дням зимой. Ясно, что связанные с этим ментальные стереотипы тоже разнились, хотя вычленить их в текстах непросто.

Время Церкви накладывалось на ритмы аграрного общества, подчинявшиеся естественному ходу времени – посадки, рост, урожай, воспроизводство скота.


Не только до изобретения механических часов в конце XIII века, но и после их повсеместного распространения, в XIV–XV веках, время Церкви сохраняло огромное влияние. Распространение в зажиточной среде часословов, иногда богато иллюстрированных, свидетельствует о том, что молитвенные практики, полностью определявшие распорядок дня, недели и года клириков, были популярны и в миру. Однако следует констатировать очень важный феномен: время Церкви накладывалось на ритмы аграрного общества, подчинявшиеся естественному ходу времени – посадки, рост, урожай, воспроизводство скота. Крестьянин пребывал в вечной борьбе за выживание семьи и хозяйства. Природа ему и друг, и враг, как и сеньор. Короткими зимними днями мужчины подрезали деревья, вели подготовительные работы на земле, латали, мастерили. Летом вся деревня выходила в нужные недели, особенно важна была солидарность во время сбора урожая. Нетрудно догадаться, что этот ритм оставался неизменным тысячелетиями.



Абсолютно универсальная, такая общая схема, конечно, была принята Церковью. За днями сохранили даже языческие названия, а к языческим же знакам зодиака присовокупили определенные виды ежемесячных занятий. Вместе двенадцать таких бытовых «картинок» давали любому зрителю, образованному и необразованному, уверенность, что он ведет себя правильно. Этот двойной образный календарь, с зодиаком и месячными трудами, стали высекать в камне на порталах всех значительных церквей, в красках изображать на стенах и в религиозных книгах, прежде всего литургических сакраментариях и псалтирях (илл. 6). Тем самым Церковь указывала мирянам, что их привычный жизненный ритм вписан в судьбы мира. Ежегодно переживаемая христианином евангельская история, от Благовещения до Успения Богоматери, тоже распределялась по праздникам и постам. В евангельскую историю вклинивались праздники особо почитаемых в конкретный период и на конкретной земле святых, местных или общехристианских. Всякий праздник святого был поводом попросить его поддержки в соответствующем начинании или в излечении какой-нибудь болезни. Можно было попросить помочь роженице или ходатайствовать перед Всевышним за усопшего.

Календарь – всегда предмет отношений власти…
Работа в воскресенье осуждалась строго, в XIV–XV веках верующих уверяли, что каждый забитый ими гвоздь вонзается в тело Распятого.


Не будем, однако, забывать, что календарь – всегда предмет отношений власти. Управляющий временем управляет людьми. Неслучайно ведь в постсоветских школьных и университетских аудиториях на «месте Ленина», над доской и за спиной преподавателя, стали вешать часы, будто смотреть на них нужно не учителю, ведущему занятие, а ученикам, дожидающимся перемены: зато они предъявляли аудитории власть преподавателя. Все революционные режимы, начиная с Юлия Цезаря и заканчивая Муссолини, стремились вмешиваться в ход времени, давая новые имена дням и месяцам, перекраивая их расчет, начиная новые эры и ставя точку на старых. Если средневековая Церковь сначала этого не сделала, она не менее отчетливо давала понять верующему, что время – божье творение и что она, Церковь, призвана управлять им здесь, на земле. Неделя, унаследованная от Античности, была переосмыслена в христианском духе. Уже Иисус, как известно, отчасти игнорировал субботу. Вследствие этого христианская традиция сместила акцент на воскресенье, «день Господень». В этот день сам Творец почил, завершив в шесть дней сотворение мира и человека. Работа в воскресенье осуждалась строго, в XIV–XV веках верующих уверяли, что каждый забитый ими гвоздь вонзается в тело Распятого. Настойчивость проповедников и соответствующая весьма изобретательная иконография указывают на то, что любителей преступать запрет хватало. Сначала металлические била, затем колокола напоминали о том, что они живут во времени Церкви, напоминали всем без исключения, в том числе тем, кто отлынивал от мессы. Когда купец и ремесленник достаточно укрепились, когда интересы их спустились с небес на землю, когда их время фактически пришло в противоречие с временем Церкви и ритмами веры, они тоже воспользовались куполами. Только их звон отмерял теперь оплачиваемые часы работы, а не часы молитвы. Но эта революция произошла лишь в конце Средневековья. Причем, заметим, что механические часы сохранились, но фабричные гудки, эти наследники средневековых цеховых колоколов, ушли в прошлое. А вот бой церковного колокола, пусть и чаще всего запрограммированного часовой электроникой, – такой же привычный сегодня на Западе звук, как гул сирены скорой помощи.

Теперь поговорим о труде. Все мы понимаем, что его условия, как и его результаты и значение в жизни общества, сильно отличаются в разные эпохи и на разных сторонах света. Но нужно также уточнить, что само понятие труда, более или менее общепринятое сегодня в европейской цивилизации, возникло на заре Нового времени и поэтому может считаться одним из самых интересных проявлений наследия Средневековья. Действительно, именно в XV веке в ряде стран распространяется такой привычный нам феномен, как заработная плата. Вместе с тем и слово ««труд» в разных европейских языках прошло различные пути развития, впитывая, соответственно, и разные представления людей о том, чем они, собственно, занимаются.

Например, французский глагол travailler, зафиксированный в конце XI века, – калька с кухонно-латинского tripaliare: пытать с помощью trepalium – рода дыбы. Уже в XIII веке и глагол, и соответствующее существительное стали обозначать и тяготы труда, и его продукт, но и оскорбления, удары, дыбу. Даже в наше время глагол «работать» и в России, и во Франции используется в боевых искусствах (например, «работать в голову»). Французский travail обозначает родовые схватки. Итальянское travaglio по-прежнему соединяет в себе муки, болезнь и изнурительный труд, хотя во французском и испанском отрицательные нюансы в основном ушли. Другие термины, напротив, не имея подобных противоречивых значений, говорят о творчестве, созидании, как немецкое Werk или английское work, либо о труде на земле, как итальянское lavoro. Немецкое Arbeit, «работа», в современном японском означает поденщину, что можно сравнить с привычным нам «гастарбайтером». Откуда подобные заимствования? Наконец, французское ouvrier, испанское obrero, итальянское operaio – «рабочий» – восходят к старому доброму латинскому opus: «труд», «произведение».


Дело в том, что всякая цивилизация не просто «трудится» и организует индивидуальный и коллективный труд на более или менее разумных, гуманных, антигуманных или зверских основаниях. Будучи ценностью ощутимой и каждодневной, наряду с семьей, землей и небесами, труд входит и в систему коллективных представлений, складывающихся и трансформирующихся веками. Можно смело утверждать, что примерно в VIII–XV веках труд в современном понимании, то есть связь человека и орудия труда, постепенно обрел социальные и материальные формы, унаследованные эпохой фабрик. В этих формах, что не менее важно для истории нашей цивилизации, он закрепился в сознании интеллектуалов и самих тружеников. Согласимся, это немалый долг, которым мы обязаны такому далекому прошлому, обычно этого не сознавая. Наши учебники, повествуя о смене рабовладельческого хозяйства феодальным землевладением, нередко скрывают эту простую истину за набившими оскомину схемами и «закономерностями» развития «производительных сил». Ни бытовое рабство, ни невольничьи рынки не исчезли при феодализме, только к латинскому servus («раб») прибавился этноним sclavus, «славянин», давший соответствующий термин современным западноевропейским языкам, поскольку нашими далекими предками часто торговали. Тем не менее созидательной основой бытия рабский труд быть перестал в конце Античности.

Библия оставила Средневековью неоднозначную оценку труда. Бог, открывая историю, начал с того, что взялся за дело; шесть дней Он именно трудился, не чего-то ради, без усилий, а исключительно по собственной благости. Выражение «И увидел Бог, что это хорошо», идущее рефреном в первой главе Книги Бытия, указывает одновременно и на радость труда, и на удовлетворенность его результатом, а в конечном счете оно благословляет тварный космос. Адаму, возможно, тоже предназначался какой-то приятный труд например, давать имена животным и растениям, чтить своего Творца, что-то еще. Грехопадение перевернуло систему райских ценностей с ног на голову, и для обоих грешников труд стал наказанием. Этот парадокс сохранился не только на средневековые столетия, но – пусть сильно видоизменившись – дожил в коллективной психологии до наших дней. Отсюда законодательно фиксированные отпуска и праздники. Даже в качестве наказания труд иудеями считался задачей, сформулированной религией, благословленным. Но пришел Иисус. Он не осуждал тружеников, но в Евангелиях нет и следа того, чтобы Он когда-нибудь брался за плуг или вообще что-либо делал руками. Из тружеников, а не из бродяг Он набрал учеников и увел с собой бродяжничать. Оказавшись в гостях у сестер, работящей Марфы и «созерцательной» – по-нашему бездельницы – Марии, Иисус похвалил вторую. Не парадокс ли? Апостол Павел, как известно, многое скорректировал в евангельском учении, но и его послания, как и его мысли и предписания, вошли в канон Нового Завета, став предметом неустанного размышления христианской мысли.

Что же спасает человека? каждодневный искупительный труд или молитва, любовь к богу и милосердие к ближнему?

Если труженики в Средние века всегда составляли большинство, то «сливками» общества было монашество. И его отношение к труду тоже веками сохраняло двойственные черты. «Устав св. Бенедикта» физический труд предписывал и частично регламентировал. Тяжелым, но благодатным физическим трудом считалось переписывание книг: сотня строк составляла дневную норму. Основатели монашества и опытные аббаты прекрасно знали все опасности праздности и связанного с ней распространенного порока уныния. Однако следование христианским принципам бедности, аскеза входили в противоречие с трудом, во-первых, потому, что вовсе не были физически простым, легко переносимым упражнением, во-вторых, потому, что труд в конце концов приводил к производству и скапливанию материальных благ внутри монастырского микромира. В результате монашеству приходилось регулярно браться за реформирование самого себя, чтобы соответствовать высокому статусу. В начале XIII века реакцией на этот внутренний конфликт в «сливках» стали два нищенствующих ордена, францисканцев и доминиканцев, которые решились полностью посвятить себя проповеди евангельской бедности в рамках католического правоверия. Франциск Ассизский, из купеческой семьи и совсем не бездельник, в начале своего подвижничества восстанавливал обветшавшие церкви, следовательно, и тягой к труду, и соответствующими навыками обладал. Но желание идти за Христом вплоть до креста возобладало, и он сделал мир вокруг себя пустыней испытаний. Удивительно, что тот самый мир, в котором он жил, полным ходом формировавший современную систему ценностей, мир работяг и дельцов, одновременно смеялся над его учениками, этими новоявленными «апостолами», но не боялся называть Франциска святым уже при жизни. Видимо, потому, что миру работяг нужна была мечта о чем-то большем, чем заработок. И потому еще, что зарабатывание хлеба насущного не давало гарантированную путевку ни в рай, ни даже в чистилище.

Основатели монашества и опытные аббаты знали все опасности праздности и связанного с ней порока уныния. Однако следование христианским принципам бедности, аскеза входили в противоречие с трудом.


Средневековый мир, аграрный и в деревне, и в городе, столетиями скорее выживал, чем жил. Он боролся с окружающей природой, отвоевывая у нее пространство для жизни: отсюда привычные нам на Западе «берги» (горы или холмы), «дорфы» (деревни), «форды» («броды»), итальянские «виллановы» и французские «вильневы» и «шатонефы» – «новые города», «новые деревни», «новые замки». Вспомним, наконец, фактически отнятые у моря польдеры Фландрии и Зеландии. Все это воспоминания о земле, отобранной человеком у леса, воды или болота, освоенной и застроенной. Боролся сельский мир и с человеческой опасностью, приходившей извне, от арабов на юге до викингов на севере, и, наконец, с самим собой: сеньор, сельская община, приходской священник – все чего-то ждали. Стремление к полной хозяйственной независимости, замкнутости, автаркии, было очень сильно здесь и, возможно, связано в целом с психологией крестьянина, человека, живущего на своей земле и не нуждающегося в другой. Не умея читать и писать, он периодически умел потребовать от местной власти, церковной или светской, зафиксировать обещание на пергамене, а пергаменную грамоту скрепить вислой печатью[4]. Обилие подобных писаных «обычаев» указывает на то, как важна была для этого мира иллюзия неизменности ритмов, прав и обязанностей. К психологическим основаниям прибавлялась слабость перед капризами природы и сложность какой-либо дальней коммуникации, которая могла бы помочь в случае катаклизмов природных и человеческих. Сложность усугублялась тем, что не только один аббат или граф мог владеть множеством сел или городов, но и у одного села и одного города могло быть сразу несколько сеньоров.

И все же деревня, при всех региональных отличиях в ее облике, деревня, известная нам сегодня, – это изобретение средневековое. Вопрос лишь в настройке чувствительности нашей памяти. Почему? Земля – основа всего в Средние века. Это главная материальная ценность, на ней строятся экономические и социальные отношения. Поэтому любые изменения в технике ее обработки имели большое историческое значение, многое меняли в рутине. Асимметричный колесный плуг, с отвалом и железным сошником на конце, сменил простую соху и резко повысил эффективность крестьянского труда уже до 1000 года. Эта четырехколесная «каррука» могла осилить тяжелые наносные, каменистые, сухие почвы, а значит, у крестьянина и сеньора появились новые варианты развития хозяйства вширь. Отвал поднимал и отваливал борозду, улучшая дренаж, что важно в северном влажном климате, и экономил силы и время пахаря, которому прежде приходилось пахать сеткой. Борозда стала глубже, земля – более рыхлой, следовательно основательнее пропитанной традиционными удобрениями: отходами домашнего хозяйства, навозом, золой. Семя оказалось лучше защищенным от ветра и птиц, результат – более высокие урожаи. К этому прибавился прогресс в упряжи и вообще в использовании тягловой силы, от хомутов и подков до ярма и бороны, впервые изображенной на так называемом «Ковре из Байе» в конце XI века (илл. 7). Современного типа конскую упряжь, пришедшую, видимо, из Азии, можно видеть на каролингской миниатюре, созданной около 800 года. Чуть позже лошадь подковали. Эффективность лошадиной силы возросла в несколько раз, в перевозке грузов прежде всего, но и в поле. А лошадь, напомню, намного быстрее быка, следовательно, с новым «грузовиком» возросла и «скорость» повседневной жизни человека. Трехполье по схеме «пар – озимые – яровые» в долгосрочной перспективе оказалось намного более гибкой, хоть и более требовательной системой, чем двуполье. Полбу сменили яровая и озимая пшеница, появление в поле лошади привело к распространению пришедшего с Востока овса. Лучше стало питание скота, рацион крестьянина диверсифицировался, стал более сбалансированным и богатым протеинами. Помимо кормовых культур, новый севооборот позволил высаживать и овощные, и технические культуры, вроде красителей – марены и вайды. Весенние посадки зерновых возможны были только в прохладном климате, за исключением отдельных крупных областей на севере Испании, в Провансе и в долине По. Поэтому уже в раннее Средневековье, когда трехполье стало активно распространяться, векторы экономической жизни стали смещаться из Средиземноморья к северу от Альп, в долины крупных европейских рек.

Деревня, известная нам сегодня, – изобретение средневековое. Земля – основа всего в Средние века, поэтому любые изменения в технике ее обработки многое меняли в рутине.


В середине XI века латинская поэма о приключениях рыцаря Руодлиба, сегодня почти никому не известная, хотя и переведенная на русский Михаилом Гаспаровым, показывает нам, видимо, относительно типичную зажиточную германскую деревню в момент такого экономического подъема. Она не маленькая, здесь есть все виды домашней живности, в хозяйстве участвует множество рабочих и помощников. Производство идет успешно, потому что идет и торговля, а значит, есть излишки. Дома строятся вокруг дворов с конюшнями, амбарами, складами и отхожими местами. Хватает еды, включая мясо, по праздникам пьют вино и медовуху, девицы рядятся в меха, а пришельцу почета ради выносят позолоченную резную чашу из орехового дерева. При всем том хватает и разного рода грязи и грубости в обращении. Все эти детали недолго списать на «литературность» и на прагматические задачи анонимного автора-клирика. Однако, в отличие некоторых других памятников, касающихся крестьянского быта, вроде замечательного английского «Видения о Петре Пахаре» Вильяма Ленгленда (1370–1390), у «Руодлиба» не было никаких морализаторских задач. Он просто хотел развлечь читателя занимательной историей, разворачивающейся на фоне узнаваемого природного и человеческого ландшафта. И констатация этой узнаваемости для историка принципиально важна. Если мы сравним «повседневность» «Руодлиба» с «повседневностью», скажем, «Салической правды», памятника правового характера, зафиксировавшего быт франков VI века, то увидим изменения невооруженным глазом. Например, о боронящей кобыле наша поэма (стихи 468–469) говорит как о чем-то само собой разумеющемся. Видели их и современники: в предприимчивых героях «Руодлиба», веком раньше ли, веком позже, нетрудно вообразить себе безымянных изобретателей новшеств вроде дышла и оглобли, без которых не возникло бы, пару веков назад, паровоза и омнибуса.


Конечно, это развитие шло главным образом количественно, вширь, к тому же скачками и неравномерно во времени и пространстве. Тот же плуг предлагал как преимущества, так и новые сложности. Соху тянули два быка, карруку – восьмерка. Ни у одного среднего хозяйства такой роскоши не было, значит, требовалась как минимум элементарная складчина. А она предполагала относительно крупный коллектив, способный договориться и между собой, и с землевладельцем. Потеря же пары быков уже ставила все предприятие под угрозу. Но и плотность населения, и зажиточность, скажем, крупной деревни могли становиться препятствием. Свои результаты этот средневековый «трактор» давал на длинных участках, а большинство наделов тяготело к квадратам, следовательно, требовался земельный передел, межевание, которые и сегодня непросты, а в Средние века и подавно. Поэтому прогресс шел в основном за счет распашки пустошей, уже с VIII века. Конь в целом сменил быка в поле к XI веку во Франции и на Руси, но в других странах последнего по-прежнему ценили, возможно, за выносливость, особенно в жару, и относительную дешевизну. Но за эту привязанность приходилось платить, например, тем, что жить нужно было близко к обрабатываемому наделу, иначе слишком много времени уходило бы на то, чтобы добраться до него.

Конец Средневековья, сто с лишним лет после великой чумы середины XIV века – Черной смерти, – отмечен глубоким демографическим кризисом, потерей примерно четверти населения, восстановить которую удалось лишь к началу XVI столетия. И, конечно, этот регресс не мог не коснуться повседневной жизни крестьян и горожан. Но не стоит накладывать эту кризисную картину на предшествующие столетия: в XI–XIII веках количественный и качественный рост достаточно заметен. Распашку, новь, вырубку леса часто называли просто словом «труд», контракты «на обработку», ad laborandum, назывались также «на улучшение», ad ameliorandum. И этот параллелизм в терминологии симптоматичен. Возможно, к тем далеким временам можно отнести возникновение всем знакомого, пришедшего к нам с Запада слова «мелиорация». Потому что, даже если идеи «прогресса» в привычном для Нового времени значении еще не существовало, повсеместно росло ощущение того, что труд дает хорошие результаты, что он не только прокармливает семью, но и высвобождает хотя бы частично и рабочие руки, и время.

Когда же у семьи появляются свободное время и свободные руки… тогда и в более широком плане жизнь деревенского, изначально средневекового мира усложняется.


Изменилось и отношение человека к земле. Переход от семейных «квадратов» к нарезке на длинные парцеллы означал, что теперь земля мерялась не нуждами семьи, за этот квадрат отвечающей и в него, если угодно, вросшей, но технической возможностью его обработки за определенный срок с помощью тех средств, которые семья предоставляла для общего дела, будь то скот, рабочая сила пахаря или плуг. На место сугубо природной, телесной связи домохозяина со своей землей пришли принципы, которые можно назвать экономическими. Из сына земли крестьянин постепенно превращался в ее эксплуататора. Когда же у семьи появляются свободное время и свободные руки, когда связь с землей, пусть вначале на глубинном психологическом уровне, трансформируется, тогда и в более широком плане жизнь деревенского, изначально средневекового мира усложняется. Средневековый город, даже наследуя зачастую название и положение от города античного, отличался от него концентрацией экономических и культурных функций. И вырос он как раз на фоне улучшения условий деревенского труда и житья. Но об этом – чуть позже.



В двух областях производства и опять же повседневной жизни город сыграл ключевую роль: производство тканей и строительство. Великие римские постройки сохранили славу античной цивилизации в Средние века и всегда вызывали восхищение даже в руинах. Однако это дорогое удовольствие, требующее не только большого количества рабочей силы и технологий, но и общего благосостояния государства, непрерывности в развитии цивилизации. Раннее Средневековье, не забросив каменного строительства вовсе, свело его до уровня считаных идеологически важных заказов, будь то дворец государя, часто попросту въезжавшего во дворец предшественников, или, чаще, монастырь и собор. Однако нормой жизни, привычным глазу пейзажем и каменный храм, и каменный дом стали только после 1000 года. Появление средств и спроса привели к усложнению технологий строительства. И хотя профессия архитектора только формируется в эпоху готики, после 1200 года, сама сложность соборов говорит о том, что стройка, длившаяся иногда не одно поколение, стала местом концентрации профессиональной мысли и профессиональной же рабочей силы. И то же касается каменных стен городов и замков. В конце XII века англичанин Александр Неккам описал горизонтальный ткацкий станок. Он ускорил и облегчил работу ткача, восседавшего на нем, словно всадник на коне, и управлявшего им ногами с помощью педального привода.

Раннее Средневековье… свело каменное строительство до уровня считаных идеологически важных заказов… Привычным глазу пейзажем и каменный храм, и каменный дом стали только после 1000 года.


Средневековье – совершенно не та эпоха, которая ассоциируется у нас с какими-либо открытиями, тем более с прогрессом, техническим или иным. Мы – не они! – запустили в космос жучек и Гагарина, высадили на Луну Армстронга, перекрыли Енисей и Гудзон, оседлали пар, изобрели колючую проволоку и, расщепив атом, смастерили ядерную боеголовку. Мы – не Средневековье – совладали и с чумой, и с холерой, хотя пока мало что можем сделать против древнего, как ад, зла – рака. Проще представить себе средневековый мир эдаким Арканаром братьев Стругацких в аранжировке Алексея Германа в его последнем фильме – «Трудно быть богом»: непролазная грязь, копоть, полумрак, виселицы и костры, лязг железа, вывернутые внутренности жертв насилия, безысходность в головах и сердцах всех, включая благородного дона Румату. Одним словом, мир, не испытавший ни «возрождения», ни «просвещения». В качестве художественного приема, способа рассказать что-то важное о нас, а не о них, подобная картина, со всем ее удивительным гротеском, вполне приемлема. Более того, во многих деталях она археологически точна. Но о настоящем Средневековье она не говорит почти ничего. Между тем любой интересующийся историей научных и технических открытий понимает, что все нынешние находки, воплощающиеся в жизнь, генетически восходят к открытиям прошлого, их родословная уводит в глубь веков. Но эту «глубь» можно понимать по-разному; наши учебники и энциклопедии хвалят греков и римлян, египтян и китайцев, Средневековью оставляя в лучшем случае скромные подвиги мореходов, едва заметных в тени Колумба. Эта школьная аберрация обоснованна лишь отчасти.

Между открытием и тем моментом, когда оно становится обыденной частью жизни людей, могут пройти годы, могут десятилетия, а могут – столетия.


Дело в том, что новейшая западная цивилизация, понимая значение технологии для повседневности, выработала систему патентов, то есть фиксации и апробации открытий, сделанных научными институтами или Кулибиными. Но и сегодня не все они воплощаются в жизнь. Между открытием и тем моментом, когда оно становится обыденной частью жизни людей, могут пройти годы, могут десятилетия, а могут – столетия. Среди историков принято говорить, что для воплощения находки или какой-либо модернизации, усовершенствования орудия, техники или практики требуется предрасположенность конкретной исторической среды к принятию этих новшеств, некий культурный климат, коллективный умственный настрой или какая-то внешняя по отношению к этому открытию необходимость. Почему, скажем, античная мысль, при всей ее смелости, не приняла гелиоцентрическую систему мироздания, открытую в эпоху эллинизма? Неуютно стало бы жить на вертящейся планете? Почему невостребованной оказалась известная древним мельница, которой пришлось ждать около тысячелетия, чтобы стать частью человеческого ландшафта? Сравнительная дешевизна рабского труда? Но в эпоху упадка как раз экономия его с помощью техники могла бы что-то спасти. Да и чуткости к инженерии римлянам было не занимать. Почему на все готовые викинги не осели в открытой ими Северной Америке, хотя не погнушались ни дикой и редко заселенной, бездорожной Русью, ни жаркой Сицилией, ни беспокойной Палестиной? Почему изобретенный и традиционно использовавшийся в Китае порох был взят на вооружение в соседних – и почитавших Срединную империю – Индии и Японии от европейцев лишь века спустя? Почему в Новое время мир ислама легко воспринимал от Европы многие технические и культурные новшества, но упорно сопротивлялся, например, внедрению книгопечатания? Боясь просвещения? Из ревности? Но христиане на мусульманских территориях свои книги печатали. Почему Московская Русь украсила свою столицу итальянской крепостью и итальянскими же соборами, но введение книгопечатания тоже отложила на целое столетие? Нечего было бы печатать? Некому было бы читать? Но русскую культуру того времени никак не назовешь не-книжной.

Именно шедший столетиями технический прогресс и, главное, его приятие сделали возможным главенство западноевропейской цивилизации.


Можно взять любое самое привычное нам явление, предмет или практику, и его генеалогия, скорее всего, окажется запутанным клубком загадок, сердцевина которого – в Средних веках. Ни в одном пункте нельзя дать единственный, все объясняющий ответ. Факторы, способствующие тем или иным нововведениям, всегда, в любой сфере жизни и в любой стране оказываются в противоборстве с тенденциями, тормозящими или как минимум задерживающими это развитие. Тем не менее нельзя не задуматься над тем простым фактом, что именно шедший столетиями технический прогресс и, главное, его приятие сделали возможным главенство западноевропейской цивилизации, на века опередившей даже всесильный и очень влиятельный Китай. Напомню, что мировая история, скажем так, с европейским знаменателем началась как раз на рубеже Средневековья и Нового времени: около 1492 года Запад обладал отличным оружием, индустриальной и сельскохозяйственной базой и технологиями дальнего мореходства, которые позволили ему исследовать, завоевывать, разграблять, колонизировать и нередко обращать в свою веру народы нескольких континентов. Простые факты требуют объяснения и понимания. Искать его можно и нужно в накапливавшихся веками новшествах повседневной жизни и в менявшихся вместе с ними настроениях людей.

Воспринятое… из Азии стремя сильно изменило… в конечном счете… общественное положение конника. Возможно, без азиатского стремени не было бы и средневекового рыцаря.


Я уже сказал, с какими трудностями могла столкнуться группа крестьян, решивших воспользоваться тяжелым плугом. Но представим себе, что речь идет о крестьянах самых темных из всех «темных Средних веков» – VI–VIII веков. Представим себе также, что возник он, возможно, в славянских племенах, мягко говоря, примитивных, но оказавшихся на перепутье между руинами Рима и азиатскими степями. Рипуарские и салические франки, жившие на территории нынешних Северной Франции, Северной Германии, Бельгии и Нидерландов, публика не слишком «цивилизованная», создали едва ли не самую продуктивную на тот момент технику обработки земли, если говорить о ее трудозатратности. Подчеркну: на землях, едва освоенных Цезарями, чей аппетит все же концентрировался в Средиземноморье. Тогда же, в VIII столетии, франки модернизировали и военную технику: остановка мусульманского натиска Карлом Мартеллом в битве при Пуатье в 732 году – наиболее известное тому доказательство. Воспринятое как раз тогда из Азии стремя сильно изменило и положение всадника на коне, и его вооружение, стратегию и тактику боя, а в конечном счете – и общественное положение конника. Возможно, без азиатского стремени не было бы и средневекового рыцаря.

На рубеже X–XI веков, местами немного раньше, Запад сознательно пошел по пути освоения новых источников энергии и технической модернизации. Характерно, что это хорошо известный специалистам прогресс не сопровождался никакой бравадой или рекламой, к которой мы так привычны сегодня. Банальное «британские ученые доказали» почти немыслимо в средневековой хронике вплоть до эпохи Возрождения. На заре христианской мысли Августин в трактате «О Граде Божием» констатировал изобретательность человека, ту самую, которую мы сегодня назвали бы инженерной мыслью. Но он видел в ней не только очевидные плюсы для повседневной жизни, но и моральную опасность, пустое любопытство, чуть ли не «похоть очес». Неудивительно, что даже в позднесредневековых университетах, большинство из которых работает по сей день, ничего подобного нынешним техническим факультетам, лабораториям или школам не существовало. Исключение составляет разве что медицина, но и она решилась на диссекцию трупа для изучения анатомии не по свинье, а по человеку, только в начале XIV века в Италии.

Сегодня любая наука доказывает свое право на существование и финансирование практической применимостью своих достижений, причем желательно немедленной. Иначе гранта не дождешься. В древности и в Средние века цели и конкретные задачи любого благородного знания были максимально удалены и от всякого ручного труда, и от «прозы дней суровой». На кону в серьезной науке стояли как минимум судьбы мироздания. Мы знаем, что Герберт Орильякский в 1000 году рассуждал о полезности астролябии и на общем фоне умел неплохо считать, потому что учился в Риполльском монастыре за Пиренеями и читал некоторые тексты, только что переведенные с арабского в Каталонии. Свою карьеру он закончил на римской кафедре под именем Сильвестра II, а за излишнюю любознательность и ученость посмертно попал в маги, несмотря даже на тиару. В XIII веке Роджер Бэкон, натурфилософ и богослов, не чуждый утопического прожектерства, рассуждая о «тайнах природы», предсказывал подводные лодки и самолеты, но не построил ни того, ни другого. Представить себе что-то мастерящим, скажем, его же современника Фому Аквинского практически невозможно и глубоко анахронично. Так называемые механические искусства, отчасти совпадающие с нашими техническими науками, долго шли по разряду ширпотреба и знахарства, в лучшем случае – знаточества, а само греческое слово «механика» возводили к «прелюбодейству». Правда, реагируя на реальность, активизацию деловой жизни и хозяйства, уже в 1120-х годах ученый Гуго Сен-Викторский, саксонец, осевший в Париже, хвалил их наряду с традиционными семью «свободными искусствами». Но все же в средневековой шкале ценностей какое-нибудь кораблестроение не вело к единению с Богом и спасению души. Первый крупный мыслитель, который сформулировал связь интеллектуального труда философа и технической мысли, был Николай Кузанский, в 1450 году в диалоге «Простец об опытах с весами».

Механические искусства, отчасти совпадающие с нашими техническими науками, долго шли по разряду ширпотреба и знахарства, в лучшем случае – знаточества.


Ислам и Византия, соседние цивилизации, столетиями оставляли Запад позади по целому ряду направлений культурного развития. Но в техническом плане – и это труднообъяснимо – Запад пошел по своему, намного более быстрому пути. Можно сказать, что вторая половина Средневековья – путь технологического развития, масштабный исторический проект, знавший и свои взлеты, и свои неудачи, свои парадоксы и закономерности. При этом многое не изобреталось в буквальном смысле слова: хватались за курьезы и диковины, попадавшие очень издалека, в том числе из Китая и Индии. Вспомним хотя бы бумагу, шелк и индийские цифры. Однако никакой курьез не станет рутиной, если не попадет в соответствующий культурный климат. Механические часы появились и начали быстро распространяться одновременно с очками, на рубеже XIII–XIV веков. Мы знаем по конкретному тексту, проповеди доминиканца Джордано из Пизы, произнесенной 23 февраля 1306 года во флорентийской церкви Санта Мария Новелла (что у нынешнего вокзала), что очки – замечательная «искусная вещица», по-итальянски попросту arte, невероятно полезная, какой свет не видывал, и что изобретена она за двадцать лет до того. Доминиканцу повезло – он сам видел изобретателя, чье имя, однако, осталось навсегда в тени истории по забывчивости проповедника. Мы даже не можем быть уверены, что тот действительно изобрел всем нам привычный предмет: я видел описание принципа действия увеличительного стекла в космологическом трактате Михаила Скота «Книга о частностях», написанного около 1230 года. Но и это не «день рождения» очков.

При этом многое не изобреталось в буквальном смысле слова: хватались за курьезы и диковины, попадавшие очень издалека, в том числе из Китая и Индии.


Механические часы разрабатывались на протяжении XIII века, но вошли в обиход, как известно, только в следующем столетии, довольно быстро и повсеместно. Правда, механизм долго оставался не слишком точным, хрупким, сложным в уходе. Церковь чувствовала, что с их появлением время буквально убегает из ее рук. И все же, видимо, следуя трудно различимой коллективной психологии своей паствы – западной паствы, – она впустила механизм экспроприации божественного времени человеком внутрь божьего храма. Юстиниан, строя Святую Софию в 530-х годах, установил по соседству клепсидру и солнечные часы, но внутри православного храма механические часы немыслимы. Пожалуй, даже сегодня представить себе часы, висящие здесь на стене, странно, как странным показался бы нам их бой во время богослужения, как неуместно глядеть на наручные часы. Разве в церкви не царит вечность? Разве мы здесь не для того, чтобы хоть ненадолго забыть о суете? Схожим образом мог мыслить и чувствовать и какой-нибудь житель Гента, Страсбурга или Брюгге в XV веке. Тем не менее великолепные монументальные астрономические часы, настоящие астрономические и календарные «вычислительные машины», шедевры технологии, скульптуры и живописи, устанавливались прямо в нефах крупнейших соборов на радость прихожанам и приезжим. Города гордились ими так же, как мостами и мостовыми, дворцами и соборами. А люди, постепенно привыкавшие к их бою, учились считать и ценить свое время, а заодно привыкали к присутствию механизмов и техники в повседневной жизни.

Если кто отваживался на источник света помимо двери, то просто делал прорезь в стене, которую несложно было заслонить в холодное время.


Средневековый дом изначально отличался предельной простотой, в особенности если его сравнить с усадьбой зажиточного римлянина и даже с квартирой на съем в крупном городе Империи. Собственно, многоэтажная кирпичная городская застройка стала невозможной уже в последние века Античности; германцам, оседавшим на земле, она была тем более не нужна. Что уж говорить о благах городской цивилизации вроде водопровода, клоаки или центрального (пусть и дорогостоящего) отопления. Более того, какая-нибудь «Салическая правда», наряду с археологией, показывает нам, что свободный германец вполне довольствовался лачугой с земляным полом, как и во времена Цезаря и Тацита, впервые описавших быт северных дикарей. На протяжении столетий подавляющее число жителей Европы жило в домах без окон. Если кто отваживался на источник света помимо двери, то просто делал прорезь в стене, которую несложно было заслонить в холодное время. Очаг располагался посередине главного (или единственного) помещения. Холодными ночами вокруг него укладывались все причастные к даваемому им теплу – свои, чужие, родные, близкие, соседи, приглашенные, трезвые и пьяные. Если пространство позволяло, знать могла отгородиться от гостей и челяди занавесками или переносными перегородками. Но факт остается фактом: в раннее Средневековье иерархия уже существовала, но ее прослойки знали друг друга намного более близко, интимно, чем во времена Короля-Солнца. Однако в IX веке кому-то пришло в голову подвинуть очаг к стене, а над ним смастерить что-то вроде балдахина с выходом на крышу, который постепенно превратился в дымоход. Затем люди осознали, что дым, идя по нему, нагревает стенки, а те нагревают помещения вокруг. Поняли, что, если гнать дым по комнатам и этажам, то тепловую энергию огня можно использовать не только там, где он горит. Так родились печи и камины. Как все схожие по значимости изобретения, они совершенствовались, превращались в важные предметы интерьера, украшались. Будучи также частью относительно высокотехнологичной, они выделяли значимые помещения, будь то кухня, парадный зал или спальня. Соответственно, нахождение в натопленном помещении в контексте, например, замка могло подаваться как привилегия. Во всяком случае, сносно сохранившиеся замки дают нам понять, что никому не приходило в голову отапливать их целиком. За историей отопления стоит и история социальная. Можно даже сказать, что современный европеец-индивидуалист, привычный к тому, что называется непереводимым на русский английским privacy, своим рождением обязан дымоходу больше, чем индивидуальному портрету XV века и гуманистам, размышлявшим тогда же о достоинстве человека.

Сохранившиеся замки дают нам понять, что никому не приходило в голову отапливать их целиком.


Известно, что, к сожалению, прогресс в человеческих обществах часто связан с нуждами войны. Даже сегодня, когда мы так много понимаем, ассигнования на «оборону» обсуждаются одновременно с прочими бюджетными тратами, политики вынуждены согласовывать интересы «гражданских» с интересами «военных» технологий. Если миллиард уходит на сервис ядерных боеголовок, то вроде бы политически некорректно не дать столько же, скажем, на здравоохранение или на строительство мостов, хотя бы стратегически важных. Иногда в перетягивание канатов вклиниваются, скажем, миграции серых китов в районе запланированной буровой или иные «общечеловеческие» или «природные» трудно вычислимые, но политически значимые ценности. В какой-то степени подобные принципы объясняют и средневековое развитие, даже если о популяции чего-либо помимо съедобного тогда не думали.

Быстрый успех Первого похода был бы немыслим без солидной экономической и технической подготовки, без логистики и, как бы мы сейчас сказали, «цепей поставок».


Крестовые походы – крупнейшая за всю историю средневекового Запада экспансия христиан на Восток, главным образом против мусульман, ради отвоевания христианских святынь Палестины. Их причины можно и нужно искать как в развитии религиозности, так и в общественной и политической сфере. К XI веку рыцарей стало много в том числе потому, что их жены стали чаще отдавать детей на кормление и, следовательно, чаще беременеть и рожать снова. Среди этих рыцарей все больше оказывалось молодежи обделенной, потому что дробить наделы до бесконечности было нельзя. Заводить семьи в округе становилось все сложнее из-за патологического страха попасть под подозрение в инцесте. Даже крестьянство не могло не реагировать на новшества в землепользовании, о которых я уже говорил.

Мир знати и мир деревни, реформируемая Церковь и паломники – все пришло в движение. Поэтому решили отправиться на Восток и навести порядок в святых местах, доступ к которым преградили неверные. Результат поначалу превзошел ожидания: на землях Плодородного Полумесяца возникли настоящие христианские королевства и княжества, соединенные узами дружбы и вражды как с соседями, так и с далекими по тем временам землями Франции, Италии, Германии, Англии. Но важен и другой фактор: быстрый успех Первого похода был бы немыслим без солидной экономической и технической подготовки, без логистики и, как бы мы сейчас сказали, «цепей поставок». Анна Комнина, греческая принцесса тех лет и внимательная наблюдательница, описывая в «Алексиаде» ненавистных ей франков Боэмунда в 1107 году, не могла скрыть и восхищения их силой, оружием, военной техникой в целом. Конечно, вначале все решала битва. Франкский рыцарь представлял собой единое целое с боевым конем, на это рассчитана была и форма оружия, и защита коня и всадника. Арабский историк Ибн-Саид, свидетель Реконкисты в Аль-Андалусе XIII века, тоже называл христианского рыцаря закованным в железные латы монолитом. Его единоверцы пытались только подражать, но успех далеко не всегда был на их стороне. Если попытаться по доступным данным сравнить конный бой древнего всадника и средневекового рыцаря, то, не вдаваясь в подробности, важно констатировать, что удар копья второго передавал натиск животного, рыцарь его направлял. Силу такого удара нетрудно себе представить и вряд ли имеет смысл сравнивать его с ударом человеческой руки.

Многое объясняется стременем. Мусульмане и византийцы знали о нем около 700 года, но именно франки, последние, кто получил новинку, смогли использовать его достоинства в лобовой атаке. Треугольный средневековый щит своей формой обязан военной технике, имеющей своей опорой именно стремена, неслучайно арабские источники называют его tariqa, от французского targe (ср. англ. target). В XII веке, подражая западным рыцарям и вообще любивший все западное византийский василевс Мануил Комнин гордился тем, что победил в антиохийском турнире двух крестоносцев их, «франкским», оружием. Применяли они и арбалет. Это еще одна загадка истории военной техники. Его знали римляне и, возможно, применяли в охоте на птиц: на одном саркофаге II века н. э. Геракл стреляет из него по Стимфалийским птицам. Знали в Китае. Знали, наконец, и воины Салах ад-Дина, в 1187 году отвоевавшего Иерусалим у крестоносцев. Но лучшим, видимо, считался все же франкский арбалет, раз греки и турки называли его французским словом «цангра» (фр. chancre), а индийцы – «паранджи», или «франкским луком».

Не все ясно с осадными машинами, хотя ясно, что заимствования и циркуляция технологий и здесь была евразийской по масштабам. Во всяком случае специалисты находят связи между западными метательными «требюше», аналогичными китайскими машинами XII–XIII веков, пришедшим с Востока порохом, «греческим огнем» и унаследованными Новым временем пушками. Греческий огонь, как известно, не метался, как ядра или камни, а извергался из медных труб, поэтому генетическая цепочка выстраивается как бы сама собой. Требюше, спроектированный Дюраном, епископом Альби, метал 40-килограммовые камни раз в двадцать минут и в конце концов во время осады 1244 года разрушил неприступные стены мятежного Монсегюра, оплота южнофранцузских катаров. Пушка взяла верх над требюше не потому, что была эффективнее, а потому, что ее канонада, вспышка, экзотический вид и техническая сложность грели самолюбие военачальников и политиков. Иметь свою артиллерию стало вопросом статуса, хотя реальная эффективность на протяжении всей Столетней войны оставалась на стороне более традиционной машины.

Пушка победила другие артиллерийские орудия не из-за эффективности – просто ее канонада, вспышка, экзотический вид и техническая сложность грели самолюбие военачальников и политиков.


Вернемся напоследок к мирным будням и общекультурным ценностям. Мужчина, тот, что не держал в руке меч, пахал и сеял, косил и веял, женщина – пряла. В таком изначальном разделении труда мы застаем Адама и Еву в христианской иконографии (илл. 8). Веретено, иногда заткнутое за пояс, и связанный с ним широкий жест руки, тянущей нить, даже стал символически выражать красоту женщины, ее благородство, подобно тому, как что-то возвышенное, возможно, видели в таком же широком жесте сеятеля на фоне поля. Это типичные образы позднесредневековых календарей, изображавшихся как в книгах, так и в монументальной живописи. Но в 1035 году на одном китайском изображении зафиксировано появление прядильного колеса. Через два века оно распространилось и на Западе, резко удешевив производство ткани, повысив и спрос, и разнообразие предложений, моду, манеру носить одежду. В XIV веке прибавились еще и пуговицы, сделавшие одежду более приспосабливаемой к различным погодным условиям. Возможность застегнуть ребенку куртку под горло, как нетрудно догадаться, резко снизила количество простудных заболеваний, следовательно, и смертность. Но особенно положительно приход прядильного колеса сказался на производстве льна, поскольку его редко украшали узором, не красили, а просто выбеливали на солнце. Лен стал тканью масс. Толковый портной и предприимчивый торговец уже в XIII веке могли предположить грядущую популярность нижнего белья, легких рубашек, скатертей, полотенец, даже чепцов. Возможно, что экономическая мысль и маркетология наших дней пошли бы в прогнозах и дальше. Но любая ткань приходит в негодность и превращается в ветошь, а та – лучший материал для варения бумаги. Так вот вторым важнейшим следствием распространения прядильного колеса стало книгопечатание. Для производства одной крупноформатной Библии требовалось две сотни кож ягненка или теленка и довольно длительный процесс выделки из них пергамена, затем следовала не менее кропотливая работа писца и редактора. В 1280 году в Болонье бумага, впервые использовавшаяся на Западе в конце XI века как раритет, уже стоила в шесть раз дешевле пергамена и продолжала дешеветь в последующие десятилетия. Из поколения в поколение материальная сторона изготовления книги становилась все более механизированной, оставалось придумать, чем заменить руку писца. Как известно, логистически очень непростая затея Гутенберга и его эксперименты со шрифтами в конце концов увенчались блестящим успехом, изменившим судьбу Европы.

Возможность застегнуть ребенку куртку под горло резко снизила количество простудных заболеваний, а следовательно, и смертность.


Около 1160 года в Салерно, где тогда процветала медицинская школа, из вина впервые дистиллировали что-то вроде бренди. Со времен Ноя человечество было знакомо с проблемами пьянства, но никто не увидел в «горячительном» (aqua ardens) или в «воде жизни» (aqua vitae) опасности такого плана. Напротив, все хвалили фармацевтические качества этого лекарства от тика, головной боли, эпилепсии, облысения, рака, артритов, желудочных расстройств. В Северной Европе холодные зимы легко заставляли многих поверить врачам, уверявших, что их беды от «холодной комплекции». Фармацевты стали гнать «горячительное» из пива, резко его удешевив. И тогда, в XIV–XV веках последствия изобретения начали сказываться в том виде, который нам хорошо знаком. Неслучайно один немецкий рецепт говорит о «жженом вине», что тот пациента «веселит и настраивает на добрый лад». В любом случае ни астрологи, ни фармацевты, ни даже Парацельс, кажется, впервые давший жженке арабское название сурьмы, не могли себе вообразить масштабы бедствий, уготованных человечеству изобретением алкоголя.


Вторым следствием распространения прядильного колеса стало книгопечатание. Материальная сторона изготовления книги становилась все более механизированной.


Мы увидели лишь немногие из технических «открытий», которыми мы обязаны западному Средневековью, а оно само – вовсе не только себе. Можно было бы потолковать об энергии воды и воздуха, о техниках счета, о навигации и кораблестроении, даже о воздухоплавании. Нужно вынести из сказанного главное. Во-первых, при всей внешней простоте и неизменности средневекового быта, при всей оторванности научной мысли от нужд реального человека мы должны признать, что цивилизационное могущество Запада в немалой степени, если не в первую очередь, объясняется его готовностью схватывать идеи, имеющие практическую значимость в жизни на этой земле. Во-вторых, технические новшества, принятые одним поколением, могли видоизменяться двумя-тремя поколениями спустя и вели к очередным трансформациям в соседних – а то и довольно отдаленных – областях повседневной жизни. В-третьих, ни один привычный нам фактор, который хочется прописать по какой-нибудь статье вроде религии, культуры или политики, не объяснит нам причины прихода чего-то нового и, что еще важнее, воплощения новшества в реальной жизни. И все же важно понимать, что мы говорим о христианском обществе. При всей схожести и общих корнях восточной и западной ветвей христианства даже сегодня, не говоря уже о Средневековье, невооруженным историческим микроскопом взглядом видно, насколько по-разному к технике и к технологии относились на Западе и на Востоке, в византийском мире, включавшем Русь. Характерным выражением западного настроя по отношению к творческой технической мысли на языке высокой богословской мысли и христианского искусства стало появление образа Творца как божественного Ремесленника, Мастера, Архитектора. Впервые рука Творца с циркулем и весами появилась в иллюстрации к «Евангелию Эдвина» около 1025 года. Вводя такое по-своему скандальное новшество, художник мог опереться на хорошо тогда всем знакомые слова Писания: «Ты все расположил мерою, числом и весом» (Прем. 11, 21). Однако из них еще вовсе не следовало, что всемогущему Богу при сотворении мира требовались ремесленные инструменты – против этого восстает сама логика, потому что Богу не требовалось ничего, и это принципиально важно для всех авраамических религий – христианства, иудаизма и ислама. Тем не менее иконографическое новшество закрепилось на Западе до конца Средневековья, не оставив и следа на Востоке (илл. 9). И это различие симптоматично: Творец западных христиан как бы благословил и инженерную мысль, и право человека познавать механику творения, устройство этого мира.

Впервые рука Творца с циркулем и весами появилась в иллюстрации к «Евангелию Эдвина» около 1025 года. Художник опирался на слова Писания: «Ты все расположил мерою, числом и весом».


Лики власти





Уже не раз нам довелось толковать об отношениях господства и подчинения, иерархии и власти. Средневековье вполне резонно ассоциируется у нас с этими понятиями. Мы рассуждаем о германских конунгах, о патерналистском типе раннесредневекового государства, о сословно-представительной монархии позднего Средневековья как непосредственной предшественнице новоевропейского абсолютизма. В выборных формах монархии резонно видят ростки наших избирательных систем, а в парламентах, генеральных штатах, кортесах, городских коммунах, скандинавских тингах, сеймах, тагах и других формах больших и малых «сходок» – колыбель демократии. Все это верно. Мне же хочется попытаться разглядеть за этими терминами саму специфику властных отношений в средневековых обществах.

Сегодня, если ты не профессиональный политолог, нетрудно спутать власть и господство. Никколо Макиавелли в начале XVI века и Мишель Фуко пару поколений назад, вокруг 1968 года, одинаково мастерски препарировали власть живьем, показав читателям ее анатомию. В результате власть проще представить себе как технологию, жестокую или гибкую, гуманную, позволяющую обладателю именно господствовать, добиваться своего за счет тех, на кого его власть распространяется. Средневековый человек мыслил иначе. Со времен Августина он старался отделять правление от господства, regimen от dominatio. Правление отличается от господства, как добрый король от тирана, как Бог – от дьявола. Идея правления развилась на Западе намного раньше, чем идея суверенитета или верховенства, потому что политическая мысль заимствовала ее из бурно развивавшихся уже в первые века христианства дискуссий о духовном руководстве, «заботе о душах». То, что долг этот лег на плечи клира, само по себе не удивительно: спасение души для христианина всегда важнее, чем благоденствие на грешной земле. Именно Церковь, ее епископы, аббаты и приходские священники унаследовали от Рима не просто рычаги управления и контроля за паствой, но и авторитет.

Идея правления развилась на Западе раньше, чем идея суверенитета, потому что политическая мысль заимствовала ее из бурно развивавшихся уже в первые века христианства дискуссий о духовном руководстве.


Auctoritas – еще одно непростое средневековое слово с античными корнями. Его, как нам подскажет словарь, можно перевести и как «авторитет», и как «власть». В нем скрыт еще и глагол augere – «увеличивать», «расширять», откуда и имя Августа, ставшее, как и Цезарь, нарицательным, синонимом императорского титула. Выступая перед Сенатом с обвинительной речью против Луция Кальпурния Пизона, Цицерон в 55 году до н. э. говорил: «То, чего он не смог добиться властью, он взял авторитетом». Очевидно, что традиционное правовое сознание римлян времен Республики чутко реагировало на такие слова. Двумя поколениями позже Октавиан, присвоив титул верховного понтифика, стал во главе самой древней жреческой коллегии. Тем самым авторитет ее он тоже сделал принадлежностью императорской власти. На словах поначалу называя себя лишь «первым среди равных», император фактически сконцентрировал в своем титуле и potestas, и auctoritas. Если роль Сената определялась – опять же в традиционном правосознании – личным авторитетом каждого члена, его ответственностью за свои слова, поступки и решения, теперь связь между личностью и ее общественной весомостью разрывалась: авторитет спускался сверху, делегировался.

Христианство унаследовало эту имперскую традицию. Интересно, что латинская Библия в переводе св. Иеронима лишь однажды использует слово auctoritas, и около двухсот – potestas. Однако Отцы, еще учившиеся на Цицероне и воспитанные отчасти в римской системе ценностей, понимали, что не все так просто. Поэтому в Средние века Церковь и светская власть постоянно мерялись силами, в речах и даже на мечах. Тяга к миру, конечно, периодически давала о себе знать, и тогда миротворцы рассуждали о «двух мечах», пребывающих в полном согласии и выходящих из ножен исключительно ради «справедливой войны» против неверных и еретиков. Иногда писали о «двух светилах», освещающих мир днем и ночью. Однако зачастую в подобном теоретизировании на пергамене и в рассуждениях на латыни светская власть оказывалась Луной – светилом малым, светящим лишь по благосклонности Солнца, и то по ночам. Да и меч, утверждали папы римские, она могла поднимать лишь ради защиты Церкви. И все потому, что авторитет полностью концентрировался у тех, кто отвечал за веру и за спасение человечества. Согласимся, по-своему это логично.

Искусство «вести души» зиждется на владении собой. Наделенный властной ответственностью пусть научится управлять своим телом, сдерживать страсти и желания, вкладывать смысл в каждое движение…


Для духовной христианской традиции важно, однако, то, что правление, regimen, относится в первую очередь не к отношениям между властями предержащими и подданными, но к верующему. Искусство «вести души», говорит нам около 600 года св. Григорий Великий, папа римский и Отец Церкви, зиждется на владении собой. Наделенный властной ответственностью пусть научится управлять своим телом, сдерживать страсти и желания, вкладывать смысл в каждое движение руки, в каждый поворот головы, не говоря уже о словах и речах. Григорий был из монахов и учился на «Уставе св. Бенедикта», в его годы еще великом новшестве. И там он мог найти не просто монастырский устав, но удивительно мудрый путеводитель по жизни, не самой простой в эпоху Великого переселения народов и глубинной трансформации Европы. Это вообще один из самых замечательных и по-современному звучащих текстов Средневековья, к сожалению, до сих пор не изданный в добротном русском переводе. Он учил, как подчиняться и как – править.

Обычаи, выработанные монашеством, оказались востребованными за стенами обителей по той простой причине, что при конунгах и королях в качестве «грамотных» оказывались аббаты.


О том, что «в этом мире мы все стоим по ступеням» знали и Данте, и Фома Аквинский. Важно, что закладывались эти представления уже в недрах германских племен, вошедших в историю пусть и с выраженными уравнительными традициями, но и с институтами именно управления, а не господства и подчинения. Община, если верить Тациту, делегировала магические функции жрецам и конунгам, гражданскую власть – собранию лучших, военное дело – удачливым воинам, выходившим в вожди. Эти duces – будущие герцоги, по-нашему, буквально, – «воеводы». Община, а если шире – племя, ждала от них соответствия их функциям, определенных жестов, облика, поведения и, если воспользоваться канцеляритом, – «мероприятий». Но если удача уходила от конунга, жреца и вождя, община отворачивалась от него, дружина рассыпалась и уходила к более удачливым соседям, ближним или дальним.

Совсем не на германские племена ориентировались кодификаторы христианского поведения в века формирования Церкви и первых королевств. Но и они понимали, что во внешних проявлениях, в жестах и «техниках тела» (Марсель Мосс), которые позволяет себе всякий, кто наделен властью, церковной или светской, проявляется природа этой власти. И в них же природа отношений между людьми, с одной стороны, и между властвующими людьми и Богом – с другой. Эту двойственность тоже следует иметь в виду, если мы хотим понять средневековые «правила игры». Обычаи, выработанные монашеством для себя и отчасти для паствы, оказались востребованными и за стенами обителей по той простой причине, что при конунгах и королях всегда в качестве «грамотных» оказывались аббаты. Поэтому средневековые пособия по «политтехнологиям», зерцала государей, пестрят сентенциями и высокопарными выражениями. На все лады повторяли этимологию св. Исидора Севильского, сформулированную в начале VII века, согласно которой «король – от доброго правления», rex a recte regendo. Значимые созвучия здесь можно передать лишь не слишком изящной калькой: «правитель – по правильному правлению». В нескольких словах заложен едва ли не главный принцип королевской власти вообще. Он оставался незыблемым до макиавеллиевского «Государя», написанного около 1513 года, собственно, затем, чтобы развенчать идеализм тысячелетней морализаторской традиции зерцал и связанную с ней риторику.

Однако не стоит сбрасывать со счетов плетение словес былых времен. В нем можно найти правила, а конкретные казусы становятся исторически значимыми как формы их применения или, напротив, отвержения или трансформации. Например, Карл Великий, создавая новую для своего времени и места модель правления, мог толком опереться разве что на Писание, на трактат Августина «О Граде Божьем» да на советы двух десятков ученых клириков и аббатов. Три-четыре века спустя Штауфены и Капетинги, Плантагенеты и следовавшие друг за другом кастильские Альфонсы могли выбирать между различными «зерцалами». Людовик IX Святой попытался воплотить в своем каждодневном поведении идеалы короля, выработанные всеми его предшественниками, от Хлодвига до любимого (но совсем не идеального) деда – Филиппа-Августа. Пожалуй, даже собственное тело он воспринимал как метафору всего своего королевства, всех французов. И то было не нарциссическое самодурство тирана, а продуманная и прочувствованная личная позиция, подкрепленная советами, ожиданиями и надеждами ближайшего окружения и довольно широкого круга подданных. Несколько иначе в категориях телесности мыслил человек следующего поколения, итальянец, папа Бонифаций VIII (1294–1303). Этот непримиримый борец за верховенство папства утверждал, что понтифик, наместник Христа, а не Петра, не просто превосходит по достоинству и правам, по авторитету и власти любого светского государя. Он правит телами и собственностью всех христиан, и эта его власть – не от мира сего, ведь так о своем царстве сказал сам Спаситель (Ин. 18:36). А чтобы подобные утверждения из булл перекочевали в сердца верующих, в крупные города и церкви Запада стали рассылать скульптурные изображения конкретного папы – того самого Бонифация VIII, в парадном облачении и трехвенцовой тиаре, инсигнии, дожившей до XIX века. Тело папы как в реальной жизни, так и в искусстве оказывалось то метафорой, то метонимией его функции в христианском мире.

Тело папы как в реальной жизни, так и в искусстве оказывалось то метафорой, то метонимией его функции в христианском мире.


Тот же закон распространялся на светских государей. Тело, как известно, бренно, а власть, в особенности если она претендует на небесное происхождение, нуждается в вечности. Традиционным способом позаботиться о будущем на фоне прошлого служил не только некрополь, но и династический принцип, согласно которому достоинство предков успешно передавалось с их кровью потомкам. Это буквально воплощенное достоинство служило гарантом праведного правления, того, что мы назовем сегодня профессионализмом власти. Династическому принципу на протяжении всего Средневековья успешно противостоял глубоко укорененный принцип выборности, то есть права знати или хотя бы ее «здравомыслящей части», sanior pars, участвовать в передаче власти. Это особенно актуально для германской Империи, но не только. Компромиссом служил обычай объявлять сына соправителем, но объявлять это нужно было с умом, с толком и расстановкой, на важный церковный праздник, а затем и с рассадкой за пиршественным столом. Оглашение воли государя требовало для эффективности не столько пергамена, сколько благосклонно внимающих ушей верных союзников, гостей из ближнего и дальнего зарубежья, церковной элиты и даже недавних врагов и злопыхателей, на заметку. Видеть и слышать должны были все те, от чьего содействия реально зависели успехи правления.

Отсюда видимая ритуализованность средневековых властных отношений. Если изображать государя уже с раннего Средневековья принято было в сопровождении его добродетелей – Правосудия, Умеренности, Мудрости и Силы, – то и в действительности его правление осуществлялось с помощью разного рода публичных актов, символических действий, закреплявших успех, восстанавливавших гармонию и нарушенный порядок. Гнев и милость – два полярных проявления власти. Сегодня бесконечное множество политических институтов, от Конституции и амнистии до служб безопасности, скрывают от нас эту обыденную истину, не менее вечную и неизменную, чем человечество. Средневековые источники выдают картину намного более простую. Король впадает в праведный гнев, созывает дружину, идет войной на провинившегося «тирана», сколько-то голов падает на алтарь победы. Затем наступает примирение, оно сопровождается рядом узнаваемых невооруженным средневековым взглядом жестов, какими-то символическими жертвами, нехитрыми покаянными речами, слезами раскаяния. За ними следует не менее зримое усмирение и государева гнева, сменяющегося благосклонной улыбкой, поцелуем и, наконец, всеобщим ликованием, пиром, договором о свадьбе, совместно отслуженной мессой. Разве можно снова ругаться, если вместе причастились Тела Господня?

Гнев и милость – два полярных проявления власти. Сегодня множество политических институтов, от Конституции до служб безопасности, скрывают от нас эту обыденную истину.


Подобные символические действия нельзя назвать ритуалами в строгом смысле. У них не существовало писаного кодекса, «чинопоследования», говоря на языке Церкви. Но только на первый взгляд они кажутся символическим обрамлением, исторической условностью, скрывающей какие-то реальные события, рычаги или закономерности. В этой череде диаметрально противоположных изъявлений власти, ее высказываний на языке войны и мира и кроется сама ее природа. Сегодняшние властные отношения в любой крупной стране кажутся нам, обывателям, настолько запутанными, многоплановыми и многолюдными, что трудно представить себе, что какое-то реальное значение имеет, скажем, порядок рассадки за обеденным столом в Елисейском дворце или в совете директоров крупной корпорации. Однако стоит однажды оказаться в протокольной ситуации, как узнаешь, что именно протокол все и решает. Он, с одной стороны, сообразуется с реальным соотношением сил, функций, связей, с другой – он их формирует, подсказывает власти, как и с кем конкретно налаживать эти самые функции и связи. В средневековой политической практике тому нетрудно найти подтверждение. На пиру, который следовал за церковным, то есть священным, праздником, решали вопросы управления, раздавали лены, женили детей, менялись подарками, давали обещания и обеты. Карл Великий, видимо, подражая древним императорам, к этим обычаям прибавил коллективные купания. Русская баня в XXI веке зачастую выполняет схожие общественные функции. Думать, что сегодня все решается перед камерами журналистов и на заседаниях, наивно и опрометчиво. Политика – повсюду, где есть люди, имеющие к ней отношение.

Протокол, с одной стороны, сообразуется с реальным соотношением сил, функций, связей, с другой – он их формирует, подсказывает власти, как и с кем конкретно налаживать эти самые функции и связи.


Подобно тому, как в нормальных условиях отношения власти всегда публичны, в том числе при отсутствии «публичной политики» как продуманной и кодифицированной нормы жизни общества, они же действуют при переходе государя в иной мир, когда власть, «идя путем всякой твари», вдруг являет всю свою хрупкость. Завещание короля, например, его последнюю волю, подписывают светские и духовные иерархи, оказавшиеся у одра в нужный момент. Их имена и личные подписи на пергамене, над печатями, гарантируют не просто подлинность документа, но незыблемость власти, уходящей телесно в землю, но с их помощью сохраняющей реальную силу на земле. Конечно, подобные способы аутентификации преемственности власти, как и более или менее пышные похороны, стремились выдать желаемое за действительное. На протяжении всего Средневековья широко распространен был обычай разграблять дворцы государей, епископов и даже римских пап. Естественно, институту власти это не могло придать ни престижа, ни авторитета. Когда в 1216 году не стало папы Иннокентия III, одного из самых влиятельных, авторитетных и могущественных правителей Средневековья, властелина Европы, его тело в облачении оставили в церкви города Перуджи на всеобщее обозрение, но однажды ночью драгоценные одежды стащили, и на следующий день один умный современник, глядя на труп, воочию убедился в хрупкости мироздания и выразился сентенцией: «Так проходит мирская слава».

Бесславие трупа умершего государя, саму смерть его умели подать и так, что власть, которая в этом теле воплощалась при жизни, парадоксальным образом возвеличивалась.


Тем не менее бесславие трупа умершего государя, саму смерть его, умели подать и так, что власть, которая в этом теле воплощалась при жизни, парадоксальным образом возвеличивалась. За полтора века до описанной смерти, в 1064 году, Петр Дамиани, приветствуя проезжавшего мимо его обители папу Александра II, обратился к нему с изящным посланием на тему неизбывной краткости дней римских понтификов. И действительно, глава Римской церкви, особенно начиная с той самой эпохи Григорианской реформы, не мог быть слишком молодым, а лучше – сразу почтенным старцем. Это значило, что вряд ли ему светило достичь так называемых «лет Петра», то есть двадцатипятилетнего служения на кафедре (все примеры можно пересчитать по пальцах). Размышляя над этим парадоксом, Дамиани, замечательный мыслитель и не менее замечательный писатель, сумел вывести достоинство Римской кафедры из самой его слабости, даже дряхлости сидящего на нем конкретного человека. Условно говоря, между этим письмом и буллой Бонифация VIII Unam sanctam папство, несмотря на всевозможные перипетии, достигло пика своего влияния (auctoritas) и могущества (potestas) на средневековом Западе. Многие королевства, даже масштаба Сицилии или Англии, оказывались в вассальной зависимости у Апостольского престола. А главным оружием его стал интердикт, действовавший сильно потому, что претендовал на освобождение вассалов от присяги верности, а верующим запрещал богослужение, то есть привычное общение с Богом.

Папы чаще всего были выходцами из более или менее крупной знати. Они знали о династических принципах, но формально не могли ими воспользоваться для укрепления своей власти как института, разве что с помощью пополнения за счет родственников кардинальской коллегии. Но и то был не слишком надежный механизм, и никаких реальных «династий» на Римской кафедре не возникло. Светская знать, утверждая свое место под солнцем, конечно, опиралась на семейные и родственные связи. Родовитость следовало подтверждать, и это служило хорошим стимулом для развития в этой устной среде письменности, фиксировавшей и имущественные отношения, и имена. Достигнув определенного уровня достатка и власти, семья стремилась обзавестись и надежным небесным заступником из давно или недавно ушедшей из жизни родни. Таков один из источников пополнения сонма святых. И наоборот, появление святого в роду по каким-то иным причинам, в том числе из-за объективного народного почитания, резко увеличивало престиж наследников, уровень их общественной ответственности и власть. В такой ситуации культ святого становился общесемейным, политическим делом, и он требовал таких опять же зримых проявлений, как строительство и поддержание церквей, где хранились его мощи, празднование памяти, написание и распространение жития. Для нас же подобные глухие и зачастую трафаретные свидетельства скрывают реальные отношения между людьми, повторявшиеся из века в век.

Но как сделать свое правление эффективным?

Для этого средневековый государь должен был задействовать коллективную память, актуализируя прошлое. Конечно, многое передавалось изустно, жесты и поступки, важные для конкретной земли, записывались в хроники или в акты. Но не менее важной была визуальная репрезентация в камне и красках. Строительство во все времена требовало немалых средств и во все времена власть, идя на траты, рассчитывала как минимум на символические дивиденды, выстраивая собственную монументальную проекцию в пространстве, перед взглядами подданных и перед лицом вечности. Фараоны и римские императоры, готовя себе гигантские усыпальницы, обращались не только к мертвым, но и к живым. Точно той же логикой руководствовалась средневековая знать. Если начертить карту средневековой каменной архитектуры Европы, на ней мы по большей части увидим храмы. Надо понимать, что с рубежа X–XI веков замков стало намного больше, чем прежде, и в некоторых странах они стали по-настоящему формировать ландшафт наряду с колокольнями и куполами. Однако подавляющее большинство из них сильно изменилось, потому что жить в них уже в эпоху Возрождения бывало неудобно, – как мы видели, представления об уюте менялись. Кроме того, если храм внушал к себе какое-то уважение даже грабителям и захватчикам, то замок, напротив, первым становился жертвой грабежа и разрушения. Наконец, все же лучшие силы зодчих и художников в Средние века обычно направлялись на возведение священной архитектуры. И в шкале ценностей светской власти такая иерархия вполне уживалась.

Лучшие силы зодчих и художников в Средние века обычно направлялись на возведение священной архитектуры. И в шкале ценностей светской власти такая иерархия вполне уживалась.


С одной стороны, герцог или король не могли строить церкви для себя – хозяином и распорядителем формально становился клир. С другой, во главе аббатства или диоцеза можно было поставить кого-то из родни, и существовало множество способов увековечить свое присутствие внутри храма: добытыми где-нибудь мощами святых, ценившимися зачастую дороже золота, надгробной плитой над собственным телом, витражом, мозаикой (на Западе редкой), фреской, изображающей его, донатора, во всеоружии благочестия, литургическими предметами, красота и роскошь которых тоже резонно воспринимались как проекция дарителя прямо в богослужении. Эти знаки присутствия, личные подписи заказчиков на страницах вечности, присутствуют повсеместно в средневековом мире. Можно было с помощью подобных жестов что-то сказать как Богу, так и подданным или соседям. Подписанный «портрет» государя внутри храма указывал на его конкретные притязания здесь и сейчас, но зафиксированные навечно, подобно пергаменной хартии. И, кстати, пергаменные хартии неслучайно веками хранились именно при храмах, особенно в монастырях: все понимали, сколь ненадежен любой замок, не говоря уже о вечно кочевавших дворах.

Пергаменные хартии неслучайно веками хранились именно при храмах, особенно в монастырях: все понимали, сколь ненадежен любой замок.


Портреты государей не обладали никакими индивидуальными чертами вплоть до XIV века, они идентифицировались по надписям или атрибутам, хотя иногда не однозначно, учитывая и повторяемость имен, и стандартность атрибутов. Но само их расположение в рамках убранства церкви или, скажем, внутри иллюстрированной рукописи могло многое рассказать зрителю или читателю. Живого донатора или заказчика в раннее Средневековье иногда изображали в квадратном нимбе. Но можно было выставить и славных предков – то тоже было формой актуализации прошлого, его использования для нужд будущего, например легитимации династии или собственных видов. Есть случаи очевидные, хорошо известные и понятные, вроде французского королевского некрополя в аббатстве Сен-Дени, перестроенного Людовиком IX в 1260-х годах и чудом пережившего все революции. Новые надгробия, выполненные в одном стиле, внешне унифицировали всех, от прямых потомков Меровея до ближайшей родни правящего короля (илл. 10). Таким образом славное прошлое сливалось с настоящим и обращалось к будущему. Менее понятен уникальный и по сохранности, и по художественным достоинствам комплекс каменных статуй донаторов в соборе св. Петра в саксонском городе Наумбург, выполненный в 1240-х годах. Здесь, прямо в хоре, даже не в нефе, где обычно находились миряне, стоят графы и графини, имена их известны и написаны краской. Все они обладают собственными физиогномическими чертами, выражают различные эмоции, настроения, даже отношения друг с другом. Эти их жесты и лица оправданно читать как фигуративный кодекс куртуазности (илл. 11). Один выражает достоинство, другая – благосклонно улыбается, третий гневается, четвертый устрашает, пятый – страшится. Фигуры идеально, мастерски и тактично, вписаны в пространство просторного хора. Одно непонятно и по сей день вызывает споры у историков: что вся эта светская публика, при оружии, да еще и со своими страстями и разборками, делает там, где вино и хлеб превращаются в Тело и Кровь Христа? Пожалуй, это самый крайний – пусть и невероятно удачный с точки зрения чисто художественной – случай прямого вторжения мирского начала в церковное. Даже Ярослав Мудрый не посмел поместить свое семейство в наос, внутрь роскошной мозаической программы построенной по его заказу Софии Киевской, но довольствовался фресками на стенах тех помещений, которые предназначались великокняжеской семье и присным. Тем не менее присутствие подобных изображений повсеместно, во всем христианском мире, отчасти объясняет, почему Бонифаций VIII упорно стремился к тому, чтобы обозначить свое – и, следовательно, власти Римской кафедры – присутствие во многих храмах.

Итак, власть себя предъявляла. На протяжении столетий у нее складывалась настоящая собственная «иконография». Она подражала иконографии священной, христианской и сама на нее влияла. И византийские василевсы, и русские князья, и западные короли считали себя «подражателями Христу», а тяготы правления – чуть ли не Голгофой. Подобные верования, периодически доходя до фанатизма, в какой-то мере вызвали крестовые походы и другие «справедливые» войны, на языке искусства они выражались в том, что государь стремился увековечить себя, семью или предков в максимальной близости ко Всевышнему. Посредниками в таких изображениях могли выступить местные святые, небесные одноименные покровители или прелаты, то есть церковные иерархи. Но важно было и продемонстрировать окружающим, и самим удостовериться в личной, «эксклюзивной», так сказать, связи с небом. Молодой император Оттон III изображен в Четвероевангелии (то есть полном тексте четырех Евангелий), созданном на острове Райхенау в Южной Германии в конце X века (илл. 12). Он восседает на троне без спинки, но вписанном в божественную мандорлу (вроде миндального семечка) и покоящемся на скорчившейся от тяжести фигурке Земли, древней Tellus. Евангелисты, изображенные символически, словно облачают его сердце евангельским свитком, давая ему буквально пропитаться божественным словом, стать его воплощением на земле. Подданные в виде воинов и клириков внизу поддерживают его, в согласии глядя друг на друга, а два герцога или, что менее вероятно, короля являют вассальную верность, склонив копья и тоже получая евангельскую благодать на свои короны. Венец на голову монарха возлагает десница Христа, окруженная собственным крестчатым нимбом, но не гнушающаяся коснуться головы живого, смертного человека. Вся эта миниатюра, которую показывали всякому будущему императору во время коронации в Ахене, сконцентрирована на фигуре государя. Он одновременно на небе и на земле, с нами и не с нами, сейчас и в вечности. Он такой же, как любой из нас, но его фигура крупнее, потому что в средневековой живописи масштаб предметов и действующих лиц соизмерялся с их идеологическим значением, а не с реальным видимым пространством. Пространство в средневековой миниатюре долго, до XIV века, оставалось неуместным. Но важны и распростертые руки Оттона: сидя на троне, этот по-настоящему благочестивый государь уже готовится взойти на крест вслед за Спасителем, поделившимся с ним своей властью.

Власть себя предъявляла. На протяжении столетий у нее складывалась настоящая собственная «иконография». Она подражала иконографии священной, христианской и сама на нее влияла.


Очевидно, что перед нами своего рода «икона», политическое богословие в красках, не реальный правитель, а воплощенная в его теле идея Империи, политический космос, неразрывными связями сплетенный с христианской религией и божеством. Все мы понимаем, что это обычное мифотворчество, в котором нуждается всякая власть во все времена, как нуждаются в нем и подданные. И чем более развитой становилась монархия, тем изощреннее окружавшие ее мифы. Апологеты Капетингов, например, утверждали, что французские короли, получив помазание миром в Реймсе, сразу после ритуала исцеляли золотушных, которые по такому случаю сюда доставлялись. Миро же бралось из «Священной склянки», некогда принесенной с неба голубем для крещения Хлодвига и веками чудесно пополнявшейся после каждого такого помазания. Хлодвигу же, как первому католическому королю франков, согласно преданию, зафиксированному одной поэмой XIV века, достался щит, украшенный лилиями. Этот цветок Богоматери, как известно, стал символом французской монархии, передававшимся от династии к династии. Наконец, «Орифламма» (буквально «золотое пламя») хранилась в Сен-Дени и служила главным военным знаменем короля с XII по XV век.

Все эти символы обрели особое значение в позднее Средневековье. И все они сложились в настоящий живописный псевдоисторический рассказ в одной масштабной книжной миниатюре. В 1370-х годах ученый-гуманист Рауль де Прель перевел для Карла V монументальный августиновский трактат «О Граде Божием», которым, как мы уже знаем, зачитывался Карл Великий (тоже Карл). В предисловии переводчик упомянул все эти символы, кажется, впервые связав их в единую легенду о происхождении французской короны. Красивый верноподданнический жест придворного интеллектуала около 1480 года хорошо понял и анонимный художник, которого условно называют «Мастером Коэтиви». Его фронтиспис к рукописи, созданной в Париже, но хранящейся сегодня в бургундском Маконе (Городская библиотека, рукопись 1, лист 2 л) представляет собой целое «иконографическое событие» (илл. 13). Традиционная в таких случаях сцена подношения рукописи королю занимает мизерное пространство внизу. На основном же поле разворачивается чуть ли не вся история Франции. В верхнем регистре праведная королева Хлотильда, жена Хлодвига, получает от отшельника из Жуаенваля щит с лилиями; вдалеке ее муж под старинным желтым знаменем сражается с язычником Конфлаком, но на переднем плане мы видим Клотильду, вручающую ему щит с лилиями, и над ним уже веет Орифламма: перед нами образцовый христианский государь, преобразившийся прямо у нас на глазах. Орифламму же возвращает в Сен-Дени его наследник, император Карл Великий, узнаваемый здесь по замкнутой короне. Мы также видим его, в инициале «А» сидящим на коне: он представлен наследником Константина, которому во сне является ангел, чтобы указать на крест как знамя его будущей победы над Максенцием. Наконец, в центральном регистре король предстает трижды: голубь, парящий под сводами храма, подает св. Ремигию склянку с миром для крещения Хлодвига; это крещение воспринималось в политической теории как главная историческая санкция для миропомазания королей, поэтому слева, в нефе того же собора, реймсский архиепископ благословляет короля, облаченного в лилии, возрожденного католическим крещением; и здесь же, но уже перед собором, мы видим его исцеляющим подданного от золотухи. Перед нами первое живописное изображение всех основных, институциональных для Франции мифов королевской власти. Вполне возможно, что оно создано в окружении Людовика XI мастером, знавшим технику популярных в те времена ковров. На это указывает редкая даже для развитого искусства книжной миниатюры масштабность композиции. Но для нас важно и то, что она на излете интересующей нас эпохи воплотила в себе целый ряд особенностей политического воображения предшествующих столетий.


О праве и бесправии





Образ мира переполненных виселиц и работающей двадцать четыре часа в сутки дыбы – одно из устойчивых клише о Средневековье. Музеи пыток держат в качестве туристических аттракционов многие уважающие себя средневековые города, претендующие на звездочки в гидах. Их располагают в двух шагах от местного собора, в замке или просто в худо-бедно сохранном старом доме, среди уютных ресторанов и с обычно невысокой входной платой. У туриста формируется «объективный» взгляд на эпоху: увиденные только что в художественной галерее или в соборе духовные высоты контрастируют с не менее наглядно продемонстрированными и профессионально комментированными ужасами. Дистанция же, которую по определению устанавливает музейный экспонат, незаметно убаюкивает наше вдруг вспыхнувшее историческое воображение, эту помесь отвращения с негодованием: «испанских сапог», колес, клещей и клеток больше нет, а на смену варварскому судебному беспределу пришли строго кодифицированные нормы, национальные и международные. Посмотрев очередной «хоррор», мы спокойно удаляемся.

Как всякое клише, на все лады обыгрываемое и транслируемое нашей цивилизацией, и это не полностью лишено исторических оснований. Жестокость и насилие на протяжении всего Средневековья служили нормальными формами разрешения конфликтов. В их справедливость долго верили больше, чем в любые судебные инстанции. Разлагающиеся трупы висельников (вплоть до XV века запрещали снимать повешенных) действительно, как в последнем фильме Германа, могли быть частью обыденного ландшафта. Но смертная казнь была далеко не частым наказанием, а назначавший ее судья серьезно рисковал репутацией и даже жизнью в случае ошибки: кровную месть никто не отменял. Давно развенчаны мифы вроде «права первой ночи», по которому сеньор якобы мог лишать девственности любую подданную прямо в свадебную ночь. Просветители и романтики подхватывали такие темы в борьбе с феодализмом, за свободу и достоинство человека, за обновление европейского правосознания. Будучи и в этом плане «референтным временем», мифологизированное Средневековье в Новейшее время действительно помогло обновлению и демократизации Запада. Но вряд ли имеет смысл воспринимать клише всерьез, если нам интересно, как люди жили на самом деле. Важнее попытаться разобраться в некоторых базовых особенностях средневекового правосознания. Например, играло ли оно такую же роль, как сегодня, или какую-то иную? Почему в университете, этой колыбели привычной нам всем формы трансляции знаний, уже в XII веке именно право, наряду с богословием, медициной и так называемыми «свободными искусствами», выделилось в специальный факультет? Перед кем мы, в конце концов, в неоплатном долгу? Римскими юрисконсультами и юстиниановским «Сводом гражданского права», к которым восходят континентальные правовые системы? Или перед эпохой бесправия и юдолью феодального беспредела?

Жестокость и насилие на протяжении всего Средневековья служили нормальными формами разрешения конфликтов. В их справедливость долго верили больше, чем в любые судебные инстанции.


Римское право записывалось и изучалось. Его бытование в Республике, а затем в Империи предполагало наличие и доступность сложных технических знаний, наличие и престиж профессионалов, способных эти знания воплотить в повседневную практику. Оно покоилось на не менее сложной политической системе, одновременно служа ему важнейшим оружием и рычагом постоянной саморефлексии и обновления. И все это, как известно, исчезло в руинах Западной Империи, а в Восточной Империи трансформировалось для нужд православного самодержавия. В судебниках и других письменных памятниках VI–VIII веков нетрудно найти унаследованную от римлян юридическую терминологию. Но не стоит видеть в ней отсылку к реалиям даже относительно близких III–IV веков. Наверное, неслучайно уже в это время бывшие варвары стали предпочитать латинскому слову ius, обозначавшему право, слово directum, иногда directum verbum, то есть «правильное суждение», вообще нечто «правильное», «прямое». Некоторые современные европейские языки (нем. Recht, фр. droit, итал. diritto) сохранили эту ориентацию даже в Новое время, после возрождения античной правовой мысли.

Хронист или агиограф, описывавший жизнь святого, мог заимствовать слово или выражение, скажем, из «Кодекса Феодосия» 430-х годов, который на Западе долго предпочитали более полному и, следовательно, дорогостоящему своду Юстиниана. Но эти заимствования часто были литературной бравадой, даже пижонством, иногда – культурно-политическим реверансом по отношению к славному, но ушедшему прошлому. Они не часто говорят о сохранении институтов, процедур и конкретных практик. В этом правиле справедливости ради следует выделить исключение – Вестготскую Испанию в период ее расцвета в VII веке. Политические амбиции королей, потребности судопроизводства и относительно высокий, в других землях Запада немыслимый, уровень юриспруденции породили масштабную «Вестготскую правду», теперь доступную в русском переводе. Но из всех так называемых варварских правд этот свод испытал наиболее сильное влияние традиционного римского права. Франки, осваивая вполне романизованную Галлию, на такой диалог не пошли, их «Салическая правда» намного более «германская». Точно так же дорожили своими обычаями лангобарды, в VI–VII веках заселившие Италию, англы и саксы, занявшие Британские острова.

В какой-то степени воспоминания о Риме связывались для потомков древних германцев с идеей публичного порядка. Когда в конце VIII века Карл Великий с помощью законодательной инициативы в виде капитуляриев, то есть указов, поделенных на главы, попытался его восстановить, он претендовал на то, что судить следует по записанному закону. Однако, при всей политической и культурной важности начинания, оно заглохло через три поколения, вместе с Империей, восстановленной в 800 году, но фактически переставшей быть реальностью к концу IX столетия. И даже при самих Каролингах распространение ордалий – этих «божьих судов» с их иррациональной апелляцией к божественному всемогуществу – говорит о принципиально неримском правовом сознании, с которым пришлось иметь дело новоиспеченным «римским» императорам, правившим совсем не потомками Ромула и Рема.

Претендующий на невиновность должен быть уверен, что Бог не попустит обжечь ему руку, опущенную в кипяток или взявшую раскаленное железо, не утопит в реке, не обожжет ступни на костре.


Древнегерманским термином ordal, родственным современному немецкому Urteil, называли в те века вообще суд, судебное разбирательство и судебное решение. Но, если рациональная судебная система предполагает решение, принимаемое лично или коллегиально с опорой на человеческую логику, то в ордалии в свидетели призывается Бог. Претендующий на невиновность должен быть уверен, что Бог не попустит обжечь ему руку, опущенную в кипяток или взявшую раскаленное железо, не утопит в реке, не обожжет ступни на костре. Здесь, как считалась, закон «открывается», и такой «открытый закон», lex aperta, сближал подобные испытания с поединком, в котором опять же Бог избирает своего, наводя справедливость. Но он же отличал ордалию от клятвы, тоже типичного для германцев и вообще традиционных обществ способа обелиться: риск ложной клятвы велик, но божественная санкция в клятве как бы откладывается, проверяется временем, в ордалии же – является здесь и сейчас. Письменные свидетельства зафиксировали отношение к этим, казалось бы, немыслимым испытаниям на разных концах Европы. В «Саге о Греттире» рассказывается, как герой, живший около 1000 года, должен был доказать свою невиновность в сожжении нескольких исландских бондов, ордалия должна была состояться в церкви (!), в присутствии конунга (!!!). Греттир, естественно, постился, морально готовился, но в последний момент вмешался лукавый: он подослал к нему бранчливого мальчишку, которого Греттир, идя на суд, случайно убил неосторожным тумаком. Понятно, что перед нами специфическая литературная фабула, но во всякой сказке (а сага и есть «сказ») – намек на правду, она описала ситуацию, понятную древнеисландскому читателю и слушателю.

Все это на фоне стройной системы римского права выглядит сущим бредом. Более или менее уверенная в себе современная Европа, в особенности до распада колониальной системы и во всеоружии антропологии, с успехом находила этому бреду параллели в традиционных обществах всей планеты, в далеком прошлом и в недалеком. И при этом подчеркивала, что держался он лишь до прихода спасительного разума, современной европейской правовой культуры, которой она в принципе заслуженно гордится. Переоценка собственных ценностей, комплекс вины и углубленный самоанализ всей западной культуры после двух войн и медленного, но верного отмирания колониального мышления повлекли к новым взглядам и на инаковость Средневековья, на Другое и на Чужое. А вдруг наши представления о надежности свидетельских показаний, института присяжных заседателей, чистосердечного или какого-то иного признания тоже не абсолютны, а лишь исторически обусловлены? Вспомним и мы «Братьев Карамазовых» Достоевского с его беспощадным развенчанием обновленного Александром II русского суда. Наконец, средневековому человеку наверняка показался бы бредом феномен ядерного оружия, которым – хочется верить – никому не придет в голову воспользоваться, но которое, во-первых, стоит недешево, во-вторых, безусловно является действенным рычагом в международной политике. Должны ли мы числить его в рамках юридического поля? Или оно будет «посильнее»?

Если вчитаться в различные тексты, повествующие об ордалиях VIII–XII веков, оказывается, что средневековое общество, принимая ордалию как норму, как многие сегодня принимают смертную казнь, выработало и множество тонких способов ее избежать. Более того, трудный, но все же возможный успех идущего на испытание мог нарушить то равновесие сил, к восстановлению которого стремился любой двух- или многосторонний суд. В особенности это свойственно миротворческим судам XI–XII веков. Сакрализация и ритуализация ордалии, недельные посты и богослужения позволяли группе сплотиться вокруг идущего на суд, его стремились изолировать от посягательств врагов и всякой нечисти. Это и объясняет коллизию «Саги о Греттире»: без сомнения, нечистый вмешался, и Греттир таки был осужден на изгнание – самое страшное наказание, делавшего изгоем, беззащитным перед лицом любого врага. Не следует видеть в ордалии и какое-то отклонение от христианства, даже если Церковь в лице своих прелатов или соборов от нее открещивалась и окончательно закрепила свою позицию на IV Латеранском Соборе в 1215 году. Ветхий Завет давал христианину множество свидетельств того, как Бог милует праведника, помогает ему в тяжких испытаниях, изгоняет врагов, ищущих души его (так на древнееврейском говорили об убийстве). Такова поэтика псалмов, по которым учились читать и молиться все, кто вообще готов был чему-либо учиться. Христианизация ордалии не была идеологическим камуфляжем, но логическим следствием христианского, библейского мышления. Заявить, что оно попросту иррационально, ибо религиозно, значит, не объяснить ничего. И все же собор 1215 года свидетельствовал об изменении в коллективной ментальности: эпоха ордалий уходила в прошлое. В новых представлениях о природе и человеке каждая успешная «экспертиза» такого рода по определению проходила по разряду чуда, но она же зачастую мешала исполнению правосудия, контроль над которым, соревнуясь друг с другом, стремились взять на себя духовные и светские власти. Возрождение широкого, неподдельного общественного интереса к римскому праву, становление юриспруденции церковной и светской, укоренившейся даже в канонизации святых, можно считать одновременно и следствием этой новой волны рационализации и ее катализатором.

Средневековое общество, принимая ордалию как норму, как многие сегодня принимают смертную казнь, выработало и множество тонких способов ее избежать.


Парный поединок, по-латински duellum, тоже был и отчасти остается традиционным способом выяснить, кто прав, а кто виноват. Это касалось не только знати, для которых бой был профессией и общественным долгом, но и для крестьянства, горожан, изредка даже для клира и, что совсем удивительно, для женщин. Но особую популярность этот род «Божьего суда» обрел именно среди рыцарства в эпоху расцвета, в XI–XII веках. Поэтому судебный поединок в отместку за смерть Роланда подробно описывается в знаменитой «Песни», как раз тогда и зафиксированной письменно. Поединки заканчивались вовсе не всегда убийством, как в этом эпосе, но и кровь, и падение с коня, и любой видимый признак поражения одного из противников указывал на волю Творца. Церковь, естественно, осуждала вообще всякие способы искушения Бога и попытки выяснить Его волю. К ней иногда присоединялись и короли. Но речь шла обычно о чести, важнейшей составляющей рыцарской системы ценностей, поэтому запретить поединки было так же трудно, как и «частные войны», эти по сути своей коллективные «разборки», поднимавшие замок на замок, деревню на деревню, дружину на дружину ради интересов какого-нибудь особенно строптивого графа или его норовистой жены. Вспомним Шекспира.

Обычай, пусть и кровавый, парадоксальным образом служил и рычагом умиротворения: иногда достаточно было угрозы, чтобы сесть за стол переговоров.


Сегодня мы резонно вынесем подобную практику за рамки правового поля, пропишем по разряду «лихих девяностых», снимем вестерн или детектив. Глядя из прекрасного сегодня, мы будем правы. Однако, как и в случае с ордалиями, следует понимать, что обычай, пусть и кровавый, парадоксальным образом служил и рычагом умиротворения: иногда достаточно было угрозы, чтобы сесть за стол переговоров. В средневековой системе власти знать так же ревниво отстаивала свое право самой разрешать конфликты, как любая мафия наших дней. Говорили, что доброе соглашение стоит писаного закона, что дружба важнее судебного решения. А значит, выяснить отношения и жизнь организовать можно по правилам, формально находившимся вне юридической сферы. Таков был укорененный в недрах германских, и не только германских обществ, обычай и умственный настрой. Поэтому история средневекового права во многом история непростых отношений между «законом» и «обычаем». В начале VII века в вестготской Испании эту двойственность зафиксировал чуткий энциклопедист, св. Исидор Севильский. Он утверждал, что право строится на законах и обычаях, разница же между ними в том, что первые записаны, а вторые утверждены древностью, которая тем самым становится неписаным законом («Этимологии», V, 3, 3). Исидора затем веками чтили и читали везде. В его время и в его стране действительно законотворчество было нормой жизни, и его сентенция верна. Но в последующие века нормой как раз стало устное право, а закон стал абстракцией, зерцалом государя. Напомню, наконец, что Новый Завет, в отличие от Ветхого, почти ничего не предписывает и не определяет, но лишь описывает и проповедует, к тому же чаще всего иносказательно, притчей.

Доброе соглашение стоит писаного закона, дружба важнее судебного решения: выяснить отношения и организовать жизнь можно по правилам, формально находившимся вне юридической сферы.


Историку очень непросто найти надежные свидетельства воплощения в жизнь этих устных норм. Они попадали на пергамен чаще всего в тот момент, когда сталкивались с какими-то другими, противоречившими им нормами, то есть в момент конфликта. А всякий конфликт ведет к большей или меньшей трансформации нормы, в особенности сегодня, когда ее не нужно проводить через тридцать инстанций, включая две палаты парламента. Нормативные и нарративные средневековые источники рассказывают о разного рода «законоговорителях» и «старейшинах», обязанных помнить эти самые обычаи предков и уметь озвучить их в нужный момент. Мы нередко узнаем о конкретных казусах, прецедентах, случайно попавших под перо свидетелей событий на всех концах средневекового мира. В них много общего, но много и красноречивых отличий. Кроме того, непросто судить об устойчивости, нормативности любого такого казуса, даже если каждый из них ценен сам по себе.

Обычаи неслучайно, наверное, называли на латыни то consuetudines, то mores, соединяя тем самым «привычки» и «нравы» отцов, имея в виду и манеру поведения, и то, что мы назовем «моральным обликом». Сегодня медиевисты часто называют их на французский лад кутюмами (одного корня с привычным нам костюмом на каждый день и с английской таможней, customs), поскольку записывать и мало-мальски кодифицировать, сводить их в кодексы стали во Франции в XIII веке. Но между первыми «правдами», то есть формально все же «законами», leges, германских королей и этой юридической работой лежат века, когда правовая мысль, если можно так выразиться, не нуждалась в юриспруденции и почти не нуждалась в письме. Представим себе, что на сделке или при разрешении конфликта пергамена и чернил нет, писать некому, прочесть написанное и увериться, что записана не полная абракадабра, тоже некому, а память сохранить надо. Для этого кому-то из ребятни могли дать хорошую пощечину или затрещину, чтобы в буквальном смысле, на всю жизнь запомнил. И детям рассказал. По-своему, это разумно, хотя бы без членовредительства.

Итак, приговор в мире обычаев сродни уговору и договору. Но как же право может выступать против закона? Разве может одно существовать без другого? И называть ли его тогда вообще правом или чем-то еще, хотя бы обычаем, если не дичью? Всесилие обычая в эпоху феодальной раздробленности, в середине Средневековья, связано с отмиранием античной системы правовых отношений, автономной сферы публичной власти и правосудия, которую попытались безуспешно восстановить Каролинги. Однако, опираясь на голоса предков, переданные из уст в уста, средневековая культура обычая показывала первостепенную роль родства, товарищества, разнообразных форм партнерства и взаимопомощи в большой социальной игре. И в этом она все же была наследницей и той же самой Античности, и первых варварских королевств эпохи Великого переселения народов. Психологическая основа живучести обычая перед лицом рациональной науки о праве не в какой-либо гарантии со стороны внешней власти, государя или публичного института. Она – в его древности. Обычай для средневекового человека уходит корнями в стародавние, по сути, внеисторические времена. К «Салической правде» в какой-то момент в VII–VIII веках присовокупили пролог, в котором рассказывалось, что все эти обычаи благородного племени франков собрали четыре славных мужа: Визогаст, Бодагаст, Салегаст и Видогаст. Собравшись трижды в трех местах за Рейном – в Сальхаме, в Бодохаме и в Видохаме, – они подробно обсудили все нормы, которые затем лишь «подправили» короли Хлодвиг и его наследники. Нетрудно заметить в таком взгляде на основной юридический памятник франков то, что мы назвали бы мифопоэтическим сознанием, потому что вряд ли кому-то пришло бы в голову искать названные селения или родословную названных мужей. Одинаковые окончания в них гарантировали их идентичность лучше карт и паспортов. Мифическое время и почти такое же мифическое пространство отсылали к справедливости времен праотцев, далеких, но все же узнаваемых – не римских и не библейских. Это и делало такие обычаи обязательными к следованию в более или менее крупной общине.

Средневековая культура обычая показывала первостепенную роль родства, товарищества, разнообразных форм партнерства и взаимопомощи в большой социальной игре.


Но все же, из этого хаоса каким-то загадочным образом возник порядок – современное правовое общество, с высокоразвитой и разветвленной наукой о праве и, следовательно, с довольно высоким уровнем общей правовой грамотности.

Правильнее всего искать ответ на этот вопрос в истории средневековой Церкви, на счету у которой мы обычно слишком опрометчиво числим лишь инквизицию, цензуру и костры: даже они – свидетели рождения и наследники именно юридической мысли в рамках церковной политики и христианской религии. В середине XI века ряд сознательных кардиналов и понтификов взялись за планомерную борьбу за моральное очищение Церкви и, одновременно, освобождение ее от излишнего, как им казалось, влияния мирян. По имени самого радикального из реформаторов – Григория VII (1073–1085) – реформу называют сегодня Григорианской. Результатом борьбы трех поколений кардиналов, аббатов и епископов стало более четкое, чем раньше, отделение клира от мира, церковной власти от светской, папства от Империи, интересов религии от быта, Спасения – от земных удобств. Повторяя слова Христа о том, что царство Его не от мира сего, Церковь опиралась не только на Евангелие, но и на солидную традицию собирания разного рода правил – «канонов», – регулировавших едва ли не все стороны жизни ее служителей. Необходимость же их систематизации, борьба за свободную инвеституру (то есть поставление) епископов и за верховенство Римской кафедры самой логикой событий потребовали возрождения рациональной работы как с этими канонами, так и с вновь открытым в 1070-х годах юстиниановским «Сводом гражданского права».

Результатом борьбы трех поколений кардиналов, аббатов и епископов стало более четкое, чем раньше, отделение клира от мира, церковной власти от светской, папства от Империи.


На протяжении столетий, начиная с апостольских времен, именно Церковь как универсальный институт стремилась унифицировать не только догму, не только веру, но и норму жизни и мораль. Естественно, эта вековая работа не могла не коснуться всего христианского общества. Естественно, миряне нередко влияли на внутрицерковные дела и решения, принимавшиеся соборами или конкретными иерархами. Таким образом, церковное, каноническое право (иногда их различают) в реальности касалось всех. Но именно реформаторы XI века, возможно, не ожидая того, сделали решительный шаг на пути рационализации как христианской догматики, так и правовой культуры. Когда Григорий VII претендовал на то, что он «носит право в сердце своем» и что, следовательно, именно папа может создавать законы, а не только их исполнять, это многим еще могло показаться непозволительным вмешательством наследника Петра в дела не только королевств, но и братских церквей, пусть и признающих его авторитет и высшее достоинство. В устройстве Церкви, как и в светском феодальном мире, тенденции к равноправию и независимости всегда были довольно сильными. Даже понтифику требовалось доказать, почему милые именно его курии нормы должны быть применимыми повсюду, если дело не касалось богослужения или календаря.

Церковь как универсальный институт стремилась унифицировать не только догму, не только веру, но и норму жизни и мораль. Эта вековая работа не могла не коснуться всего христианского общества.


Неслучайно папы XI–XIV веков были активными законодателями, выражая свою волю в декреталиях и буллах. Многие из них церковную карьеру начинали именно с юридического образования, что, естественно, накладывало отпечаток и на богословие, и на традиционную заботу о пастве, и на отношения с миром. При курии, при соборных школах масштаба Шартра, а затем в зарождавшихся повсюду университетах появились профессиональные глоссаторы. Они толковали и согласовывали старые и новые каноны. В XI веке Ив Шартрский, а в XIII веке Раймунд Пеньяфортский даже вышли в святые. Святые юристы… Эти ученые, первые профессора юриспруденции, были одновременно и практиками: выступали в судах, защищали интересы конкретных духовных и светских властителей и разрешали тяжбы их подданных. Кроме того, нередко они прекрасно владели словом и латинским пером, что давало возрожденной науке авторитет красноречия и изящной словесности. Правовые казусы нередко становились предметом остроумного разбора как в аудиториях, так и в специальных трактатах, давали пищу писателям и поэтам. Достаточно напомнить, что юристами были, например, Данте и Петрарка. Вместе с тем в школьных аудиториях и в судах юридическая мысль обретала тонкость и ясность, о какой обычные формы разбирательств не могли и мечтать. А это значит, что решать конкретные коллизии в епископских и иных судах, руководствуясь нормами канонического права, стало эффективнее и надежнее, чем по старинке.

В школьных аудиториях и в судах юридическая мысль обретала тонкость и ясность: решать коллизии в епископских и иных судах стало эффективнее и надежнее.


Законотворчество и комментаторская работа, основа и нашей современной юриспруденции, стали четко реагировать на быстро менявшиеся социальные, экономические и политические реалии. Почти двадцать тысяч юридических рукописей, дошедшие до нас от XII–XV веков, говорят о том престиже, который юриспруденция тогда получила. Как и сегодня, юридический язык обладал такой спецификой, что – сошлюсь на собственный опыт – эти рукописи читать трудно даже хорошо знакомому с палеографией медиевисту. Надгробия болонских юристов XIV–XV веков изображают их в окружении внимательных студентов и студенток (илл. 14). Постепенно юристы превращались в могущественную профессиональную корпорацию, способную спорить с сильными мира сего. Тем не менее их появление и довольно быстрый успех, как и закрепление созданной ими юриспруденции, в университетской традиции было бы невозможно без глубокой перестройки всего Запада, без трансформации всей системы ценностных ориентаций и пересмотра роли разума в повседневной жизни.



Так родились две юридические традиции – каноническая и римская. Они развивались с XII столетия параллельно, зачастую в соседних школьных аудиториях и в соседних же судах, иногда помогая друг другу, чаще – конкурируя. Обе питались двумя авторитетными сводами юридической мысли. «Декрет Грациана», созданный в 1120–1140 годах, включал в себя сентенции Отцов Церкви. На него, наряду с буллами и декреталиями пап, опиралась канонистика. Римское же, то есть гражданское, светское право, поставило во главу угла пылившийся полтысячелетия юстиниановский «Корпус». Он включал отрывки из древних юрисконсультов и законы, которыми знаменитый император попытался запечатлеть на века форму и суть римской государственности. В сопровождении подробных глосс, охватывавших текст со всех сторон, словно рама, этот корпус представлял собой солидного формата пятитомник, очень недешевое для своего времени удовольствие. И несмотря на такие размеры, «Декрет», «Корпус» и «Декреталии Григория IX» стали в Позднее Средневековье интеллектуальным горизонтом юриста, основой ученого права.

Серьезный юрист, ученый и практик, считал своим долгом применить древнюю норму в новых условиях и оставлял о том памятку для себя и потомков.


Авторитет новой науки – юриспруденции – отражался в самой форме этих кодексов. Уже с XII века они обрели собственный типичный облик. На одной странице in-folio, «в лист», мы можем видеть сразу несколько текстов (илл. 15). Самый авторитетный, будь то «Декрет» или декреталии, писался довольно крупными скругленными готическими буквами в середине в две колонки. Рамой ему служила масштабная глосса – комментарий, писавшийся более мелким, убористым шрифтом с использованием многочисленных сокращений, требовавших уже тогда профессиональной выучки для правильной расшифровки. Единство двух текстов подчеркивалось схожими по стилю филигранными инициалами – заглавными буквами, с которых начинались абзацы. Они, наряду с нумерацией, помогали ориентироваться во время работы. Но помимо этих основных текстов мы часто найдем здесь дополнения, сделанные разными пользователями в разное время, чаще всего совсем миниатюрным, едва читаемым почерком. Такие заметки на полях легко вклиниваются прямо в тот самый авторитетный текст древнего закона – и в этом вмешательстве прекрасно являет себя особое средневековое отношение к нему. С одной стороны, он неприкосновенен, неизменен, свят своей стариной. Какая-нибудь глосса XII века уже менее свята, но все же важна. С другой, описанные в законе и раннем комментарии нормы зачастую не соответствовали реалиям, скажем, Орлеана или Саламанки XIV века. А значит, серьезный юрист, ученый и практик, считал своим долгом применить древнюю норму в новых условиях и оставлял о том памятку для себя и потомков. Как нетрудно догадаться, для историка такие страницы бесценны.

Тяжелые кодексы могли использоваться в судах и университетских аудиториях. Одни из них выглядят сугубо техническим подспорьем. Другие довольно богато и оригинально украшены. В этой страсти к украшательству юридическая рукопись, естественно, следовала за рукописями религиозными и, начиная с XIII века, литературными. Но миниатюры могли быть просто декором, а могли нести собственное содержание, как бы дополнять и комментировать тексты. Это связано с тем, что юрист воспринимал свой кодекс не просто как пособие, а как зерцало, как предмет гордости и верности своему призванию. В одном своде декреталий, созданном около 1300 года в Болонье, раздел «О судах» открывается довольно оригинальным изображением (илл., Lyon BM 5127 л. 80 л). Деловой характер рукописи не позволял художнику развернуться. И все же. На границе разделов он поместил сцену судебного разбирательства. Судья в красном плаще и митре напоминает римского понтифика – такой способ отразить его власть вполне традиционен для того времени. Обвинители стоят одесную, обвиняемый епископ, в розовом облачении и тоже в митре, со своей группой поддержки – ошую. Характерным жестом правой руки он отвергает обвинение. Поскольку речь здесь о конкретном казусе 402 года, читатель знает, что обвиняемый епископ был временно отлучен, поэтому ровно под сценой, в инициале D показано, как один клирик «извергает» другого из лона Церкви, касаясь его лба и груди. Все эти сюжеты связаны с текстом, но даже узкое пространство между текстовыми блоками заполнено нехитрыми сценками и фигурами. Молодой клирик, балансируя на голове старца, науськивает гончую на оленя, над его головой – кувшин со стоящей на нем птицей, в верхнем регистре кто-то дрессирует медведя.

Юрист воспринимал свой кодекс не просто как пособие, а как зерцало, как предмет гордости и верности своему призванию.


Разве в серьезной книге уместны подобные шалости? Однако в юридических книгах встречались даже скабрезности, если рассматриваемые казусы касались, например, сексуальных преступлений. В одном «Декрете Грациана» художник превратил в фигляра первую букву имени понтифика Иннокентия IV, очень серьезного юриста. Попробуйте сегодня так коснуться имени иного патриарха… Но границы серьезного и несерьезного, дозволенного и недозволенного, в том числе в правовом поле, исторически изменчивы. Включая в себя карнавальный мир маргиналий, будь то по воле заказчика или по прихоти художника, юридический кодекс тем самым символически, зримо подчинял универсальному праву, Норме, все, что в этой жизни стремилось ее преступить. В нашей же миниатюре все более или менее невинно. Охота – мотив, нередко встречающийся на ключевых страницах рукописей, в особенности на фронтисписе, потому что ее могли толковать как аллегорию интеллектуального труда и работы памяти: читателю предлагалось ассоциировать себя с гончей, а знание – с дичью. Юноша, играющий с книгой, возможно, намекает на то, что апостол Павел говорил о необходимости для христианина «отложить прежний образ жизни ветхого человека» и «облечься в нового человека» (Еф. 4:22–24). Сосуд и птица – источник знаний и острота ума. Циркач с медведем неоднозначны, однако почему не предположить, что с точки зрения художника и его зрителя, юриста, даже эти неприкаянные бродяги должны подчиниться закону? Таким образом, система декорации, вмешиваясь в текст, вела за собой взгляд читателя. Центральная композиция вместе с инициалом вполне четко указывала на строгость закона, а разбросанные на полях, между строк, отдельные элементы – каждый по-своему, но от этого не менее серьезно, – настраивали на определенный ритм чтения, на многоплановое осмысление содержания и, в конечном счете, на определенный стиль собственной юридической практики.

Включая в себя карнавальный мир маргиналий, юридический кодекс тем самым зримо подчинял универсальному праву, все, что в этой жизни стремилось его преступить.


Охота – мотив, нередко встречающийся на ключевых страницах рукописей… Ее могли толковать как аллегорию интеллектуального труда… Читатель ассоциировал себя с гончей, а знание – с дичью.


Конечно, вначале возрождение юриспруденции мало что изменило в судебных разбирательствах и, следовательно, в истории справедливостей и несправедливостей, происходивших в жизни людей во все времена. Система, ставившая друг против друга перед лицом судьи партию обвинителей против партии обвиняемых, при всем уважении участников к правовой логике, римской или канонической, все равно близка древнему спору и поединку. Здесь по-прежнему пытаются найти компромисс и предотвратить вендетту, сойдясь на относительной «правде». Все стало меняться с появлением дознания, расследования, сыска. И в особенности, когда дело касалось общества и власти. Отсюда – инквизиция, в зародыше заложенная в юстиниановых «Дигестах». В вопросах власти и ереси, часто сливавшихся, стражи порядка нуждались в надежной, настоящей, если можно так выразиться, правде. А для этого следовало добиться максимально чистосердечного признания. Неслучайно именно в начале XIII века, при папах-юристах, нормой для всего христианства была объявлена обязанность минимум раз в год исповедовать свои грехи. Ясно, что того же ожидали от обвиняемого в преступлении, что сама идея признания предполагала, во-первых, особое отношение к собственному внутреннему миру, к своим убеждениям, во-вторых, признание всемогущества – Бога и суверенной власти епископа, города, короля. Признающий свою вину – по определению подданный.

Идея признания предполагала, во-первых, особое отношение к собственному внутреннему миру, к своим убеждениям, во-вторых, признание всемогущества – Бога и суверенной власти епископа, города, короля.


Инквизиционный процесс, таким образом, на новых, по-своему глубоко рациональных основаниях, выстраивал отношения между индивидами, с одной стороны, и между подданными и государством – с другой. Известно, что необходимость добиться этого самого признания многих судей как минимум до XVII века включительно вела к охоте на ведьм, а пытка была ему в том законной помощницей. И пусть она применялась вовсе не повсеместно, пусть ее нередко избегали даже в крупных делах, позднесредневековый инквизиционный процесс в какой-то степени породил современное государство. Суду нужны были уже не традиционные жесты лояльности, вроде поцелуя мира и примирительной помолвки, а полноценное, искреннее подчинение сюзерену, в качестве которого, повторю, могли выступать все заинтересованные формы власти: сеньор, город, государство, Церковь. А осуждению подвергались не только проступок или грех, не «предательство», но неповиновение и бунт. Потому что бунт на заре Нового времени стал страшным врагом государя, он выражал, зачастую в невероятно жестоких формах, внутреннее неприятие индивидом и массой форм политического бытия, которые еще недавно казались незыблемыми.



Завтра была война





Цивилизация, рожденная Великим переселением народов, была цивилизацией войны, агрессии и жестокости. Воинственность варваров стала притчей во языцех римлян эпохи упадка, потому что их собственная воинственность к тому времени давно стала историей. Взглянем хотя бы бегло на новую ономастику – имена, унаследованные современной Европой не от римлян и греков, а от германцев: Бодри (Bald-rik, смелый и могущественный), Ришар/Ричард (Rik-hard, могущественный и отважный), Вильгельм/Гильом (Wile-helm, воля и шлем), Жерар/Герхард (Ger-hard, сильное копье), Матильда (Macht-hildis, могучая на войне), Клотильда (Chlote-hildis, славное сражение), Людовик/Льюис (Chlodo-wed, славный бой), Герберт (Chari-bercht, блистающий в войне). Латынь быстро заполнилась варварской военной лексикой, что опять же неудивительно. Достаточно вспомнить, что англ. war, фр. guerre, итал. и исп. guerra – все восходят к франкскому слову werra – «распря», «потасовка», – сменившему с X века доброе латинское слово bellum.

И все же война была и, к сожалению, остается традиционным способом разрешения конфликтов на всех уровнях. Поэтому, чтобы увидеть средневековую специфику, нужно сделать несколько предварительных оговорок. Мы уже знаем, что неуверенность в завтрашнем дне, чувство опасности и нестабильность вообще веками оставались нормой жизни в Средние века. Это объясняет, почему применение силы и оружия считалось приемлемым как для умиротворения и восстановления порядка за рубежами христианского мира, так и внутри – среди своих, с чем-то не согласных. С другой стороны, если приглядеться к истории конфликтов и битв, можно констатировать следующее. Если в X–XI веках силой меряются без какого-либо видимого контроля сеньоры и их дружины, то в дальнейшем этому хаосу противостоят сначала Церковь, затем собственно феодальный мир и, наконец, король. Парадокс в том, что подавляющее большинство средневекового населения, по крайней мере формально, безоружно, война как социальная функция принадлежит исключительно знати, вооружение и военное искусство – не просто обязанность, но и обязанность дорогостоящая. Люди делятся на вооруженных немногочисленных воинов – milites, и многочисленных невооруженных, следовательно, беззащитных, крестьян – rustici. Те немногие, кому оружие доступно по статусу, решают всё, кроме отношений с небесами, на которые, впрочем, тоже влияют самым непосредственным образом, потому что клир тоже по большей части пополнялся за счет той же феодальной знати. Место в военной иерархии совпадало с иерархией социальной и политической, а объем обязанностей и почестей, связанных с войной, был прямо пропорционален размеру феода. Все феодальные структуры, будь то графство, город, епископство или значительный монастырь, обязаны были своему сюзерену так называемой «помощью», лат. auxilium: поставить по зову определенное число вооруженных конников и пехотинцев. Право же на такой зов называлось баном. Тем же термином, к которому восходит современное слово «банальный», обозначали целый ряд других феодальных привилегий, потому что германский глагол bannan, родственный нашему «баить», понимали как приказ, невыполнение которого грозило карой.

Неуверенность в завтрашнем дне, чувство опасности и нестабильность вообще веками оставались нормой жизни в Средние века.


Как нетрудно заметить, даже в общих чертах такая система мало чем похожа и на римские легионы, и на профессиональные армии Нового времени. Однако конец Средневековья, в особенности последний этап Столетней войны и Итальянские войны, ознаменован возникновением регулярных армий. А это значит, что за прошедшие столетия общество вновь, как в Античности, научилось управлять военной силой с помощью политики, права и морали. Из привилегии знати война превратилась в рычаг на службе интересов государства. В какой-то степени это выделение войны в специальную сферу политики, ее относительную рационализацию, можно считать и концом «воинственного» Средневековья.

Первые Каролинги не были великими военачальниками, как Рокоссовский или Наполеон. Но и рыцарей Круглого стола, и первых крестоносцев вряд ли назовешь стратегами.