Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Она рассмеялась:

– Уволю? Да я тебя и не нанимала! – Она взглянула на часы и встала. – И еще. Эдна не пожелала видеть тебя сегодня перед спектаклем. С костюмом ей поможет Глэдис. Но после выступления она хочет с тобой поговорить. Велела передать, чтобы ты зашла к ней в гримерку.

– О боже, Пег. – Меня опять замутило.

– Нельзя же вечно от нее прятаться. Лучше покончить с этим как можно раньше. Она не станет с тобой церемониться, сразу предупреждаю. Но у нее есть право высказать все, что она о тебе думает. И ты заслуживаешь хорошей взбучки. Так что иди и извинись перед ней, если она позволит. Признайся во всем и получи по заслугам. Чем скорее тебя размажут по земле, Вивви, тем скорее ты сможешь начать отстраивать свою жизнь заново. Уж поверь мне, я это проходила. Послушай старого профессионала.





Я топталась у задней стены зрительного зала и смотрела спектакль из тени, где мне было самое место.

Если тем вечером зрители пришли понаблюдать, как Эдна Паркер Уотсон корчится от стыда, их ждало разочарование. Ибо стыда в ней не было и в помине. За ней следили сотни глаз, о ней шептались, над ней хихикали, а она, подобно бабочке, пришпиленная к сцене раскаленным белым лучом прожектора, играла свою роль – играла блестяще, как всегда. Ни один мускул не дрогнул у нее на лице, вопреки ожиданиям кровожадной толпы. Миссис Алебастр, как в любой другой вечер, была весела, обаятельна и расслаблена. Казалось, никогда еще Эдна не держалась так естественно и грациозно. Ее уверенность не пострадала ни на йоту, а на лице отражалась лишь радость от того, что она звезда этой легкой, приятной пьесы.

Остальные члены труппы, напротив, заметно нервничали, по крайней мере поначалу. Они путались в ногах и забывали слова, но спокойствие Эдны в конце концов оказалось заразительным. Как сила притяжения, она в тот вечер подчинила всех своей воле. Вот только откуда она сама черпала силы и спокойствие, я сказать не могу.

Что до Энтони, тот держался особенно нахально и дерзко – думаю, мне не показалось. Счастливчик Бобби в его исполнении чуть не превратился в Задиру Бобби, но Эдна и его приструнила.

Моя милая Глэдис, занявшая место Селии, в ее костюме, выглядела идеально и станцевала свой номер без единой запинки. Ей не хватало тягучей, почти карикатурной чувственности Селии, которая и делала ее исполнение таким взрывным, но Глэдис хорошо справилась с ролью, а большего от нее и не требовалось.

Артур играл ужасно, впрочем, как и всегда. Правда, в тот вечер он и выглядел ужасно. Под глазами у него появились болезненные серые круги, весь спектакль он вытирал вспотевшую шею и таращился на Эдну с глупым видом служебной собачки. Он даже не пытался скрыть свое расстройство. Единственное утешение, что роль Артура урезали до абсолютного минимума и он провел на сцене всего пару минут, не успев за это время все испортить.

Но Эдна все же изменила кое-что в своей роли в тот вечер, и изменение было значительным. Обычно она пела свою заключительную балладу, обратив лицо и взгляд вверх, под своды театра. Но в этот раз, повинуясь минутному порыву, подошла к самому краю сцены и пела, глядя в зрительный зал, выбирая отдельных людей из толпы и обращаясь к каждому из них. Она говорила с публикой напрямую, глядя зрителям в глаза и поддерживая визуальный контакт. Она изливала им душу. Никогда еще ее голос не был столь проникновенным; никогда прежде в нем не сквозила такая дерзость: «Может, мне повезет, я не знаю исход. Не влюбиться ли мне?»

Этой песней она бросала вызов всем присутствующим в зале. Она словно спрашивала каждого из них, одного за другим: «Разве вам никогда не причиняли боль? И никто не разбивал вам сердце? Неужели вы ни разу не рисковали ради любви?»

К финалу номера Эдна довела всех до слез – а сама с сухими глазами спокойно принимала их аплодисменты.

За всю свою жизнь я не встречала женщины сильнее.





Я постучала в ее гримерку онемевшей рукой.

– Заходи, – велела она.

Голову мне словно набили ватой. Уши заложило. Во рту поселился привкус кислятины и сигарет. От недосыпа и рыданий в глаза будто песка насыпали. Я сутки не ела и не могла представить, что когда-нибудь захочу есть. На мне было то же платье, в котором я ходила вчера в «Аист». Со вчерашней ночи я даже не причесывалась: мне не хватало духу взглянуть на себя в зеркало. Ноги словно существовали отдельно от всего тела; я не понимала, откуда у них берутся силы делать шаги. И на мгновение, что я стояла на пороге, даже эти силы исчезли. Потом я заставила себя войти, как человек заставляет себя переступить через край обрыва и броситься в океан.

Эдна стояла у туалетного столика, напротив зеркала, в нимбе света от ярких ламп. Она сложила руки на груди и выглядела спокойной. Она меня ждала. На ней все еще был костюм миссис Алебастр – фантастической красоты вечернее платье, что я сшила для нее много месяцев назад. Мерцающий голубой шелк, усыпанный стразами.

Я понуро стояла перед ней. Будучи на две головы выше Эдны, в тот момент я казалась себе мышью, снующей у нее под ногами.

– Почему бы тебе не высказаться первой, – произнесла она.

Я не готовила речь. Но Эдна не предлагала, а приказывала. Я открыла рот, и оттуда посыпались сбивчивые, бессвязные, жалкие оправдания. Целый водопад оправданий вперемешку с потоком униженных извинений. За ними последовали мольбы о прощении. Наивные обещания все исправить. Трусость и отрицание («Это было всего один раз, Эдна!»). К стыду своему, среди всего этого лепета я повторила фразу Артура Уотсона: «Она любит молоденьких».

Я путалась в глупых словах, а Эдна спокойно наблюдала, как я затягиваю петлю на собственной шее. Она не прерывала меня и никак не реагировала. Наконец я остановилась, извергнув последнюю порцию словесного мусора. И застыла в молчании под ее немигающим взглядом.

Когда Эдна заговорила, ее голос был зловеще тих и мягок.

– Одного ты о себе не понимаешь, Вивиан, – ты совершенно неинтересный человек. Ты красива, да, но лишь благодаря молодости. Впрочем, твоя красота скоро увянет. И ты никогда не станешь интересной. Я говорю тебе об этом, Вивиан, потому что мне кажется, ты заблуждаешься на свой счет и считаешь себя важной, а свою жизнь – значительной. Но ты никто, и жизнь твоя значения не имеет. Когда-то мне показалось, что у тебя есть шанс стать интересной, но я ошибалась. Вот твоя тетя Пег – она интересный человек. Оливия – интересный человек. Я – интересный человек. Но ты – нет, ты совсем не интересна. Понимаешь?

Я кивнула.

– Ты, Вивиан, – не личность, а типаж. Точнее, типичная женщина. Удручающе типичная. Думаешь, я раньше таких, как ты, не встречала? Они вечно путаются у меня под ногами, ведут свою мелкую пошлую игру и создают мелкие и пошлые проблемы. Такие, как ты, Вивиан, никогда не бывают верными подругами, потому что их вечно тянет поиграть с чужими игрушками. Такие, как ты, верят в свою значимость, потому что умеют портить жизнь другим и создавать проблемы. Но на самом деле вы незначительны и скучны.

Я открыла было рот, чтобы заговорить, излить очередную порцию бессвязного бреда, но Эдна меня остановила:

– Не позорься, дорогая, лучше помолчи. Ты уже сказала достаточно.

Она произнесла эти слова с подобием улыбки, даже с подобием нежности, чем окончательно меня добила.

– И еще кое-что, Вивиан. Знай, что твоя подруга Селия уделяла тебе столько внимания лишь потому, что считала тебя аристократкой. Но ты не аристократка. А ты уделяла ей столько внимания лишь потому, что считала ее звездой. Но она не звезда. И никогда ею не станет, как и ты никогда не станешь аристократкой. Вы просто обычные девочки, каких пруд пруди. Такие обычные, что тошно. Вы – типаж, Вивиан. Таких, как вы, миллионы.

Сердце у меня сжалось до мизерных размеров, превратившись в мятый комочек фольги, раздавленный в ее изящном кулачке.

– Хочешь узнать, Вивиан, как тебе из типажа превратиться в личность?

Наверное, я кивнула, потому что она продолжала:

– Я тебе скажу. Никак. Сколько ни старайся сделать свою жизнь значительной, у тебя ничего не выйдет. Ты всегда будешь никем, Вивиан. Никогда и ни при каких условиях не обретешь ни малейшего значения.

Она ласково улыбнулась.

– А еще я готова поспорить, что совсем скоро ты вернешься домой, к родителям. Туда, где тебе самое место. Ведь так, дорогая?

Глава двадцать первая


Следующий час я простояла в телефонной будке в дальнем углу круглосуточной аптеки, пытаясь дозвониться до брата.

Я обезумела от отчаяния.

Можно было воспользоваться телефоном в «Лили», но я не хотела, чтобы кто-нибудь услышал мой разговор, да и стыдилась показываться на глаза обитателям театра. Потому и побежала в аптеку.

Уолтер оставил мне номер офицерской школы в Верхнем Вест-Сайде и велел звонить только в чрезвычайной ситуации. Что ж, чрезвычайная ситуация настала. Но в одиннадцать вечера в школе никто не брал трубку. Это меня не остановило. Я упорно опускала монетку в щель и слушала бесконечные гудки на том конце провода. Выжидала двадцать пять гудков, затем вешала трубку и звонила снова – тот же номер, та же монетка. И все это время рыдала. До икоты.

Действия приобрели автоматизм: набрать номер, сосчитать гудки, повесить трубку, услышать звук падающей монеты, достать ее, снова опустить в щель, набрать, сосчитать, повесить. Всхлипнуть, икнуть.

И вдруг в динамике раздался голос. Злобный голос.

– ЧТО НАДО?! – проорал он мне в ухо. – Кто это, черт возьми?!

Я чуть не выронила трубку. Я впала в такой глубокий транс, что позабыла, зачем нужен телефон.

– Не могли бы вы позвать Уолтера Морриса, – опомнившись, пролепетала я. – Пожалуйста, сэр. Это срочно. Семейное дело.

Мой собеседник обрушил на меня поток ругательств («Совсем из ума выжила, малявка, звонить в такой безбожный час!») и, само собой, прочел лекцию о том, в какое время положено и не положено тревожить приличных людей. Но гнев его был не чета моему отчаянию. Громогласная лекция о соблюдении протокола ничего для меня не значила. В конце концов человек на том конце провода, верно, сообразил, что его правила в моем случае не действуют, и отправился на поиски моего брата.

Я долго ждала, скармливая монеты телефонному аппарату, пытаясь собраться и слушая собственное прерывистое дыхание.

Наконец подошел Уолтер.

– Что стряслось, Ви? – спросил он.

Услышав голос брата, я снова перестала владеть собой и рассыпалась на тысячу маленьких кусочков. А потом сквозь слезы и икоту все ему выложила.

– Ты должен забрать меня отсюда, – взмолилась я, когда он дослушал до конца. – Должен отвезти меня домой.





Ума не приложу, как Уолтер сумел так быстро все организовать, да еще и посреди ночи. Не знаю, как у них все устроено в армии – увольнительные и прочее, – но для моего брата не существовало ничего невозможного, и он все решил. Я ни капли в нем не сомневалась. Я знала: Уолтер способен исправить что угодно.

Пока Уолтер готовил мой побег (договаривался об увольнительной, искал машину), я собирала вещи – распихивала по чемоданам платья и туфли, дрожащими пальцами упаковывала швейную машинку. Потом я написала Пег и Оливии длинное слезливое самоуничижительное письмо и оставила его на кухонном столе. Не помню всего, что там говорилось, но послание сочилось истерикой. Потом я жалела, что просто не написала: «Спасибо, что заботились обо мне, и простите, что была такой идиоткой». У Пег с Оливией и без меня хватало проблем. Моя дурацкая двадцатистраничная исповедь была совершенно лишней.

Но они все равно ее получили.





Перед самым рассветом Уолтер подъехал к театру «Лили», чтобы забрать меня и отвезти домой.

Он был не один. Ему удалось найти машину, но в нагрузку к ней прилагался водитель – высокий худощавый юноша в такой же, как у Уолтера, форме курсанта офицерской школы; по всей видимости, его однокашник. Чернявый – похоже, итальянец, – он говорил с сильным бруклинским акцентом. Юноша поехал с нами; старенький фордик принадлежал ему.

Мне было все равно. Все равно, кто с нами ехал; все равно, кто видел меня в столь расстроенных чувствах, – я была в отчаянии и не замечала ничего вокруг. Я знала только одно: мне нужно уехать из «Лили» немедленно, прежде чем все проснутся и увидят меня. Я больше ни минуты не могла находиться в одном здании с Эдной. По сути, она в своей изысканной манере приказала мне убираться, и я четко и ясно услышала приказ. Я должна была уехать.

Сейчас же.

В голове стучало только одно: «Заберите меня отсюда».





Когда начало светать, мы миновали мост Джорджа Вашингтона. Я не могла заставить себя обернуться и посмотреть на Нью-Йорк, оставшийся позади. Это было невыносимо. Я покидала город, но мне казалось, будто его у меня отняли. Я показала себя с худшей стороны, продемонстрировала свою ненадежность, и этот город вырвали у меня из рук, как забирают у ребенка ценную хрупкую вещь.

Стоило нам переехать мост и очутиться за городской чертой, как Уолтер накинулся на меня. Впервые я видела его таким сердитым. Он никогда не выходил из себя, но сейчас совсем перестал сдерживаться. Сказал, что я опозорила семью. Напомнил, как мне повезло в жизни и как легкомысленно я распорядилась дарами судьбы. Отметил, сколько денег родители вложили в мое воспитание и образование, хотя я совсем того не заслуживала. Разъяснил, что ́ в конце концов случается с девушками вроде меня: мужчины их используют, а потом выбрасывают за ненадобностью. Заявил, что мне еще повезло, раз я не попала в тюрьму, не забеременела и не лежу убитой в канаве, – с моим поведением подобный исход мне еще как светил. И что теперь мне в жизни не найти хорошего мужа из уважаемого общества: кто захочет иметь со мной дело, узнав хотя бы половину моей истории? Побратавшись с дворняжками, я попортила свою породу. Уолтер строго-настрого запретил мне рассказывать родителям, чем я занималась в Нью-Йорке и что натворила. И вовсе не для того, чтобы уберечь меня (я этого не заслужила), а чтобы уберечь папу с мамой. Они никогда не оправятся от удара, если узнают, как низко пала их дочь. А еще Уолтер напрямую заявил, что впредь спасать меня не будет. Это первый и последний раз.

– Скажи спасибо, что я не везу тебя в исправительную колонию, – добавил он.

И все это в присутствии юноши, который вел машину, как будто тот был невидимкой и ничего не слышал.

Или будто я была настолько отвратительна, что Уолтера не заботило, кто об этом узнает.

Итак, брат обливал меня помоями, наш водитель против воли выслушивал детали моего падения, а я просто застыла на заднем сиденье и молча терпела. Да, это было ужасно. Но должна тебе сказать, что в сравнении с недавней отповедью Эдны это было далеко не так ужасно. Уолтер, по крайней мере, злился. А вот непоколебимое спокойствие Эдны невыносимо унижало. Уж лучше его огонь, чем ее лед.

Впрочем, на тот момент я утратила чувствительность ко всякой боли. Я не спала тридцать шесть часов. В течение последних полутора суток я успела: напиться до беспамятства, испортить себе жизнь, перепугаться до смерти; меня унизили, бросили и отругали. Я потеряла лучшую подругу, возлюбленного, круг общения, работу, самоуважение и город, который успела полюбить. Эдна – женщина, которую я обожала и которой восхищалась, – назвала меня ничтожеством и предрекла, что я всегда им останусь. Мне пришлось умолять старшего брата о спасении и выложить ему всю свою подноготную. Меня разоблачили, выпотрошили, вывернули наизнанку. Слова Уолтера уже не могли меня ни пристыдить, ни ранить.

Зато меня ранили слова нашего водителя.

Примерно через час после отъезда, когда Уолтер на миг прекратил меня отчитывать (чтобы перевести дыхание, я полагаю), худощавый юноша за рулем автомобиля впервые заговорил:

– Представляю, как ты расстроен, Уолт. Это ж надо, чтобы сестра такого образцового парня оказалась грязной маленькой потаскушкой.

Вот эти слова меня всерьез задели.

И не просто задели, а выжгли мне самое нутро. Я будто глотнула кислоты.

Мало того что парень осмелился сказать такое, он произнес эти слова в присутствии Уолтера! Да он хоть видел моего брата? Рост шесть с половиной футов, сплошные мышцы?

Замерев, я ждала, что Уолтер набросится на него или, по меньшей мере, осадит.

Но брат промолчал.

Мой брат не оспорил слова приятеля, потому что, видимо, был с ним согласен.

Мы ехали дальше, а отзвуки жестоких слов рикошетили от стен машины многократным эхом, и громче всего это эхо звучало у меня голове.

«Грязная маленькая потаскушка, грязная маленькая потаскушка, грязная маленькая потаскушка…»

Последнее эхо растаяло, и беспощадная тишина сомкнулась над нами темными водами.

Я закрыла глаза и позволила течению утащить себя на дно.





Родители, не знавшие о нашем приезде, сперва очень обрадовались при виде Уолтера, затем пришли в недоумение при виде меня, а поняв, что мы приехали вместе, встревожились. Но Уолтер не стал ничего объяснять. Он лишь сказал, что я соскучилась по дому, вот он и решил отвезти меня в Клинтон. После чего он замолк, а я вовсе не открывала рта. Мы даже не пытались вести себя нормально при родителях, которые, кажется, совсем растерялись.

– А ты надолго, Уолтер? – спросила мама.

– Не останусь даже на ужин, увы, – ответил брат и пояснил, что должен немедленно вернуться в город: достаточно того, что он пропустил один день учебы.

– А Вивиан?

– Это уж вам решать. – Уолтер пожал плечами, будто его совершенно не заботило, куда я денусь, останусь ли я дома и на какой срок.

В любой другой семье дальше последовали бы более настойчивые расспросы. Но у нас, в семье истинных белых англосаксонских протестантов, существовал иной культурный протокол. На тот случай, если тебе не доводилось общаться с белыми англосаксами, Анджела, объясню: в нашем кругу лишь одно правило является незыблемым.

Ничего не обсуждать.

В англосаксонской среде это правило касается всего – от малейшего промаха за обеденным столом до самоубийства родственника.

В любой неловкой ситуации – никаких дальнейших расспросов: таков девиз людей моего круга.

И как только до родителей дошло, что ни я, ни Уолтер не намерены распространяться о причинах моего загадочного визита – точнее, загадочной высадки, – они больше ни о чем меня не спрашивали.

Что до Уолтера, тот доставил меня в родительский дом, выгрузил мои вещи из машины, поцеловал маму на прощанье, пожал руку папе и, не сказав мне ни слова, отправился обратно в город – готовиться к другой, гораздо более важной войне.

Глава двадцать вторая


Засим последовал период мутной, бесформенной тоски.

Что-то во мне сломалось, и я потеряла волю к жизни. Я пала жертвой собственных действий и, как следствие, решила впредь отказаться от любых действий вообще. Поскольку теперь я жила дома, я позволила родителям распоряжаться моим временем и тупо соглашалась на все, что мне предлагали.

Мы вместе завтракали, пили кофе и читали газеты; я помогала маме готовить сэндвичи на обед. Ужин подавали в полшестого; готовила его, само собой, кухарка. После ужина мы снова читали газеты, играли в карты и слушали радио.

Папа предложил мне работу в своей фирме, и я согласилась. Он посадил меня в секретарскую, где я семь часов в день перекладывала бумажки и отвечала на звонки, если остальные сотрудники были заняты. Худо-бедно я научилась вести картотеку. Мне казалось, что меня вот-вот разоблачат как самозванку, поймут, что я лишь притворяюсь секретаршей, но все шло нормально. Отец даже платил мне маленькую зарплату за «работу», а мне было чем заполнить бесконечную череду дней.

Каждое утро мы с папой ехали на машине в контору, а вечером он привозил меня домой. Всю дорогу от дома до работы и от работы до дома он рассуждал о политике: твердил, что Америка ни в коем случае не должна вступать в войну, обзывал Рузвельта профсоюзной марионеткой и сетовал, что власть в стране скоро захватят коммунисты. Папа всегда больше боялся коммунистов, чем фашистов. Я слушала его, но по-настоящему не слышала.

Я стала очень рассеянной, ни на чем не могла сосредоточиться. В голове постоянно грохотал топот тяжелых башмаков, напоминая, что я грязная маленькая потаскушка.

Все вокруг выглядело маленьким. Моя детская комната с ее маленькой девчачьей кроватью. Низкие потолки. Тихие голоса родителей за завтраком. Почти пустая парковка перед церковью в воскресенье. Старая бакалейная лавка, где, сколько я себя помнила, все время продавалось одно и то же. Закусочная, работавшая до двух часов пополудни. Мой шкаф, набитый детской одеждой. Мои старые куклы. Все это давило на меня и наполняло тоской.

Каждое слово, доносившееся из радиоприемника, казалось далеким и нереальным. Меня удручали песни – как веселые, так и грустные. Я слушала радиопостановки и никак не могла уловить сюжетную нить. Иногда по радио выступал Уолтер Уинчелл – сообщал очередную сенсацию или призывал Америку вмешаться в войну в Европе. При звуках его голоса внутренности у меня скручивались в тугой узел, но отец быстро щелкал выключателем и ругался: «Этот олух не успокоится, пока всех добрых американских ребят не отправят в Европу, где их перестреляют нацисты!»

В свежем номере «Лайф», добравшемся до нашей глуши лишь в середине августа, была статья о сенсационной нью-йоркской пьесе «Город женщин» и Эдне Паркер Уотсон, игравшей в ней главную роль. Статья сопровождалась фотографиями знаменитой британской актрисы. Эдна выглядела потрясающе. На заглавном портрете на ней был костюм, который я для нее сшила в прошлом году, – темно-серый, с приталенным жакетом и роскошным кроваво-красным воротником из тафты. На другой фотографии Эдна под руку с Артуром прогуливалась в Центральном парке. («Несмотря на свой успех, миссис Уотсон по-прежнему считает роль жены самой главной для себя. „Актрисы любят говорить, что замужем за театром. Но я предпочитаю быть замужем за мужчиной!“ – признается звезда, всегда отличавшаяся безупречным стилем».)

Когда я прочла эту статью впервые, то ощутила себя гниющей старой лодчонкой, медленно погружающейся на дно илистого пруда. Сейчас я чувствую ярость. Артуру Уотсону сошли с рук всего его проступки и ложь. Пег выгнала Селию, Эдна выгнала меня, но Артур по-прежнему наслаждался своей замечательной жизнью со своей замечательной женой, будто ничего не случилось.

От грязных маленьких потаскушек мгновенно отделались, словно их и не было вовсе; мужчине позволили остаться.

Тогда я не понимала, насколько это лицемерно.

Теперь понимаю.





Субботними вечерами родители стали брать меня в загородный клуб на танцы. За громким названием «бальный зал» скрывалась столовая среднего размера со сдвинутой к стене мебелью. Музыканты тоже не блистали. Я слушала их и думала о том, что в Нью-Йорке открыли летнюю крышу в «Сент-Реджисе», а я больше никогда не буду там танцевать.

В загородном клубе я встречала старых друзей и соседей. Я старалась поддерживать беседу, как могла. Многие слышали, что я некоторое время жила в Нью-Йорке, и пытались говорить со мной об этом. («Не представляю, как нью-йоркцы живут в этих многоэтажных коробках друг у друга на головах!») Я тоже пыталась с ними говорить – о летних коттеджах на озере, георгинах, рецептах кофейных тортов – обо всем, что их интересовало. Но не понимала, как людей может волновать такая ерунда. Музыка не смолкала. Я танцевала со всеми, кто меня приглашал, даже не глядя им в лицо.

По выходным мама ходила на скачки. Я присоединялась к ней, если она меня звала. Сидела на трибунах с замерзшими руками и в грязных сапогах, смотрела, как лошади описывают круг за кругом, и гадала, зачем люди убивают здесь время.

Маме регулярно приходили письма от Уолтера. Он теперь служил на авианосце в Норфолке, Виргиния. Кормили в армии лучше, чем он ожидал, с сослуживцами он ладил. Брат просил передать привет друзьям. Обо мне он не справился ни разу.

Той весной мы часто бывали на свадьбах – так часто, что новость об очередном торжестве вызывала у меня мигрень. Все мои бывшие одноклассницы повыходили замуж и ждали первенцев – только в таком порядке и не иначе, представляешь? Как-то раз я встретила на улице подругу детства. Бесс Фармер тоже училась в школе Эммы Уиллард. Она толкала коляску с годовалым ребенком и уже ждала второго. В школьные годы я очень любила Бесс: она была по-настоящему умна, заразительно смеялась, отлично плавала. Ей хорошо давались естественные науки. Жалеть ее за участь обычной домохозяйки было бы оскорбительно и несправедливо. Но меня бросило в дрожь при виде ее огромного живота.

Я помнила соседских девчонок худенькими, энергичными, бесполыми. В детстве мы купались голышом в речке позади наших домов. Теперь девчонки превратились в пышных матрон, истекающих грудным молоком и производящих на свет одного младенца за другим. Я была не в силах это постичь.

Но Бесс выглядела счастливой.

Что до меня – я была грязной маленькой потаскушкой.

Я совершила в отношении Эдны Паркер Уотсон гнуснейший поступок. Предать женщину, которая всегда мне помогала и относилась ко мне по-доброму, – не это ли худший позор?

Днем я бродила, как сомнамбула, а ночью не могла заснуть.

Я исполняла все указания, никому не причиняла беспокойства, но по-прежнему не могла примириться с собой.





С Джимом Ларсеном меня познакомил отец.

Джим, серьезный респектабельный молодой человек двадцати семи лет, работал в папиной горнодобывающей компании. Он служил транспортным клерком. Если тебе интересно, что это значит, Анджела, поясню: он отвечал за декларации, накладные и заказы. Он также руководил отправкой грузов. Джим был силен в математике и легко справлялся со сложными расчетами: транспортными тарифами, складской документацией, курированием грузов. Я только что написала все эти слова, Анджела, но до сих пор не понимаю, что они означают. Я просто заучила их наизусть, когда мы с Джимом Ларсеном встречались, чтобы суметь ответить на вопрос, чем он занимается.

Папа был о Джиме высокого мнения, несмотря на скромное происхождение Ларсена. Джим казался ему целеустремленным юношей, намеренным подняться на самый верх, – именно таким отец видел бы собственного сына, вот только Джим был из рабочей семьи. Папе нравилось, что Джим начал машинистом, но, благодаря упорству и старанию, вскоре дослужился до руководящей должности. Кажется, отец намеревался однажды сделать его управляющим всего предприятия. «Этот парнишка, – говорил папа, – лучше всех моих бухгалтеров и бригадиров, вместе взятых».

А еще он говорил: «Джим Ларсен – не лидер, но он надежный человек, которого каждому лидеру полезно иметь под рукой».

Джим отличался такой учтивостью, что, решив пригласить меня на свидание, сначала спросил позволения у папы. Тот согласился и даже сам сообщил мне о грядущем свидании. На тот момент я и не знала, кто такой Джим Ларсен. Но они уже все решили за меня, а я не стала возражать.





В тот раз Джим повел меня в кафе-мороженое есть сандей[34]. Я ела, а он внимательно смотрел на меня: желал убедиться, что мне нравится. Джим искренне старался мне угодить; редкое для мужчины качество.

В следующие выходные он отвез меня на озеро. Мы гуляли по берегу и смотрели на уток.

Еще через выходные мы отправились на местную ярмарку, и он купил мне маленькую картину с подсолнухом, которая мне понравилась. («Это тебе, чтобы повесить на стену», – пояснил он.)

Похоже, в моем описании он выглядит скучнее, чем на самом деле.

Впрочем, нет.

Джим был очень хорошим парнем. Этого у него не отнять. (Запомни, Анджела: если женщина называет мужчину хорошим парнем, никакой любви нет и в помине.) Он и правда был хорошим. И если честно, отличался и другими достоинствами. Он обладал даром к математике, честностью, смекалкой. Он был умен, хоть и не очень проницателен. Хорош собой: такой типичный американец, как с рекламы хлопьев для завтрака, – светловолосый, голубоглазый, подтянутый. Меня никогда не тянуло к прямодушным блондинам, я предпочитала совсем другой тип, но с внешностью у Джима все было в порядке. Любая женщина назвала бы его красивым.

Ну надо же, Анджела! Пытаюсь описать его, а вспомнить толком не могу.

Что еще у меня найдется о Джиме Ларсене? Он играл на банджо и пел в церковном хоре. Работал на полставки в бюро переписи населения, служил волонтером в пожарной команде. Мог починить что угодно от раздвижной двери до железной дороги в папиной шахте.

Джим ездил на «бьюике», который однажды рассчитывал поменять на «кадиллак» – но не раньше, чем заслужит его, и не раньше, чем купит дом побольше для матери, с которой жил вместе. Мать Джима была сущий божий одуванчик, скорбная вдова; она пахла лекарствами и не выпускала из рук Библию. Целыми днями она сидела у окна и шпионила за соседями, поджидая, когда те совершат неподобающий поступок и осквернят себя грехом. Джим велел мне называть ее мамой, и я повиновалась, хотя рядом с ней не могла расслабиться ни на минуту.

Отец Джима давно умер, и Джим взял на себя заботу о матери, еще когда учился в старших классах. Его отец, норвежский эмигрант, был кузнецом; он и сына воспитывал, словно ковал и закалял железо, взращивая в отпрыске непоколебимое чувство долга и порядочность. И взрастил: уже в детстве Джим мыслил и поступал по-мужски, а после смерти отца в четырнадцать лет взвалил на свои плечи весь груз ответственности за семью.

Я вроде бы нравилась Джиму. Он считал меня забавной. Веселого в его жизни было мало, а мои шуточки и уколы его забавляли.

Через несколько недель ухаживаний он начал меня целовать. Это было приятно, но до моего тела он не дотрагивался. А я и не просила. Не тянулась к нему со всей страстью, но лишь потому, что не испытывала ее. Ничто больше не возбуждало во мне страсть. Вкус к жизни угас. Мои желания и порывы словно заперли в ящик и увезли далеко-далеко. До поры они хранились совсем в другом месте, возможно на Центральном вокзале. Я лишь соглашалась на все, что делал Джим. Меня устраивали любые его желания.

Он очень заботился о моем благополучии. Все время спрашивал, подходит ли мне температура в комнате. Стал ласково называть меня «Ви», но прежде спросил разрешения на такую вольность. (Мне стало не по себе, когда он выбрал то же уменьшительное имя, что и мой брат, но возражать я не стала.) Он был услужлив: починил сломанный барьер для лошадей, и моя мама рассыпалась в благодарностях. Папе он помог пересадить розовые кусты.

Джим стал приходить к нам по вечерам играть в карты. Не скажу, чтобы меня это раздражало. Его визиты означали, что не надо снова слушать постылое радио и читать постылые вечерние газеты. Я знала, что ради меня родители нарушают важное социальное табу: пускают в дом подчиненного. Но они принимали Джима со всей учтивостью. Эти вечера стали самым теплым, самым уютным временем в нашем доме.

Папе все больше нравился Джим.

– У этого юного Ларсена, – говорил он, – голова варит лучше всех в городе.

Маме, конечно, хотелось бы, чтобы Джим происходил из более обеспеченной семьи, но что уж тут поделаешь? Сама она вышла за абсолютную себе ровню, не ниже, не выше. У них с папой все совпадало: возраст, образование, доходы, воспитание. И мама, разумеется, желала для меня такой же равной партии. Но Джима приняла – а для моей матери такой шаг почти равнялся энтузиазму.

Далекий от роли дамского угодника, Джим мог быть по-своему романтичным. Однажды мы ехали по городу, и он сказал:

– Когда ты со мной рядом, мне кажется, что все мне завидуют.

Чудесные слова, верно, Анджела? Интересно, откуда он их только взял.

Вскоре мы обручились. Как это произошло, ума не приложу.





Не знаю, почему я согласилась выйти за Джима Ларсена, Анджела.

Хотя нет. Знаю.

Я согласилась выйти за Джима Ларсена, потому что чувствовала себя грязной и испорченной, а он был чист и честен. Возможно, мне казалось, что мое недостойное поведение сотрется из памяти, стоит мне взять его доброе имя. (Кстати, эта стратегия никогда не работает, хотя люди упорно продолжают ее применять.)

Пожалуй, на свой лад Джим мне даже нравился. Нравился, потому что не был похож на всех тех, с кем я общалась в прошлом году. Он не напоминал мне о Нью-Йорке. Глядя на него, я не думала о клубе «Аист», о Гарлеме, о прокуренных барах в Гринвич-Виллидже. Я забывала Билли Бьюэлла, Селию Рэй и Эдну Паркер Уотсон. Забывала даже Энтони Рочеллу. (Ах.) А главное, рядом с ним я забывала себя – грязную маленькую потаскушку.

Рядом с Джимом я превращалась в ту, кем притворялась, – в милую девчушку безо всякого прошлого, работающую в отцовской конторе. Достаточно было во всем соглашаться с Джимом и копировать его поведение, и постепенно я бы совсем позабыла о том, кем являюсь на самом деле. А именно этого мне и хотелось.

Я отдалась на волю течения, несущего меня к замужеству, и даже не пыталась сопротивляться.

Наступила осень сорок первого. Мы планировали пожениться весной следующего года: Джим хотел накопить денег и купить жилье попросторнее, чтобы мы не теснились в старом доме с его матерью. Он подарил мне помолвочное кольцо с небольшим, но красивым бриллиантом. Я смотрела на свою руку и не узнавала ее.

После объявления помолвки мы перестали ограничиваться поцелуями. Теперь он парковал свой «бьюик» у озера, снимал с меня блузку и щупал мне грудь, каждую минуту спрашивая моего разрешения. Мы ложились на широкое заднее сиденье «бьюика» и терлись друг о друга – точнее, я позволяла Джиму тереться о меня. Я не осмеливалась проявлять даже малейшей инициативы. Впрочем, мне этого и не хотелось.

– Ох, Ви, – восторженно шептал он, – ты самая красивая девушка на всем белом свете.

Как-то вечером он терся особенно усердно, затем отпрянул – с заметным усилием, – потер лицо ладонями и сел.

– Не хочу, чтобы мы делали это до свадьбы, – выдохнул он.

Я лежала с задранной юбкой; обнаженную грудь холодил осенний ветер. Я чувствовала, как колотится сердце Джима, но мое билось в обычном ритме.

– Я не смогу смотреть твоему отцу в глаза, если лишу тебя невинности, прежде чем мы поженимся, – сказал он.

Я ахнула. Реакция вполне естественная и честная: одно лишь слово «невинность» вызвало у меня полнейший шок, вот я и ахнула. А ведь я об этом даже не подумала! Усиленно играя роль неиспорченной юной девы, я не сообразила, что Джим на самом деле считает меня такой. С другой стороны, с какой стати ему думать иначе? Разве я хоть намекнула, насколько далека от невинности?

Тут я поняла, что у меня проблемы. Он же обязательно узнает. Скоро мы поженимся, в первую брачную ночь он захочет исполнить супружеский долг и узнает. Стоит нам заняться сексом, Джим сразу узнает, что он у меня не первый.

– В чем дело, Ви? – встревожился он. – Что тебя беспокоит?

В юности, Анджела, я не считала нужным всегда говорить правду. В любой ситуации я скорее соврала бы, особенно в стрессовом состоянии. Мне понадобилось много лет, чтобы стать честным человеком, но я могу объяснить причину: правда обычно пугает. Как только начинаешь говорить правду, все меняется.

Однако в тот момент я не стала врать.

– Я не девственница, Джим.

Не знаю, зачем я это сказала. Может, запаниковала. Может, ума не хватило придумать убедительную ложь. А может, просто нельзя слишком долго притворяться другим человеком: настоящее лицо рано или поздно покажется из-под фальшивой маски.

Он долго смотрел на меня, а потом спросил:

– Что ты имеешь в виду?

Матерь божья, а что еще можно иметь в виду такой фразой?

– Я не девственница, Джим, – повторила я, решив, что он меня не расслышал.

Он выпрямился и уставился прямо перед собой, собираясь с мыслями.

Я тем временем тихонько надела блузку. Такие разговоры не ведутся с голой грудью наперевес.

– Но почему? – наконец спросил он с мучительной гримасой обиды и боли. – Почему ты не девственница, Ви?

И тут я разрыдалась.





Здесь, Анджела, я должна сделать паузу и кое-что объяснить.

Я уже старуха. Я достигла того возраста, когда девичьи слезы меня совсем не трогают. Они меня раздражают. Особенно противно смотреть, как плачут красивые девушки, тем более богатые. Им никогда в жизни не приходилось работать или бороться за себя, вот они и устраивают истерики по поводу и без. Когда я вижу красивую девушку, которая рыдает попусту, мне хочется ее придушить.

Но красивые девушки все равно продолжают рыдать, потому что истерика заложена в них на уровне инстинкта – и потому что это работает. Слезы – такой же отвлекающий фактор, как облако чернил для осьминога. Наплакав ведро слез, можно избежать серьезного разговора и повернуть вспять естественные последствия. Дело в том, что большинству людей – и мужчинам в особенности – невыносим сам вид хорошенькой рыдающей девушки, и они автоматически бросаются ее успокаивать, напрочь забыв, о чем шел разговор минутой раньше. Таким образом, слезы как минимум обеспечивают передышку, и благодаря ей красивая девушка выигрывает время.

Знай, Анджела, что однажды в моей жизни настал момент, когда я отказалась от этого трюка – перестала рыдать в ответ на все подножки судьбы. Потому что это унизительно. С годами я превратилась в закаленный сражениями старый боевой топор и теперь предпочту без единой слезинки встретить любой натиск жестокой правды, вместо того чтобы унижать себя и окружающих слезливыми манипуляциями.

Но осенью сорок первого я еще такой не была.

Поэтому я разразилась шквалом рыданий на заднем сиденье «бьюика» Джима Ларсена – я заливалась горючими слезами, прекраснее и обильнее которых свет не видывал.

– В чем дело, Ви? – В голосе Джима послышались отчаянные нотки. Раньше я никогда при нем не рыдала. Он тут же забыл о пережитом шоке и переключился на режим заботы: – Почему ты плачешь, дорогая?

Его участие лишь подстегнуло истерику.

Он такой хороший, а я такая ужасная!

Он обнял меня, умоляя перестать плакать. А поскольку я временно утеряла дар речи и никак не могла унять рыдания, Джим взял инициативу на себя и придумал историю о том, почему я не девственница.

– С тобой случилось нечто плохое, да, Ви? В Нью-Йорке тебя обидели? – спросил он.

«Знаешь, Джим, в Нью-Йорке со мной случалось много всякого разного, но не сказать, чтобы это было так уж плохо».

Таким был бы честный и правильный ответ, но по понятным причинам я не могла его дать, поэтому промолчала, продолжая рыдать в заботливых объятиях жениха. В отсутствие ответа Джим додумал подробности за меня.

– Ты потому и вернулась домой? – внезапно прозрел он. – Над тобой надругались? Так вот почему ты всегда такая тихая! Ох, Ви. Бедная, бедная моя девочка.

Я зашлась в очередном приступе рыданий.

– Если так и было, просто кивни, – сказал он.

О господи. И как теперь выкрутиться?

А никак. Тут не выкрутишься. Если только не скажешь правду, чего я сделать не могла. Признав, что я не девственница, я исчерпала лимит честности на год вперед, и в запасе у меня ничего не осталось. К тому же версия Джима определенно звучала лучше моей.

И я кивнула. Боже, прости меня, но я кивнула.

(Знаю. Это ужасно. И мне не менее противно писать эти строки, чем тебе – читать их. Но я не собираюсь лгать тебе, Анджела. Я хочу показать, каким человеком я тогда была и что получилось в итоге.)

– Я не стану заставлять тебя рассказывать. – Джим гладил меня по голове и по-прежнему смотрел прямо перед собой.

И я снова кивнула сквозь слезы, как бы говоря: «Да, пожалуйста, не заставляй меня рассказывать».

Джим, похоже, только порадовался, что не придется выслушивать подробности.

Он еще долго обнимал меня, пока рыдания не стихли. Потом ободряюще (но все же немного неуверенно) улыбнулся:

– Все будет хорошо, Ви. Теперь тебе ничто не угрожает. Знай: я вовсе не считаю тебя испорченной. И не волнуйся, я никому не расскажу. Я люблю тебя, Ви. И женюсь на тебе, несмотря ни на что.

Как ни благородны были его слова, на лице у него читалось: «Придется теперь научиться жить с этим жутким кошмаром».

– Я тоже люблю тебя, Джим, – соврала я и поцеловала его, как мне казалось, с благодарностью и облегчением.

Но если ты спросишь, Анджела, в какой момент за всю мою долгую жизнь я чувствовала себя грязнее и гаже всего, то это было именно тогда.





Пришла зима.

Дни стали короче и холоднее. Мы с папой выезжали в контору затемно и возвращались в кромешной тьме.

Я вязала Джиму свитер на Рождество. Швейная машинка так и стояла в футляре с моего возвращения домой девять месяцев назад, и я даже смотреть на нее не могла без тоски. Но недавно я пристрастилась к вязанию. Рукоделие давалось мне легко, и я ловко управлялась с толстой шерстью. По почте я заказала схему вязания свитера с фольклорным норвежским узором – сине-белым, со снежинками. Теперь, оставшись одна, я постоянно вязала. Джим гордился своим норвежским происхождением, и я решила порадовать жениха подарком, напоминающим о родине его отца. В вязании, как и в шитье, я следовала наказам бабушки Моррис и требовала от себя абсолютного совершенства; распускала целые ряды, если они казались небезупречными, и вывязывала заново. Пусть это мой первый свитер, но он обязан быть образцовым.

Не считая этого нового увлечения, я по-прежнему лишь следовала чужим указаниям, раскладывала бумажки в картотеке, стараясь соблюдать алфавитный порядок, и занималась прочими скучными вещами.

Дело было в воскресенье. Мы с Джимом отправились в церковь, а потом в кино на мультфильм «Дамбо». А когда вышли из кинотеатра, новость уже разлетелась по всему городу: японцы атаковали Перл-Харбор.

На следующий день Америка вступила в войну.





Джим мог бы и не идти воевать.

Возможность уклониться от призыва у него была, и даже не одна. Во-первых, по возрасту он уже не годился в новобранцы. Во-вторых, ухаживал за овдовевшей матерью и был единственным кормильцем. В-третьих, занимал важный пост на предприятии по добыче бурого железняка, то есть работал в ключевой для военного сектора отрасли. При желании он мог воспользоваться любой из этих лазеек.

Но такой человек, как Джим Ларсен, никогда не позволил бы другим ребятам умирать за себя. Не так его воспитали. И вот девятого декабря он усадил меня за стол и сказал, что нам надо поговорить. Мы были одни у него дома – мать Джима уехала в гости к сестре в другой город. И Джим признался, что решил записаться в армию. Это его долг, сказал он. Он не простит себе, если не поможет родине в час нужды.

Он, видимо, ожидал, что я попытаюсь его отговорить, но я не стала.

– Понимаю, – ответила я.

– И еще кое-что. – Он глубоко вздохнул. – Не хочется тебя огорчать, Ви, но я хорошо все обдумал. Учитывая военную обстановку, мне кажется, нам следует разорвать помолвку.

Он снова взглянул на меня в ожидании возражений.

– Продолжай, – спокойно проговорила я.

– Я не вправе просить тебя ждать меня, Ви. Так нельзя. Я не знаю, сколько продлится война и что со мной станет. Может, я вернусь инвалидом или не вернусь вовсе. Ты молода. И не должна из-за меня ставить крест на своем будущем.

Тут не помешает небольшое отступление.

Во-первых, Анджела, я была уже не молода. Мне исполнился двадцать один год, то есть по тем временам я считалась почти старухой. В 1941-м расторжение помолвки не сулило девушке двадцати одного года ничего хорошего, поверь. Но было еще кое-что. Мы с Джимом оказались в такой же ситуации, что и множество молодых пар по всей Америке в ту неделю. Сразу после Перл-Харбора миллионы американских парней отправлялись на войну. И большинство из них спешили жениться до отъезда. Причинами спешки служили и романтические чувства, и страх, и желание перед лицом более чем возможной гибели заняться сексом. Не исключено, что пары, которые уже занимались сексом на тот момент, хотели подстраховаться на случай беременности. А кое-кто просто стремился вместить как можно больше событий в оставшийся короткий отрезок. (Твой отец, Анджела, тоже был одним из многих американских ребят, второпях связавших себя узами брака с соседской девчонкой перед самой отправкой на фронт. Впрочем, ты это и так знаешь.)

А миллионы американских девушек мечтали выйти замуж за своих возлюбленных, прежде чем война их отнимет. Были и такие, кто выходил за едва знакомых солдат в надежде, что те не вернутся, ведь вдовы погибших в бою получали компенсацию в размере десяти тысяч долларов. (Таких девиц называли «женами за пособие», – услышав об их существовании, я даже порадовалась, что есть в этом мире женщины куда хуже меня.)

К чему я веду: большинство пар в ту пору стремились поскорее пожениться, а не расторгнуть помолвку. Неделю после Перл-Харбора по всей Америке мечтательные юноши и девушки повторяли один и тот же романтический сценарий, уверяя: «Я всегда буду тебя любить! И докажу свою любовь, женившись на тебе прямо сейчас! Я буду любить тебя, что бы ни случилось!»

Но Джим говорил совсем другое. Он не следовал романтическому сценарию. Не следовала ему и я.

– Вернуть тебе кольцо, Джим? – спросила я.

Если мне не показалось – а мне не показалось, – у него на лице промелькнуло огромное облегчение. И тогда я отчетливо поняла, кого вижу перед собой. Я видела человека, который нашел лазейку. Теперь ему не придется жениться на ужасной испорченной девице. Но одновременно он сумел сохранить честь. Это была искренняя радость. Реакция длилась всего секунду, но я ее заметила.

Джим снова изобразил серьезность.

– Ты знаешь, что я всегда буду любить тебя, Ви.

– А я тебя, Джим, – послушно ответила я.

Теперь мы играли по сценарию.

Я сняла кольцо и положила в раскрытую ладонь Джима. И до сих пор не сомневаюсь, что ему было так же приятно получить кольцо обратно, как мне – снять.

Так война спасла нас друг от друга.

Видишь ли, Анджела, история вершит не только судьбы наций; у нее находится время и для простых людей. И среди последствий, которые повлекла за собой Вторая мировая, затесался и наш маленький сюжетный поворот: Джим Ларсен и Вивиан Моррис счастливо избежали брака.





Через час после расторжения помолвки у нас случился самый великолепный, незабываемый, фантастический секс, какой только можно представить.

Кажется, инициатором была я.

Ладно, не кажется: инициатором была я.

Я вернула кольцо, и Джим в ответ решил обнять меня и нежно поцеловать. Этим поцелуем он словно говорил: «Я не хотел задеть твои нежные чувства, дорогая». Но мои нежные чувства не были задеты. Напротив, из меня словно выдернули пробку; меня затопила головокружительная легкость. Джим уезжает, причем добровольно! Я разделаюсь с ненавистной помолвкой, не потеряв лицо, и мой жених тоже! (Он-то ладно, главное – я!) Угроза миновала. Больше не надо притворяться, не надо ничего скрывать. Начиная с этого момента – кольцо долой, помолвка расторгнута, репутация не пострадала – мне нечего терять.

Он снова поцеловал меня робко и нежно, как бы извиняясь, а я в ответ засунула язык ему в рот так глубоко, что только чудом не лизнула гланды.

Да, Джим был хорошим парнем. Ходил в церковь. Относился ко мне с уважением. Но все же он был парнем, и стоило мне дать зеленый свет, как он мигом откликнулся. (Впрочем, осмелюсь заявить, что любой мужчина откликнулся бы на мой призыв.) Или, может, свобода вскружила Джиму голову, как и мне. Так или иначе через несколько минут мы добрались до его спальни и рухнули на узкую сосновую кровать, где в исступленном ликовании я мигом сорвала одежду с нас обоих.

Должна сказать, я разбиралась в сексе гораздо лучше Джима. Это обнаружилось сразу. Если у него и был какой-то сексуальный опыт, то совсем маленький. Джим путешествовал по моему телу, как автомобилист в незнакомом районе – медленно и осторожно, нервно выискивая знаки и указатели. Это никуда не годилось. Вскоре я поняла, что придется взять управление на себя. В Нью-Йорке я кое-чему научилась и, недолго думая, оживила слегка заржавевшие навыки и возглавила операцию. Я действовала молча и быстро – слишком быстро, чтобы Джим успел опомниться и возразить.

Я оседлала его, как лошадку, Анджела. Не дала ни малейшей возможности передумать или остановить меня. Заставила его потерять голову, затаить дыхание, полностью отдаться страсти – и растянула процесс как можно дольше. Должна заметить, у Джима были самые красивые плечи, какие я только видела у мужчины.

Знала бы ты, как я соскучилась по сексу!

Никогда не забуду, как в разгар бешеной скачки взглянула в его чистое, серьезное лицо и увидела, помимо страсти и восторга, выражение полного ужаса. Джим смотрел на меня с восхищением и страхом. Его невинные голубые глаза словно вопрошали: «Откуда ты такая взялась?»

А мои, в свою очередь, отвечали: «Не твое дело, приятель».

Когда мы закончили, он даже смотреть на меня боялся, не то что заговорить со мной.

Удивительно, насколько мне было на это наплевать.