И Гарри Нкома ответил:
– Да, мэм.
– А чем бы тебе хотелось в жизни заниматься?
Он поглядывал в окно, почти не обращая на нее внимания.
– Хотелось бы в группе играть. На барабанах.
– О, – сказала она, – на барабанах каждый может играть. Ты лучше научись на фортепьяно.
– Она была такая красивая…
До сих пор помню, как Гарри Нкома с мастерством заправского романиста нам ее описывал: яркое платье, узкие босые ступни, изящные смуглые пальчики и ноготки, покрытые светлым лаком.
Через все годы он пронес память о четком абрисе мышцы на ее руке. Без малейших колебаний я, как некогда Гарри Нкома, влюбился в эту женщину, которая только и умела, что находить подход к юнцу, внимательно слушать и вникать в то, что он говорил и что она сама собиралась сказать, молчать, приносить что-нибудь из холодильника – всеми этими предуготовлениями постепенно подводя, если верить взрослому Гарри, к таким сексуальным сценам, которые нас, сидевших в «Крайтирионе» на полу возле раковин, у ног возвышавшегося на одном из двух наших стульев мистера Нкомы, совершенно завораживали и ошеломляли.
Руки ее, сказал он, когда касались его тела, были словно листья. Когда он в нее кончил – о этот удивительный, потрясающий магический акт! – она отвела ему волосы со лба и гладила по голове, пока сердце у него не перестало частить. Каждый нерв, казалось, наконец замер. До него дошло, что она оставалась почти полностью одетой. В конце все произошло так быстро – не было ни неуверенности, ни угрызений совести. Затем она медленно сняла одежду, изогнулась и слизнула с него последнюю каплю. Мылись они под краном на улице. Она вылила ему на голову три-четыре ведра воды, и та заструилась по ставшему вдруг бессмысленным телу. Она подняла ведро, и вода потекла по ней, а она провожала струйки ладонью, омывая себя.
– Ты мог бы выступать с концертами в различных уголках мира, – сказала она потом, в какой-то другой день. – Хочешь?
– Да.
– Тогда я стану тебя учить.
Я тихо сидел на полу, слушая эти подлинные откровения, которые, я уже знал, не имели отношения к реальности, а были порождением мечты.
В тележечном коридоре, между кухней и служебным лифтом на банкетный этаж, мы играли в «царя горы». До какого бы захватывающего эпизода ни добрался рассказчик, как бы ни валился от усталости персонал, – за десять минут до конца перерыва все делились на две команды по пять игроков и пытались спихнуть друг друга с бетонного квадрата шесть на шесть футов. В этой игре не требовалось мастерски давать пас или бегать, главное – устойчивость и натиск, когда твоя команда скопом бросается вперед; все происходило в полной тишине, и оттого распаляло еще больше. Ни крепких словечек, ни рыка, ни вскриков боли – ничего, что выдавало бы анархию, творящуюся в тележечном коридоре, – ну прямо эпизод мятежа из какой-нибудь старой немой киноленты. Скрип туфель, звук падающих тел – вот все, что выдавало наши беззакония. А потом, полежав и отдышавшись, мы вставали и снова принимались за работу. Мы с мистером Нкомой возвращались к огромным раковинам: подставляли хрупкие бокалы под вращающиеся щетки, выдержав полсекунды, совали в кипяток, откуда, когда они выпрыгивали обратно, их выуживали вытиральщики и складывали стопками. За пятнадцать минут мы управлялись с сотней бокалов. С тарелками и приборами возни было больше, но теперь ими занимались другие, и только мы с Гарри Нкомой, весь обеденный перерыв травившим байки, единственные погружались в заслуженный – ведь эти истории и были из области сновидений – сон. В ушах стоял шум кухни, из кранов хлестала вода, жужжали перед нашим носом огромные мокрые щетки.
Почему мне до сих пор памятны те дни и ночи в «Крайтирионе» – вешняя пора моей мальчишеской юности, время, в сущности, малозначительное? Мужчины и женщины, которых я потом встречу на Рувини-Гарденс, взбаламутят меня куда сильнее, больше повлияют на мой жизненный путь. Наверное, оттого, что то был единственный раз, когда я, подросток, оказался совсем один, незнакомец среди незнакомцев, и мог сам выбирать среди тех, с кем трудился бок о бок у раковин и играл в «царя горы», союзников и врагов. Когда я случайно сломал нос Тиму Корнфорду, тот весь остаток дня после обеда это скрывал, иначе бы ему не заплатили. Тим поднялся, ошеломленный, в крови, замыл рубашку под краном и снова принялся красить облупившуюся половицу, чтобы к появлению гостей та успела высохнуть. К шести вечера почти вся «нижняя» обслуга покидала здание – так маленькие башмачники должны исчезать до возвращения настоящих хозяев.
Теперь я уже рад был тому, что Мотыльку все равно, как я уживаюсь на работе и в какие передряги попадаю. Приобретаемыми познаниями я ни с кем не делился – не только с ним, но даже с сестрой, которой раньше выкладывал всё. Дальше этого секс-байки Гарри Нкомы не заходили, но рассказы о послеполуденных часах с миссис Рэфферти продолжались, зародив между нами короткую, осторожную связь. Помню, как ходили вместе на пару футбольных матчей и наорались там до хрипоты или как после изматывающего рабочего дня разглядывали свои обваренные пальцы и сравнивали, у кого на каком больше складочек, – и даже этими натруженными руками Нкома выдавал на фортепьяно такое, что полный зал работяг «Крайтириона» замирал. Куда он в итоге подался с такими способностями? Он уже тогда был не первой молодости. Гарри и потом продолжал донимать всех своими историями – вот все, что мне было о нем известно. Но как же будущее, которое обещала ему миссис Рэфферти? Никогда я об этом не узнаю. Я потерял его из виду. Если нам случалось закончить работу в одно время, мы вместе шли до автобусной остановки. Меньше получаса – и я был дома. Он добирался двумя автобусами, полтора часа. Побывать друг у друга в гостях нам не довелось.
* * *
Мотылька время от времени кто-нибудь называл Уолтером, но мы с Рэчел считали, что то расплывчатое прозвище, которое придумали мы, подходит ему больше. Мы до сих пор не определились с нашим к нему отношением. Неужели он правда нас защищал? Мне до ужаса хотелось правды и надежного укрытия, прямо как тогда, когда я, шестилетка, прибежал к нему, спасаясь от отца-злодея.
Чем, например, руководствовался Мотылек, как отфильтровывал тех специфических индивидов, которые набивались к нам в дом? Их присутствие, хоть и казалось неуместным, приводило нас с Рэчел в восторг. Случись матери телефонировать нам из своего неизвестного далека, мы бы с легким сердцем аккуратно соврали, что все в порядке, и ни словом не упомянули бы о незнакомцах, прямо сейчас теснящихся в доме. На нормальную семью – даже на швейцарскую семью Робинзонов после кораблекрушения – все это ни в малейшей степени не походило. Скорее дом напоминал ночной зоопарк с кротами, сороками и всяческими хромоножками, которые на поверку оказывались шахматистами, садовником, умыкателем грейхаундов (предположительно), тихоходной оперной певицей. Когда я пытаюсь припомнить, кто из них чем занимался, в памяти всплывают сюрреалистические, бессвязные моменты. Вот, например, мистер Флоренс, раскуривающий дымарь, которым обычно усмиряют и одурманивают пчел, в лицо охраннику в Далиджской картинной галерее, чтобы усыпить того дымом от горящей гнилушки и снотворного угля. Через какое-то время служивый – руки ему держали за спинкой стула – уронил голову на грудь, смирный, как заснувшая пчела, а мы выбрались из галереи с двумя или тремя акварелями; напоследок мистер Флоренс выпустил в бессознательное лицо прощальный залп дыма.
– Отлично! – тихо рыкнул он, довольный, словно провел от руки безукоризненно прямую линию, и вручил мне горячий дымарь. – Неси аккуратно.
Много у меня в памяти таких разрозненных и постыдных моментов, убранных подальше и бессмысленных, как брошенные вещи из сундука моей матери. А цепочка событий в каких-то, наверное, предохранительных целях распалась.
Ежедневно мы с Рэчел садились в автобус, потом на вокзале Виктория – на поезд и ехали каждый в свою школу, где минут пятнадцать до звонка я слонялся вместе с другими мальчиками, бурно обсуждая радиошоу, которое передавали минувшим вечером, «Таинственный час» или одну из тех получасовых комедий, в которых что ни шутка, то почти всегда с «бородой». Но я теперь редко слушал передачи: только устроишься перед радио, как кто-нибудь ввалится и помешает, или Мотылек решит повести нас в город, и я вернусь таким уставшим, что уже не до «Таинственного часа». Уверен, что и Рэчел, как я, молчала о том, что теперь творится у нас дома, – о Стрелке, пасечнике, который из-за своих прошлых прегрешений до сих пор находился «под колпаком», а главное – о том, что наши родители «отчалили». Подозреваю, она, как и я, притворялась, будто слушала все эти радиошоу, и так же кивала, смеялась и делала вид, что триллер, которого ни она, ни я не слышали, до ужаса ее напугал.
Мотылек иногда исчезал на два-три дня, обычно без предупреждения. Мы ужинали сами и наутро тащились в школу. Позже он мельком сообщал, что мы были в полной безопасности: Стрелок на машине патрулировал окрестности – удостовериться, что у нас тут «пока не полыхает»; правда, при мысли о том, что Стрелок где-то рядом, нам уже делалось не по себе. В иные вечера мы слышали, как ревет мотор его «Морриса», когда он, высаживая в полночь нашего опекуна, выжимает одновременно педали газа и тормоза и, пьяно хохоча на всю улицу, уносится прочь.
Такой чуткий к музыке, Мотылек оказался глух к явственной нотке анархии в характере Стрелка. Что бы ни делал этот бывший боксер, все оказывалось с опасным креном, того и гляди опрокинется. Хуже всего были гонки в битком набитой машине: когда мы ехали в Уайтчепел, впереди сидели они с Мотыльком, а сзади сражались за место мы с Рэчел, а иногда еще и три грейхаунда. Мы даже не знали, его ли это собаки. Он почти никогда не звал их по кличкам – они сидели напряженные, дрожащие, упираясь нам в колени своими костлявыми лапами. Один все норовил шарфом обвиться вокруг моей шеи, прижимаясь теплым пузом, и где-то в районе Клапхема пустил, то ли от страха, то ли по нужде, струю мне на рубашку. А я после собачьих бегов собирался в гости к школьному приятелю и возмутился, но Стрелок в ответ так хохотал, что чуть не врезался в фонарь на пешеходном переходе. Нет, уж с ним мы точно не чувствовали себя в безопасности. Было ясно, что он просто нас терпит и вообще бы предпочел, чтобы мы оставались в «доме Уолтера», как он именовал наш отчий дом. Но машина-то хотя бы была его? Не факт, потому как, по моим наблюдениям, номерные знаки у синего «Морриса» часто менялись. Но Мотыльку нравилось держаться в кильватере Стрелка. Застенчивые люди вообще любят держаться поближе к подобным типам – для маскировки. В общем, когда Мотылек отлучался, мы тревожились, но лишь потому, что в отсутствие опекуна Стрелку разрешалось приглядывать за нами, что он и делал – нехотя, равнодушно.
Как-то раз у меня пропала книга, и мы с Рэчел подрались. Она уверяла, что ничего не брала, а потом я увидел эту книгу у нее в комнате. Она молотила меня по лицу. Я было вцепился ей в горло, а она вдруг застыла, вывернувшись, упала на пол и задергалась, стукаясь головой и пятками о доски пола. Издавая какие-то кошачьи звуки, она закатила глаза, так что остались видны одни белки, а руками продолжала молотить воздух. Распахнулась дверь, послышались звуки веселящейся внизу толпы, и в комнату шагнул Стрелок. Наверное, в тот момент он проходил мимо.
– Убирайтесь! – завопил я.
Он закрыл дверь, опустился на колени и, взяв мою книгу, ту самую, украденных «Ласточек и амазонок», втиснул Рэчел в рот, когда та открыла его, чтобы глотнуть воздуха. Стянул с кровати над ней одеяло, лег рядом и обхватил ее руками. И лежал так, пока у нее не выровнялось дыхание.
– Она стащила мою книгу, – боязливо прошептал я.
– Принеси холодной воды. Оботри ей лицо, остуди ее.
Я повиновался. Прошло двадцать минут, а мы втроем так и сидели рядышком на полу. Снизу доносились голоса Мотыльковых знакомцев.
– Такое раньше случалось?
– Нет.
– У меня был пес, – буднично сообщил он, – эпилептик. То и дело взрывался, как петарда.
Стрелок прислонился спиной к кровати, подмигнул мне и закурил сигарету. Он знал, что Рэчел ненавидит, когда он при ней курит. Но сейчас она лишь молча на него смотрела.
– Дрянь, а не книжка, – заявил он, потирая следы от зубов Рэчел на обложке. – Тебе надо заботиться о сестре, Натаниел. Я покажу, что надо будет делать.
Вот с какой неожиданной, непривычной стороны проявил себя Стрелок Пимлико. Как замечательно он вел себя в тот вечер, пока внизу, у Мотылька, продолжалась вечеринка.
В те дни последствий эпилепсии боялись куда больше, например, в числе прочего считалось, будто частые приступы плохо сказываются на памяти человека. Рэчел вычитывала об этом в библиотеке и сообщала нам. Думаю, мы выбираем себе ту жизнь, в которой чувствуем себя в наибольшей безопасности; для меня это отдаленная деревня, сад, обнесенный стеной. Но Рэчел такого рода опасения были побоку.
– Это всего лишь schwer, – твердила она мне, беря цитату в воображаемые кавычки.
* * *
В наш родительский дом стала захаживать женщина, с которой у Стрелка был роман, – они то приходили вместе, то встречались прямо у нас. В первый раз, когда она появилась, Стрелок опоздал, и нам, вернувшимся из школы, пришлось знакомиться с ней самостоятельно – в зияющей пустоте, вызванной его отсутствием. В итоге мы смогли хорошенько ее рассмотреть. Мы предусмотрительно помалкивали о других особах, которых Стрелок до этого приводил, и на ее расспросы отвечали туповато – дескать, мы не в курсе, с кем он водится, чем занимается и вообще где он сейчас. Мы знали: он всегда прикрывает свои карты.
Однако Оливия Лоуренс стала для нас неожиданностью. Стрелок, даром что был чрезвычайно однобок в своих суждениях о роли женщин в мире, проявлял почти самоубийственную склонность выбирать себе в пару сверхнезависимых дам. Он немедленно подвергал их проверке: вез на людные, шумные спортивные мероприятия в Уайтчепел и на стадион Уэмбли, где было не до тет-а-тета. Против ставки на тройной исход, по его мнению, устоять было невозможно. Тем более что других вариантов интересного публичного досуга у него все равно не имелось. В театры он категорически не ходил. Сама идея смотреть, как кто-то выдает себя за другого или декламирует со сцены заранее написанные диалоги, вызывала у него недоверие, а ему, человеку, ходящему по лезвию закона, хотелось иметь дело с такой правдой, которой можно верить. Привлекал его только кинематограф; по неведомым причинам правде с экрана он верил. И все же к скромным и сговорчивым горничным, которым можно было бы диктовать правила, его не тянуло. Одна из его пассий работала художником-монументалистом. Другая, уже после Оливии Лоуренс, была предположительно русской.
Оливия Лоуренс, которая в тот первый день явилась одна и с которой нам троим пришлось знакомиться, оказалась географом и этнографом. Мы узнали, что она часто бывает на Гебридских островах, фиксирует там воздушные течения, а случается, в одиночку путешествует по Юго-Восточной Азии. Почему-то не возникало сомнений, что не Стрелок выбирал этих женщин с интересными профессиями, а они сами отдавали ему предпочтение; похоже, Оливия Лоуренс, специалист по древним культурам, в его лице нежданно наткнулась на диковинку – образец средневековой особи, человека, пребывающего в неведении относительно основополагающих правил вежливости, введенных в обиход за последнюю сотню лет. Стрелок слыхом не слыхивал, что есть люди, которые едят только овощи, или что перед дамой следует открывать дверь и пропускать ее вперед. Воображение такой женщины, как Оливия Лоуренс, мог поразить лишь такой мужчина – словно застывший во времени, а может, сбежавший из какой-нибудь секты, о которой стало известно лишь недавно и которая вдруг чудесным образом обнаружилась в ее родном городе. И все же дальше в отношениях со Стрелком от женщин мало что зависело. Игра всегда шла по его правилам.
Весь тот час, что Оливия Лоуренс провела с нами в ожидании кавалера, она с восхищением рассказывала об их первом совместном ужине. Положив на нее глаз в компании у Мотылька, он увлек ее в греческий ресторанчик, узкое прямоугольное помещение на пять столиков, с освещением, как на подводной лодке, после чего предложил скрепить обретенную близость (которая по факту еще не случилась, но не замедлит себя ждать) совместным поеданием блюда из козлятины и бутылкой красного вина. Не мелькнуло ли тогда у нее в голове чего-то вроде штормового предупреждения и тому подобного? Однако она уступила.
– И голову нам запеките, – велел он официанту.
Эта непонятная жуткая фраза была произнесена очень буднично, словно речь шла о веточке укропа. Услышав о козлиной голове, она побледнела, а посетители вокруг нарочно принялись медлить над своими тарелками, чтобы не пропустить предстоящую семейную схватку. Может, Стрелок и не любил театр, только в тот вечер он в течение полутора часов разыгрывал для пяти-шести зрительских пар представление в духе Стриндберга. Стрелок обожал «перекусы на скорую руку»: куда бы ни заносило нас в сезон собачьих бегов, он всегда выпивал парочку сырых яиц – прямо на ходу, за рулем «Морриса», а скорлупу кидал на заднее сиденье. Но тогда, в «Звезде Аргирополуса», он не торопился. Сидя напротив нас на кухонном стуле с жесткой спинкой, Оливия Лоуренс вновь переживала те события: как он настаивал, как она отнекивалась и как в итоге ей пришлось то ли поддаться внушению, то ли дать себя уговорить, а может, загнать в угол, а может, обаять – уже непонятно, что именно подействовало, это был сущий кошмар, – и отведать тушу козла, забитого, совершенно точно, в каком-нибудь подвале недалеко от Паддингтона.
Потом настал черед головы.
Вышло так, что Стрелок выиграл. Близость, на которую он надеялся, случилась несколькими часами позже, у него в квартире. Подействовали те две бутылки вина, призналась она, все еще раздосадованная. А может, это случилось из-за его несгибаемой уверенности в своей правоте, в том, что она без пререканий станет есть козлиную голову, да еще в отместку проглотит глаз. По консистенции глаз напоминал сопли. Так она ему и сказала. А голова напоминала… напоминала… нечто неописуемое. Она съела это, потому что он не сомневался, что она это съест. Вовек ей такого не забыть.
К моменту, когда на пороге возник Стрелок с малоубедительными оправданиями, мы пришли к выводу, что она нам нравится.
Она рассказывала об Азии и других далеких местах так, словно это были окраины Лондона, до которых с легкостью можно добраться. Голос ее при этом был совсем не такой сдавленный, как когда она делилась впечатлениями от греческой трапезы. На расспросы о работе она отвечала прямо.
– Эт-но-гра-фи-я, – произносила она, растягивая слоги, словно один за другим выписывая их на бумагу.
Живописала прелести путешествий, рассказывала, как на юге Индии плавала по дельтам рек на лодке, в утробе которой скрывался чахлый двухтактный мотор. Описывала, как быстро меняется погода во время сезона дождей: стоишь весь мокрый, но проходит всего пять минут – и одежда уже высохла на солнце. Как маленькую статую какого-нибудь второстепенного божка прячут под спасительным розоватым пологом, а вокруг все плавится от зноя. Мы узнавали от нее подробности, которыми могла бы снабжать нас в письмах наша далекая мать. А на берегах реки Чилоанго в Анголе, где она тоже бывала, процветает культ предков и люди поклоняются не богам, а духам. Рассказчицей она была блестящей.
Как и Стрелок, Оливия была высокой и стройной, с сияющей копной нечесаных волос, форму которым задавала разве что погода. Независимая натура. Подозреваю, что, доведись ей где-нибудь в Турции, на лугах, собственноручно умертвить козла, она бы его съела. В Лондоне, в четырех стенах, ей явно было тесно. Сейчас-то я понимаю, что именно колоссальная их со Стрелком несхожесть и позволила их отношениям продержаться дольше, чем можно было ожидать. И все-таки, невзирая на его обожание, ей не сиделось на месте. Скорее всего у нее был перерыв в работе, и она куковала в Лондоне, писала отчеты, готовясь потом снова отправиться в путь. Надо же было навестить того божка под розовым пологом. А для этого требовалось избавиться от всяких привязанностей и разного скарба.
Но занимательнее всего оказалось отношение к ней Мотылька. Раздираемый с двух сторон Стрелком и Оливией Лоуренс, когда тем случалось в очередной раз разойтись во мнении по любому поводу и сцепиться – в нашей гостиной или, хуже того, в громыхающей утробе «Морриса», – Мотылек отказывался принимать чью-либо сторону. Стрелок был явно нужен ему для каких-то дел, а Оливия была фигурой проходной, однако мы видели: она сумела Мотылька зацепить. Мы обожали крутиться поблизости от этой троицы, наблюдать за их схватками. Образ Стрелка, в котором обнаружился изрядный изъян – готовность терпеть рядом с собой женщину с собственным мнением, – усложнился и заиграл новыми оттенками. При этом на его мнения это никак не влияло. А нам очень нравилось, что Мотылек оказался перед выбором, нравилась неловкость, которую он испытывал, когда от Стрелка и Оливии Лоуренс летели искры. Он тогда вдруг делался похож на метрдотеля, которому только и оставалось, что подметать осколки.
Из всех, кто приходил к нам в дом, Оливия Лоуренс единственная была способна здраво мыслить. Стрелка она оценивала трезво. Ее пугала его настойчивость вкупе с умением быстро и оригинально обаять даму, зато его сугубо мужской вкус, нашедший отражение в неряшливой квартире на Пеликан-Стейрс, приводил в восхищение. Что касается Мотылька, то она так и не разобралась, какую роль он играл – положительную? отрицательную? Что удерживало рядом с ним ее временного любовника, Стрелка? И точно ли он опекун-благодетель для все равно что осиротевших мальчика и девочки, как о нем говорят? Ведь в характере главное – его скрытые проявления. Она умела определить характер, выявить его по нескольким крупицам, даже если человек уклончиво помалкивал.
– Половина жизни в городе происходит по ночам, – предупреждала нас Оливия Лоуренс. – А в это время мораль хромает. Ночью встречаются те, кто в силу необходимости питается плотью – могут съесть птицу, небольшую собачку.
Когда Оливия Лоуренс говорила, казалось, будто перед тобой тасуется колода ее мыслей, будто ты слышишь ее внутренний диалог – глубинный, из темных недр познаний, присутствуешь при зарождении новой идеи. Как-то вечером она вынудила нас сесть в автобус, поехать с ней в Стретэмский общественный парк и по его пологим склонам подняться до Рукери. В темноте, на открытом пространстве Рэчел было неуютно, она просилась домой, жаловалась, что ей холодно. Но наша троица продолжала шагать вперед, покуда мы не очутились среди деревьев, а город позади не растворился в темноте.
Вокруг раздавались невообразимые звуки – что-то летало, кто-то ходил. Я слышал дыхание Рэчел, а от Оливии Лоуренс не доносилось ни звука. Потом во тьме она заговорила, расшифровывая для нас эти едва различимые шумы:
– Теплый вечер… Сверчки выводят ноту «ре»… Стрекот у них нежный и тихий, только издают они его не горлом, а трением крылышек, и когда они так дружно поют, это к дождю. Потому сейчас так темно, луна за тучами. Слышите?
И указала бледной рукой куда-то влево.
– Барсук скребется. Не роет землю, нет, просто лапами перебирает. Да, тихонько так копошится. Возможно, ему приснился кошмар. У него из головы еще не выветрился небольшой сумбурный ночной кошмар. Всем нам снятся кошмары. Тебя, дорогая Рэчел, может преследовать страх нового приступа. Но во сне бояться нечего, как нечего, стоя под деревом, бояться дождя. В этом месяце молнии бывают редко, так что нам ничего не грозит. Пойдемте. А сверчки – о, сколько их и на деревьях, и в подлеске – будут нас сопровождать своими верхними «до» и «ре». В конце лета, когда откладывают яйца, они вообще способны брать «фа». Кажется, их стрекот словно обрушивается на нас сверху, да? Похоже, сегодня ночью у них происходит что-то важное. Запомните это. Ваша история – лишь одна из многих и, может статься, не самая важная. Вы – не главное, что есть на белом свете.
У нее был самый спокойный голос из всех, которые мне доводилось слышать в юности. В нем не было желания что-либо доказать. Она тщательно вникала во все, что казалось ей интересным, а ее спокойствие порождало атмосферу близости. При свете дня, говоря или слушая, она не сводила с тебя глаз, вся внимание. А тем вечером все внимание она уделяла нам с Рэчел. Ей хотелось, чтобы поход нам запомнился. Сами бы мы ни за что не отправились затемно одни в лес. Но Оливия Лоуренс всегда знала, куда идти, – слабый огонек вдалеке или сменивший направление ветер подсказывали ей, где она находится и что ждет ее впереди.
Случалось, что верх брала беспечность иного рода, и, даже если у нас на Рувини-Гарденс в комнате было полно приятелей Мотылька, она как ни в чем не бывало засыпала, поджав ноги, в отцовском кожаном кресле; лицо ее при этом оставалось внимательным, сосредоточенным, словно она продолжала воспринимать информацию. Это была первая женщина, вообще первый человек, который на моих глазах вот так запросто спал в присутствии посторонних. Через полчаса, когда все начинали уставать, она просыпалась посвежевшая и уходила в ночь, отмахнувшись от вялого предложения Стрелка ее подвезти, – ей словно хотелось пройтись по городу одной, обдумать пришедшую в голову мысль. Я шел наверх и смотрел из окна своей спальни, как Оливия то появляется в круге фонарного света, то вновь исчезает. Издалека слабо доносилось насвистывание – она будто пыталась вспомнить какую-то неведомую мне мелодию.
Несмотря на наши ночные вылазки, работала Оливия преимущественно днем – делала на побережье замеры различных природных показателей. Ей едва сравнялось двадцать, когда в начале войны Адмиралтейство пригласило ее в качестве специалиста по морским приливам и отливам. (Этот факт она скромно подтвердила, лишь когда о нем чуть не в открытую проболтался кто-то из окружения Мотылька.) Все эти ландшафты входили в ее плоть и кровь. Шум деревьев она читала, как раскрытую книгу, наизусть знала смену приливов и отливов на слякотной полосе вдоль набережной у моста Баттерси. До сих пор интересно, почему ни Рэчел, ни я, имея перед собой такой яркий пример независимости и чуткости ко всему окружающему, побоялись пойти по ее стопам. Но тут следует напомнить, что наше знакомство с Оливией Лоуренс довольно быстро оборвалось. Хотя те вечерние прогулки – как мы вслед за ней пробирались по разминированным районам доков или в гулком Гринвичском пешеходном тоннеле дружно распевали песню, которой она нас учила, «Под замерзшими зимними звездами, под искрящейся летом луной…» – мне не забыть.
Она была высокая. Гибкая. Наверное, со Стрелком в пору их кратковременного баснословного романа без гибкости было не обойтись. Не знаю. Я не знаю. Много ли может знать подросток? Лично я всегда видел ее самодостаточной, например, когда она спала у нас в людной гостиной, полностью отстранившись от присутствующих. Что это, самоцензура или подростковая деликатность? Мне гораздо легче представить ее на полу, в обнимку с собакой – та положила ей голову на шею, перекрыв доступ воздуха, но Оливия, довольная, не шевелится, чтобы ее не спугнуть. Но Оливия, танцующая в объятиях мужчины? Мне кажется, у нее была клаустрофобия. Она обожала простор и ясные ночи, ведь в них нельзя было ни спрятаться, ни слишком себя обнаружить. А со знакомцами и незнакомцами, что крутились в доме на Рувини-Гарденс, она держалась максимально отстраненно. За нашим столом она была случайным человеком, аутсайдером, «девушкой Стрелка», на которую, увидев здесь, тот положил глаз и с которой неожиданно для всех закрутил роман.
– Я пришлю вам обоим открытку, – сказала Оливия Лоуренс, когда в один прекрасный момент решила уехать из Лондона.
И исчезла из нашей жизни.
Но откуда-то с пределов Черного моря или с почты в деревушке под Александрией она и впрямь присылала нам какую-нибудь платоническую billet-doux
[4], посвященную классификации горных облаков – привет из альтернативной реальности, другой ее жизни. Эти открытки мы ценили на вес золота, тем более что со Стрелком, мы знали, они не общаются. Она откочевала из нашей жизни, не оглянувшись напоследок. Сам факт, что женщина пообещала двум детям слать открытки и присылала их, говорил об экспансивности, а еще об одиночестве – потребности, глубоко в ней спрятанной. В ней уживались два совершенно разных состояния. А может, и нет. Что мог знать подросток…
Когда я записал все эти соображения об Оливии Лоуренс, я понял, что у меня, похоже, складывается возможный двойник моей матери – далекой и занятой неведомыми делами. Обе эти женщины были неизвестно где – правда, лишь Оливия Лоуренс отовсюду заботливо и сердечно присылала нам весточки.
В треугольнике, образуемом двумя этими женщинами, имелся, как я теперь понимаю, и третий угол – Рэчел, нуждающаяся в то время в материнской близости, в той особенной защите, дать которую может только мать. В тот вечер она шла между мной и Оливией по пологому склону холма в Стретэмский парк, а мы твердили, что с нами ей в темноте бояться нечего, что и сны, и сбивающие с ног бурные приступы – все это не страшно. В воздухе над нами слышалось лишь пение сверчков, да скребся, устраиваясь поудобнее, барсук, – и вдруг в тишине послышался шум надвигающегося дождя.
Как мать представляла себе нашу жизнь в свое отсутствие? Могла ли она предположить, что мы будем жить, как в популярной тогда пьесе «Несравненный Крайтон», на которую она водила нас в Вест-Энд; это было первое, что мы посмотрели в театре, – там дворецкий (в нашем случае Мотылек) после кораблекрушения взял бразды правления на острове в свои руки и тем самым спас в перевернутом вверх тормашками мире семью аристократов? Неужели она правда думала, что скорлупка нашего мира не треснет?
Иногда, под воздействием того, что он пил, Мотылек становился забавно непоследовательным, при этом говорил (то, что, как он думал, он говорит) с апломбом, даже если каждое новое его высказывание на несколько пунктов отстояло от генеральной линии предыдущей фразы. Как-то ночью, когда Рэчел не удавалось уснуть, он снял с полки матери том под названием «Золотая чаша» и принялся читать. Предложения в абзацах там словно петляли по лабиринту и под конец выдыхались, и это напомнило нам Мотылька с его пьяными поучениями. Были и другие случаи, когда он вел себя странно. Как-то вечером по радио передавали новость о мужчине, который совершил истеричный поступок: вытряхнул пассажиров из «Хиллмана Минкса» перед «Савоем» и поджег машину. Мотылек, который вернулся всего час назад и слушал репортаж с напряженным вниманием, простонал:
– О, боже, только бы это был не я!
Уставился на свои руки, словно ища на них следы керосина, но, увидев наши вытаращенные глаза, сразу успокаивающе подмигнул. Типа вы что, шуток не понимаете? Напротив, Стрелок, способный на запредельные выходки, как и все, кто имеет сложности с законом, был лишен чувства юмора.
И все же невозмутимость Мотылька вызывала у нас своего рода доверие. Может статься, он действительно был нашим Несравненным Крайтоном, даже когда отмерял в чашечку голубого стекла, что некогда шла в комплекте со склянкой раствора для промывания глаз, мутную жидкость и залпом выпивал, словно это был херес. Эта его привычка нас не смущала. Он тогда становился беспечно отзывчивым к нашим просьбам; в такие моменты Рэчел почти всегда удавалось упросить его показать нам в городе всякие любопытные места. Мотылька тянуло к заброшенным строениям вроде госпиталя девятнадцатого века в Саутварке, который функционировал задолго до того, как люди придумали анестезию. Каким-то образом он провел нас внутрь и зажег натриевые лампы – их свет дрожал на стенах погруженной во мрак операционной. Он знал в городе много неиспользуемых объектов – при свете ламп девятнадцатого столетия они казались нам сумрачными и зловещими. Интересно, не потому ли у Рэчел возникла потом тяга к театру – из-за тех вечеров с половинчатым освещением? Ведь именно благодаря им она усвоила, что печали и опасности нашей жизни можно затуманить и сделать незаметными или хотя бы отодвинуть далеко-далеко; думаю, управление софитами и грозой по вызову помогло ей в итоге разобраться, где была истина, а где ложь, где надежная защита, а где опасность.
К тому моменту Стрелок уже крутил роман с русской, у которой оказался такой бурный темперамент, что он поскорее сделал ноги, пока она не узнала, где он живет. Это, разумеется, привело к тому, что она стала заявляться на Рувини-Гарденс в неурочное время – ходила и выслеживала его по запаху. Он стал осторожничать, парковался на другой улице.
Благодаря разнообразным пассиям Стрелка я неожиданно познакомился с женщинами ближе, чем за всю свою прежнюю жизнь, мать и сестра не в счет. В школе у нас учились только мальчики. Некогда мои помыслы и привязанности были связаны с ними. Но легкость, с какой Оливия Лоуренс вела задушевные разговоры, откровенность, с которой она говорила о своих, даже самых заветных желаниях, открыли мне вселенную, ранее мне неизвестную. Отныне меня тянуло к женщинам за пределами моего мирка – не к родственницам и пока что не к возлюбленным. Такого рода привязанности от меня не зависели, они могли оказаться временными и краткими. Они пришли на смену семейному укладу, но позволяли мне оставаться в стороне, что мне вообще, к сожалению, свойственно. Однако мне очень нравилась та правда, которой я набирался от незнакомцев. Даже в те бурные недели, когда Стрелок отверг русскую подружку, я постоянно без надобности крутился по дому, а после школы спешил назад, лишь бы только увидеть, как она с выражением неудовлетворенности входит в гостиную. Я не упускал случая пройти мимо, слегка задев ее руку. Однажды я предложил отвезти ее на собачьи бега в Уайтчепел, якобы чтобы найти там Стрелка, но она отмахнулась – видимо, решила, что я хочу ее спровадить. Она не знала, что на самом деле Стрелок был совсем рядом: отсиживался у меня в комнате и читал комиксы «Бино». В общем, мне открылась волнующая прелесть женского общества.
Агнес-стрит
Летом я устроился на работу в стремительно набирающий обороты ресторан в Уорлдз-Энде. Снова грязные тарелки, снова подмены заболевшего официанта. Я надеялся встретить мистера Нкому, пианиста и краснобая, но никого из знакомых не оказалось. Персонал в основном состоял из смышленых официанточек – частью из Северного Лондона, частью из провинции, – и я просто не мог оторвать от них глаз: смотрел, как они препираются с начальством, хохочут, как убеждают всех и вся, что им нравится работа, пусть даже порой приходится лихо. По статусу они считались выше и едва удостаивали нас вниманием. Мне это не мешало. Я наблюдал за ними издали – присматривался, изучал. Скромно трудясь в центре бурной ресторанной круговерти, я не уставал поражаться их быстрым язычкам и вечным хиханькам. Проходя мимо с тремя подносами в руках, они могли бросить игривую фразочку и, пока ты что-то мямлил, скрыться из виду. Они закатывали рукава и хвастались жилистыми руками. То сами липли, то вдруг держались отстраненно. Однажды во время обеденного перерыва на меня в закоулке набрела девушка с зеленой лентой в волосах и спросила, нельзя ли «позаимствовать» кусочек ветчины из моего сэндвича. Я не нашелся с ответом. И молча ей его протянул. Спросил, как ее зовут, но она, шокированная моей прыткостью, отбежала и позвала еще трех-четырех подружек, они окружили меня и затянули песнь на тему «бойтесь своих желаний». Передо мной открывалась не ведающая границ территория между отрочеством и взрослостью.
Через несколько недель я в присутствии этой девушки в пустом доме сбросил одежду на истертый ковер и понял, что не вижу, как протоптать к ней тропинку. О плотской страсти я имел лишь абстрактное представление – сплошь преграды и какие-то неизвестные мне правила. Что можно, что нельзя? Она лежала рядом и не собиралась уступать. Может, тоже нервничала? Однако подлинный драматизм эпизода заключался даже не в этом, а в самой ситуации: мы совершили незаконное проникновение на Агнес-стрит, в дом, ключи от которого она позаимствовала у брата, сотрудника агентства недвижимости. Снаружи висела вывеска «Продается»; внутри из обстановки оставалось только ковровое покрытие. Стояли сумерки, и увидеть ее ощущения от происходящего я мог лишь благодаря лившемуся с улицы свету да горсти спичек, которыми мы потом светили над ковром, проверяя, не осталось ли пятен крови, словно здесь совершилось убийство. Нет, это было не про любовь. Любовь – это искрящаяся энергия Оливии Лоуренс, обжигающая сексуальная ярость брошенной Стрелком русской – чем сильнее она ревновала, тем становилась прекраснее.
Снова вечер в разгар лета. Мы в доме на Агнес-стрит, моемся под холодной водой. Вытереться нечем: ни полотенец, ни даже занавески. Она отбрасывает назад свои русые волосы, встряхивает ими, и они нимбом встают вокруг головы.
– А остальные-то, наверное, коктейли дуют, – говорит она.
Чтобы обсохнуть, мы ходим по пустым комнатам. Это самое интимное, что с нами случилось с тех пор, как мы пришли сюда около шести часов. Теперь это история не про секс и устремленное желание, а про нас, голых и невидимых друг для друга в темноте. В подтверждение этого в просверке автомобильных фар вспыхивает ее улыбка. Искорка взаимопонимания, загоревшаяся между нами.
– Смотри, – говорит она и делает в темноте стойку на руках.
– Ничего не видно. Покажи еще раз.
И эта прежде высокомерная девица делает в мою сторону сальто и говорит:
– Тогда держи мне ноги.
А после, когда я плавно опускаю ее на пол:
– Спасибо.
Она остается сидеть на полу.
– Открыть бы окно. Выбежать на улицу.
– Я даже не знаю, на какой мы улице.
– Агнес-стрит. Сад! Пойдем…
Внизу, в прихожей, она подталкивает меня, чтобы шел быстрее, я перехватываю ее руку. Мы поднимаем возню на лестнице – на ощупь. Дотянувшись, она кусает меня за шею и выворачивается из моей хватки.
– Пойдем! – говорит она. – Сюда!
Впечатывается в стену. Каждый из нас словно только и жаждет, что спастись от этой близости, и только близость может нас спасти. Мы бросаемся на пол и покрываем поцелуями все, до чего можем дотянуться. Когда мы трахаемся, она молотит кулаками меня по плечам. Занятиями любовью это не назовешь.
– Нет. Не кончай.
– Нет!
Взвиваюсь в кольце ее рук и припечатываюсь обо что-то головой – о стену или о балясину, затем всей тяжестью обрушиваюсь на нее и вдруг ощущаю, до чего она маленькая. На этом месте с нас слетает стеснительность, и мы отдаемся радости самого процесса. Не всем удается ее ощутить или потом вернуть себе это ощущение. После этого мы, в темноте, засыпаем.
– Привет. Где мы? – спрашивает она.
Перекатываюсь на спину и увлекаю ее за собой, теперь она сверху. Разжимает мне губы своими миниатюрными пальчиками.
– На Хахнесс-стиф, – говорю я.
– Напомни, как тебя зовут?
Она смеется.
– Натаниел.
– Блеск! Люблю тебя, Натаниел.
Нам едва удается одеться. Медленно пробираясь в темноте к выходу, держимся за руки, словно боимся друг друга потерять.
Мотылька часто не бывало дома, но его отсутствие, равно как и присутствие, не имело особого значения. Мы с сестрой уже сами зарабатывали себе на жизнь, ни от кого финансово не зависели; по вечерам Рэчел куда-то уходила. Она не говорила, куда идет, да и я помалкивал насчет Агнес-стрит. Школа нам обоим казалась уже чем-то совсем далеким. Общаясь с другими мальчиками, с которыми мне полагалось бы водиться, я никогда не делился тем, что творится у нас дома. Дом – это одно, школа – другое. В юности мы не столько стеснялись происходящего, сколько боялись, как бы об этом не узнали и не осудили нас.
Однажды вечером мы с Рэчел отправились в «Гомон» на семичасовой сеанс и устроились в первом ряду. В какой-то момент самолет начал падать, ноги летчика застряли в педалях управления, и выбраться не удавалось. Играла тревожная музыка, сопровождаемая ревом самолетного двигателя. Захваченный моментом, я не замечал ничего вокруг.
– Что это с ней?
Я повернул голову вправо. Между мной и голосом, спросившим «Что это с ней?», сидела Рэчел – тряслась, стонала и издавала тихий звук, похожий на мычание, который потом, я знал, станет громче. Она раскачивалась из стороны в сторону. Открыв ее сумку на ремне, я выхватил деревянную линейку и хотел вставить ей меж зубов, но было поздно. Пришлось раздвигать челюсти, а она кусала меня за пальцы своими редко посаженными зубами. Чтобы втиснуть линейку, пришлось бить Рэчел по щекам, после чего я стащил ее на пол. Самолет над нашими головами врезался в землю.
Рэчел смотрела на меня потерянным взглядом, ища защиты, помощи, чтобы выбраться из этого состояния. Мы с мужчиной склонились над ней.
– Кто она?
– Моя сестра. Это припадок. Нужно дать ей чего-нибудь поесть.
Мужчина протянул мороженое, которое держал в руке. Я прижал его к губам Рэчел. Она было отдернула голову, но потом, поняв, что это, с жадностью принялась за еду. Темнота, «Гомон» и мы с ней, съежившиеся на замызганном ковре. Пытаюсь ее поднять и увести, но она виснет на мне мертвым грузом, поэтому я кладу ее обратно на пол и обнимаю, как это делал Стрелок. В свете, падающем с экрана, она смотрит так, словно у нее на глазах совершается что-то ужасное. Так оно и было: после каждого такого случая, успокоившись, она описывала мне свои видения. С экрана, заполняя зал, лились голоса, фильм шел своим чередом, а мы десять минут лежали на полу, и я укрывал ее своим пальто, чтобы ей не было страшно. Сейчас есть лекарства, которые помогают избегать подобных неприятностей, но тогда ничего такого не было. Либо мы не знали.
Мы скользнули к боковому выходу и выбрались за темную портьеру на свет божий. Я повел ее в «Лайонз Корнер Хаус». Рэчел совсем обессилела. Я упрашивал ее хоть что-нибудь съесть. Она выпила молока. После этого мы направились домой. О произошедшем она не сказала ни слова, как о чем-то уже несущественном, словно это был опасный берег, который удалось миновать. Назавтра ей захочется поговорить – не о пережитом конфузе и смятении, а чтобы попытаться нащупать тот ужас, что надвигается, нарастает, а потом – раз! – и ничего нет. Что происходит дальше, она не помнит, мозгу больше не до запоминания чего бы то ни было. Но я видел: там, в «Гомоне», на какой-то краткий миг она, сама уже охваченная ужасом, видя попытки летчика спастись, оказалась в кабине рядом с ним.
Сестра встречается в моем рассказе нечасто, но это оттого, что у нас с ней совсем разные воспоминания. Каждый подозревал о тайнах другого. Я знал, как она украдкой мазала губы, как однажды прокатилась с парнем на мотоцикле, как, заливаясь счастливым смехом, пробиралась ночью домой и как вдруг нежданно полюбила вести беседы с Мотыльком. Наверное, он стал для нее кем-то вроде наперсника, но я свои секреты хранил при себе, держался на расстоянии. В любом случае версия Рэчел о событиях на Рувини-Гарденс, хотя отчасти и совпадала бы с моей, звучала в совсем ином ключе, и акценты стояли по-другому. Близки мы были лишь в самом начале, когда нам приходилось вести общую двойную жизнь. Но позднее мы отдалились друг от друга, и каждый стал сам за себя.
На ковре, в коричневой оберточной бумаге – наша еда: хлеб с сыром, ломтики ветчины, бутылка сидра; все украдено с работы, из ресторана. Мы в другой комнате уже другого дома без мебели, с голыми стенами. В необитаемом пространстве гулко разносятся раскаты грома. Согласно расчетам ее брата, этот дом продастся не сразу, так что в конце дня, когда вряд ли нагрянут покупатели, мы теперь устраиваемся здесь.
– Может, откроем окно?
– Ни в коем случае.
Она строго соблюдает установленные братом правила. Он даже меня проинспектировал, оглядел с головы до ног и заявил, что слишком уж я юный. Странный кастинг. Макс его звали.
Там, где мы трахаемся, похоже, раньше была гостиная. На ковре под моими пальцами ощущаются вмятины от ножек некогда стоявшего там стола. Мы, видимо, расположились под столом, там, где люди раньше ели. Я говорю ей об этом, глядя в абсолютную темноту.
– Ну ты и странный. Кому еще пришло бы это в голову в такой момент?
Гроза над нами громыхает вовсю, суповые миски ходят ходуном, ложки сыплются на пол. Поврежденная бомбой задняя стена так и стоит разрушенная, и оглушительный сухой треск грома врывается внутрь, обнажая нашу наготу. Мы лежим беззащитные, на голом полу, не имея в случае чего даже оправдания, что мы делаем здесь, где только и есть что обрывок оберточной бумаги на тарелке да старая собачья миска для питья.
– На выходных мне приснилось, что мы с тобой трахаемся, а рядом с нами, в комнате, как будто что-то есть.
Говорить о сексе мне непривычно. Но Агнес – так она теперь себя называет – говорит, причем очень мило. У нее это выходит естественно. Как довести ее до оргазма, где и как к ней прикасаться – тут понежнее, там поощутимее.
– Постой, я тебе покажу. Давай сюда руку…
Моя молчаливая попытка вызывает у нее полуусмешку, моя стеснительность ее забавляет.
– Парень, у тебя впереди много-много лет, пообвыкнешься еще, научишься соблюдать правила. Их миллион.
Помолчав, она добавляет:
– Знаешь… я бы тоже хотела узнать тебя получше.
Мы уже не только желаем друг друга, но и испытываем взаимную симпатию. Она рассказывает о своем сексуальном опыте.
– На мне было коктейльное платье, которое я одолжила для свидания. Я напилась – это был мой самый первый раз. Проснулась в какой-то комнате, рядом никого нет. И платья нет. Пришлось идти до метро и ехать домой в одном плаще.
Она замолкает и ждет, что я скажу.
– А с тобой что-нибудь такое было? Можешь рассказать по-французски, если хочешь. Может, так тебе будет проще?
– Я завалил французский, – говорю я неправду.
– Да врешь ты все.
Мне нравилась не только ее дикая манера речи, меня завораживал ее голос, густой и ритмичный, – все это разительно отличалось от того, как говорили мои школьные товарищи. Но было еще кое-что, что делало ее не похожей на других. Агнес, которая была со мной тем летом, позже станет совсем другой. Я знал это с самого начала. Совпадала ли та будущая воображаемая женщина с тем, какой ей самой хотелось бы себя видеть? Верила ли она в то, что я далеко пойду? У всех остальных, кого я в ту пору знал, все было иначе. В ту эпоху подростки были стреножены своими представлениями, кем якобы мы уже были, а значит, останемся и впредь. Характерная английская черта, болезнь того времени.
В ту ночь, когда громыхала первая летняя гроза, а мы неистово вцеплялись друг в друга, я, вернувшись наконец домой, нашел в кармашке трусов подарок. Развернув обрывок мятой коричневой оберточной бумаги, что лежала у нас на тарелке, я увидел сделанный углем рисунок: мы двое лежим на спине и держимся за руки, а над нами бушует грандиозная, небывалая гроза – черные тучи, росчерки молний, злобное небо. Она обожала рисовать. Где-то на жизненном пути я потерял тот рисунок, хотя собирался хранить его вечно. До сих пор помню его до мелочей и не раз пытался найти что-то похожее, уловить в какой-нибудь галерее отголосок того давнего наброска. Ничего похожего. Долгое время я ничего о ней не знал – была лишь Агнес Стрит, по названию улицы, где находился наш самый первый дом. Все время, пока в остовах разнообразных домов продолжались наши подпольные дни и ночи, она шутливо, но упорно пряталась за этим именем.
– Псевдоним, – важно произнесла она. – Ты ведь в курсе, что это такое, да?
Мы выскользнули из дома. Рабочий день у нас начинался рано. На автобусной остановке взад-вперед ходил какой-то мужчина; когда мы появились, он уставился на нас, потом перевел взгляд на дом, словно недоумевая, как мы в нем оказались. Он тоже вошел в автобус и сел прямо за нами. Может, это просто совпадение? Может, это был призрак времен войны, который обитал в оккупированном нами здании? Мы не испугались, нет, но нам стало стыдно. Агнес забеспокоилась, не будет ли у брата из-за нас неприятностей. Но когда мы собрались выходить, мужчина встал и направился за нами. Автобус остановился. Мы стояли и не выходили. Когда автобус тронулся и стал набирать скорость, Агнес спрыгнула и, с трудом удержав равновесие, помахала мне. Я помахал в ответ и протиснулся мимо мужчины на прежнее место, а потом, когда мы проезжали где-то в центре Лондона, тоже спрыгнул, и он меня уже не догнал.
Устричный катер
В наш самый первый день на Темзе мы с Рэчел и Стрелком забрались так далеко на восток, что почти вырвались из города. Сегодня бы мне понадобилась хорошая речная карта, чтобы показать места, где мы проплывали или останавливались, – за те недели я выучил назубок их названия, а еще таблицы приливов и отливов, расположение извилистых дамб, старых застав для сбора дорожных пошлин, заливов для ремонта судов, куда мы периодически заглядывали, стройплощадок и мест гуляний, которые мы научились распознавать прямо с катера – Шип-Лейн, Баллз-Элли, Мортлейк, Харродз-Депозитори, нескольких электростанций, а также около двадцати безымянных каналов, прорытых сто-двести лет тому назад и тянувших свои щупальца к северу от Темзы. Часто, лежа в кровати, я повторял речные переходы, стараясь их все запомнить – и запомнил. И помню до сих пор. Их названия звучали как имена английских монархов – куда до них футбольным клубам и математическим таблицам. Иногда мы забирались на восток за Вулидж и Баркинг, но и в темноте могли легко сориентироваться всего лишь по плеску воды или по стадии прилива. За Баркингом шли Каспиан-Уорф, Эрит-Рич, Тилбери-Кат, Лоуэр-Хоуп-Рич, Блит-Сэндз, Айл-оф-Грейн, устье реки, а дальше начиналось море.
На Темзе имелись и другие укромные местечки, где мы делали остановку и встречались с морскими судами, – они выгружали свой удивительный груз, а дальше, связанные одной длинной веревкой, пошатываясь и спотыкаясь, шли животные. Одновременно они испражнялись, облегчаясь после четырех-пятичасового плавания из Кале, после чего мы запихивали их в наш устричный катер для нового, короткого перегона, в конце которого без лишних слов сдавали на руки каким-то безымянным типам.
Наше погружение в речную деятельность началось с того, что однажды днем Стрелок случайно услышал, как мы обсуждаем планы на грядущие выходные. И осведомился у Мотылька, словно нас с Рэчел там вообще не было, не найдется ли у нас времени кое в чем ему помочь.
– Днем, ночью?
– Когда как.
– Это не опасно?
Мотылек спросил это вполголоса, словно надеялся, что мы не услышим.
– Абсолютно, – громогласно заверил Стрелок, глядя на нас с деланой улыбкой и уверенным жестом отметая саму мысль о любых опасностях. Вопрос о законности даже не поднимался.
Мотылек пробормотал:
– Вы же умеете плавать?
Мы кивнули.
Стрелок осведомился:
– А собак они любят?
Мотылек кивнул, хотя что он об этом знал?
– Великолепно, – заявил Стрелок в тот, первый выходной – одну руку держит на руле, другой пытается вынуть сэндвич из кармана.
Катер он вел довольно рассеянно. Холодный ветер морщил воду, набрасываясь на нас и трепля со всех сторон. Но со Стрелком было не страшно. Я ничего не знал о судах, но сразу проникся безбрежными запахами, пятнами мазута на воде, солеными брызгами, срывающимся с кормы дымом, полюбил тысячу и один звук, которыми полнится река, – посреди этого суматошного мира хорошо было молчать, погрузиться в отдельную, раздумчивую вселенную. Да, это было великолепно. Мы едва не притерлись к арке моста, Стрелок в последнюю минуту откачнулся, словно это могло повлиять на ход катера. Потом чуть не врезались в четверку гребцов, и те угодили в болтанку у нас в кильватере. В ответ на их вопли Стрелок мирно развел руками – дескать, никто не виноват, так уж вышло. В тот день нам предстояло взять на борт двадцать грейхаундов с тихой баржи возле Черч-Ферри-Стэйрз и по-тихому высадить их в другом месте ниже по течению. То, что мы перевозим живой груз, нас не смущало, мы знать не знали, что британские законы строго воспрещают незаконный ввоз животных. Но Стрелок, конечно, был в курсе.
Наши теории насчет того, откуда у Стрелка манера ходить на полусогнутых, совершенно переменились, когда мы оказались с ним на устричном катере. Пока мы с Рэчел осторожно продвигались по скользкому трапу, Стрелок, следя за тем, чтобы Рэчел не оступилась, умудрился, почти не глядя, отправить сигарету в неширокий, всего четыре дюйма шириной, проем между набережной и пляшущим на волнах катером. Мы с опаской переставляли ноги – он словно танцевал на паркете, прежний сторожкий полуприсед сменился привычной легкостью, с которой он шагал вдоль футовых, в дожде и смазке, планширей. Позже он утверждал, что был зачат во время суточного шторма на реке. Его предки много поколений служили на лихтерах, и потому он, с его пластикой речника, ощущал себя на суше неуверенно. Он знал все приливные фарватеры между Тикенхемом и Лоуэр-Хоуп-Пойнтом и мог узнать любой док по запаху или звуку загружаемого товара. Про отца он хвастался, что тот был «свободным гражданином реки»; и это невзирая на то, что отец, по его рассказам, обходился с ним круто и подростком отдал в профессиональный бокс.
У Стрелка имелась также целая коллекция свистов: у каждой баржи, объяснил он, был свой позывной. Этот позывной сообщали, когда ты начинал работать с судном. Свисты имитировали голоса разных птиц, и сигналы на воде – для приветствия или предупреждения – разрешалось подавать только ими. Знакомые речники, рассказывал Стрелок, порой, гуляя по сухопутному лесу, вдруг слышали позывной своей баржи, хотя реки рядом и в помине не было. А это какая-нибудь пустельга обороняла свое гнездо – видимо, раньше, лет сто назад, эти птицы жили у реки, а речники переняли их крик и передавали из поколения в поколение.
После тех выходных я горел желанием и дальше возить со Стрелком собак, однако Рэчел все больше времени проводила с Мотыльком. Ей, наверное, хотелось взрослости. Зато я, когда Стрелок заскакивал к нам на машине, ждал наготове, в плаще-непромокайке. Поначалу, когда мы только познакомились на Рувини-Гарденс, он меня почти не замечал, я был просто мальчишка, живущий в доме, куда ему случается зайти в гости. Оказалось, Стрелок – отличный учитель. Пусть он не так трясся над тобой, как Мотылек, зато четко говорил, как поступать и что держать втайне от чужих ушей.
– Прикрывай свои карты, Натаниел, – твердил он, – всегда прикрывай свои карты.
Ему как раз был нужен кто-то вроде меня, полудоверенное лицо, чтобы два-три раза в неделю забирать грейхаундов с одного из бесшумных европейских судов, так что он уговорил меня бросить ресторан и вместе с ним на устричном катере под покровом темноты перевозить живой груз туда, где его украдкой подхватит какой-нибудь фургон и умчит дальше по назначению.
За одну поездку удавалось перевезти около двадцати этих робких туристов. Все время, пока мы плыли, а это могло тянуться до полуночи, они, дрожа, сидели на палубе и приходили в смятение от любого громкого звука или яркого фонаря на вынырнувшем сбоку катере. «Профилактических работников», как он их называл, Стрелок побаивался, поэтому мне приходилось ввинчиваться в гущу под одеялами и, дыша зловонным псиным духом, успокаивать всех, пока речная полиция не скроется из виду.
– Они ищут чего посерьезнее, – говорил Стрелок, знакомый с самым дном преступного мира.
При этом наша развозная деятельность совершенно не гарантировала финансового успеха. Не было никакой уверенности, что животные сгодятся для собачьих бегов, никто не знал, насколько быстро они бегают. Ценность их состояла исключительно в том, что они вносили «элемент неожиданности», а поскольку о собачьих способностях публика могла лишь догадываться, можно было рассчитывать на азартные ставки – их обычно делали новички, которые при выборе пса или отбраковке негодных кандидатов полагались не на проверенную родословную, а на внешний вид. Азартные ставки – это живые деньги. Ты ставишь банкноты на пса без прошлого лишь потому, что его взгляд показался тебе самым умным из всей своры, или потому, что у него особый контур ляжки, или ты подслушал перешептывания якобы знатоков, которые на самом деле тоже ничего не знают. Мы поставляли выбраковку, собак с неизвестным прошлым, которых либо украли из какого-нибудь шато, либо спасли с мясокомбината, чтобы дать второй шанс. Это были «темные лошадки».
Безлунными ночами на реке успокоить их было просто: когда они пытались залаять, я, юнец, грозно поднимал голову. Словно давал оркестру знак притихнуть; это первое ощущение власти было пленительным и приятным. Стрелок в рубке вел нас через ночь, напевая «Не для меня». Он не пел, а скорее вздыхал себе под нос, блуждая мыслями где-то далеко, почти не вдумываясь в исполняемые строки. К тому же я отлично знал, что эта грустная песня ничуть не отражает его замысловатых, двойственных взаимоотношений с женщинами. Мне не раз доводилось обеспечивать Стрелку алиби или нарочно звонить из телефона-автомата, когда ему на вечер требовался благовидный предлог для отлучки. Женщины никогда толком не знали, ни в какие часы он работает, ни в чем вообще состоит его работа.
В те дни и ночи, когда я начал погружаться в жизнь Стрелка с ее теневым расписанием, я оказался внутри междусобойчика, объединявшего в одну сеть речников-контрабандистов, ветеринарных врачей, изготовителей поддельных документов и собачьи бега в окружающих Лондон графствах. Подмазанные ветеринары ставили приезжим псам прививки от чумки. При необходимости обеспечивали временную передержку. Умельцы стряпали фальшивые кинологические свидетельства с указанием владельцев из Глостершира или Дорсета, где эти собаки, до сих пор не слыхавшие ни единого слова по-английски, якобы появились на свет.
В то первое волшебное лето моей жизни мы в разгар сезона собачьих бегов перевозили по сорок пять, а то и больше псов в неделю – в доке возле Лаймхауса перегружали их, перепуганных, на наш устричный катер и поднимались по темной реке в сердце Лондона, к Лоуэр-Темз-стрит. После чего тем же путем шли обратно – эти возвращения по реке, глубокой ночью, на пустом катере, были единственными мгновениями, когда Стрелку не нужно было никуда спешить и нам никто не мешал. Теперь мне хотелось побольше о нем узнать – чем он живет, чем дышит. И он охотно рассказывал о себе, о собачьих бегах со всеми их премудростями, а иногда сам меня о чем-нибудь спрашивал.
– Вы с Уолтером познакомились, когда ты был совсем еще маленьким? – осведомился он как-то раз.
Я посмотрел на него ошарашенными глазами, и он оборвал фразу – так отдергивают с чужого бедра чересчур обнаглевшую руку.
– А, понятно, – сказал он.
Я спросил у него, как он познакомился с Оливией Лоуренс, правда, пришлось сначала признаться, что она мне нравится.
– Да, я заметил, – ответил он.
Я удивился: обычно Стрелку мои переживания были до лампочки.
– Ну так как вы познакомились?
Он указал на ясное небо.
– Мне нужно было кое-что уточнить, а она в этом специалист, как его там… географ, эт-но-граф.
Он произнес это слово по слогам, прямо как она когда-то.
– А где таких взять? Кто в наше время способен предсказать погоду, скажем, по луне или форме облаков? Так вот, мне кое-чего у нее было нужно узнать, да и вообще я люблю женщин, которые умнее. Прикинь, она… в общем, она поразительная. Эти щиколотки! Я и не думал, что она решит со мной закрутить. Она же элита, понимаешь, о чем я? Обожает помаду, шелка. Дочь адвоката высшего ранга, только не думаю, что ее папочка кинулся бы вытаскивать меня из передряги. Так вот, она распространялась о чечевицеобразных облаках и облаках с наковальнями и о том, как читать голубой небосвод. Хотя меня больше тянуло к лодыжкам. Обожаю такие тела, поджарые, как у гончей, но тут выигрышем и не пахнет, только не с ней. Такую в лучшем случае зацепишь по касательной. Вот где она сейчас? Уехала – и ни словечка. Только все же в ту ночь, с козлом, ей, знаешь, понравилось. Не то чтобы она такое одобряла, конечно, только во время того ужина мы вроде как подписали мировую. Настоящая дама… не про мою честь только.
Я очень любил, когда Стрелок говорил со мной вот так, будто на равных, будто я и впрямь что-то понимал в прихотливых тонкостях женской души. Кроме того, знакомство с иной версией случая с козлом открывало мне дальнейшие горизонты в мире, в котором я тогда только осваивался. Я был гусеницей, которая, меняя цвет, оскальзываясь, ползла в поисках листьев все нового вида.
Мы плыли и плыли по темным недвижимым водам, чувствуя, что вся река, до самого устья принадлежит нам. Мимо нас проплывали промышленные постройки с приглушенными, тусклыми, как звезды, огнями, и мы словно переносились обратно в военные годы, когда были затемнение и комендантский час, когда лишь скупо светили синие огоньки и суда на этом отрезке реки ходили по приборам. Боксер второго полусреднего веса, некогда казавшийся мне грубым и враждебным, обернувшись, смотрел на меня и с нежностью, словно подыскивая единственно верные слова, говорил о щиколотках Оливии Лоуренс и о том, как замечательно она разбиралась в оттенках синевы на морских картах и в системах ветров. Эти данные, наверное, пригождались ему для дела, хоть и отвлекали от слабо бьющейся голубой жилки на ее шее.
Он взял меня за руку и подтолкнул к штурвалу, а сам отошел к борту облегчиться. Раздался стон. Любые свои действия он сопровождал звукорядом – подозреваю, даже в амурные моменты, когда пульсирующая жилка на шее Оливии Лоуренс покрывалась пленочкой пота. Помню, впервые я увидел, как Стрелок мочится, во время рекогносцировки в Далиджской картинной галерее: он стоял, насвистывая, зажав в правой руке разом сигарету и пенис, и целился в ободок писсуара. «Фиксация фаллоса на фаянсе», – так он это назвал. Теперь я вел катер, и до меня доносились его прочувствованные излияния: «Столько оттенков серой тоски / Даже в русских пьесах не наскрести». В этот поздний час, бездамный час, он исполнял это исключительно для себя.
Катер замедлил ход. Мы накрепко пришвартовались к отбойнику причала и выбрались на сушу. Был час ночи. Мы дошли до «Морриса» и какое-то время сидели, замерев, словно перемыкая себя на новое устройство. Потом Стрелок выжал педаль сцепления, повернул ключ, и тишину прорезал рев мотора. По перекрестьям узких неосвещенных улиц он всегда ездил быстро, почти лихачил. В тех частях города после войны почти никто не жил. Мимо проносились груды обломков, то и дело попадались пепелища. Стрелок закурил сигарету и опустил стекло. Он никогда не ехал домой напрямик – забирал вправо, влево, уверенно притормаживая, неожиданно ныряя в темный проулок, словно прощупывал пути к отступлению. А может, рискованная езда помогала ему не заснуть? Это не опасно? Этот вопрос, некогда заданный Мотыльком, беззвучным облачком вырвался в воздух за моим окном. Один или два раза, когда думал, что я не устал, Стрелок с притворным изнеможением перебирался на пассажирское кресло, а меня сажал за руль. Пока я воевал с педалью сцепления и петлял по мосту Коббинз-Брук, он глазел по сторонам. Потом мы въезжали в черту города, и разговоры прекращались.
Мне был доверен широкий круг обязанностей, которые меня выматывали. Выдумать анализы костей и крови. Вырезать поддельные печати Большой лондонской ассоциации грейхаундов, чтобы наши иммигранты могли участвовать в собачьих бегах – числом до полутора сотен, на выбор, причем с такими документами, что хоть сейчас на бал к графу Монте-Кристо. Происходило повсеместное скрещивание пород, и рынок грейхаундов от этого так и не оправился. Оливия Лоуренс, незадолго до отъезда узнавшая про махинации Стрелка, закатила глаза и осведомилась:
– А дальше что? Ввоз фоксхаундов? Кража детей из Бордо?
– Из Бордо – непременно, – не замедлил съязвить в ответ Стрелок.
Однако наши ночи на устричном катере я обожал. Некогда это был тендер
[5], который потом оснастили современным дизельным мотором. Стрелок одалживал его у «одного уважаемого портового торговца», который пользовался им всего три дня в неделю; правда, внезапно объявили королевскую свадьбу, и ожидались срочные поставки дешевой керамики с портретами монархов – ее стряпали на какой-то сатанинской фабрике в Гавре. По такому случаю с перевозом собак пришлось повременить. Это было длинное серое судно, построенное в Голландии, – по словам владельца, раньше оно ходило по мелким устричным заливам. Тендер был редким и отличался от всех других на Темзе. Балластная цистерна в трюме открывалась и заполнялась соленой водой – это сохраняло выловленные устрицы свежими до прибытия в порт. Но главным достоинством была неглубокая осадка, благодаря которой мы могли проходить Темзу по всей длине, от устья и до самого Ричмонда, даже до Теддингтона, где для большинства буксиров и барж было уже мелковато. Стрелок и для других своих дел его использовал, пробираясь по большим и малым каналам на север и восток от Темзы до Ньютонского водо-хранилища и Уолтамского аббатства.
Мне до сих пор памятны эти названия… Эрит-Рич, Каспиан-Уорф – улицы, по которым мы со Стрелком, глубоко за полночь, врывались в город. Позади очередной бурный рейд, и, чтобы я не заснул, он пересказывает мне сюжеты любимых фильмов. Дело доходит до диалога из «Неприятностей в раю»
[6], и в голосе рассказчика появляются аристократические интонации: «Вы помните человека, который вошел в Константинопольский банк и вышел со всем Константинопольским банком? Я и есть тот человек!» Автомобиль мчался по темным улицам, а он то поворачивался ко мне, чтобы попотчевать подробностями споров с Оливией Лоуренс, то сыпал названиями наиболее приметных улиц, которые мы пролетали – Крукед-Майл, Сьюардстон-стрит или проносившегося мимо кладбища, – и приговаривал:
– Запоминай, Натаниел, вдруг когда придется отправить тебя ночью одного.
Мы гнали на такой бешеной скорости, что обычно добирались до города меньше чем за полчаса. Стрелок постоянно что-нибудь напевал – про «молодую, что с другим пареньком балует» или про «даму, имя которой пламя». Пел он бодро, порой взмахивая рукой, словно отгоняя от себя очередной пришедший на ум случай вероломной страсти.
Вокруг собачьих бегов уже тогда было полно аферистов. Миллионы фунтов кочевали из рук в руки. Толпы людей набивались на стадионы «Уайт-Сити» и «Бридж» в Фулхеме, толкались у дорожек-времянок, сеть которых опутывала всю страну. Стрелок входил в этот бизнес постепенно. Сначала прощупал почву. Такой вид спорта считался плебейским, а значит, власти пристально за ним следили. Стерн в своих колонках в «Дейли геральд» пугал публику, что в собачьих бегах наблюдается «упадок морали, проистекающий из пассивного досуга». Только Стрелок видел: досуг у публики не пассивный. Когда, например, в Харрингее дисквалифицировали фаворита со ставками три к одному, толпа дотла сожгла стартовые боксы, и Стрелка в числе прочих сшибло с ног струей из полицейского брандспойта. Он предвидел, что вмешательство закона: лицензии на собак, родословные, секундомеры, даже официальные правила, регламентирующие скорость механического зайца, – все это вопрос времени. Не останется места риску, ставки будут делать на основании трезвого расчета. Нужно было отыскать либо придумать какую-то лазейку, что-то, до сих пор никем не замеченное, и протиснуться в зазор между уже предусмотренным и пока еще не учтенным. Наблюдая за собачьими бегами, Стрелок увидел: в своре неразличимых существ имеются неоцененные кадры.
Ввозом сомнительного поголовья неучтенных собак он начал заниматься еще до своего появления на Рувини-Гарденс. К тому времени он провел в кочевых махинаторских шатрах не один год. Отшлифовал искусство допинга – не придающего псу сил и выносливости, а погружающего в медлительный транс; делалось это с помощью люминала – транквилизатора, применяемого при эпилептических припадках. Процедура была тщательно выверена по времени. Если накачать собак слишком близко к началу забега, то животные провалятся в сон прямо у стартовых калиток, и одному из распорядителей в котелках придется их уносить. Но если дать зелье за два часа до соревнований, то псы стартанут убедительно, а затем, на поворотах, у них задурманится голова. Печенку с люминалом скармливали определенной группе собак – например, только пегим или только кобелям, – и на них ставить не следовало.
Дома с помощью различных химикатов стряпались и другие препараты. Псов, которым плеснули в корм жидкости, собранной из зараженных дурной болезнью человечьих гениталий, некстати настигала чесотка или одолевала неуместная эрекция, и на последней сотне ярдов они резко сбавляли темп. Потом Стрелок перешел на таблетки хлорэтона – затаривался оптом у одного стоматолога и растворял в кипятке. Они тоже погружали в транс. Таким способом, говорил он, инспекторы парков в Северной Америке усыпляют форель, чтобы ее пометить.
Где, когда Стрелок почерпнул эти химико-медицинские познания? Да, человеком он был любознательным и умел выудить информацию из кого угодно, хоть из невинного химика, встреченного в автобусе. Примерно так же, как набрался от Оливии Лоуренс премудростей о погодных системах. При этом сам распахивать душу не спешил. Эта черта, вероятно, осталась у него с тех времен, когда он был боксером из Пимлико и, легкий на ногу, но немногословный и загадочный, с интересом изучал язык телодвижений – работал на контратаках, подмечал чужие слабости, а затем и подлавливал соперника на них. До меня лишь гораздо позже дошло, что между его знакомством с препаратами такого рода и тем, как он вмиг распознал у сестры эпилепсию, есть прямая связь.
К тому времени, когда я вошел в дело, золотой век допинга близился к закату. Ежегодно собачьи бега посещали тридцать четыре миллиона человек. Но клубы ввели тесты слюны и мочи, и Стрелку снова пришлось искать способ сделать так, чтобы ставки не зависели от расчета и паратости собак. В итоге, чтобы вернуть на беговые дорожки элемент неожиданности и азарта, Стрелок стал использовать подсадных уток, то есть собак, а я полностью погрузился в его хлопоты и при любой возможности выходил с ним на катере – ночные приливы и отливы то вносили, то выносили нас из Лондона; я до сих пор иногда по ним скучаю.
Лето выдалось знойным. Устричным катером мы не ограничивались. Иногда мы забирали по четыре-пять собак из незаметного андерсоновского бомбоубежища в Илинг-Парк-Гарденз и вывозили на «Моррисе» из Лондона – сидя на заднем сиденье, они с царственной невозмутимостью поглядывали по сторонам. В каком-нибудь заштатном городке собак пускали в манеже наперегонки с местными барбосами, смотрели, как они, похожие на бабочек-капустниц, стремглав несутся по размеченным полям, после чего возвращались в Лондон – карман у Стрелка был набит купюрами, а псы в изнеможении валялись сзади. Они готовы были бегать всегда, причем неважно, в каком направлении.
Окажутся наши подсадные утки прирожденными спринтерами или сдохнут от чумки, этого мы никогда заранее не знали. Но другие тоже не знали, это и делало всю затею экономически привлекательной. О псах, расположившихся на заднем сиденье, пока мы мчались в Сомерсет или Чешир, мы знали одно: они прибыли прямиком с корабля. На них Стрелок не ставил. Они были просто дополнительной картой в колоде, для прикрытия козырей. Любительские дорожки для бегов обустраивались повсеместно, наводкой нам служили слухи. Сражаясь с большой раскладывающейся картой местности, я отыскивал ту деревню или лагерь для беженцев, где имелись самопальные, паршивенькие дорожки. Бывало, собаки бежали за пучком голубиных перьев, примотанных к ветке, которую в чистом поле волочил автомобиль. На одной из дорожек приманкой выступала заводная крыса.
Помню, в этих поездках Стрелок, едва мы тормозили на светофоре, оборачивался, чтобы приласкать перепуганных животных. Вряд ли он настолько любил собак, однако понимал, что они ступили на английскую почву всего день назад или около того. Может, думал, что это их успокоит, и, когда несколько часов спустя они побегут по какой-нибудь дальней дорожке, им захочется ради него постараться. Они проводили с ним совсем мало времени и к концу дня в поредевшем составе возвращались в Лондон. Некоторые так увлекались гонкой, что устремлялись в леса – только их и видели. Одну-двух Стрелок продал то ли викарию в Йовиле, то ли польскому беженцу из лагеря в Доддингтон-Парке. Ни родственные, ни имущественные отношения Стрелка не волновали. Он презирал генеалогию – и у собак, и у людей. «Беда в том, что это не твои родные, – провозглашал он, словно цитируя какие-то всеми упущенные строки из Книги Иова, – это твои проклятые родственники! Избегай их! Отыщи того, кто станет тебе настоящим отцом. Жидкую кровь полезно будоражить подменышами». Сам Стрелок не поддерживал связи с родными. Ведь те практически продали его, шестнадцатилетнего, на боксерские ринги Пимлико.
Однажды вечером он явился на Рувини-Гарденс, 13, с тяжелым томом в руках – тот был прикован цепью к стойке в местном почтовом отделении, но Стрелок справился. Этот «кирпич» выпустила Ассоциация грейхаундов с целью предупредить общественность о «незаконно устраиваемых бегах», в нем содержался перечень всех лиц, подозреваемых в уголовно наказуемых правонарушениях. Снимки в профиль и анфас – некоторые лица размытые, некоторые явно самодовольные – сопровождались списком всевозможных опасностей: поддельные документы, фальшивые ставочные купоны, а еще допинг, подтасовка результатов, карманные кражи; были там даже призывы держаться подальше от тех, кто «курсирует» в толпе и распаляет публику. Стрелок велел нам с Рэчел пролистать весь трехсотстраничный список преступников и найти его. Но, конечно, его там не оказалось.
– Ничегошеньки они обо мне не знают! – гордо воскликнул он.
К тому моменту он умел виртуозно обходить правила собачьих бегов. А однажды несколько застенчиво поведал, как нарушил правила в первый раз. Во время гонки взял да и швырнул на беговую дорожку живого кота. Собака, на которую он – в первый и последний раз в жизни – поставил, на первом же повороте случайно налетела на ограждение. Но когда у других собак перед носом очутился кот, они забыли обо всем на свете, и продолжил гонку один лишь механический заяц с моторчиком – две лошадиные силы, полторы тысячи оборотов в минуту. Гонку объявили несостоявшейся, кот исчез, а за ним, вернув свою ставку, исчез и Стрелок.
Никто из пассий Стрелка не соглашался сопровождать его в этих загородных поездках, но я, всю жизнь мечтавший о собаке, обожал сидеть с псами на заднем сиденье, чувствуя на плече их ищущие тепла морды. Такая живая шкодная компания – то, что нужно для мальчика-одиночки.
В город мы вернулись в сумерках, собаки вповалку спали на заднем сиденье. И не проснулись ни от яркого света городских фонарей, ни даже от запаха корочки от сэндвича, которую Стрелок кинул им еще полчаса назад. Выяснилось, что у Стрелка назначен ужин и он хотел бы на него пойти, поэтому он упросил меня взять «Моррис» и отвезти собак обратно в андерсоновское бомбоубежище в Илинг-Парк-Гарденз. Он мой должник навеки. Я высадил его, благоухающего псиной, у станции подземки навстречу новой даме сердца. У меня была машина, но не было прав. Я не стал отдавать собак, а покатил вместе с ними прочь из городских недр по направлению к Милл-Хиллу.
Там, в очередном пустом доме, меня ждала Агнес; уходя, я приоткрыл окна, чтобы собакам было чем дышать. На пути к дому я обернулся и увидел, что они трагически смотрят мне вслед, словно скорбные духи. Агнес открыла дверь.
– Минутку, – сказал я.
Кинулся обратно и препроводил собак в палисадник перед домом – сходить по нужде. Агнес не дала загнать их обратно в «Моррис», позвала всех в дом. Собаки стремглав промчались мимо меня и скакнули в темный дверной проем.
Оставив ключи на полу у входной двери, мы двинулись на звук восторженного лая. В этом трехэтажном здании тоже нельзя было зажигать свет. Это был большой дом – в таких ни она, ни я еще не бывали, – причем полностью уцелевший. В сфере послевоенной недвижимости ее брат явно шел в гору. На голубом кружке́ газа мы подогрели две жестянки с супом и расположились на втором этаже – там можно было разговаривать и видеть друг друга в жижице уличного света. Теперь мы ощущали себя непринужденнее, уже не так переживали насчет можно – нельзя, получится – не получится. Мы хлебали суп. Собаки забегали к нам и снова уносились прочь. С момента последнего свидания прошло какое-то время, и мы догадывались, что ночь будет страстной, но что так… О прошлом Агнес я толком не знал, в моем детстве, как я уже говорил, собак не было, и теперь, в больших полутемных комнатах одолженного дома мы возились с ними, валили на пол, и их длинные морды обдавали жаром наши обнаженные сердца. Мы бегали по комнатам, держась подальше от освещенных с улицы окон, и перекликались друг с другом свистом. Одну собаку поймали одновременно – она и я. Агнес задрала голову к потолку и прямо сквозь него завыла на луну. В тусклом свете собаки походили на белесых муравьедов. Мы гонялись за ними по дальним комнатам. Натыкались на них в строгой узкой темноте лестничных пролетов.
– Ты где?
– Сзади тебя.
В свете фар проезжавшего автомобиля я увидел Агнес, голую по пояс, с псиной у бедра – оказалось, та боится лестниц, и Агнес снесла ее вниз, на нижнюю площадку; это заветный момент моей жизни, который я берегу в неприкосновенности в числе немногих других воспоминаний из той поры – подшитых к делу, снабженных этикетками, недоразобранных. Агнес с собакой. В отличие от других воспоминаний у него есть место и дата – последние деньки того знойного лета, – и во мне живет желание узнать, помнит ли подруга моей давней отроческой поры о веренице заемных домов на востоке и севере Лондона и о трехэтажном доме в Милл-Хилле, где собаки после часов, проведенных взаперти на заднем сиденье машины, в хаотичном восторге носились, цокая когтями неутомимых лап, как каблучками, по голым ступеням, а мы бегали и в них вреза́лись. Нам ничего не хотелось, лишь только бегать вот так и бегать среди их заливистого лая и бездумного буйства. Сделавшись их прислужниками, лакеями, мы наливали в миски свежую воду, и они жадно, неряшливо ее глотали, мы подбрасывали в воздух объедки ворованных сэндвичей – собаки подпрыгивали и ловили их у нашего лица. Грянул гром – они и ухом не повели, зато, когда полил дождь, замерли и обратили склоненные набок морды к большим окнам, прислушиваясь к его многозначительному постукиванию.
– Давай останемся до утра, – сказала она.
И когда собаки свернулись и уснули, мы уснули на полу возле них – они как будто и были той жизнью, по которой мы тосковали, той компанией, о которой мы мечтали, той необузданной, нецелесообразной потребностью, важнейшей из сохранившихся у человека в Лондоне тех лет. Когда я проснулся, рядом со мной лежала узкая спящая собачья морда и, погруженная в свои сны, тихо сопела мне в лицо. Уловив, что мое дыхание изменилось, собака открыла глаза. И мягким движением – то ли участливо, то ли с осознанием своего главенства – положила лапу мне на лоб. Она показалась мне очень мудрой.
– Откуда ты? – спросил я ее. – Из какой страны? Может, скажешь?
Я обернулся: Агнес, уже почти одетая, стояла, сунув руки в карманы, и, глядя на меня, прислушивалась к моим словам.
Агнес времен окончания войны. На Агнес-стрит, в Милл-Хилле и Лаймбернерс-Ярде, где она потеряла коктейльное платье. Даже тогда я понимал: не стоит посвящать в эту часть моей жизни Стрелка с Мотыльком. С ними я жил в том мире, в котором остался без родителей. С Агнес был мир, куда я теперь сбежал сам.
* * *
Наступила осень. Дорожки для бегов и манежи постепенно закрывались. Но я уже так погряз в делах, выполнял такие важные посреднические функции, что с началом семестра Стрелку не составило труда подбить меня на прогулы. Началось все с двух дней в неделю, но вскоре я навострился отлынивать под предлогом всяческих болезней, начиная с только что вычитанной свинки и до любой, что была на слуху, благо с моими новыми знакомствами всегда мог добыть липовую справку. Рэчел кое о чем догадывалась, особенно когда дело дошло до трех пропусков в неделю, но Мотыльку Стрелок попросил не докладываться, выразив просьбу одним из своих замысловатых жестов, – к тому моменту я уже научился их интерпретировать. В любом случае это было увлекательнее, чем корпеть над подготовкой к итоговому экзамену за среднюю школу.
Устричный катер теперь ходил с новым заданием. Стрелок взялся за перевозку фарфора из Европы для «уважаемого портового торговца». Груз в ящиках был не таким непоседливым, как грейхаунды, но Стрелок, сославшись на больную спину, сказал, что ему нужна помощь, – «Секс стоя по темным стойлам…». Он пропел эту строчку, эффектно ее смакуя. В итоге он упросил Рэчел за шиллинг-другой сверху снова работать с нами по выходным, и мы очутились в узеньких каналах, ветвящихся на север от Темзы, – мы о таких раньше и не слышали. Отправные точки и пункты назначения каждый раз менялись. То нужно было подойти к черному ходу таможни в Каннинг-Тауне, то просочиться по мелким рукавам к Ротерхит-Милл. Больше не требовалось утихомиривать по двадцать собак за раз, да и шли мы днем, в безмолвии осени. Холодало.
Я проводил со Стрелком много времени и постепенно к нему привык. По воскресным утрам, пока катер шел в тени деревьев, он усаживался на один из ящиков и листал газеты в поисках великосветских скандалов и зачитывал нам выдержки:
– Натаниел… «Граф Уилтширский, будучи не совсем одетым, обвил веревку вокруг шеи, прикрепив другой ее конец к большому газонному катку, что привело к случайному его удушению…»
Как человек из высшего общества умудрился такое сотворить, Стрелок прояснить отказался. В общем, у газона оказался небольшой уклон, из-за чего каток мягко покатился вниз, увлекая за собой неодетое тело графа и в итоге его задушив. Данный газонный каток, подытоживала «Ньюс оф зе уорлд», служил уже трем поколениям графской семьи. Сестра была серьезнее меня, она пропускала подобные истории мимо ушей и сосредоточенно учила строки из «Юлия Цезаря» – ей в школьном спектакле того семестра предстояло играть Марка Антония. Я к тому времени уже приготовился провалить итоговые экзамены и забросил перечитывать «Ласточек и амазонок», эту «дрянь, а не книжку», как сказал о ней Стрелок.
Он то и дело поднимал голову и делал попытки проявить заботу о моих школьных делах.
– Все отлично, – говорил я.
– А как твоя математика – ты знаешь, что такое равнобедренный треугольник?
– Да, конечно.
– Здорово.
В молодости такие вещи, как проявления заботы, пусть даже напускные, совершенно не трогают. Но теперь, оглядываясь в прошлое, я очень ему признателен.
Мы шли по какому-то сужающемуся каналу. Здесь было совсем по-другому: свет струился сквозь тронутые желтизной кроны, с берегов тянуло запахом прелой земли. Мы загрузились ящиками на Лаймхаус-Рич – там, по словам Стрелка, столетия назад гасили известь. Прибывавшие на кораблях иммигранты из Ост-Индии сходили там на берег и, не зная местного языка, вступали в новую страну. Я рассказал, как слушал по радио детективный рассказ о Шерлоке Холмсе под названием «Человек с рассеченной губой» – действие в нем происходит аккурат в том месте, где мы утром грузились фарфором, – но Стрелок с сомнением покачал головой: его мир и мир литературы были вещами несовместными. Признавал он только вестерны и романы про соблазнение дамочек, особенно ему нравился один, под названием «Ущелье Брыкающихся шлюшек», объединявший в себе оба этих жанра.
Однажды днем потребовалось протиснуться меж сходящихся берегов канала Ромфорд, и мы с сестрой, каждый со своего борта, выкрикивали подсказки Стрелку за штурвалом. На последней сотне ярдов почти сплошь пошли заросли. Из стоявшего там грузовика вышли двое, Стрелок с ними едва поздоровался, и ящики молча перегрузили. Обратно нам пришлось с четверть мили пятиться, словно загнанному в угол псу, пока мы не вышли на широкую воду.
Ромфорд был лишь одним из многих каналов, по которым мы сплавлялись. В другой раз мы перегоняли товар мимо Ганпаудер-Миллз. В свое время там ходили лишь суда с небольшой осадкой – пороховые катера да щебеночные баржи – и перевозили боеприпасы. Этот невинный на вид канал использовался для данной цели почти двести лет, потому что вел к Уолтамскому аббатству, изящной постройке, где вплоть до двенадцатого века проживали монахи. Во время недавней войны на землях аббатства работали тысячи человек, а взрывчатку оттуда переправляли в Темзу по тем же самым ответвлениям и притокам. Всегда безопаснее перебрасывать боеприпасы по тихим водным артериям, чем по общественным трассам. Иногда связанные канатами баржи тянули вдоль берегов лошади, иногда людские артели.
Но теперь военные заводы закрыли, и заброшенные каналы забивались илом и зарастали по берегам, становясь все уже. Теперь по безмолвной глади акватории по выходным плыли мы с Рэчел, пособники Стрелка, наслаждаясь песнями другого поколения птиц. Груз, который мы везли, был якобы неопасен, только нам в это не верилось. Постоянно менявшиеся маршруты и пункты назначения заставили нас с Рэчел усомниться в уверениях Стрелка, будто мы развозим европейский фарфор – и все для того, чтобы расплатиться с торговцем за аренду катера в сезон собачьих бегов.
Как бы то ни было, пока погода не посуровела, мы пробирались по тем почти заброшенным руслам, осторожно проводя катер по сужающимся рекам. Стрелок, скинув рубашку, подставил октябрьскому солнцу торс – белый, с торчащими ребрами, сестра зубрила свои выходы и уходы в «Юлии Цезаре». А потом вдали показались бурые камни Уолтамского аббатства.
Мы боком пристали к берегу, снова раздался условный свист, снова вышли люди и перетащили ящики в стоявший поблизости грузовик. И снова все делалось без единого слова. Полуобнаженный Стрелок не поздоровался с ними, даже не кивнул – просто стоял и наблюдал за их работой. Его рука лежала у меня на плече, то есть я как бы был при нем или он при мне – и это давало мне чувство защищенности. Мужчины ушли, грузовик, ныряя под нависающими ветвями, загромыхал прочь по раскисшей дороге. Со стороны эта картина: два подростка – девочка, склонившаяся над домашним заданием, и мальчик в школьной кепке – имела, должно быть, совершенно невинный вид.
Кого мы тогда могли назвать своей семьей? Теперь я понимаю, что мы с Рэчел в своей бесприютности немногим отличались от псов с поддельными документами. Подобно им, мы тоже вырвались на свободу – минимум правил, минимум руководства. Только к чему нас это привело? Когда в молодости не знаешь, куда податься, порой так легко бывает выйти за рамки закона, и вот уже для мира ты невидимка, подпольщик. Куда подевался прежний Стежок? А прежний Зяблик? А вдруг в мое нутро проникла воровская гнильца – под влиянием Агнес или из-за школьных прогулов ради обтяпывания делишек со Стрелком? Не из-за обиды, не для удовольствия, а ради азарта и риска? Когда пришел отчет об успеваемости, я поставил чайник и вскрыл над паром казенный конверт посмотреть отметки. Комментарии учителей были настолько разгромными, что я постеснялся показать их Мотыльку, ведь он передал бы все родителям. Я сжег листки на газовой плите. В них было много лишней информации. Пропусков у меня набежало несметное количество. И почти в каждой графе повторялось что-то вроде «отстающий». Я, словно обратно в конверт, замел пепел под ковер на одной из ступенек лестницы и остаток недели возмущался, что Рэчел прислали отчет, а мне нет.
Нарушал закон я в основном по мелочи. Агнес подворовывала еду из своего ресторана, пока как-то вечером, уходя с работы, не додумалась вынести под мышкой толстый шмат мороженого окорока. Закрутилась с делами, получила переохлаждение и на выходе потеряла сознание; окорок выскользнул из-под блузки и шмякнулся на линолеум. К счастью, начальство так распереживалось за свою любимицу, что ей это сошло с рук.
Мотылек по-прежнему твердил нам о schwer и о необходимости готовиться к непростым временам. Но я уворачивался и отмахивался от всего мало-мальски сложного или трудноусвояемого. В нелегальщине я видел скорее приключение, чем опасность. Переменчивые правила Агнес, даже знакомство через Стрелка с кем-нибудь вроде великого мастера по подделке документов из Летчуорта – все это приводило меня в восторг.
Положенный родителями годовой предел миновал – и пузырек, или что там, в ватерпасе Рэчел поехал вбок. Она перешла на ночной образ жизни, Мотылек подыскал ей вечернюю подработку в Ковент-Гардене у знакомой оперной певицы. Рэчел пленяло все связанное со сценой – гибкие листы металла, изображавшие «гром», люки, сценический дым, голубые блики софитов. Так же, как я изменился под воздействием Стрелка, Рэчел стала другой в мире театра, сделавшись не суфлером, правда, не тем, кто помогает тенорам продираться сквозь итальянские и французские арии, а рабочим сцены в отделе реквизита, где то требовалось по сигналу мчаться из-за кулис с полотнищами «реки», то за минуту демонтировать в темноте городскую стену. Так что наши дни и ночи и близко не походили на schwer, которой пугал нас Мотылек. Для нас это были дивные двери в мир.
Как-то ночью, после долгого вечера с Агнес, я ехал домой на метро. До центра Лондона предстояло немало пересадок, и я клевал носом. Доехав по Пикадилли-лейн до станции Олдвич, я зашел в лифт, который, трясясь и скрежеща, поднимался из недр подземки на три уровня вверх. В часы пик в этот тихоход набивалось по пятьдесят пассажиров из пригорода, а сейчас я был один. Из плафона сверху струился тусклый свет. За мной вошел мужчина с тростью. Следом – еще один. Решетчатые двери закрылись, и лифт медленно потащился в темноте. Каждые десять секунд мы проезжали новый этаж, и тогда становилось видно, что эти двое меня разглядывают. Один из них был тот, что несколько недель назад преследовал нас с Агнес в автобусе. Он взмахнул тростью и вдребезги разнес плафон, а другой тем временем дернул за стоп-кран. Завыла сирена. Сработали тормоза. И мы зависли в воздухе, балансируя на носках и стараясь удержать равновесие в темной подвешенной кабине.
Меня спасли унылые вечера в «Крайтирионе». Благодаря им я знал, что в большинстве лифтов отключатель тормоза находится либо на уровне плеч, либо в районе лодыжки. Мужчины двинулись на меня, я попятился в угол кабины. Нащупав отключатель, я саданул по нему ногой, и тормоз отпустило. В кабине замигали красные лампочки. Лифт снова медленно поехал, и наверху решетки раздвинулись. Мужчины отступили, тот, что был с тростью, швырнул ее на пол кабины. Я метнулся в ночь.
Вернулся я напуганный, но веселый. И рассказал оказавшемуся дома Мотыльку о своем хитроумном спасении – как лифт в «Крайтирионе» кое-чему меня научил. Наверное, они думали, что у меня есть деньги, сказал я.
* * *
На следующий день в дом просочился человек по имени Артур Маккэш; Мотылек объявил, что он друг и приглашен на ужин. Маккэш был высокий и тощий. В очках. С копной каштановых волос. По нему сразу было видно: такой до старости будет выглядеть, как студент выпускного курса. Для групповых видов спорта хиловат. Максимум – сквош. Однако первое впечатление оказалось ошибочным. Помнится, в тот первый вечер он единственный из всех сидевших за столом сумел открутить присохшую крышку на старой горчице. Отвинтил ее, как нечего делать, и положил на стол. На руках с закатанными рукавами проступали мощные тяжи мускулов.
Что нам за все время удалось услышать или выяснить об Артуре Маккэше? Он знал французский, а также другие языки, хотя никогда об этом не упоминал. Возможно, думал, что его поднимут на смех. Ходил даже слух, а может, шутка, что он владел эсперанто, «универсальным» языком, на котором никто не разговаривал. Подобные знания оценила бы Оливия Лоуренс, она сама знала арамейский, но ее к тому времени с нами не было. Маккэш утверждал, что недавно вернулся из Леванта, где изучал урожаи. Позже мне говорили, что персонаж Саймон Булдерстоун в «Превратностях войны» Оливии Мэннинг списан с него. Охотно в это верю – он казался осколком другой эпохи, одним из тех англичан, что гораздо лучше чувствуют себя в засушливом климате.
В отличие от других гостей, Маккэш вел себя тихо и скромно. Всегда принимал сторону того, кто спорил громче всех, и понятно было, что встревать не станет. Кивал в ответ на сомнительные шутки, хотя сам себе их не позволял, за исключением одного поразительного случая, когда, видимо, набравшись, он прочел двусмысленный лимерик об Альфреде Ланте и Ноэле Кауарде, чем всех ошарашил. Назавтра никто, даже те, кто сидел рядом, не сумел дословно его воспроизвести.
Появление Артура Маккэша спутало все мои догадки о том, чем занимался Мотылек. Что он делает тут, среди этих людей? Он был не похож на остальных горлопанов, вел себя как человек маленький, лишенный самоуважения, а может, наоборот, он так себя уважал, что не считал нужным это демонстрировать. Держался особняком. Лишь теперь мне пришло в голову, что это могла быть просто застенчивость, за которой, возможно, пряталось другое «я». Не только мы с Рэчел были юными.
До сих пор затрудняюсь сказать, сколько лет было тем типам, что заправляли тогда в родительском доме. Молодым, в том, что касается определения возраста, нет доверия, да и война, надо думать, сбила нам возрастные и классовые ориентиры. По ощущениям, Мотылек был ровесником моим родителям. Стрелок, наверное, на несколько лет помоложе, и то он казался таким из-за своей необузданности. Оливия Лоуренс – еще моложе. Наверное, потому, что всегда высматривала, куда бы направиться дальше, отыскать то, что ее увлечет, перевернет жизнь. Она была открыта переменам. Пройдет десять лет – и у нее будет совсем другое чувство юмора, а Стрелок, хотя и полный всяких туманных сюрпризов, так и будет ходить по своей проторенной, накатанной дорожке. Он был неисправим, и это в нем подкупало. С ним мы чувствовали себя в безопасности.
Назавтра днем, когда я сошел с поезда на вокзале Виктория, мне на плечо легла чья-то рука.
– Пойдем со мной, Натаниел. Выпьем чаю. Давай-ка сюда свою сумку. Вижу, тяжелая.
Артур Маккэш взял у меня школьную сумку и направился к вокзальному кафетерию.
– Что ты сейчас читаешь? – спросил он через плечо, не сбавляя шага.
Купил две булочки и чаю. Мы сели. Прежде чем облокотиться о стол, он протер клеенку бумажной салфеткой. Я все думал о том, как он подошел сзади, как дотронулся до плеча, взял у меня сумку. Необычное поведение для, в сущности, незнакомого человека. Над нашими головами неразборчиво гремели объявления о прибытии и отправлении поездов.
– Я люблю французских авторов, – сказал он. – Ты знаешь французский?
Я покачал головой.
– Моя мать знает, – сказал я. – Только вот где она…
Я сам удивился, как легко у меня это вырвалось.
Он смотрел на свою чашку. Потом взял ее и стал медленно пить горячий еще чай, глядя на меня поверх ободка. Я тоже на него глядел. Он был знакомым Мотылька, бывал у нас дома.
– Нужно дать тебе что-нибудь про Шерлока Холмса, – сказал он. – Думаю, тебе понравится.
– Я уже слушал про него по радио.
– А еще и прочитаешь.
И, словно в трансе, он принялся цитировать громким монотонным голосом:
– Я и вправду был удивлен, увидев вас там.