Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Евгений Гришковец.



Как я съел собаку.



(монодрама)



ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:



Рассказчик – молодой человек лет тридцати-сорока, одет в морскую форму, чаще держит бескозырку в руках, иногда надевает ее на голову.



Текст можно дополнять собственными историями и наблюдениями. Те моменты, которые особенно не нравятся, можно опускать. Эту историю желательно рассказывать не меньше часа, но и не более полутора часов.



На сцене много канатов, разных морских атрибутов, ведро с водой и тряпка. В центре стоит стул.



Рассказчик. Бывают такие моменты в жизни ну, например, приходишь домой чуть позднее, чем обещал, в смысле – обещал прийти в девять, а пришел в одиннадцать: не позвонил, не предупредил, ну вот, заходишь, начинаешь извиняться, ну, мол… А тебе говорят: «О, да ты еще и выпил, да ты пьян». А ты не пил, то есть вообще! И говоришь: \"Да нет, мамочка (или кто-нибудь другой), Бог с тобой, я не пил…\" – и тому подобное. И вдруг ловишь себя на мысли, четко понимаешь, что ведешь себя как пьяный, то есть, чем больше ты оправдываешься, чем больше возмущаешься – тем больше ты похож на пьяного, причем ты уже и это понимаешь, но все равно поделать ничего нельзя. «Ну, признайся, что выпил, да и иди спать, чего надрываться-то», – говорят. «Да не пил я, не пил…» – сквозь зубы процедишь, махнешь рукой и пойдешь, действительно, спать, а чего еще делать-то. И обижаться не на кого, потому что точно, как пьяный…

Это я говорю для того, чтобы было понятно, что я сам не понимаю причины, почему я это все буду сейчас рассказывать; кажется, что причин много, а как только называешь одну из них, так тут же и понимаешь, что это не та причина, или она не основная, или вообще… То есть будем считать, что все, что я рассказываю, – это я рассказываю без причины, ну а вы… вы слушаете по той причине, что пришли послушать, или просто – деваться уже теперь некуда, или по какой-нибудь своей причине. Не знаю…

Я расскажу о человеке, которого теперь уже нет, его уже не существует, в смысле – он был, раньше, а теперь его не стало, но этого, кроме меня, никто не заметил. И когда я вспоминаю о нем или рассказываю про него, я говорю: «Я подумал… или я, там, сказал»… И я все подробно помню, что он делал, как он жил, как думал, помню, почему он делал то или другое, ну, там, хорошее или, чаще, нехорошее… Мне даже стыдно за него становится, хотя я отчетливо понимаю, что это был не я. Нет, не я. В смысле – для всех, кто меня знает и знал, – это был я, но на самом деле тот \"я\", который сейчас это рассказывает, – это другой человек, а того уже нет и у него уже нет шансов вновь появиться… Короче, мне пришлось, или довелось, служить три года на тихоокеанском флоте… Вот какой был человек.



Пауза.



Я помню, как мы ехали от станции «Тайга» до станции «Владивосток» на почтово-пассажирском поезде семь дней. Мы ехали медленно, стояли у каждого семафора, и я был благодарен железнодорожникам за эту маленькую отсрочку… Мы ехали…, и вот интересно, можно ехать хоть куда, на восток, на юг, на север, и все время один и тот же пейзаж, в смысле, он меняется, конечно, но остается ощущение, что он один и тот же: это не очень густо растущие березы, такие равномерно расставленные бело-черные деревья, везде… Ну, в общем, тот пейзаж, глядя на который русский человек обязан сказать: «Боже… какая красота!» Выглядит это так: русский человек проснулся, выходит из еще спящего купе в коридор вагона, у него, вот так, висит на плече полотенце, в руке зубная щетка с уже надавленной на нее пастой, он слегка ослеплен утренним светом (в купе было темновато), останавливается у окна, вот так, держась за поручень. В коридоре стук поезда сильнее. Кто-то цедит воду из титана. Поезд: тудук-тук-тук, тудук-тук-тук. Проснувшийся: «Вооо, а где мы едем-то?» Человек с кипятком в чашке, сосредоточенно качаясь, медленно идет и из-за этого качается еще сильнее, говорит: «Да кто бы знал…» Проснувшийся: «Да?! Ну, все равно, какая красота…!» Тудук-тук-тук, тудук-тук-тук…

Нас везли два морячка, они одеты были в белую парадную форму и очень следили за своей внешностью. Оба маленького роста, у одного были усы, которые он очень любил и явно гордился ими, но разглядеть их можно было не сразу, а при желании нетрудно было и пересчитать все волоски у него на верхней губе, а другой был, мне почему-то запомнилось, из Тамбова, у него были кривые ноги и, вот здесь, значок «За дальний поход». Они выходили на каждой станции и прогуливались по перрону с кассетным стареньким магнитофоном, поглядывая по сторонам, в смысле – смотрят на них или нет. Ага… смотрят! Очень хорошо! Я тогда удивлялся, как у них на затылках держатся бескозырки, очевидно – они должны были упасть, но они все-таки висели… Безо всякой дурацкой метафоры, висели, как нимбы… Я только потом узнал, как они держатся… бескозырки. И что нет никакого секрета, они просто сами держатся, и все.

Морячки были забавные… Мы лезли к ним с расспросами, что да как, а они охотно рассказывали как…: «Ну, мы через пролив Лаперуза прошли, потом пошли в Камрань, там стояли…, потом пошли к Новой Зеландии, но там схода не дали, а в Австралии сход давали, но ходили только офицеры и…»

А я думал: «Ееелки зеленые… ведь я учил в школе английский язык… Зачем?» Ну были страны, в которых на этом языке говорят, ну была Европа, ну там где-то… Париж, Лондон, там, Амстердам, ну были и были, и Бог с ними со всеми… Мне-то что? Они иногда смутно тревожили тем, что они все-таки, вроде, существуют…, но конкретного желания не вызывали. Мир был огромным, книжным…

А эти морячки побывали, Бог мой, – в Австралии, Новой Зеландии… И мне предстоит то же самое, вот наденут на меня такую же форму… И вот-вот, уже скоро, поезд довезет нас до Владивостока, а там еще чуть-чуть – и какое-то море, какие-то страны… Неохота!!!! Потому что, хоть я и не знал ничего конкретно, но подозревал, что, ну конечно же, все там как-то не просто так, Австралия, Новая Зеландия, а там еще что-то такое, основное, чего мне знать не хочется, чего я боюсь, чего я очень боюсь и что очень скоро начнется… обязательно…

Это так же как, ну… Как… Помните, лет пятнадцать-семнадцать назад показывали, с большой помпой, а перед этим много говорили, дескать, впервые в кинотеатрах страны настоящий фильм ужасов – «Легенда о динозавре». Билеты было решительно невозможно купить, фильм показывали по две недели в кинотеатрах с широкими экранами. У касс была давка… Я ходил три дня подряд, простаивал по часу и, убедившись в том, что сегодня, увы… шел к выходу из кинозала и ждал окончания сеанса. Из зала была чуть-чуть слышна особенно громкая музыка и еще что-то… А потом выходили люди, и я всматривался в их лица. Они уже видели…! Они уже испытали это! Они выходили и как-то отличались от остальных, они двигались как бы замедленно, как в видеоклипах, неся неизвестное мне знание, которое я тоже приобрету, которого боюсь, но которое надо…, обязательно. А они уже что-то такое пережили, уже знают… Я хотел увидеть это в их глазах… Я уважал их и понимал, что даже не могу заговорить с ними… А потом, в пятницу, я и сам посмотрел это кино… Ну вот, посмотрел… И вышел… и поехал домой…

Но тут было дело посерьезнее, здесь было… Это как, знаете… Идешь в школу, темно, потому что зима. Все очень знакомо, все звуки мешают жить. Ну, вот такая тропиночка по снегу, деревья, снег. Впереди маячат другие бедолаги, какие-то мамы дергают вялых первоклассников. Снег, ветки, холодно.

Ты идешь, вот так, ну, чтобы руки не касались рукавов, а сквозь ветки и снег на втором этаже светятся три окна. Светятся таким ядовитым, особым светом. Это кабинет русского языка. И сейчас будет сразу два урока русского подряд… И ты идешь, но это хуже всего, это горе, это нестерпимая…

И ведь ты все выучил, и уроки сделаны, и, в общем, бояться нечего. Но… Эти три окна… И в голове проскакивают разные варианты того, как этого можно избежать, и мысли о том, как было бы здорово, если бы…, или о том, что пацаны из 48-й школы рассказывали, как они… Но ты идешь… Ужас…

Просто ты еще не знаешь, что учительница тебя ненавидит. Нет, не потому, что ты такой или сякой. А просто она тебя сильно не любит. Ты еще не догадываешься, что тебя могут не любить, ну потому, что ты еще…

Ооох…

А мы ехали, ехали… Мимо Байкала. Мимо Байкала ехали долго, потом еще ехали… Город Улан-Удэ…

Вот интересно, какой-нибудь москвич говорит какому-нибудь иностранцу: «Даа… Байкал – это наша гордость, это озеро самое большое, глубокое, там столько-то процентов всей пресной воды мира, там омуль…!»

Какой Байкал? Да до него дальше, чем до Африки… Намного дальше… А школьники в Хабаровске пишут сочинение в девятом классе «Петербург Достоевского». Какой Петербург? О чем вы? Семь часов разницы между этими городами, и березы…, много…, много…, много берез.

Кстати, если много раз произнести слово «много» («много», «много», «много»…) – то оно распадется на звуки и потеряет смысл…, и так любое слово. Особенно имена быстро распадаются… Но это так…

Мы спрашивали морячков о том, как служить, ну, в смысле… Ну, как бы… страшно или нет, сильно ли… Ну, понятно… Но спрашивали как бы без особого интереса, как бы так… А те говорили: \"Неее, щас служить нормально – пионерский лагерь, вообще нормально, пальцем никто не…, не ссыте. Вот мы служили – это да… Тогда было, да… Серега, скажи, щас-то – пионерский лагерь. Неее – нормально… Только, главное, на Русский остров не попасть, а так – нормально…

Я как-то сразу запомнил и заволновался: «Так, главное – не попасть на Русский остров, потому что туда не стоит попадать, а если туда не попадешь, – все будет нормально». Но почему-то в то, что все будет нормально, не очень верилось…

Мы приехали во Владивосток рано утром, было еще совсем темно, и в воздухе висел туман…, даже не туман, а как бы маленький дождик, но такой мелкий и который не падает, а буквально висит в воздухе. Он был удивительно освещен прожекторами вокзала и порта, которые во Владивостоке рядом, и страшно холодным. Но мне так и не пришлось увидеть Владивосток днем, уже через три часа меня везли на катере на Русский остров.



Пауза.



Катер шел тихо, в смысле не шумел, и все сидели молча, все молчали, и даже те, кто сопровождал нас, – тоже молчали. Так – шш-шш-шш – шелестела вода. Никто не вертел головами, не смотрел по сторонам, все как бы замерли… Страшнооо.

А морячки, которые нас везли, были забавные, мне они казались тогда такими… А потом они слились с сотнями таких же точно, в смысле так же точно одетых… Но те мне запомнились… такие забавные. (В этом месте лучше показать картинки или фотографии моряков или изобразить, какими они бывают и что они делают.)

Представьте себе – вы проснулись однажды утром, а вы – гусар. То есть настоящий гусар. У вас такая специальная шапка – кивер, с такой длинной штукой. У вас такой ментик, с безумным количеством пуговиц и шнурочков, штаны, сапоги, шпоры…, вот здесь – сабля, и конь. Такое большое животное – конь.

И при этом вы все уже знаете: как ездить на коне, как рубить саблей, как все устроено, к какому полку вы приписаны, какое у вас звание, и, что еще страшнее, – вы помните былые бои и дерзкие вылазки… Но при этом вы очень удивлены всему этому. Так как только что проснулись, а тут такие дела…

И вот так, все три года, я почти каждое утро думал, и чем дольше служил, тем сильнее думал: «Я матрос! Настоящий! Такой как в кино, и даже еще более настоящий. Просто, матрос на корабле, вот такой…»

Этого не может быть! Это невозможно!

Даа.. а…

А на Русском острове было…сильно. Там было… сильно.

Я не могу смотреть, как ведут в школу 1 сентября первоклассников. Это просто ужасное зрелище. Чаще всего бывает… разная погода. Дождь или солнце – это неважно. Нарядная мама ведет чистенького, в новом костюмчике, еще не школьника, еще… маленького такого мальчика. Тот не вихляется, он несет букет срезанных бабушкой на даче цветов, которая еще вчера плакала, дескать, вот как время бежит, вот наш, ну, я не знаю, Сашенька уже и в школу… А он идет с этими цветами, глаза без выражения, и чего-то там себе соображает. Вот приводят его к школе, там много людей, первый звонок. И там его оставляют… Учительница первая моя… Алевтина Петровна или Зинаида Николаевна… А потом мальчик приходит из школы… такой странный…

Родители спрашивают: «Ну как?»

А чего «как»? (Это не мальчик говорит, это – я говорю.) Чего «как»? Да точно так же! В точности. Вы же там сами были. Вы же… Так что не надо… Знаете же…

А классе в седьмом-восьмом у вас появлялся, как из другого мира, учитель истории, такой свободный, такой другой… С ним можно было как-то неожиданно поговорить, или, когда он был тобой недоволен, было обидно, с ним можно было… То есть ты стоишь в туалете, писаешь, и он вдруг зашел и тоже пописал. И это как-то не укладывается в голове… Ну, в общем, хороший человек! Но потом его как-то не принимал коллектив, а он был бесконфликтный, его «съедали», или какие-то странные слухи…, или он женился как-то неудачно… В общем, он исчезал, как какие-то непонятные возможные возможности, а вместо него приходила… Понятно.

А на Русском острове было сильно…

Нас там встретили офицеры и прочие другие люди. Офицеры считали себя аристократами и поэтому не матерились… Никогда! Они просто так говорили:

– Здравствуйте, мля, товарищи матросы, мля! Я знаю, мля, что вам, мля, сейчас, мля, тяжело и трудно, мля! Это потому, мля, что вы, мля, думаете о доме, мля. (Они не матерились, просто губы сами прошевеливали нужные уточнения.) Так вот! Вы думаете, что дома у мамки было вам лучше. Так вот – вы ошибаетесь, мля. Теперь и надолго, мля, кроме нас, мля, у вас, мля, никого, мля, роднее, мля, нет, мля. А чтобы не думать о доме, мля, нужно иметь три простых мужских желания! Это – пить, есть и спать! Поэтому мы будем давать вам мало есть, пить и спать. Мля.

Они исполнили это в точности! И действительно, стало как-то легче, но потом, потом.

Они говорили, в смысле офицеры:

– Китайский снаряд летит сюда тридцать секунд – вы должны успеть защитить Родину. (Очень громко.)

Мы были не против. Мы вообще не были… против. Нам нужно было одеться очень быстро, чтобы защитить Родину, – мы одевались. Только никто не боялся китайского снаряда, все страхи были рядом…, тут.

Я отлично могу понять офицеров. Они каждое утро выходили и видели нас, стоящих в строю. И было видно, что они хотели бы видеть нечто другое, а тут мы, в смысле конкретные такие, а еще узбеки, таджики, киргизы, ну, в общем, мы. Они, офицеры, когда поступали в училища, наверное, думали: командир на мостике – и такой гул, флаг и гюйс поднять – и все так торжественно, и флаги, и чайки, и эге-гей ээ… э! А тут мы, вот такие… И с этим ничего не поделаешь.

И мне становилось стыдно за то, что я вот такой, а не другой, и понимал, что виноват, причем во всем…

Там, на Русском острове (во, название), все было – ритуал. Все было продумано, и во всем была видна традиция. Издавна. Всегда! Но самым грандиозным действом был – «перессык»!

Для участия в этом ритуале нужно было, ну… мм-м… попасть на Русский остров… Попасть.

В общем, в шесть ноль-ноль включался гимн по радио, громко, это значило – пора вставать. Мы вставали – очень быстро, одевали – очень быстро – ботинки, трусы на нас уже были, и очень быстро мы бежали на улицу, где улицы никакой не было, а был туман, который я уже описывал. Мы бежали поротно, а все шумело и орало: «Быстрее, мля, вы че..е..е. А!? Вы ма…а… И… Бегом…, еще бегомее, падлы, мля а…а…а». А мы бежали, бежали. Все такие коротко, клочковато постриженные, с черными шеями, разноцветные, в мятых, длинных синих трусах. Бежали к морю.

Там, на берегу, был невысокий обрывчик – метра четыре-пять высотой. Он нависал над морем почти по прямой. И там могло встать одновременно человек триста. А вдалеке, в темноте, – было темно, шесть утра все-таки, – был виден город Владивосток, которой я так ни разу днем и не увидел. Он светился вдалеке. Огоньки, огоньки… И я думал, мне бы там домик, как у кума Тыквы, крохотный, и чтобы никогда вот этого всего – и я бы ничего в жизни не захотел бы там.

Так вот, мы бежали – 2 тысячи человек. Потом, строго по команде, вдоль обрыва выстраивались триста человек, по команде снимали трусы и писали в море! За этим строго следили…, когда иссякал последний… звучала команда, мы надевали трусы и делали строевое упражнение такое…, словом, на наше место становились новые триста…

А в это время мимо, светясь огнями, проходил трехпалубный корабль.

И в этом была подлинная сила и какая-то очень нужная красота…, мама…, мама…

Я знаю, почему на нас не напали никакие враги. Мы писали в море, каждое утро, и поэтому на нас не напали. Не по причине атомных подлодок и ракет… При любой погоде, с незапамятных времен, утром… мы писали в море – на нас не напали. Я не буквально это…, я не идиот и не клоун… Просто мы все это делали… Воо…о…т.

Над островом летали бабочки. Большие. Зеленые махаоны. Огромные – больше воробья. Они летали медленно-медленно. И нам говорили офицеры… громко:

– Не дай Боже, какая падла этих бабочек… Эти бабочки… они… занесены в Красную книгу… Они водятся только здесь… Мы гордимся… этими бабочками… Чтоб ни одна…, не дай Бог… Они..и…, они тут миллионы лет, мля, живут, а вы тут за час все засре…

Бабочки были очень красивые. Они очень медленно двигали крыльями и летели. Вот так. (Тут необходимо снять обувь и показать, как летают большие бабочки, в смысле самому показать.)

Крылья их были изумрудно-зеленые…

Я задавил трех штук. Они хрустели, и из них выдавливалась какая-то дрянь, желтая такая… Мне пришлось потом долго отмывать руки от зеленой пыльцы и этой… А то ведь, действительно… не дай Боже…, ведь они не шутили… никогда. Офицеры в смысле.

Бывают такие моменты, когда, например, чистишь зубы перед зеркалом, не торопишься или моешься в ванне или под душем, тоже не торопишься – все хорошо. И вдруг вспомнится такое…, отчего станет так стыдно…, так ужасно стыдно…, хоть это и случилось с тобой еще в школе. Вспомнится какая-нибудь ложь… глупая…, или как ты изворачивался глупо… Все уже понятно, а ты изворачиваешься. Или еще что-нибудь гадкое, но такое, о чем уже никто не помнит, да и ты не помнишь, а оно вдруг всплыло. И станет так стыдно, так стыдно, что захочется вот так съежиться, скрючиться (тут необходимо съежиться и скрючиться), чтобы как можно меньше занимать места в пространстве.

Или что-то вас мучает, кто-то обидел, да обидел сильно, и вы так лежите, ночью, пытаетесь уснуть и так точно представляете себе, как завтра вы обидчику все скажете. И вы уже говорите, а он – отвечает, а у вас так ловко получается ему ввернуть нужное, точное слово и… засыпаете уже под утро, всего минут на сорок, потом будильник… Всего сорок минут, и все… все куда-то делось.

Или вы идете, а вас что-то мучает. И вы, как-то так, обо всем забыли, идете. А люди видят такого человека. Ну, то есть вас. Идет человек и говорит: «Да это не моя проблема!» Потом пауза. В смысле, вы идете и вдруг останавливаетесь: «Мне что, больше всех надо, что ли?? – пауза. – Извините! – пауза. – Ну, не знаю, не знаю».

То есть понятно – вам плохо. Нет ничего особенного, просто… Все время как-то… нехорошо. Или что-то болит, или какое-то беспокойство, ну, понятно…, понятно…

А раньше, давно, ты бегаешь, бегаешь целый день по двору, орешь, хохочешь, выдумываешь всякие странные затеи. Ручки-ножки новенькие такие, ничего не болит. Э..э..э..х. А потом папа зовет, то есть кричит в форточку: «Женя..а..а.., мультфильмы!» И ты бежишь домой, жадно пьешь воду из-под крана, и садишься перед телевизором, и весь аж трясешься… Потому что перед этим ты просмотрел программу на неделю, а там для тебя мало чего приготовили, но ты все свои интересы подчеркнул карандашиком. А тут целых двадцать минут мультфильмов.

И ты не можешь переждать, пока говорит диктор, потом дурацкую кинозарисовку с особой, такой особой музыкой, а когда на экране появляются титры мультфильмов, ты, как всегда, не выдерживаешь и бежишь в туалет – писать… Ты предвкушаешь удовольствие, радость… Всем собой… подлинно… надеешься.

А потом начинается кукольный мультфильм… Такой мультфильм… Про…ну…медведя, зайца и, к примеру, ежика. И вот этот ежик или медведь – нехороший, жадный или ленивый. У него есть, допустим, яблоко, а он не делится или никому не помогает. И тогда все перестают с ним общаться. Никто не разговаривает… Он все понимает и начинает всем помогать или делиться со всеми, и ему это начинает нравиться, и все эти животные в конце концов поют… Ну, в общем, – лажа. Но…

Ты сильно не расстроился, досмотрел до конца и… побежал опять бегать… Пусть те, кто делал этот мультфильм, тебя тоже не любят… Ты бегаешь… во дворе. Нормально.

Или ты такой маленький, ты спишь, воскресенье, зима. Уже половина двенадцатого, скоро полдень, а ты спишь и не спишь – слушаешь, бабушка говорит: «Нет, пора его будить уже». Она идет, отдергивает одеяло и гладит тебя по спине, а у бабушки рука шершавая – ты весь извиваешься. Ведь у тебя такая спина…, такая спина…, и руки такие, и весь ты такой…, сам понимаешь – красивый то есть, все родственники восхищаются… Это потом ты удивишься, взглянув в зеркало: «О..о.., вот это я?» То есть все \"Я\" выглядит вот так. Нее..е..ет.

Много, много стыдного было! А там как-то особенно много было стыдного – на Русском острове. Чего по отношению к детству вообще быть не должно. А оно было… ЕСТЬ.

И хочется вот так лечь (нужно лечь), и свернуться калачиком (нужно свернуться), и постараться занимать как можно меньше места (нужно так и сделать, полежать… некоторое время, понять, что не получается, и сказать следующее) – не получается… нет…, бесполезно. Ведь ты когда-то весил три с половиной килограмма. А еще раньше был такой рыбкой с хвостом. И вроде был и вроде не был. Вот это было очень хорошо… наверное… Я, конечно, не помню. Чего тут врать. Никто не помнит.

Гораздо приятнее было бояться темноты, подвала в третьем подъезде, или пацанов из соседнего двора, или мифического кого-нибудь…, чем конкретных…, которых на Русском острове…, вообще хватало.

Как было приятно забежать в подъезд и оттаивать на батарее снежные катышки, налепившиеся на рукавички, и при этом бояться пацанов из соседнего двора.

Или бегать-бегать, а потом упасть в снег и увидеть, ВДРУГ, ночное небо, звезды и думать о бесконечности, в смысле, там за звездами – еще звезды, еще, еще, и так… бесконечно…, и вдруг,… «БЕСКОНЕЧНО», как взрыв. Перехватывает дыхание, ой-ей-ей… страшно… и… все… отпустило. Но страшно… хорошо.

Вот интересно, кому-нибудь было нужно то, что мы на Русском острове делали? Кому-то конкретно? Был ли такой человек, который понимал, зачем все это происходит? Если он был или он есть, то что же это за человек? Я даже вообразить не могу… Елки-палки. Это же надо…

И там… на службе, я почувствовал, а потом и понял, что Родина и страна, в которой ты родился, – не одно и то же. Наверное, это и так понятно, но это же надо понять… ну, понять!

И многие из ребят, с которыми я служил, так этого и не поняли, но сильно что-то такое подозревали, для них в этом случае было важнее – кто предал. Страна или Родина? Вот тут надо разобраться…, но не будем… Я же сказал, что ребята…, многие из них, не поняли…, а только подозревали.

Но они придумывали для себя конкретные объекты подозрений. У них у всех…, у всех… То есть их девушки их не дождались, а выходили замуж, за всяких студентов и прочих отмазывающихся от службы. И тут они давали горя…о..о..о..: «Я вернусь – этот студент у меня попляшет, он у меня – вот так будет там танцевать, вот так».

«Тока мама никогда не предаст, тока мама,… тока мамочка…» А сами писали письма, какие-то письма, подписывали на обратной стороне фотографии «пусть напомнит тебе обо мне неподвижная личность моя» и отправляли в какие-то города, которые Бог знает где… В такие города… Которые, когда подъезжаешь к ним ночью, видны точками освещенных окон. И все эти окна желты… Такой свет…, от которого хочется развернуться и ехать в темноту. А иногда едешь по центральной улице такого города и, вдруг, глянешь в окно второго этажа, и видно – это кухня. А шторы такого цвета…, и обои…, и абажур оранжевый, пластмассовый, а у окна спина мужика на секундочку мелькнет, в майке, голубой… наверное. И все известно…, о чем там говорят, что там в холодильнике, что на столе…, и какая посуда стоит в серванте в комнате, и какой диван, и какой висит на стене ковер и чеканка…

И оттого, что ты заглянул в это окно, и от этого знания… становится так… скучно. Ну, как если бы взять пыль, которая валиками собирается в труднодоступных углах под кроватью, и набить ею рот… и так жить. Жить.

Родина предала… Но мы Родину не предали…, мы ее защищали… постоянно…

А однажды нас наказывали искусством. То есть однажды мы провинились, все, сильнее обычного. И командир всего учебного отряда нас наказал. Сильно.

Нам двадцать раз показали фильм «Жестокий романс». Такой фильм… хороший… Нам показывали его каждый день, после того как стемнеет, – в летнем кино-театре… Был конец октября. Фильм показывали без звука. Специально поставленные люди следили за тем, чтобы мы не спали. А фильм шел и шел день за днем, в смысле ночь за ночью. Ну, мы-то еще ладно, но каково было узбекам или ну,… другим ребятам? Для кого Волга – не матушка-река. Как они должны были ненавидеть Никиту Михалкова, который безмолвно, самодовольно открывал рот… Они же не знали, что он поет про мохнатого шмеля… И почему так пляшут цыгане. (Здесь нелишне было бы показать, как они танцуют.) Мы сидели и спали с открытыми глазами, а на экране, из-за того что части фильма были самым удивительным образом перепутаны, – только что убитая героиня вдруг танцевала… и вообще все, что было на экране, было так мучительно, что я не переставал удивляться точности выбора фильма. Но, конечно же, все наше кино такое… для узбека…, в смысле.

Я помню, как эти ребята, родившиеся где-то в Ферганской долине, шли в строю с нами и пели… громко…:



Россия, любимая моя,
Поля родные, березки, тополя…



Они писали в своих дембельских альбомах какие-то псевдовысказывания Петра Первого. Вроде такого: «Рябых и кривых на российский флот не брать, дабы не позорили они своим видом государства Российского». Видели бы вы этих ребят…, которые это записывали в свои альбомы. Они увозили в свои кишлаки татуировки с Андреевскими флагами, кораблями и надписями, сделанными «былинными» буквами, в память о «славе Российского флота». Забавно смотрелись чайки на мусульманских плечах и грудях.

А однажды я видел, как один красавец азербайджанец писал в письме какой-то незнакомке, из Омска по-моему. Просто переписывая буквы малознакомого ему русского языка, имея в виду свою фотографию, которую он тоже посылал:



Не смотри, что здесь нет красоты,
Красота в жизни не каждому дается,
Но зато здесь простая душа
И сердце простое так бьется.



Но это так, к слову.

Что мы там делали все-таки? Мы делали очень много всякой фигни… Все это, понятно, называлось – «защита Родины». Сейчас ясно, что делали мы это нормально – никто не напал на нас в это время. Так ведь.

Потом, когда мы попали на корабль, стало проще. Втянулись уже как-то. Времени было уже не жалко. На небо посматривать какой-то странной потребности уже не было. Кстати, какое небо над океаном, я не помню, наверное, не видел ни разу, голову не поднял.

Вот шли мы на корабле. Все здорово, все по местам, все работает. «Жизнь всего экипажа в руках одного дурака. Не будь этим дураком!» – кричал старпом… часто, считая это очень остроумным. Все было здорово на корабле.

Но вдруг придет в голову мысль – наш корабль плывет по поверхности планеты Земля. Это мировой океан, а по его поверхности плывет железный такой…, а на нем сто двадцать восемь человек. А вокруг воздух, а дальше – космос, другие планеты. И это называется – «защищать Родину». После такой мысли трудно собрать все воедино, ну, чтобы можно было дальше всем этим заниматься, участвовать в этом. В смысле… Старпом сильно помогал. Всегда.

Как все-таки здорово русские моряки умели топить собственные корабли! Нет, они замечательно умели делать все, что нужно, но это – они делали особенно талантливо. Я не имею в виду то, как топили черноморский флот, ну, с целью перегородить входы в… Нет, нет. Я имею в виду… Все было здорово. Но либо разведка оплошала, либо телеграмма не дошла, либо забыли предупредить, и крейсер, без сопровождения, попал в туман… А там – западня, в смысле вражеская эскадра. Кругом враги. А мы против всех. Всегда! Одни. В западне! Против всех! Ее..е..елки..и! И тогда уже…, кроме шуток. Тогда уже… Если кругом враги… Тогда – ооо..о..о..о! Тогда – огонь из всех орудий и наши комендоры – самые лучшие. И во всех казематах, у каждого орудия, истекая кровью и потом, быстро и точно, среди всего этого ада – они…! И вот уже один вражеский эсминец пошел ко дну, один крейсер уходит из боя, кренясь и горя, еще два корабля сильно потрепаны, а мы еще бьем из трех пушек. Кругом все красно, все красно, и ночь уже отступает, и вот-вот рассвет. Вот уже… Но кончились снаряды. Командир белоснежным платком протирает внутреннюю часть фуражки, надевает на забинтованное плечо белый китель в крестах и звездах, записывает последнюю запись в журнал.

– Ну что, Сережа? – спрашивает он штурмана.

– Предлагают сдаться, их флагман горит, но они подняли флаги…

– Хорошо дрались матросики, мои матросы… – говорит капитан. – Все, Сережа,…да…

– Понятно, Алексей Дмитриевич, все были готовы, все надели «первый срок»…

А на искореженной палубе стояли, сидели, лежали, кто-то, шатаясь, шел… Русские моряки – герои… настоящие. Настоящие. Они курили или умирали от ран, а молоденький мичман и пара усатых старшин шли открывать кингстоны. А командир стоял на мостике…! И всходило солнце… над дымами, над Андреевским флагом.

А в это время на английском (или немецком, да хоть на японском) флагмане команда тушила пожар, суетилась… А адмирал спрашивал какого-нибудь офицера:

– Ну что там русские? Молчат?

– Молчат, сэр. У них, видимо, закончился боезапас.

– Да..а..а… Как они дрались а…?! Как дрались! Мне бы таких моряков. Вы приготовьте все, приготовьте каюту для русского капитана. Надо принять всех на борт, я хочу посмотреть на этих моряков.

– Простите, сэр, но… они утонули.

– То есть как? Вы сигналили им, что мы…

– Да, сэр,… но они…, мы видели их – все в парадной форме…, видимо, открыли кингстоны…

– Утонули, что ли? Все?

– Все, сэр.

– Стоп! А какой смысл? Бой же уже закончился.

– Утонули, сэр, только бескозырки на воде.

– Не понял… Я не понял. Смысла-то нет… Ну надо же! Ну… вы… там… отсалютуйте. Все-таки классные моряки были… Зачем? Стрельните из пушки… в честь… Непонятно.

И действительно! Был корабль большой… Вот интересно – Александр Матросов… Был солдат, но Матросов… Тоже открыл свои кингстоны. И так, скрипнув зубами, ррраз… Страшно.

Вот и я однажды защитил Родину. Один. Лично сам. Да-да! Я был… в бою, скорее, конечно, это был бой, но я его выиграл, не оставив врагу никаких шансов.

В проливе Лаперуза к нам со стороны острова Хоккайдо подлетел маленький самолетик. Его, видимо, просто послали посмотреть на нас поближе. Он, не долетев до нас, стал разворачиваться, и я увидел летчика. Голову. Лицо в очках – японский летчик. И на какую-то секундочку он взглянул на меня, и я, не думая, моментально,… раз – и показал ему руками…, в смысле – хрена тебе! Он тут же развернулся и улетел к Японии, а я победил. Вот и все.

Это был наш поединок. Хотя я понимаю, что у японца были заняты руки, но я… все равно победил. У меня была реакция лучше…, в общем, победил, а победителя не…

Ребята, с которыми я служил, все хотели домой. Даже те, у кого и дома-то не было. Просто нужно было хотеть. Хотеть домой было проще и понятнее всего.

В голове все время звучало: «Хочудомой, хочудомой, хочудомой». «Хочу есть» и «хочудомой», «хочу спать» и «хочудомой», все время, все время, как стук колес в поезде. Этот стук то слышно, то не слышно, он то приятен, то невыносим, но он все время есть, когда ты в поезде, конечно.

Ребята шили форму, готовились приехать в свой городок или поселок. Корабль по ночам превращался в мастерскую. Везде шлифовали бляхи и точили каблуки, рисовали альбомы – готовились. Весь последний год службы уходил на подготовку к возвращению домой.

Клеши делались – сорок сантиметров, в клеши вшивались гитарные струны, чтобы они были всегда натянуты, в стрелки брюк насыпали воск и утюжили. С приборов соскребали фосфорную краску, смешивали с эпоксидной смолой и обводили этой смесью буквы на ленточке бескозырки. Зачем? Чтобы светились в темноте. Манжеты подшивали бархатом. Лучше всего синим, черным или красным. Зеленым – лажа, но если ничего другого не было, шили зеленый. Ленточки свисали… ниже пояса. В общем – красота!

И вот все это продумывалось, готовилось, тщательно пряталось в тайниках, украдывалось, оберегалось…, ужас.

А потом дембелек садился в поезд, приезжал к себе в село, в первый же вечер напивался, рвал эту красоту или обблевывал – все с непривычки к свободе. Форма комкалась и запрятывалась в какой-нибудь дальний угол. И все говорили: «Ну, слава Богу, нельзя же таким петухом ходить. Все! И живи себе, живи». А жить как…, никто не говорил. Могло, правда, начаться и кончиться все еще в поезде. И тогда дембелек выходит на родном полустанке виноватый, помятый такой… Он же надеялся, что Родина ему будет благодарна. Что все будут смотреть на него, как когда-то я смотрел на тех людей, выходящих из кинотеатра. В смысле, уважать будут, будут любить.

Мы же ведь три года… там… елки зеленые. Мы же… Неважно… Мы там…, нам ведь очень было… Мы же не виноваты…, мы старались… Вы спросите – мы расскажем, как мы защищали Родину. Хорошо защищали. Вы спросите.

И парень показывал свой дембельский альбом: «Вот Толян, мой братишка, просто братишка, такой пацан, он приедет ко мне, а это Леха, Серега и Федя-таджик, хрен знает, как его звали по-настоящему, не выговоришь. Мы его звали – Федя. Тоже парень классный, хоть и чурка, конечно. А это… ну, это неважно. О…, а это моя пушка – семьдесят два миллиметра. Я ее так вылизывал, она у меня играла просто. Моя ма-а-ленькая. А это наш командир – мужик… вообще… исключительный. А это – старпом…, ну… тоже… справедливый такой. Да че, вам неинтересно… Да че, я не вижу что ли. Да пошли вы,… да ладно. Давайте лучше пиво пить. А есть пиво-то? Ма-а-ам, пиво есть?» – и парень мается, мается, и мама, как-нибудь так, спросит: «Сынок, покажи, какая пушка-то твоя, покажи мне, я не запомнила». Он откроет альбом: «Вот пушка… моя…, ма-а-ам, да фиг с ней, че на нее смотреть, тебе-то она… потом, ладно». Вот так вот.

А на флоте я узнал, что предметы могут иметь совершенно иное предназначе-ние. То есть ты думал, что эта вещь – для того-то, а она совсем наоборот, для другого. И настолько для другого, что только диву остается даваться. Вот, например, вы думаете, что посуда нужна для того, чтобы из нее есть. НЕТ. Поесть, если надо, можно как-нибудь по-другому, без посуды… Посуда нужна для того, чтобы ее мыть…, на флоте так…, одни ее моют всегда, другие недовольны тем, как она вымыта… всегда.

Палуба нужна не для того, чтобы по ней ходить, а для того…, чтобы ее… ну, мыть, конечно. Причем мыть долго, но быстро. То есть по времени долго, а по скорости… быстро. Очень долго и очень быстро. При этом выполнялись и многие воспитательные задачи. Многое оттачивалось и закреплялось.

Мытье…, драенье палубы – это…, хотя чего об этом говорить. Вот как это было… (Здесь должна заиграть очень красивая и торжественная музыка, и под эту музыку надо помыть пол, то есть сцену, так, как это делалось на флоте, то есть очень хорошо, быстро, но тщательно. При этом надо себе кричать громко… самому себе: \"Бегом, бегом, падла! Еще бегомее! Суши палубу… сука… Ты что, Родину не любишь?… Лизать палубу… Если не лижешь палубу – палуба грязная а…а…а…ах ты, сука… и т.д. и т.п.)

А прошло года полтора, и я сам стал видеть, что посуду моют… не очень…, и палубу тоже не…, особенно… стал замечания делать…, ну, не нравилось мне.



Пауза.



У нас на корабле был Коля И. Кореец. Фамилия И. Он был тихий, маленький, забитый и грязный. По-русски говорил плохо… И узбекам он был не свой, и русским – не земляк. Бедолага. Чего-то ему все время не везло. То шапку… потеряет, то подушка у него как лягушка. В увольнения его не пускали, и вдруг выясняется, что наш И – тоже дембель… И что надо его уважить и перестать его притеснять, то есть дать парню вздохнуть.

И из первого же своего увольнения И пришел с мертвой собакой в сумке. Все давай на него орать, давай, дескать, эту собаку за борт. А он не дает. Обижается. Ни в какую. Да так твердо.

Потом мы видим: а он обиделся сильно. Уволок собаку куда-то, спрятал, и…, ну, обиделся. Ночью сидит, плачет. Я…, мол, успокойся, старик, плюнь ты. И понять надо – гадость же, собака эта. А он мне выкладывает, да горько так, что собаку он зарезал по всем правилам, что собака какая надо, что целый день он такую искал. И все это он сделал, чтобы нас обрадовать корейским блюдом… И опять заплакал. Обиделся сильно.

Я помню, как мы ночью: Коля И, Аброр-узбек – кок и я – сидели и ели эту собаку, которую Коля долго готовил, а потом волновался, боясь моей реакции. А я сидел и думал: «Вот я – ем собаку. Может быть, сейчас какая-нибудь девочка, устав от рыданий, всхлипывая, только-только задремала, а до этого они с папой, с фонариком, обшарили все дворы, сараи, опросили и обзвонили всех знакомых – где любимая собачка. Завтра поиски продолжатся, будут написаны детской рукой объявления, а над кроваткой долго еще будет висеть фотография щеночка с ленточкой на шее… Или какая-нибудь бабушка выглядывает на улицу, смотрит в темноту и, на каждый шорох, спешит к двери, открывает ее…, и в тишину подъезда, без всякой на то надежды… – Боник, Боник, Боник… А потом садится у покрытого клеенкой кухонного стола, смотрит на миску и плошку с водой в углу кухни и плачет».

Я ел, ел, думал, понимал, что внутри меня, в желудке, уже находится кусок этого доверчивого и беззащитного существа, которое, наверное, перевернулось на спину, когда Коля подманил его, и виляло хвостом… Ел, пытался ощутить бунт в себе, а мне… было вкусно. Коля вкусно приготовил. Я думал, до последнего, что не смогу есть, а смог. И с аппетитом. А раньше не смог бы… Раньше… То есть один человек думал, другой – ел. Тот, который ел, был более… современным…, то есть лучше совпадал со временем. Тем временем – флотским. Моим флотским временем. А теперь бы я не смог бы есть собаку. Точнее, не мог бы ночью, на камбузе, с Колей И, узбеком-коком, на большом противолодочном корабле… Больше не смог бы… наверное…

Я обнаружил в себе удивительные ощущения: в те моменты, когда совсем было худо, когда меня сильнее всего… обижали, когда я делал то, чего не надо было делать, ни за что не надо было делать, то есть очень обидное что-то…, когда меня называли такими словами…, в общем, в такие моменты… – мне не было себя жалко.

Я не жалел себя, не обижался… Мне было невыносимо жалко своих родителей и всех, кто меня любит или любил. Ведь они меня так любят, так ждут. Мама, ведь я для нее… А отец… Они меня так знают, что я такой и такой, что я единственный, единственный такой. Любят…

А меня бьют…, меня так сильно… Меня нет… Того, которого так любят, ждут… Того единственного… Его нету. Меня – того, нет. А мои родные об этом не знают. А меня нет.

Как их жалко. Мама писала письма каждый день. Посылки посылала. А мне было трудно есть печенья, которые лежали в этих ящичках. Мне было жаль нарушать положение вещей в уложенной мамой посылке. Эту посылку они посылали тому, кто махал им рукой из уходящего на восток поезда… А этого мальчика уже нет. Посылка пришла не по адресу. Она пришла не к их милому, единственному, умному мальчику. А к одному из многих грязных, затравленных и некрасивых пареньков, который имеет порядковый номер и… фамилию,… эту фамилию один раз в сутки выкрикивают на вечерней поверке…

Мне было мучительно трудно прикидываться прежним…, чтобы отвечать на мамины письма: «Здравствуй, мамочка,… у меня все нормально…, кормят не плохо…, погода плохая, но скоро…, скучать не приходится, служба идет… Целую, ваш сынишка…» Не мог же я написать, что меня нет, что их сына нет, а есть другой. Но тогда этот другой должен был бы написать… Да нет. Что я – идиот что ли. Я был матросом, а не идиотом. Все-таки.

И все время в голове звучало: «Хочудомой, хочудомой…»

Я помню, как переночевал первую ночь дома… Просто спал крепко, проснулся рано. Три года думал, как буду ночевать дома и что буду спать, спать… А проснулся в шесть утра. Я проснулся в своей комнате… и думал: «А как дальше?.. Вот я дома…, а хочу домой…, а где дом?… Стоп! Где дом? А дома нету!»

Моя комната, конечно, осталась. Мама в ней все сохранила точно так же, как было. Все разложено, как в доме-музее. Но это не дом… В смысле, желание ДОМОЙ было таким сильным, что переросло конкретный дом и я не помещался в нем, как не влез ни в одни дофлотские брюки. Но было в этом и что-то еще… ужасное… Дома не было…! Меня не было…!

И жизнь была раньше какая? Вот такая: надо закончить школу – это значит впереди экзамены, сложный выбор института и пр. Потом ожидание армии, от которой никуда не деться, потом, на службе, постоянная мысль о доме… В смысле, вся жизнь была накануне чего-то… А…а…а теперь все,… впереди никаких канунов… Живи и живи…, а не хочется…, а как…

А еще потом появилось время…и ощущение, что оно движется…, уходит, в смысле.

Многие же ребята так и остались на всю жизнь моряками. Они, может быть, водители, или кочегары, или плотники, но это только так… получилось, на самом деле они моряки. И каждое последнее воскресенье июля они одевают свою старенькую форму, встречаются в каком-нибудь традиционном для их города месте…, напиваются, обнявшись, поют, плохо: «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает». Плачут, скрипят зубами, сжимают кулаки до побеления косточек – не понимает же никто. Потом дерутся…, потом это долго обсуждается, потом мирятся, а потом опять кочегары и плотники… То есть, то же самое, что в день пограничника или десантника, но немного лиричнее и тоньше. Стихия потому что такая… Море.

Как я много знаю таких ребят…

Я уходил с корабля 27 апреля. Раз и навсегда. То есть я много раз сходил с корабля на берег, а потом поднимался на борт, но это не так. А в последний раз с корабля и с флота, в качестве русского матроса, я сходил в первый раз, и в последний, конечно. Перед этим я не спал всю ночь, не веря в то, что произойдет завтра. Завтра настало, я позавтракал, сделал все, что положено матросу, в последний раз, попрощался, сошел по трапу на пирс и ушел… домой.

Я сильно плакал. Я прощался с ребятами и плакал. Я записывал в книжечку адреса и свято… свято верил в собственные обещания всем написать…, приехать в гости…, принять всех у себя. А ребята толкались вокруг меня, волновались, видно было, что забыли или стесняются сказать что-то настоящее, стоящее… И говорили, как обычно: «Ну, ты давай там…, моряк на суше не дешевка!» – «Дам!..» – «Девкам там покажи, пока мы тут…» – «Покажу…» – «Не дрейфь ты там…» – «Да не ссыте – как-нибудь разберусь…» А в глазах у всех была такая тревога, такая тоска, так легко было сосчитать, сколько им еще осталось… каждому… служить…, в глазах там было видно… И еще – «хочу домой» в глазах…

А мне мысль, что завтра, а точнее, уже нынче, мою койку займет другой, впервые не доставила удовольствия. Все вертелось в голове и душе, что-то обрывалось… больно. Но невозможно было понять ничего. Ведь я так ждал этого дня. А завтра чего ждать? А сейчас, уже сейчас… чего?

Вдруг все стихло, ко мне медленно подошел командир, пожал руку, как-то так вздохнул: «Давай, не забывай, удачи тебе, спасибо за службу», – развернулся и ушел. А я подумал: «Боже, какой хороший, какой мудрый и справедливый человек, как я ему благодарен,…как я раньше этого не понял, я ему тоже напишу, нет, ему – первому. Сразу же напишу, обращусь по имени-отчеству, расскажу, как дома и как…вообще, как я ему благодарен, что таких мужиков… Ему приятно будет».

Я уходил по пирсу от корабля, оборачивался, махал рукой… А над кораблем звучала музыка. Есть такая музыка…, гениальная…, марш… – «Прощание славянки». А в этот раз он играл в мою честь. Со мной прощался Российский флот, от Петра Первого, Ушакова, Нахимова до…, я не знаю,… до нашего командира. Флот прощался со мной. Меня благодарили за все. И за то, что меня так сильно…, за то, что я писал в море, за японского летчика, за все три года…, за собаку…, за все. Все! Я оглядывался, рыдал и клялся, что всем напишу, всех люблю и жить не смогу без них. И это было в тот момент – правда! И ребята махали мне, кто-то плакал, даже из тех, которых я знал едва… Ну страшно же оставаться еще так надолго, особенно когда кто-то уходит… домой.

Российский флот. Весь! «Российские моряки не спрашивали, каков числом враг, но где он!», «Флаг и гюйс поднять!» – и т.д. и т.п. Навсегда.



Пауза.



Никому не написал. Никого не повстречал…, даже случайно… И слава Богу!

А о чем говорить? Как мы о-го-го?! Или: «А помнишь, как тогда…?» Ну, выпить, полчаса потолкаться по улицам, потом сказать: «Извини, ко мне никак нельзя, у меня там…» И в ответ: «Ну, у меня тоже, понимаешь…» Обрадоваться этому, пообещать звонить, сказать строго: «Ну, ты тоже звони, а то мы, сам видишь, не поговорили, а надо все обсудить, вспомнить». И расстаться… А потом отплевываться и томиться несколько вечеров. Зачем?

Но Российский флот…



Пауза.



У меня в жизни этого уже не будет. Никогда! (В это время нужно собрать все предметы, которые были на сцене. Все. Собрать все, чтобы сцена осталась пустой.)

Никогда. Но раньше было как-то… я не знаю… а домой пришел, а дома нет! Ну, в смысле… что ли… Но с другой стороны, чего жаловаться-то… Очень многие ведь. Просто в моей жизни этого не будет… И совсем даже – необязательно… А дома нет…

(Уходя и унося все разом.) Просто… ну, нужно как-то понять, разобраться… Ведь что получается, или… Хотя, конечно, ничего не попишешь…, оно все так… конечно.



Да! Да, да, да, я и сам так думаю…



Не стоит… это ведь…



Я бы не стал так однозначно



Я же не настаиваю



Это уж – как хотите…