Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Джон Бойн

Лестница в небо

A Ladder to the Sky by John Boyne

Copyright © John Boyne 2018



© Максим Немцов, перевод, 2019

© Андрей Бондаренко, макет, дизайн обложки, 2019

© “Фантом Пресс”, издание, 2019

* * *

Стивену Уолшу


Часть первая

Перед тем, как рухнула стена

Все, что происходит в области секса, – не частное дело личности, а означает жизнь и смерть нации. Генрих Гиммлер[1]
1. Западный Берлин

Едва я принял это приглашение, как занервничал из-за поездки в Германию. В конце концов, столько лет прошло с тех пор, как я побывал там в последний раз, что уже непонятно, какие воспоминания зашевелятся во мне, когда я вновь окажусь в этой стране.

Была весна 1988-го – того года, когда в язык вошло слово “перестройка”, – и я сидел в баре гостиницы “Савой” на Фазаненштрассе, осмысляя свой шестьдесят шестой день рождения, до него оставалось всего несколько недель. На столике передо мной стояли бутылка рислинга и бокал, форма которого, как извещала сноска в меню, повторяла форму груди Марии-Антуанетты. Оно было очень хорошо – вино из тех, что подороже в обширном списке отеля, – но от того, что я его заказал, совесть меня не мучила: издатель заверил, что они с удовольствием покроют все мои расходы. Такой уровень щедрости был мне в новинку. Моя писательская карьера, начавшаяся более тридцати пяти лет назад и породившая шесть коротких романов и непродуманный сборник стихов, никогда не была успешной. Ни одна из моих книг не привлекла много читателей, несмотря на в общем положительные отзывы, да и большого международного расположения не снискала. Однако, к моему громадному удивлению, прошлой осенью меня удостоили значительной литературной награды за мой шестой роман “Трепет”. В кильватере Премии книга продавалась сравнительно неплохо, и ее перевели на многие иностранные языки. Равнодушие, каким обычно встречали мою работу, вскоре сменилось восторгом и критическим изучением, пока литературные страницы спорили друг с дружкой, кому следует воздать должное за мое возрождение. Меня вдруг бросились приглашать на литературные фестивали и звать на книжные гастроли по зарубежным странам. В Берлине происходило одно такое событие – ежемесячные чтения, проводимые “Литературхаусом”[2], – и, хотя я родился в этом городе, дома в нем себя вовсе не чувствовал.

Я вырос неподалеку от Тиргартена, где играл под сенью статуй прусских аристократов. Ребенком частенько бывал в зоопарке и фантазировал, как однажды устроюсь туда смотрителем. В шестнадцать я стоял с несколькими своими друзьями по гитлерюгенду, у каждого нарукавная повязка со свастикой, и мы ликовали, когда в самую середку парка от Рейхстага доставили Бегасов памятник Бисмарку: Гитлер тогда планировал “Вельтгауптштадт Германия”[3]. Год спустя я уже стоял один на Унтер-ден-Линден, а тысячи солдат вермахта маршировали перед нами после успешного присоединения Польши. Через десять месяцев после этого я оказался в третьем ряду митинга в Лустгартене, среди солдат-сверстников, – мы отдавали честь и клялись в верности фюреру, который ревел на нас с помоста, установленного перед собором Тысячелетнего Рейха.

Когда в 1946 году я наконец покинул отечество, меня приняли студентом в Кембридж, где я изучал английскую литературу, а потом провел несколько тягостных лет учителем в местной средней школе; акцент мой стал источником многих насмешек у юнцов, чьим семьям четыре десятка лет вооруженных конфликтов и шатких перемирий между двумя нашими странами нанесли раны и ущерб. По завершении докторантуры, однако, я выиграл место на факультете Кингз-колледжа, где ко мне отнеслись как к некоей диковине: парнягу выволокли из рядов смертоносного тевтонского поколения и приняли в благородную британскую институцию, которая в победе готова была выглядеть великодушной. Не прошло и десятка лет, как меня наделили профессорской ставкой, а надежность и респектабельность, связанные с таким титулом, впервые с детства позволили мне чувствовать себя безопасно и обеспечили дом и положение на весь остаток моих дней.

Тем не менее, когда меня знакомили с новыми людьми – с родителями моих студентов, скажем, или с каким-нибудь заезжим благотворителем, – часто замечалось, что я “также романист”, дополнение для меня как неуклюжее, так и постыдное. Разумеется, я надеялся, что у меня имеется хоть толика таланта, и жаждал более широкой читательской аудитории, но моим обыденным ответом на неизбежный вопрос: “А мне могут быть известны какие-то ваши книги?” – было: “Вероятно, нет”. Как правило, новый знакомый просил меня назвать какие-нибудь мои романы, и я выполнял просьбу, предвидя унижение, наблюдая растерянность на лице собеседника, пока я перечислял свои работы в хронологическом порядке.

В тот вечер – вечер, о котором рассказываю, – мне пришлось трудно в “Литературхаусе”, где я принял участие в публичном интервью, взятом журналистом из “Ди Цайт”. Поскольку я неуверенно говорил по-немецки – этот язык я почти совсем забыл по приезде в Англию более сорока лет назад, – читать публике вслух главу из моего романа наняли актера, и когда я сообщил ему, какой именно раздел я выбрал, он покачал головой и потребовал, чтобы ему разрешили вместо этого читать из предпоследней главы. Конечно, я с ним поспорил, поскольку в том куске, что он выбрал, содержались откровения, призванные стать сюрпризом для читателя. Нет, стоял на своем я, все больше раздражаясь наглостью этого Гамлета-лишенца, которого в конечном счете наняли просто встать и почитать вслух, а затем уйти через заднюю дверь. Нет, сказал я ему, повысив голос. Не эту. Вот эту.

Актер весьма обиделся. Похоже, у него имелся некий стандарт чтения публике, и был он таким же строгим, какой могла бы стать и его подготовка к вечеру на сцене “Шаубюне”[4]. Я же решил, что он просто набивает себе цену, о чем ему прямиком и сказал, – тут мы оба чуть не перешли на крик, что меня расстроило. Наконец он уступил, но без учтивости, а мне знания немецкого хватило, чтобы понять: читал он вполсилы, недобирая той театральности, какая требовалась, чтобы по-настоящему увлечь публику. После, возвращаясь пешком в гостиницу неподалеку, я был разочарован во всей этой затее и мне хотелось домой.

Паренька этого я уже замечал – молодой человек лет двадцати двух разносил напитки по столикам; он был очень красив и, казалось, поглядывал в мою сторону, пока я пил вино. В уме у меня вылепилась поразительная мысль: я притягиваю его физически – пусть даже знал я, что это нелепица. Что уж там, я старик и никогда не бывал особенно привлекателен, даже в его возрасте, когда у большинства магнетизм юности компенсирует любые физические недостатки. После успеха “Трепета” и последовавшего за этим моего возвышения до литературной знаменитости газетные портреты неизменно описывали мое лицо как “умудренное временем” или “лицо человека, пережившего свою долю невзгод”, хотя спасибо уже на том, что они не знали, насколько невзгоды эти бывали тяжки. Меня, однако, подобные замечания не язвили, поскольку личного тщеславия у меня не имелось и я уже давно отказался от мыслей о романтике. Жажда, грозившая уничтожить меня в юности, за годы поутихла, девственность моя так никому и не покорилась, а облегчение, порожденное отбытием похоти в ссылку, оказалось сродни тому чувству, какое возникает, быть может, если тебя отвязали от дикой лошади, выпущенной скакать по прерии. Для меня это стало большим благом, поскольку, из года в год соприкасаясь с нескончаемым потоком миловидных юношей, протекающим через лекционные залы Кингз-колледжа, причем некоторые бесстыже со мною заигрывали в надежде получить оценки получше, я поймал себя на том, что равнодушен к их чарам, вульгарным фантазиям или постыдным связям, предпочитая нечто вроде сдержанного добродушия. Я не назначал любимчиков, не выбирал себе протеже и никому не предоставлял причин подозревать в моей педагогической деятельности нечистые помыслы. Поэтому-то мне и оказалось как-то удивительно глядеть на молодого кельнера и ощущать столь пылкое желание к нему.

Наливая еще один бокал вина, я потянулся к сумке, которую оставил рядом со своим стулом, кожаному ранцу, в котором лежали мой дневник и две книги: издание “Трепета” на английском и сигнальный экземпляр романа одного старого друга – эта книга должна была выйти через несколько месяцев. Я продолжил там, где бросил, быть может углубившись в книгу на треть, но поймал себя на том, что мне трудно сосредоточиться. С такой бедой я обычно не сталкивался и потому оторвался от страниц и спросил себя, в чем дело. В баре не было чересчур шумно. Нет никакой особой причины, какой я б мог объяснить эту рассеянность. И тут мимо прошел юный кельнер, в воздухе повеяло сладким и пьянящим ароматом мальчишеского пота, и я понял, что источник моего отвлечения – он. Он прокрался ко мне в сознание, подлец, и не желал сдавать позиции. Я отложил роман в сторону и стал наблюдать за тем, как он убирает с соседнего столика, после чего протирает его влажным полотенцем, раскладывает по местам бирдекели и вновь зажигает свечу в стакане.

На нем была типовая униформа “Савоя”: темные брюки, белая рубашка и элегантный малиновый жилет с вышитым гербом отеля. Роста среднего, обычного телосложения, кожа гладкая, как будто по ней редко водили бритвой. У него были полные красные губы, густые брови и копна непослушных темных волос, которая выглядела так, словно готова противостоять любой расческе, какая попробует ее усмирить, с решимостью трехсот спартанцев в Фермопильском ущелье. Он мне напомнил портрет юного Миннити кисти Караваджо, которым я всегда восхищался[5]. Превыше всего прочего, однако, виднелась в нем эта безошибочная искра юности, могучий сплав жизненной силы и порывистой сексуальности, и мне стало интересно, как проводит он свое время, когда не дежурит в “Савое”. Я счел его милым, порядочным и добрым. И все это – вопреки тому, что мы с ним пока еще не обменялись ни единым словом.

Я попробовал вернуться к книге, но она теперь не шла мне впрок, поэтому я потянулся к дневнику – напомнить себе, что мне припасли следующие месяцы. Рекламная поездка в Копенгаген и еще одна в Рим. Фестиваль в Мадриде и череда интервью в Париже. Приглашение в Нью-Йорк и просьба, чтобы я принял участие в серии курируемых чтений в Амстердаме. Между всеми визитами, конечно, я буду возвращаться в Кембридж, где мне предоставили годовой отпуск, чтобы я воспользовался своими нежданными рекламными возможностями.

Мои фантазии прервал скучный голос – наглый шум, осведомившийся, не нужно ли мне чего-либо еще, – и я раздраженно поднял взгляд на коллегу юноши, мужчину постарше, тучного и с темными мешками под глазами, это он возник передо мной. Я глянул на рислинг – бутылка почти опустела, неужто и впрямь я выпил один целую бутылку вина? – и покачал головой, уверенный, что уже пора спать.

– Но скажите мне, – спросил я в надежде, что любопытство мое не станет причиной унижения. – Мальчик, который обслуживал раньше. Он еще здесь? Я хотел его поблагодарить.

– Его смена закончилась десять минут назад, – ответил он. – Надо полагать, он уже ушел домой.

Я постарался не выказать расстройства. Так давно уже не испытывал я ни к кому столь могучего и нежданного влечения, что не знал даже, как действовать, если меня отвергнут. Я не был уверен, чего от него хочу, но опять-таки – чего хочется от Моны Лизы или статуи Давида, кроме того, чтобы молча сидеть в их присутствии и ценить их загадочную красоту? Домой я должен был возвращаться назавтра днем, поэтому не мог даже замыслить тайный визит в бар на следующий вечер. Вот и все, я больше его не увижу.

У меня вырвалось нечто вроде вздоха, и я, возможно, рассмеялся бы над собственной глупостью, только сейчас не было во мне смеха – одни лишь истома и сожаление. То одиночество, что я претерпевал всю свою жизнь, прекратило мучить меня много лет назад, но теперь нежданно-негаданно вновь подняло голову, и моего внимания потребовали старые забытые боли сердечные. Мысли мои обратились к Оскару Гётту и единственному году нашего знакомства. Стоило закрыть глаза, как я по-прежнему видел перед собой его лицо, его сообщническую улыбку, глубокие голубые глаза и дугу его спины, когда он спал в потсдамском пансионе в те выходные, когда мы устроили себе велопоход. Если сосредоточиться, я б мог даже припомнить ту тревогу, какую ощущал: вдруг он проснется и обнаружит мою непристойность.

И тут, к моему удивлению, меня вновь прервали. Я поднял голову и увидел юного кельнера, он переоделся теперь в темные джинсы, повседневную рубашку с двумя расстегнутыми у горла пуговицами и кожаную куртку с меховой оторочкой воротника. В руках он держал шерстяную шапочку.

– Простите, что беспокою вас, – произнес он, и я тут же понял, что он не немец, как я допускал, а англичанин: голос его выдавал отзвуки Йоркшира или Озерного края. – Вы же мистер Эрих Акерманн, так?

– Верно, – сказал я, удивившись, что он знает мое имя.

– Можно пожать вам руку?

Он протянул свою. Кожа на его ладони казалась мягкой, и я заметил, до чего аккуратно у него подстрижены ногти. Чистоплотное существо, подумал я. На среднем пальце правой руки он носил простое серебряное кольцо.

– Разумеется, – сказал я, слегка изумленный таким поворотом событий. – Но мы же, по-моему, не знакомы?

– Нет, но я ваш большой поклонник, – сказал он. – Прочел все ваши книги. Я читал их еще до того, как вышел “Трепет”, поэтому я не просто пошел за стадом.

– Это очень любезно с вашей стороны, – сказал я, стараясь скрыть свой восторг. – Очень мало кто так поступает.

– Очень мало кто интересуется искусством, – ответил он.

– Это правда, – согласился я. – Но такая нехватка аудитории останавливать художника не должна.

– Я даже читал ваш сборник стихов, – сказал он, и я скривился.

– Они были непродуманны, – произнес я.

– Не согласен, – сказал он и процитировал строку одного стихотворения, отчего я вынужден был вскинуть руки и попросить его остановиться. После этого он просиял и рассмеялся, показав чудесно белые зубы. При этом под глазами у него возникли легкие морщинки. До чего же красив он был.

– А зовут вас? – спросил я, довольный тем, что у меня есть возможность на него пялиться.

– Морис, – ответил он. – Морис Свифт.

– Очень приятно с вами познакомиться, Морис, – сказал я. – Славно знать, что не перевелись еще молодые люди, интересующиеся литературой.

– Я хотел изучать ее в университете, – сказал он. – Но моим родителям такое было не по карману. Потому-то я и приехал в Берлин. Чтобы сбежать от них и самому зарабатывать себе деньги.

В его тоне звучала некая обида, но он умолк, не успев сказать больше. Меня удивило, до чего много драмы возникло в нем, – и так быстро.

– Не могу ли я вас угостить? – продолжал он. – Мне бы очень хотелось задать вам несколько вопросов о вашей работе.

– Это было б восхитительно, – ответил я, возбужденный случаем провести с ним еще немного времени. – Прошу вас, Морис, садитесь. Но я должен настаивать, чтобы мне все включили в мой счет. Я б никак не мог позволить вам платить.

Он огляделся и покачал головой.

– Мне здесь выпивать не разрешают, – сказал он. – Работникам нельзя ни с кем общаться на территории. Если меня поймают, то уволят. Вообще-то я даже разговаривать с вами не должен.

– А, – произнес я, ставя бокал и бросив взгляд на часы. Было всего десять – времени полно до того, как закроются бары. – Ну, быть может, тогда сходим куда-то еще? Очень бы не хотелось, чтобы у вас были неприятности.

– С большой радостью, – сказал он. – Я к вам на интервью забежал сегодня минут на двадцать, когда у меня был перерыв. Надеялся застать ваше выступление, но там какой-то актер читал из “Трепета” – и не очень хорошо при этом, как мне показалось.

– Его раздражало, что я ему выбрал отрывок, который ему не понравился.

– Но это же ваш роман, – сказал Морис, нахмурившись. – Ему-то какое дело?

– Вот и я так же подумал, – ответил я. – Но у него было иное мнение.

– Ну, к тому времени, как мне настала пора уходить, он еще читал, поэтому не довелось услышать, как вы отвечаете на вопросы, а я сам хотел спросить у вас о многом. Вы там все время хмурились, мистер Акерманн.

Я рассмеялся.

– Попросту говоря, это был не вполне приятный вечер, – ответил я. – Хотя теперь он значительно улучшился. И прошу вас, зовите меня Эрих.

– Ну что вы.

– Но я настаиваю.

– Значит, Эрих, – тихо произнес он, проверяя слово на языке и, как мне показалось, немного нервничая. Быть может, все дело в моем эго, или пробудившихся во мне порывах, или в смеси того и другого, но я был счастлив ощущать, как ручей почитания прокладывает путь от его уст к моим ушам. – Вы уверены, что хотите куда-то идти? – спросил он. – Я не хочу вам навязываться. Вы не слишком устали?

– Я вовсе не устал, – сказал я, хотя был крайне вымотан ранним рейсом и унылым мероприятием. – Ведите, прошу вас. Смею надеяться, город вы знаете лучше, чем я.

Поднимаясь, я проклял себя за то, что с моих губ слетел легкий стон – когда члены мои приспосабливались к тому, чтобы снова держаться вертикально, и, вовсе не собираясь этого делать, я дотянулся и на миг уцепился за его плечо. Мышцы были тверды и напряглись от моего касания.

– Куда пойдем? – спросил я, и он назвал бар на другой стороне Тиргартена, у Бранденбургских ворот. На миг я ощутил сомнение – это приведет нас близко к руинам Рейхстага, а то место мне не очень хотелось навещать вновь, – но я кивнул. Не мог рисковать тем, что он передумает.

– Это недалеко, – сказал он, видимо ощущая мое сомнение. – Десять минут, если возьмем такси. И в это время вечера там обычно тихо. Можно разговаривать, не перекрикивая шум.

– Великолепно, – сказал я. – Ведите.

Выходя из дверей гостиницы, он произнес фразу, которая обычно приводила меня в ужас, но теперь необъяснимо пустила через все мое тело волны воодушевления.

– Я тоже писатель, – произнес он, несколько смущаясь такой откровенностью, как будто признавался в желании слетать на Луну. – Ну или пытаюсь им быть, во всяком случае.

2. Копенгаген

Мой визит в Данию был назначен на три дня в начале апреля; кроме интервью прессе планировалось публичное чтение в Королевской библиотеке следующим вечером. Мой датский издатель предложил мне покрыть расходы за лишнюю ночь, чтобы я смог хоть как-то посмотреть город, и я его предложение принял, забронировав еще один номер за свой счет для Мориса – он согласился меня сопровождать в слегка неопределенной роли личного помощника. В заботе о том, чтобы номера наши располагались по соседству друг с другом, я отправил тщательно составленный запрос в гостиницу за две недели до приезда. Это, говорил я себе, для того, чтобы мой юный друг оказался под рукой, если он мне вдруг понадобится. То была одна из множества неправд, каких я наговорил себе за год нашего с ним знакомства.

Месяца за полтора до того, в Берлине, я, прощаясь с Морисом, дал ему свой адрес, пригласив не терять связи, и по возвращении в колледж с надеждой ждал письма, но оно так и не пришло. Я уже начал подумывать, уж не задевал ли он куда-нибудь тот клочок бумаги, на котором я написал адрес, или, возможно, он мне что-то отправил, а оно потерялось при пересылке. Я размышлял, не начать ли мне корреспонденцию самому, не написать ли через “Савой”, но всякое письмо, что я сочинял, казалось мне трагичнее предыдущего, поэтому я счел всю эту задумку зряшной. Наконец, после почти месяца молчания, я решил, что больше не услышу о нем, но в тот же день поэтически своевременно мне доставили объемистый конверт с именем “Морис Свифт” и берлинским обратным адресом, начертанным на задней стороне.

В своем письме он извинялся, что так долго не выходил на связь, утверждая, что не был уверен, следует ли ему воспользоваться тем, что я предложил прочесть его работу, или же с моей стороны это была обычная вежливость после слишком многих бокалов вина. Тем не менее он прилагал рассказ, озаглавленный “Зеркало”, и спрашивал, не гляну ли я на него, умоляя меня не щадить его чувств.

Конечно, я не собирался отказываться от своих слов, но, к моему неудовольствию, его рассказ не оказался ничем особенным. Главный герой, очевидное художественное воплощение его самого, представлялся робким и умаляющим собственные достоинства, потешно неумелым в связях с девушками и вечно влипающим в сексуальные передряги. И все же в этом упражнении виделась толика тщеславия, ибо ясно было, что все, кто встречался Морису на пути, считали его совершенно обворожительным. Но, невзирая на всю приземленность сюжета, писательское мастерство было внушительным. Он явно трудился над своими фразами, и я схватился за это как за свидетельство дремлющего таланта. Если бы сама история не была такой скучной, решил я, рассказ мог бы даже оказаться пригодным к печати.

Стараясь не выглядеть слишком уж рьяным и припоминая, сколько у него ушло на то, чтобы написать мне, я выждал три нескончаемых дня, а потом ответил – отправил тщательно обдуманный критический анализ его работы, в котором склонялся к похвалам, отмечая те или иные моменты, которые, чувствовал я, могли бы выиграть от чуть большего внимания. В постскриптуме я упомянул поездку в Копенгаген и намекнул, что, раз я становлюсь старше, а эти поездки могут оказаться утомительны, возможно, Морису покажется интересным меня сопровождать. “Это сообщит вам, какова писательская жизнь, – сказал ему я, надеясь, что такое само по себе станет достаточным стимулом. – Естественно, я буду оплачивать все ваши расходы и предложу вам стипендию в обмен на те небольшие обязанности, исполнения которых могу от вас ждать, пока мы будем в поездке”.

Теперь он ответил почти мгновенно воодушевленным “да”, и планы должным образом составились. Однако на той неделе, что предшествовала нашему отъезду, я все больше стал нервничать из-за новой встречи с ним, волноваться, что восхитительный вечер в Берлине превратится в нечто неловкое, когда мы попробуем воссоздать его на более длительное время в Дании. Но нет, Морис оказался сговорчив и дружелюбен с момента нашей новой встречи и если и замечал, как пристально я смотрю на него, то был достаточно любезен, чтобы этого не выказывать. Мой взгляд улавливал мельчайшие детали: рубашка с расстегнутыми верхними пуговицами, отчего взору мимолетно открывалась голая кожа под тканью и впадина посередине его груди, где разделялись мышцы, и эту ложбинку хотелось исследовать; то, как слегка подтягивались его брюки, когда он скрещивал ноги, и пленительная лодыжка, появлявшаяся в такие мгновения, поскольку Морис никогда не надевал носки – эту манерность я считал несуразной и эротичной в равной мере; то, как у него меж губ мелькал язык, облизывая их всякий раз, когда приносили еду, и как его аппетит никогда не утолялся, словно у сельского батрака в конце долгого дня уборки урожая. Я брал на заметку все это – и не только. Я все записывал, я заучивал это наизусть, я позволял негативам покоиться у себя в мозгу для будущей проявки, и пока Морис говорил, я просто наблюдал за ним, ощущая, как меня омолаживает присутствие этого мальчика в моей жизни, и меж тем старался не думать о том, как мучительно будет, когда он вновь неизбежно выпадет из нее.

В наш последний день я предложил поездку в замок Фредериксборг под смутным предлогом того, что обдумываю исторический роман на тему пожара 1859 года и роли пивоварни “Карлсберг” в восстановлении здания[6]. Он согласился и, прекрасно играя роль помощника, забронировал два билета на поезд в первый класс и составил кое-какие заметки об истории и архитектуре дворца, которыми и поделился со мной, пока мы туда ехали. После нескольких приятных часов, потраченных на осмотр сокровищ замка и прогулки по садам, мы отыскали поблизости ресторанчик, где сели за угловой столик и заказали по пинте местного пива с тарелками мясных фрикаделек.

– Вот о чем я всегда мечтал, – объявил Морис, воодушевленно оглядываясь по сторонам, и голубые глаза его смотрели живо и внимательно. – Стать профессиональным писателем и путешествовать в другие страны, чтобы рекламировать там свое творчество или заниматься исследованиями для следующего романа. Вам бы не хотелось бросить преподавание и писать все время? Теперь вы б, вероятно, могли, я предполагаю, – после успеха “Трепета”.

– Нет, – ответил я, качая головой. – Кембридж предоставил мне дом и уклад на сорок с лишним лет, и я чрезвычайно это ценю. Я б никогда не смог перестать писать, это внутренняя часть меня самого, но я не жду того дня, когда буду вынужден прекратить преподавать.

Он вынул из сумки блокнот – голубой “Лёхттурм 1917” с нумерованными страницами и резинкой – и принялся что-то записывать; таким он занимался с нашего первого с ним разговора в Копенгагене, и мне это крайне льстило.

– Что? – спросил я у него с улыбкой. – Я произнес что-то особенно мудрое?

– Дом и уклад, – ответил он, не отрываясь, продолжая яростно корябать. – И я записываю кое-что о равновесии. Похоже, вы достигли хорошего баланса между рабочей жизнью и жизнью художественной. Вероятно, мне так тоже нужно. Обслуживать столики – занятие для интеллекта не очень-то стимулирующее.

– Но я бы предположил, что эта работа позволяет вам платить за жилье, – отозвался я. – В любом случае нельзя писать все время. Жизнь гораздо шире слов и сюжетов.

– Для меня – нет, – сказал он.

– Это потому, что вы молоды и это жизнь, о какой вы мечтаете. Но как только она у вас состоится, вы, вероятно, обнаружите, что существует и что-то еще, равной значимости. Товарищество, к примеру. Любовь.

– А вам всегда хотелось писать? – спросил он.

– Да, – произнес я. – В детстве я был до забавного помешан на канцелярских товарах. Возле того места, где я рос, располагалась изумительная лавка, и я, помню, откладывал гроши, чтобы покупать красивую бумагу и чернила для авторучек. Дед работал историком и с моего пятого дня рождения дарил мне каждый год по авторучке, они и стали моими сокровищами. Все до сих пор храню, кроме одной.

– Вы ее потеряли? – спросил он.

– Нет, – ответил я. – Подарил одному своему другу много лет назад. Остальные теперь держу у себя на квартире в колледже. Они напоминают мне о детстве, еще до войны, которое я считаю счастливейшим временем в моей жизни.

– А где это было? – спросил он. – Где вы росли?

– Там, где мы встретились. В Берлине.

– Простите меня, – произнес Морис, слегка нахмурившись. – Но вы разве не еврей?

– Это зависит от того, как вы определяете это слово, – сказал ему я.

– Но на войне вы сражались?

– Не вполне, – сказал я. – Я служил в канцелярии штаба вермахта в городе. Никогда этого не скрывал.

– Да, но я все равно не понимаю.

Я глянул в окно на туристов, бредших к замку по мосту Мюнтпорвайн.

– Оба мои родителя были немцами, – объяснил я, поворачиваясь к нему. – А вот отец моей матери был евреем. Поэтому по крови, можно сказать, я на четверть еврей, но евреям, разумеется, нет дела до дробей. Тогда в ходу было одно слово. Mischling. Впервые я узнал его, когда в 1935 году ввели Нюрнбергские законы. По ним выходило, что те, у кого только один предок еврей, – мишлинги второй степени, люди смешанного происхождения, допущенные к гражданству в рейхе. По большей части мишлингам второй степени не грозило никакое преследование.

– А мишлингам первой степени? – спросил он.

– Это те, у кого двое прародителей-евреев. Они гораздо опаснее.

– Должно быть, вы таких знали.

Я ощутил в груди острый укол боли.

– Одного человека, – ответил я. – Я знал об одном таком человеке, во всяком случае. О девушке.

– Ваша подруга?

Я покачал головой:

– Да нет вообще-то. Просто знакомая.

– Но, если вам не досаждают мои вопросы, раз вы на четверть еврей, не стыдно ли вам было от того, что вы сотрудничали с нацистами?

– Стыдно, конечно, – сказал я. – Но что я мог поделать? Отказаться? Тогда б меня расстреляли. Или отправили в лагеря. А я, как и вы, хотел стать писателем, а чтоб сделаться писателем, было необходимо оставаться в живых. Мой брат Георг тоже на них работал. Скажите мне, Морис, как бы вы поступили в моем положении?

– У вас есть брат?

Я покачал головой.

– Он умер совсем молодым, – сказал я ему. – Мы потеряли связь после войны, когда я уехал из Германии. А несколько лет спустя получил довольно отрывистое письмо от его жены, в котором она сообщала, что Георг погиб при аварии трамвая, и на этом все. Послушайте, ну кто, будем честны, пережил бы те времена, не ощущая в той или иной мере стыда за свои поступки?

– И все-таки вы никогда об этом не писали, – сказал он. – И не рассказывали в интервью.

– Нет, – признал я. – Но прошу вас, давайте поговорим о чем-нибудь другом. Я предпочитаю не застревать в прошлом. Расскажите лучше о себе. О вашей семье.

– Рассказывать почти нечего, – вздохнул он, и я догадался, что он бы предпочел не отвлекаться от меня. – Отец свиновод, мать на хозяйстве. У меня пятеро сестер и старший брат. Я самый младший и паршивая овца в семье.

– Почему так? – спросил я.

– Потому что прочие остались дома и переженились с кем-то из местных. И все делали ровно то, чего от них ожидали. Они фермеры, углекопы, учителя. Никто из них никогда не путешествовал, они даже из Йоркшира не выезжали. А мне всегда хотелось большего. Я желал поглядеть свет и познакомиться с интересными людьми. Отец мой говорил, что мысли у меня не по чину, но я в такое не верю. Я хочу быть…

Он умолк и перевел взгляд на свое пиво, покачал головой.

– Договорите, – произнес я, подаваясь вперед. Будь я посмелей – взял бы его за руку. – Вы хотите быть кем?

– Я хочу успеха, – ответил он, и мне, быть может, следовало услышать в его тоне глубокую решимость и испугаться ее. – Для меня ничто другое не важно. Я на все готов, чтобы преуспеть.

– Да, разумеется, – сказал ему я, вновь откидываясь на спинку. – Молодому человеку всегда хочется покорить мир. Это порыв Александра Великого.

– Некоторые считают, будто честолюбие – это плохо, – сказал он. – Мой отец говорит, что, если мечтать о лучшем, это лишь обрекает тебя на разочарование. Но ваша работа же сделала вас счастливым, правда?

– Сделала, – согласился я. – Еще как.

– И вы никогда… – На миг он умолк, и на лице его было написано, что он не уверен, насколько личные вопросы можно мне задавать. – Вы же так и не женились?

Я отхлебнул из стакана и решил, что у меня нет причин лицемерить. Если нам суждено завязать дружбу, важно, чтобы я с самого начала был с ним честен.

– Вы, конечно, понимаете, что я гомосексуалист, – произнес я, глядя ему в глаза, и он, к его чести, взгляд не отвел.

– Я так и думал, – сказал он. – Я не был уверен. Эту тему ни в одной своей книге вы не поднимаете. И никогда не говорили об этом публично.

– Я не люблю обсуждать свою частную жизнь с прессой или полным залом чужих людей, – ответил я. – И, как вам известно, я не пишу о любви. Это тема, которой я тщательно избегал всю свою карьеру.

– Да. Вы всегда писали об одиночестве.

– Именно. Но вам не следует думать, будто то, что я пишу, автобиографично. Если человек гомосексуалист, это отнюдь не значит, что он одинок. – Он ничего на это не ответил, и я ощутил в воздухе неловкость, от которой мне стало неуютно. – Надеюсь, вас не смутило то, что я об этом говорю.

– Нисколько, – сказал он. – Сейчас 1988 год, в конце концов. Мне на такое наплевать. Мой лучший друг в Хэрроугейте Хенри Роу был геем. Более того, я написал один из своих ранних рассказов о нем. Эти ярлыки для меня ничего не значат.

– Понимаю, – сказал я, не будучи уверенным, что он под этим имеет в виду. Намекает, что не различает своих друзей по их сексуальности – или что сам готов к сокровенным отношениям с людьми любого пола? – А ваш друг был в вас влюблен, вы считаете? Это, конечно, возможно. Вы очень красивы.

Он немного покраснел, но от вопроса отмахнулся.

– А вы вообще пытались? – спросил он у меня. – С девушкой, я имею в виду? На самом деле мне, конечно, не следовало спрашивать, да? Меня это не касается.

– Все в порядке, – сказал я. – И нет, я никогда не пытался. Это бы вообще никак не получилось. Вероятно, вы такое же ощущаете по отношению к мальчикам?

Он пожал плечами, и я понял, что слишком уж напираю; лучше отступить, иначе можно отпугнуть.

– Я об этом не слишком уж много думал, если честно, – промолвил он. – Хочу жить такой жизнью, которая открыта для всего. Единственное знаю наверняка в этом смысле – однажды я хочу стать отцом.

– Правда? – спросил я, удивившись такому откровению. – Это примечательный порыв для такого молодого человека.

– Мне этого всегда хотелось, – сообщил он мне. – Думаю, из меня получится хороший отец. Кстати, о моих рассказах… – добавил он, на слух немного смущенно от того, что этого касается, но нам неизбежно придется их обсудить. Я прочел еще два или три после того, как мы приехали в Копенгаген, и, как ни досадно, отнесся к ним так же, как и к “Зеркалу”. Хорошо написаны, это да, но – скучные. – Они любительские, я знаю, но…

– Нет, – перебил его я. – “Любительские” – неподходящее слово. Но они явно работы человека, которому еще только предстоит открыть в себе голос. Если б вам довелось прочесть какие-то рассказы, что в вашем возрасте писал я, вы б вообще задались вопросом, с чего это я пустился в литературу. – Я умолк, требуя от себя честности. В наши отношения уже вкралась толика обмана, но вот на эту тему – писательства – честь моя призывала меня быть правдивым. – У вас есть сноровка, Морис, это факт.

– Спасибо.

– Могу сказать, что вы думаете над каждым словом, прежде чем предать его бумаге, и на меня производит впечатление то, как вы владеете языком. Но дело в самих рассказах, видите ли. В их сюжетах. Вот в них-то и лежит загвоздка.

– Вы имеете в виду, что они скучные?

– Это было бы слишком резко, – ответил я. – Но временами они ощущаются как рассказы, которые я уже читал. Как будто я могу себе представить книги у вас на полках. Призраки писателей, которыми вы восхищаетесь, кажется, проникают в щели между сценами. Чтобы писать так же хорошо, как это делаете вы, потребен немалый талант, но в конечном счете если ваш рассказ не увлекает, если читатель не ощущает, что он целиком и полностью ваш, то попросту ничего не получится.

Он уткнулся взглядом в стол и кивнул. Я видел, что он упал духом, но сказал я ему правду, и ему нужно было ее услышать; уж это я был обязан для него сделать.

– Вы, разумеется, правы, – наконец произнес он. – Мне не очень удается придумывать сюжеты, в этом-то и незадача. У меня такое чувство, что все истории на свете уже рассказали.

– Но это неправда, – стоял на своем я. – У человека с воображением их нескончаемый запас.

– Иногда я думаю, что лучше бы мне стать музыкантом. Тем, кто сочиняет слова, а кто-то другой ему придумывает мелодию. Может, мне просто медведь на ухо наступил.

– Вы еще слишком молоды, чтобы списывать свои слабости как неудачи, – сказал я. – Чем больше станете читать, тем больше будете сочинять, тем больше замыслов начнет появляться. Они посыплются вам на голову, как конфетти, и единственной трудностью для вас станет решать, какие из них ловить, а какие пускай падают на пол.

– А вы, – сказал он, вновь поднимая взгляд. – Как вы это делаете? Ваши рассказы всегда так свежи.

– Не уверен, – признался я. – Правда в том, что я их просто сочиняю по ходу.

– Правда? – со смехом переспросил он. – Может быть так просто?

– Может, – сказал я. – Смотрите, вот мы в Копенгагене. Истории тут повсюду. Подумайте про этот замок. Подумайте про публику, что его посещает. Подумайте про нас, двух относительно чужих друг другу людей, – мы сидим здесь и беседуем друг с другом. Пишете вы исключительно, и со временем качество вашего письма будет только улучшаться. Поэтому сосредоточиться вам нужно лишь на историях. Когда находите ее, слышите ее – делайте такую историю своей, и тогда мир к вам потянется. Это лучший совет, какой я могу вам дать. Даже в этом вашем отеле в Берлине. Все эти люди, что ходят туда-сюда. Кто они? Где они были? Куда идут? Какие прячут секреты?

– Большинство – просто богатые люди на отдыхе, – сказал он.

– Нет, – не согласился я. – У всех есть тайны. Есть нечто в прошлом у всех нас, чего мы б не хотели открывать. Когда в следующий раз там окажетесь, оглядите вестибюль и спросите себя: “Что каждый из этих людей предпочел бы утаить от меня?” И вот там-то вы найдете свою историю. Гостиница может быть чарующим местом. Сотни людей собираются в одном здании, и вместе с тем каждый отчаянно старается держаться наособицу.

– Для начинающего писателя есть работенки и похуже, это правда, – сказал он. – Но я так устаю и не пишу столько, сколько мне бы следовало. Я отчаянно хочу отойти от рассказов и начать роман. Мне просто нужно найти сюжет.

– Любовь, – сказал я. – Сюжет всегда любовь.

– Не для вас, – ответил он.

– Но что есть одиночество, – заметил я, – как не отсутствие любви? Мне вот интересно… – добавил я после краткой паузы, не уверенный, не рановато ли поднимать этот вопрос, над которым я думал еще с первого нашего вечера в Копенгагене. Бывали такие мгновения, когда я считал этот замысел великолепным, а иной раз полагал, что, спросив, только унижусь. – Я упоминал, что в следующие месяцы мне предстоит довольно много поездок, – сказал я.

– Да.

– И штука в том, Морис, что все эти путешествия изрядно меня выматывают, и мне претит сама мысль о том, что каждый вечер предстоит ужинать с посторонними людьми. К тому же временами бывает трудно разбираться с гостиницами и поездами. И еще возникает неувязка со стиркой, с тем, чтобы следить за возмещаемыми расходами и так далее. Мне пришло в голову, что на этот грядущий период времени мне бы очень не помешал спутник. Помощник, если угодно. Тот, кто сможет выполнять ту работу, с которой эти последние несколько дней помогали мне вы.

– Понимаю, – ответил он, и я увидел, что такой поворот нашей беседы его воодушевляет.

– Не хотели б вы это обдумать? – спросил я.

– Лучшего и не пожелаешь!

– Конечно, – сказал я, – между всеми поездками вы б могли возвращаться в Берлин, но если мы говорим о полугодовом периоде найма, я назначил бы вам стипендию – она обеспечит вам некоторую финансовую надежность на все это время. Вы б могли тогда уйти из “Савоя” или, если предпочтете, остаться там и найти себе жилье получше. Решать это вам.

Я назвал сумму; она была более чем щедрой и больше того, что я разумно мог себе позволить ему платить, но мне отчаянно хотелось, чтобы он согласился. И когда мы пожали друг другу руки, закрепив тем самым сделку, я ощутил себя таким счастливым, каким не чувствовал уже много лет. Словно еще раз выиграл Премию.

– Спасибо, – сказал он в полнейшем восторге. – Вы очень добры.

– Мне это в радость, – ответил ему я, что было замечанием таким же правдивым, как все, что я произнес с тех пор, как выбрался из самолета.

3. Рим

В Риме, конечно, мы беседовали о Боге, когда Морис заметил, что его воспитывали в англиканской церкви и он по-прежнему питает сентиментальную привязанность к своей вере.

– А вы? – спросил он. – Вы вообще набожны?

– Ну, вам следует помнить, что в тридцатых и сороковых годах я жил в Европе, – сказал ему я. – Поэтому выбирать, в общем, не приходилось – только стать атеистом.

– А до того?

– Это было слишком давно, я уже и не помню. Но если у вас есть духовная жилка, в Риме вам, надо полагать, самое место. – Я набрал в грудь побольше воздуху и взвесил все “за” и “против” появления в нашем диалоге нового персонажа – человека, чью важность в моей жизни нельзя было бы переоценить. – Некогда был у меня друг, – сказал ему я. – Оскар Гётт. Его великой честолюбивой мечтой в жизни было приехать сюда. Он прочел книгу о катакомбах и хотел их посетить.

– И ему удалось?

– Нет, – ответил я, покачав головой. – Он погиб еще до начала войны.

– Как он умер?

– Его застрелили.

Морис кивнул, и я остановился у скамьи, сел и прикрыл глаза, откинув голову, чтобы солнце позднего утра согревало мне кожу. Я почувствовал, как он садится рядом, как его нога легко касается моей. Прохожий мог принять нас за отца и сына – такое недопонимание случилось на самом деле несколько вечеров назад, когда мы заселялись к себе в гостиничные номера, вновь смежные, по моему настоянию, и меня это огорчило больше, чем я рассчитывал, хотя Морис попросту засмеялся.

– Вы мне его напоминаете, – наконец сказал я. – Оскара, в смысле. У вас похожие черты. Круглые бодрые лица, яркие голубые глаза и эти непокорные темные волосы, что ниспадают на лоб.

– Расскажите мне о нем, – произнес он. – Он был вам добрым другом?

Я поколебался. То была часть моей жизни, которую я запер внутри на много десятков лет и ни одной живой душе эту историю не поверял. Однако в тот день на скамейке в парке Каффарелла двадцатидвухлетний мальчик заставил меня пожелать раскрыть ему мои секреты самым что ни на есть саморазрушительным образом. Мне хотелось ему довериться, выложить всю мою историю.

Мы с Оскаром, начал я, познакомились в начале 1939 года, вскоре после моего семнадцатого дня рождения, в кафе “Нахмиттаг” возле Фолькспарк-ам-Вайнбергсвег в Берлине, на севере города. Оскар, бывший на несколько месяцев младше меня, работал там кельнером. Этим ресторанчиком много лет заправляли его родители. Обычно я не забредал в подобные места один, но в тот день, о котором речь, хлынул дождь и не дал мне добраться до дому, а потому я укрылся там, выбрал место у окна и заказал чашку кофе и ломтик штоллена. На подоконнике заметил книгу – приключенческую, я читал ее несколько раз, и мне она нравилась. Тем не менее томик этот был значительно толще того, что лежал у меня дома, вообще-то в три раза толще, поэтому я взял книгу и открыл на титульном листе – и обнаружил, что это обман: с книги сняли обложку и на ее место приклеили другую, не столь возмутительную.

Не успел я задуматься, зачем кому-то понадобилось совершать такой причудливый поступок, из кухни с преувеличенно озабоченным видом выбежал мальчик, и я поднял голову, когда он, одной рукой отбрасывая со лба волосы, остановился перед моим столиком и смятенно воззрился на меня. Я разглядел тревогу у него на лице, но мало того – у меня в самом нутре зашевелилось такое, чего раньше я не переживал. Конечно, я уже несколько лет знал, что я гомосексуалист, и в мои семнадцать физическое влечение в новинку мне отнюдь не было. Некоторое время пытался заставить себя тянуться к девушкам, но из этого ничего не вышло – и не отыскивалось во мне интереса стремиться к такой бесплодной цели. Мою гомосексуальность, знал я, мне нипочем не изменить, но и потакать ей я б никогда не смог. Как ни крути, лишь годом ранее Гиммлер произнес свою речь, в которой осудил личное в пользу общественного, и я слушал его слова по нашему радиоприемнику, не понимая, почему на мою голову обрушилось такое проклятье. Он объявил, что от гомосексуалиста следует избавиться: “Так же, как мы выпалываем сорняки, швыряем их на кучу и сжигаем”, и ходили слухи, что известных гомосексуалистов отправляют в концентрационные лагеря или расстреливают. Естественно, подобные мысли вгоняли в ужас. Поэтому у меня был план: напускать на себя отсутствие интереса ко всем половым вопросам, среди друзей держаться евнухом, не выдавать ни намека на желание и никогда не увлекаться сальными анекдотами – и даже делать вид, что вообще их не понимаю. Окажется необходимым, воображал я, однажды обзаведусь женой и выполню то, что делают мужья, – но я дал себе слово, что это будет крайней мерой самосохранения.

– Это моя книга, – произнес мальчик, протягивая ко мне руку. – Я ее искал.

– Вы сменили обложку, – ответил я. – Можно поинтересоваться зачем?

Он нервно прикусил губу и окинул беглым взглядом зал. Несмотря на ненастье, все столики, кроме моего, пустовали.

– Отдайте, пожалуйста, – сказал он, понизив голос. Я кивнул и вернул ему книгу. – Вы же никому не скажете, что видели, правда?

– Нет, – ответил я. – Меня это не касается, а кроме того, я ее сам читал. Дома, у себя в спальне. За закрытыми шторами. Вы не боитесь читать ее на людях?

– Конечно, боюсь, потому и замаскировал под другую. Когда я сообразил, что забыл ее здесь, думал, чувств лишусь. Если б ее нашел кто-то не тот, у меня были б неприятности.

Книгой были “Будденброки” Томаса Манна, и я, как и Оскар, знал, что автор сбежал из Германии в Швейцарию где-то шестью годами раньше, его объявили врагом рейха, а все книги Манна запретили. Из своего дома в Цюрихе он много писал о том, как презирает фюрера и нацистскую партию, и хотя большинству его статей хода не давали, кое-какие все же появлялись в подпольных газетах, и население, почти поголовно пассивное, знало о его взглядах.

– Садитесь ко мне, если хотите, – сказал я, показывая на стул напротив моего. – Мне интересно, что вы о ней думаете.

– Не могу, – ответил он, бросив взгляд на стойку, за которой стоял человек постарше – видимо, его отец – и настороженно за нами наблюдал. – У меня смена еще часа два не кончится. Но я же вас тут раньше не видел, правда?

– Я здесь от дождя прячусь.

Он кивнул и, похоже, смешался, не зная, что сказать дальше, а потом благодарно подержал книгу на весу и улыбнулся мне.

– Спасибо вам за это, – произнес он, отворачиваясь, и миг спустя уже вновь скрылся на кухне.

Беседа вышла мимолетная, но потом я ловил себя на мысли, что не могу выкинуть юношу из головы, и вот через три дня вернулся в то кафе, на сей раз почти на два часа позже, в надежде, что к тому времени его смена уже закончится. Выйдя из кухни, он заметил меня и помахал, явно обрадованный новой встречей.

– Вы уже дочитали книгу? – спросил я, когда он подошел поздороваться.

– Вчера вечером, – ответил он. – А теперь я читаю Диккенса. “Повесть о двух городах”. Уж против Диккенса никто возражать не станет[7].

– Я б не был в этом так уверен, – ответил я, пытаясь говорить непринужденно. – В наши дни кто угодно может возразить против чего угодно. Сегодня вы сможете посидеть со мной? – добавил я, но опять, к моему великому разочарованию, он покачал головой.

– Отцу не нравится, если я здесь рассиживаю с друзьями, – сказал он. – Он против того, чтобы нас обслуживать. Но что, если мы отправимся куда-нибудь еще? Знаете таверну Бёттхера? Недалеко отсюда. Через несколько улиц.

– Конечно, – ответил я. – Кстати, как вас зовут?

– Оскар Гётт, – сказал он. – А вас?

– Эрих Акерманн.

– Значит, у Бёттхера в пять. Вы пиво пьете, Эрих?

– Да, – сказал я.

– Тогда я возьму вам пива. Это будет моя благодарность за то, что вы сохранили мой секрет.

Я вышел из “Нахмиттага”, прогулялся по округе, поглядывая, как стрелки моих часов вяло ползут к назначенному часу. Когда наконец настала пора возвращаться, я в большом воодушевлении двинулся к бару, располагавшемуся напротив штаб-квартиры “охранных отрядов”, где с винтовкой через плечо стоял высокий, худой и рыжий часовой, явно отличающийся от типичного арийца. Перебегая через дорогу, я ощутил на себе его взгляд, потом толкнул дверь, огляделся и улыбнулся, когда заметил Оскара – тот сидел за столиком в углу, рисовал в блокноте.

В то время – первые месяцы 1939 года – все считали, что война неизбежна. Что бы ни говорили или чего бы ни делали британцы, казалось ясным, что фюрер желает вооруженной стычки, зная, что лишь полномасштабный международный конфликт может упрочить Германию как ведущую державу мира. Для юношей моего возраста то была пугающая мысль. Мы видели, как прошлая война подействовала на наших отцов, – во всяком случае, те из нас, у кого отцы еще были, – и нам не улыбалась мысль, что наша жизнь последует тем же курсом. И потому, возможно, вовсе не странно, что первой мыслью, едва взгляд мой остановился на Оскаре в “Бёттхере”, у меня было то, что войны нужно избежать любой ценой, чтобы такие красивые люди, как он, не пали жертвой неразборчивого зверства на поле битвы.

– Оскар, – произнес я, садясь; едва я опустился, он закрыл блокнот и угольный карандаш положил сверху.

– Дружище! – ответил он, улыбаясь мне, и я нервно сглотнул. Никогда не знался я ни с кем, у кого само тело способно так гипнотизировать. Мы заказали два пива и чокнулись стаканами. Он рассказал мне, что терпеть не может свою работу в кафе, потому что отец его скотина, зато есть план накопить денег, чтоб удалось попутешествовать и повидать мир. – Мне бы хотелось быть художником, – сказал он. – А самое место для этого – Париж. Ты бывал?

– Нет, – ответил я. – Я не выезжал из Берлина.

– Мне бы и Лондон хотелось повидать, – добавил он. – И Рим. Я читал книжку про катакомбы, и они с тех пор меня завораживают.

Ни я, ни он не заикнулся о возможной войне. В Германии тогда имелось два типа юношей: те, кто едва могли дождаться ее начала, и те, кто делал вид, что ее не будет вообще, как будто, игнорируя этот факт, мы могли задушить воинственное дитя в колыбели.

– Ты рисовал, когда я пришел, – сказал я, кивая на его блокнот. – Покажешь?

Он покачал головой и улыбнулся, а щеки у него чуть зарделись.

– Нет, – ответил он. – Да и не рисунок это вообще, просто каракули. Знаешь такое слово, да? Просто время провести. У меня дома холсты есть – вот там моя настоящая работа. Я в основном пишу маслом. Хотя сейчас, похоже, не могу отыскать нужного вдохновения. Пишу пейзажи, вазы с фруктами и портреты великих зданий просто потому, что умею и их удается продавать на уличных рынках. Но по-настоящему хочется рисовать что-то такое, чего никто никогда прежде не писал. Либо так – либо что-то привычное непривычно, и пускай зритель сам это рассматривает с какой-то неожиданной стороны. Я понятно говорю, Эрих? Слушаю сам себя и беспокоюсь, что, может, кажусь тебе нелепым.

– Вовсе нет, – сказал я, увлекшись мыслью об Оскаре как о великом художнике. – Мне бы тоже когда-нибудь хотелось стать художником.

– Ты рисуешь? – спросил он.

– Нет, я и прямую линию едва смогу прочертить, – ответил я, хохотнув. – Но зато немного пишу. Рассказы то есть. Быть может, однажды – роман. Как и ты, я пока не нашел свой сюжет, но надеюсь, что однажды он появится.

– Дашь почитать какой-нибудь свой рассказ?

– Только если ты мне покажешь какую-нибудь свою картину.

Тогда мы разговаривали и о другом. О наших школах и одноклассниках, о предметах, что нас обоих интересовали, и о тех, что нет. И – поскольку все разговоры тогда рано или поздно к этому обращались – мы говорили о фюрере и наших еженедельных собраниях гитлерюгенда. Мы были членами разных родов войск, и нам обоим нравились полевые учения, а вот идеологические занятия наскучивали до полного паралича. Мы оба посещали Нюрнбергские молодежные митинги после того, как вышли из рядов “Дёйче Юнгфолька”[8], и считали, что когда в одном месте собирается такое необычайное количество народа, ужасающий шум дремучего патриотизма давит на психику.

– Я его как-то видел, – сказал мне Оскар, подаваясь вперед и понижая голос. – Год назад или немного меньше. Я выходил из “Гауптбангофа”, а тут по Люнебургерштрассе ехал кортеж автомобилей и все остановились и стали глазеть. Его машина, черный “гроссер мерседес”, проехала мимо меня, и он повернул голову, как раз когда я смотрел в его сторону, и мы встретились с ним взглядами. Я щелкнул каблуками и отдал ему честь, а потом презирал себя за это.

Я откинулся на спинку, не веря тому, что услышал. Не ослышался ли я? Он действительно сказал мне, что презирал себя за то, что отдал честь фюреру?

– Мне кажется, я тебя ошарашил, – произнес он, и в голосе у него теперь прозвучала тревога. Страх. Такие мнения люди вслух не выражали, пусть и чувствовали так, а особенно перед новыми знакомцами, в чьей надежности еще только предстояло удостовериться.

– Немного, – ответил я. – Значит, ты в него не веришь?

– Он меня пугает, – ответил Оскар, и я это понял, потому что меня он тоже пугал. Но, разумеется, мы с моим младшим братом были евреями – ну, или на четверть евреями, а чистки евреев уже начались. Миновало три года с тех пор, как евреев совершенно лишили гражданства, и я знал как минимум о двух парах, кому отменили помолвки после того, как начал действовать закон о запрете евреям сочетаться браком с немцами-неевреями. Лишь четыре месяца назад город ввергся в хаос, когда парнишка моего возраста, еврей, застрелил в немецком посольстве в Париже нацистского дипломата. Через несколько дней СС разгромили весь Берлин – они уничтожали еврейские лавки и синагоги, оскверняли кладбища и арестовали десятки тысяч человек для того, чтобы отправить их в лагеря[9]. Пока бежал той ночью домой, отчаянно стараясь укрыться от насилия, я видел, как пожилого человека насмерть забивает офицер лет на сорок его младше, еще один выскакивает из ювелирного магазина, а по лицу у него хлещет кровь, потому что разбили витрину, а возле своего дома я видел, как штурмбанфюрер СС насилует в переулке девушку, а его коллега прижал ее отца к стене и заставляет на это смотреть. Жертвой всего этого я не стал, поскольку у меня не было никаких типичных физических свойств еврея, да и семьей мы были не религиозной, поэтому не жили по соседству с другими евреями и не ходили в синагогу. Но факт оставался фактом: и я, и мой брат были мишлингами.

– Говорят, он восстановит силу Германии, – осторожно заметил я.

– И возможно, это ему удастся, – сказал Оскар. – В нем есть обаяние, это правда, а его ораторское мастерство разжигает толпы. Пока люди стоят за него. Он заразил их своей ненавистью. Он требует абсолютной верности себе, и если кто-то осмеливается его критиковать, такие люди теряют должности. Я думаю, он поведет за собой великую армию, но каков будет результат?

– Тысячелетний рейх, – сказал я. – По меньшей мере, так он говорит.

– И ты этого хочешь?

– Я хочу только одного – жить в мире, – сказал ему я. – Хочу читать книжки и, быть может, когда-нибудь написать что-то свое. Будущее отечества меня не очень-то волнует.

Он улыбнулся и протянул руку через стол, накрыл своей ладонью мою – определенно предполагалось, что это братский жест, но по мне от него все равно пробежали искры электричества. Ни один мальчик раньше так меня не трогал.

– Я хочу того же, – сказал он. – Только с картинами.

– Как ты считаешь, я тоже смогу отыскать вдохновение в Париже? – спросил я.

– Для своего романа? Конечно! Там жили великие писатели. Гюго, Хемингуэй, Фицджералд. Многие классики литературы писали в этом городе. Он поощряет творчество – ну или так говорят.

Я представил, как мы вдвоем живем в квартире на верхнем этаже какого-нибудь ветхого старого дома возле Нотр-Дама, он пишет у себя в ателье, я – у себя в кабинете, и мы вдвоем сходимся у нас в общей спальне на ночь. Мысль эта казалась едва ли не чересчур восхитительной. Впрочем, не успел я осрамиться, высказавшись об этом, как он встал, извинился и ушел в туалет, а пока его не было, я поглядывал на его блокнот набросков, твердя себе не трогать его, не лезть без спроса, но удержаться не сумел и подтащил его к себе, открыл на первой странице. Блокнот был совершенно новым, в нем имелся всего один рисунок, и, пока я на него таращился, сердце мое провалилось в груди, а всего меня окатило волной расстройства. Набросок – силуэт юной девушки с длинными черными волосами, очень красивой, в профиль слева, но сидящей на оттоманке спиной к художнику. Правой рукой она касалась своей щеки и была голой. Слева намекалось на грудь, а в глазах что-то предполагало желание. Мне стало интересно, воображаемое ли это существо или же девушка бесстыдно ему позировала – и, если последнее, означает ли это, что она его возлюбленная? Закрыв блокнот, я вернул его на другую сторону стола, сверху положил угольный карандаш, и, когда мгновение спустя Оскар вернулся, он сказал мне, что у меня лицо грустное, а единственный способ такое победить – это нам с ним вдвоем остаться здесь и пить, покуда у нас деньги не закончатся; на это предложение я тут же согласился.

– А он знал, что вы посмотрели его рисунок? – спросил Морис, и я повернулся к нему, слегка дрожа, пока перетаскивал себя обратно из утраченного Берлина в живой Рим.

– Нет, – ответил я. – Думаю, его бы разочаровало, застань он меня за этим, и наша зарождавшаяся дружба, наверное, в тот же миг бы и закончилась. Как бы то ни было, мы с ним очень развеселились, и под конец вечера я не сомневался, что влюблен в него, но стоило моему взгляду упасть на его блокнот, я ощущал невозможность романа меж нами и тогда выпивал еще, чтобы пригасить эту боль.

Я глянул на часы: нам пора было двигаться дальше, и мы встали, говоря о чем-то другом, пока возвращались к себе в гостиницу. Потом я сидел один в баре, погрузившись в мысли, а когда ко мне подсел Морис, он уже принял душ и пах мылом, волосы у него были слегка влажными, и меня это бодрило. Мы еще немного побеседовали о писательстве Мориса, и он мне рассказал, как много значит для него моя стипендия, поскольку он переехал в маленькую квартиру ближе к “Савою”, где, как он понял, ему легче пишется.

Позднее, когда мы шли по коридорам к нашим номерам, он помедлил у моей двери и я потянулся к его руке пожелать ему спокойной ночи, но, к моему удивлению, он подался вперед и предложил обняться. Словно неопытный исполнитель на сцене, я не был уверен, что мне делать со своими руками – оставить ли их болтаться по бокам или встречно заключить Мориса в объятия. Я вдохнул его мускусный запах, и губы мои, находившиеся так близко от его шеи, уже искали местечко, к которому могли бы приникнуть. Но не успел я опозориться, как он отстранился.

– Вы как наставник мне очень полезны, Эрих, – сказал он. – Мне повезло, что я могу у вас учиться. Надеюсь, вы понимаете, до чего я благодарен.

И с этим он ушел, а я открыл дверь к себе в номер, зная, что еще пролежу много часов без сна.

4. Мадрид

Мориса после этого я не видел больше месяца. Он вернулся в Берлин, я – в Кембридж. Мне не терпелось отправиться в Мадрид, и, оказавшись там, я сел ждать Мориса в вестибюле отеля “Атлантико”, притворяясь, будто читаю, а сам меж тем то и дело поглядывал на дверь, чтобы не пропустить его появления. Изо всех сил я старался не коситься на регистраторшу, с которой у нас чуть раньше случилась размолвка, когда я обнаружил, что номер Мориса не будет соседствовать с моим, а располагается этажом ниже. Я умолял ее совершить необходимые перемены, но она оказалась неуступчива, и я, надо полагать, осрамился, устроив ей детский скандал. Но когда Морис наконец появился, настроение у меня улучшилось и мы обнялись, как старые друзья, а после отошли в ближайший закусочный бар, где он принялся за еду, как здоровый молодой конь, а я просто сидел и смотрел на него.

На следующий день в мою честь устроили обед в отдельном зале музея Прадо, и, хотя мы явились туда пораньше, чтобы погрузиться в Тицианов, в какой-то миг я потерял след Мориса, на прием мне пришлось добираться одному, и там я оказался рядом с американским писателем Дэшем Харди, с кем у нас был один испанский издатель. Поскольку он весь семестр проводил в городе, так как преподавал в университете, его пригласили на это сборище, но я, тревожась из-за исчезновения Мориса, на беседе с Харди сосредоточивался трудно. Помню, однако, что он поздравил меня с моим недавним успехом, сообщив при этом, что книгу мою не читал, поскольку он не читает неамериканских писателей, но наш общий с ним редактор заверил его, что это работа достойная.

– Не обижайтесь, пожалуйста, – протянул он, суя короткие толстые пальцы в рот, извлекая оттуда кусочек канапе, застрявшего у него между зубов, и миг осматривая его с тщанием судебно-медицинского эксперта, после чего смахнул с пальцев на ковер. – Женщин я тоже не читаю и во всяком интервью так и говорю, потому что это всегда мне дает максимум медийной засветки. Политкорректная бригада теряет коллективный рассудок, а я и глазом моргнуть не успеваю, как мое имя уже на самом видном месте во всех литературных разделах.

– Вы, стало быть, полемист, – заметил я.

– Нет, – ответил он. – Я художественный сочинитель с дорогой квартирой с видом на западную часть Центрального парка. И мне нужно продавать книги, чтобы платить взносы за жилье.

Беседовали мы минут десять или больше, но я с трудом находил с ним общую почву. Припомнил его мемуары, которые читал несколько лет назад, когда он в наглядных подробностях перечислял множество гомосексуальных встреч своей юности и ранней зрелости, – все эти случаи казались чуть ли не отвратительными, настолько идеально он их помнил. Он был тем типом писателя, который я считал профессиональным гомиком, у такого естество определяет как его публичную персону, так и его работу, а мне от этого всегда становилось не по себе.

– И я вижу, с вами путешествует миловидный юный друг, – наконец произнес Дэш, похотливо улыбаясь и подмигивая мне. – Я его уже заметил, когда он рассматривал Эль Греко, и просто обязан был подойти и представиться. Слишком уж прекрасен мальчик, чтобы пройти мимо него. Он моментально меня узнал – день у меня, разумеется, тут же задался – и сказал, что он ваш помощник. Везучий же вы старикан.

Не успел я ответить, как обратил внимание, что в зал наконец входит Морис, увлеченно беседуя с дамой-романисткой, выигравшей Премию до меня, и пока они стояли, а она туго сжимала ему ладонь, поскольку разговаривали они со страстью и пылом, я ощутил всплеск ревности. Мне захотелось схватить его за руку и быстро уволочь из Прадо, но такое, разумеется, оскорбило бы моих хозяев.

– Вон он, – сказал Дэш, поворачиваясь теперь и следя за моим взглядом. – Где вы его вообще подобрали? Он же хорошенький как персик, но к тому же и очень уличный, не считаете?

– Нигде я его не подбирал, – ответил я, стараясь сдерживать раздражение от его вульгарности. – Он попросту молодой писатель, который время от времени мне помогает, не более.

Казалось, мое беспокойство ему в радость.

– Вы мне напоминаете мою тетю Глорию, – сказал он. – Она уже, конечно, давно на том свете. Бедняжка не переносила никаких разговоров о сексе. Дочитав до середины мой первый роман, она перенесла удар и весь остаток своей жизни провела в больнице. Не знаю, из-за книги это у нее или нет, но всегда надеялся, что да. Но скажите мне, Эрих, он пассивен, этот ваш юный ассистент, или активен?

Я снова взглянул на него, искренне желая, чтобы обед уже начался, дабы поскорее закончиться, и заявил, что не понимаю, о чем он.

– Ох, не будьте же таким лицемером, – произнес он. – Вы прекрасно понимаете, о чем я. Как бишь его зовут?

– Морис, – сказал я, а он откинул голову и захохотал:

– Ну разумеется! Вы б не сумели этого придумать! Какая жалость, что вас зовут не Клайв[10]. Взимает с вас поденно? Или он из тех покладистых мальчиков, которые счастливы отдавать вам все, что у них есть, лишь бы вы открывали перед ними достаточно дверей? Вы определенно привели его в нужное место, это уж наверняка, – добавил он, оглядывая зал, что уже заполнился писателями, редакторами и законодателями литературных мод. – Воображаю, сегодня вечером он будет вам очень благодарен.

– Глубже заблуждаться вам бы не удалось, – сказал ему я. – Бога ради, он же просто мальчик. Мы всего-навсего друзья.

– Не смешите меня, – сказал он. – Вы как минимум на сорок лет старше. Ну какие тут друзья. Если он не дает вам того, чего вы хотите, вам следует вышвырнуть его туда же, где вы его нашли, и отыскать себе того, кто будет давать. На курсах творческого письма полно услужливых мальчиков, в таких вот делах не щепетильных. Верьте на слово, кому же знать, как не мне.

Мгновение спустя объявили обед, и, к моему дальнейшему раздражению, оказалось, что сижу я вдали от Мориса: меня засунули между директором по маркетингу моего издательства и редактором литературного журнала. Его же, напротив, посадили рядом с пригожим молодым испанским писателем, который за три года издал три романа, самый недавний снискал крупный международный успех. Почти весь обед они провели за беседой, время от времени хохоча до упаду, но Морис ни разу даже не взглянул в мою сторону. А когда вытащил из сумки свой неизменный блокнот и принялся записывать в нем что-то, сказанное его собеседником, я изо всех сил постарался не схватить солонку и не швырнуть в него.

Позже тем же вечером, как у нас вошло в привычку, мы час провели в баре гостиницы, где я попытался не позволить своему скверному настроению омрачить наше с ним общение, хотя, возможно, было очевидно, что меня что-то раздражает, поскольку он спросил, что не так.

– Почему что-то должно быть не так? – ответил я. – Совершенно приятный день.

– Вы, кажется, просто-напросто немного не в духе.

– Это усталость, не более того. Но вы же сами получили удовольствие, правда? Кажется, за обедом вам все очень понравилось.

– Я в восторге, – увлеченно отозвался он. – Все эти писатели! Я и себя таким же почувствовал.

– Так и есть, – упорствовал я, хотя уже какое-то время он не давал мне читать ничего нового.