Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Андрей Рубанов

Жёстко и угрюмо

© Андрей Рубанов

© ООО «Издательство АСТ»

* * *

Жёстко и угрюмо

Семён Макаров был опытный кинематографист.

Прежде чем попасть в волшебный мир кино, Семён много лет занимался музыкой и фотографией, а кроме того – писал газетные статьи, продавал сигареты вагонами, сочинял недурную прозу в стиле Андрея Белого, производил водку в Северной Осетии, ставил любительские спектакли в Таганроге, обналичивал и отмывал деньги в Москве, а также владел единственным и, по слухам, сверхпопулярным киоском «Куры-гриль» в Элисте, республика Калмыкия.

Я не был столь многогранен.

В детстве я хотел быть Фёдором Достоевским, в юности – Джорджем Соросом, за что и пострадал.

Но с друзьями мне везло, а с Семёном повезло особенно. Мы познакомились в общежитии студентов МГУ на просмотре фильма Алана Паркера «Стена», а спустя неделю уже создали совместный бизнес по выколачиванию карточных долгов. Потом были и другие затеи, столь же респектабельные.

Мы много сотрудничали и хорошо зарабатывали. Нас смогла разлучить только Генеральная прокуратура Российской Федерации.

Я попал в «Матросскую тишину», но Семён не расстроился – и, пользуясь случаем, поступил в Институт Кино.

Когда, спустя три года, меня выпустили из следственного изолятора – Семён уже был опытным кинематографистом.

Ни один из его многочисленных сценариев не добрался до большого экрана. Институтские педагоги раздражали Семёна – с его точки зрения, они ничего не знали о жизни. Истории, которые сам Семён считал изящными, воздушными комедиями, полными любви и радости, – педагоги принимали за кровавые депрессивные триллеры. Когда лучший и самый лёгкий сюжет – о том, как сам Семён пять дней просидел в плену у черкесов, привязанный прорезиненными прыгалками к батарее центрального отопления, справляя нужду в бутылку из-под шампанского, – был забракован педагогом по мастерству, Семён забросил учёбу, решив, что его идеи опережают время.

Следующие несколько лет дались нам обоим тяжело, но мы держались друг за друга. Я добывал хлеб прорабом на стройке; Семён учредил таксопарк в Новороссийске. Дважды женился и развёлся.

Всё шло нормально. Наши дети не голодали.

В какой-то момент, окончательно возненавидев сварочные и кровельные работы, я вспомнил детство и стал ночами писать роман о русской тюрьме. Однажды выяснилось, что роман готов, – и мне удалось опубликовать его.

Книга имела успех. Тираж был распродан, критики выдали честный и мощный аплодисмент. Три или четыре журнала напечатали мой портрет. Испитой и угрюмый, я выглядел отвратительно; однако Семён был счастлив. Он звонил дважды в день, помогал советами и сопереживал. Он имел редчайший среди людей искусства дар: радоваться удаче товарища.

Несколько недель я был почти знаменит, моя книга почти попала в топы и почти получила престижную премию.

И вот, в самом апогее эйфории, прозвучал телефонный звонок.

Сверхмодный кинорежиссёр Ржанский желал купить права на экранизацию моего романа.

Я позвонил Семёну, он примчался, оставив свой таксопарк, и обнял меня: загорелый, угловатый, пропахший жареной рыбой. Мы немедленно напились. Жена пыталась пресечь, но Семён сказал: «твоего мужа экранизируют» – и нам позволили продолжать.

Ржанский, сам Ржанский захотел меня, – не какой-нибудь ремесленник, не лабух дешёвый, не посредственный производитель косноязычных сериалов, а легендарный и скандальный Илья Ржанский, сумасшедший питерский гений, создатель фильма «Пять», в котором голые старухи обливают друг друга красным вином и поют красивые срамные песни, а потом всё кончается плохо – но впечатление остаётся хорошее.

Моя звезда явно восходила. Иметь дело со Ржанским было престижно.

Стали обдумывать план.

Надо было знать нас, хитроумных растиньяков; мы были слишком умные и слишком битые, мы понимали: каждый шанс может быть последним, каждая фраза единственного разговора может стать ключевой. Просто сунуть руку, познакомиться и взять деньги – мало; надо вызвать интерес, надо изумить, ошарашить, заинтриговать.

Деньги предлагались маленькие, смехотворные.

– Имей в виду, – говорил Семён, втыкая указательный палец в мою грудь. – Он обязательно спросит, есть ли у тебя что-нибудь ещё. И ты скажешь, что есть.

– Но у меня ничего нет.

– Ни у кого никогда ничего нет, – ответил Семён. – Но надо сказать, что есть. Тем более, что у тебя – есть. Ты же будешь продолжать?

– Не уверен. Я, пожалуй, сосредоточусь на капитальном строительстве. На литературные гонорары жить нельзя.

– Учись! – вскричал возбуждённый Семён. – Учись, и научишься! Скажешь ему, что всего – навалом. Море сюжетов. Куча идей. Абсолютный фреш! Персонажи! Язык! Фабулы! Всё что хочешь!

– А я что, должен сразу с ним – на «ты»?..

– Сообразишь на месте.

Я испугался.

– Сообразишь? А ты со мной не пойдёшь разве?

– Нежелательно. Лучше выступить соло. Когда люди приходят вдвоём – впечатление размывается.

– Я без тебя не пойду, – сказал я. – Мне страшно.

– Сколько раз ты был на допросе?

– Пятьдесят.

– Прокуратуры не боишься, а кино боишься.

– Да. Боюсь. А вдруг всё срастётся? А вдруг он снимет хорошее кино? У меня крыша поедет.

– В кино у всех крыша едет, – сказал Семён. – Ты его фильм смотрел?

– Пытался.

– И что ты понял?

– Он хочет быть крутым. Острым, ярким. Преступным.

– Вот! Вот! Вы нашли друг друга! Вы договоритесь. Вы сделаете бешеную картину. Главное, чтоб она была зрительская. Внятная. Тарковский был хорош, но его идеи убили русский прокатный кинематограф! Никакой тарковщины! Никакого искусства из головы! Только отсюда! – Семён ударил себя в ключицу. – Из сердца, из нервов!

– Мне показалось, этот Ржанский… как раз из головы работает…

– Работал, – поправил Семён. – Пока тебя не нашёл. Теперь вы сделаете настоящее кино. Из позвоночного столба. Из собственной природы. Убеди его в этом. Зарази.

– Тогда, – сказал я, – ты пойдёшь со мной.

– Как скажешь, – ответил друг. – Я тебя люблю. Я не оставлю тебя ни в горе, ни в радости.



Ах, как была тогда нам нужна эта победа.

Ах, как вовремя нас посетила эта благодать.

Пьяные, счастливые, дурные, плохо постриженные, мы стояли на балконе, мы смотрели в жёлтые окна, мы вдыхали кислый воздух большого города. Мы хохотали.

Мы знали всё про всё. Нам сравнялось по тридцать пять. Мы были богатыми и бедными, преданными и проданными, битыми и клятыми, женатыми и разведёнными, спившимися и завязавшими, арестованными и освобождёнными, вонючими и благоуханными. Олигархи доверяли нам миллиарды, а собственные жёны боялись доверить собственных детей. Мы понятия не имели о том, кто мы такие. Мир пытался, но не мог нас идентифицировать. Мерзавцы – или герои? Авантюристы – или подвижники? И вот одному из нас удалось положить на бумагу наши рефлексии, нашу ярость и любовь.

Я не совершил подвига, я не родил новую формулу, я не пересёк океан и не открыл Америку.

Но я нашёл слова.



Спустя несколько дней Ржанский позвонил.

– Я сейчас в Каннах, – сообщил он сквозь атмосферные шорохи трёх тысяч километров. – Вернусь, и поговорим у меня в офисе, ага?

– Ага, – ответил я.

Естественно, он находился в Каннах, а где ещё, глупо удивляться. Естественно, у него был свой офис; естественно, на территории концерна «Мосфильм».

– Да хоть в Кремле, – сказал Семён, когда я сообщил о звонке из мира грёз. – Не менжуйся. Через десять лет у тебя тоже будет офис на «Мосфильме». А может, и в Голливуде.

Я в те дни много пил, жена не доверяла мне машину; мы двинули на рандеву пешком.

– Только на своих двоих, – авторитетно научил Семён. – Ты писатель, следовательно – голодранец. Заодно и прогреем мозги, по пути к славе.

От метро «Киевская» – полчаса быстрым шагом, вдоль сурового гранитного парапета набережной Москвы-реки. Но прославленные литераторы, чьи опусы экранизируют ещё более прославленные кинодеятели, не ходят быстрым шагом. Успех неоспорим, очевиден. То есть – мы уже успели, не опоздали; спешить было некуда. Без нас не начнут и не закончат.

Оснащённые великолепно скользкой бутылью молдавского коньяка, мы двигались естественным темпом естественно хмельных мужчин, безусловно доказавших планете свою стопудовую естественность. Узкая посудина 0.75 удобно помещалась в кармане пиджака. Пока шли – прикончили и выбросили в реку: чёрные волны унесли стеклянную дуру в прошлое, а мы шагали в будущее.

Территория концерна «Мосфильм» была необъятна и практически безлюдна, газоны заросли лебедой по колено; с трудом мы отыскали нужное здание и нужный этаж, и, пока шли вдоль ряда облезлых дверей, Семён усмехался бесшумно.

У меня тоже был свой офис; и у Семёна был; мы тоже «делали дела», пусть не в сфере кино, пусть без визитов в Канны – но это ничего не меняло.

Режиссёр Ржанский оказался молодым, статуарным, ухмыльчивым блондином. Эстетский шарф обнимал его бледную питерскую шею.

Курил одну сигарету за другой. На пачке светилась надпись «курение убивает» на чистом французском языке. Бросив пачку на исцарапанный стол, гений следом бросил и конверт с деньгами. Жест мне понравился: не все знают, что передавать деньги из пальцев в пальцы – дурная примета.

Положи на стол, убери руку.

А нет стола – так и не пытайся строить из себя делового.

Помимо гения, в комнате находились ещё несколько мужчин и женщин; все элегантные, умно прищуренные. Одна из женщин шустро поместила рядом с конвертом официальную, в двух экземплярах, бумагу.

Я подписал, не читая. Сложил вчетверо, сунул в задний карман.

Семён цинично мне подмигнул. За пятнадцать лет практики в русском бизнесе мы с ним составили, может быть, тысячу всевозможных договоров и контрактов. Мы ненавидели юридические бумажки лютой ненавистью. Мы полагали основным элементом любого контракта рукопожатие.

Возможно, я подписал соглашение о продаже души дьяволу. Возможно, дьявол тоже был кинорежиссёр.

Мы сели. Стулья под нашими костлявыми задами заскрипели. Питерский гений посмотрел с беспокойством.

– Эта книга… – произнёс он, изящно протерев очки краем шарфа. – Вы что, писали её вдвоём?

– Он писал, – ответил Семён, кивнув на меня.

– А он – помогал морально, – добавил я, кивнув на Семёна. – Вам понравилась книга?

– Трудно сказать, – веско процедил гений. – Не мой материал.

– То есть, вы не будете это снимать?

– Конечно, нет. Но права куплю. Может, перепродать получится.

– Хотите заработать?

– Да, – лаконично ответствовал Ржанский.

– Великолепно, – вступил Семён, пока я засовывал конверт в тот же карман, где полчаса назад покоилась бутыль. – Я вас понимаю. Кино должно себя окупать. Нужен разворот в сторону зрителя. Тарковщина губит наш кинематограф.

– Тарковщина? – переспросил Ржанский.

Все присутствующие в комнате бросили свои дела и обратили взгляды на двоих визитёров – пьяных, оскалившихся дилетантскими улыбками.

– Именно, – сказал Семён ледяным тоном. – Безответственная погоня за эстетикой. Картинка ради картинки! Философия ради философии! Зритель желает внятных историй. Первый акт… Второй… Далее, сами понимаете, третий… Ясные мотивировки… Внятность и конкретность…

– Вы работаете в кино? – осведомился Ржанский.

– И в кино тоже.

– Мой друг окончил ВГИК, – пояснил я.

– Ага, – печально произнёс Ржанский. – Я знал, что там теперь двигают зрительское кино. К этому всё шло.

Все присутствующие осклабились. Гений щёлкнул зажигалкой.

– Ещё как двигают, – ответил Семён. – Пора учиться делать чистый энтертейнмент. Зритель всегда прав. Он голосует кошельком.

– Погоди, – сказал я. – Тарковщина – это да. Это, так сказать, очевидно. Но кто же будет снимать фильм?

– Понятия не имею, – ответил Ржанский. – Кто купит права, тот и снимет. Для меня это слишком жёстко и угрюмо. Без обид, ага?

– Ага, – сказал я. – Но где там жесть? Где угрюмство? Может, в пятой главе есть немного…

– Я не дочитал книгу, – перебил Ржанский. – Не успел. В самолёте начал… Написано – вполне… Но в целом – повторяю, не мой материал… Тем более, у меня готов большой проект… Надеюсь запуститься в этом году…

– Кстати, – я спохватился. – У меня есть и другие идеи. Много интересного…

– Присылайте, – вяло разрешил гений.

Я понял, что пора сваливать.

– Познакомиться с вами – большая честь.

– Ага.

Семён засопел.

– Кстати, а угоститься сигареткой…

Ржанский протянул пачку.

Попрощались любезно, но мгновенно.

В коридоре я извлёк конверт и пересчитал.

– Не на…бали? – спросил Семён.

– Нет.

– По-моему, мы им не понравились.

– Значит, кина не будет.

– Будет, – сказал Семён сурово. – Я видел их глаза. У нас есть то, чего у них нет.

– И что же, – спросил я, – у нас есть?

– Синяки и шишки.

Покинув территорию всемирно известного концерна, мы срочно приобрели ещё одну бутыль с тем же примерно содержимым. Глотнув и подышав носом, я понял, что пребываю под большим впечатлением. Питерский гений однозначно излучал блеск. После пятого глотка это стало очевидным, и возбуждение выродилось в резкий приступ голода.

– Возьмём такси, – предложил я. – Доедем до дома, как белые люди. Отварим пельменей. Сегодня мы это заработали. Сегодня хороший день, я хочу быть сытым.

Семён яростно засмеялся.

– Дурак! С таким подходом у тебя не будет будущего в кинематографе. Вон, видишь, палатка? Куры-гриль?

– Вижу, – ответил я. – Чёрт возьми, брат. А я всё думал, кто из вас двоих – гений. Теперь вижу: ты.

– Не надо оваций, – скромно ответил товарищ. – И не бери целую курицу. Половинки хватит.

Мы отошли в кусты, мощно глотнули и радикально закусили. Ангел успеха бесшумно сделал круг над нашими лохматыми головами и улетел в сторону центральной проходной «Мосфильма»; безусловно, он где-то там и обитал.

Установился вечер.

Французскую сигарету – подарок Ржанского – Семён курить не стал, заложил за ухо бережно.

– Когда будут снимать фильм, – сказал он, – потребуй для меня роль. Третьего уголовника в пятом ряду. Во ВГИКе мне все говорили, что я фактурный.

Шли пологим спуском с Ленинских гор по Мосфильмовской улице. Москва открылась навстречу, как толстый подробный роман. Светились строчки окон; за каждой буквой – чьи-то нервы. Поворот реки, купола Новодевичьего, увесистые дома, плавные арки мостов, разнонаправленное скольжение автомобильных огней, химические цвета реклам, сырой весенний ветер – читай дальше, человек, у этой книги нет счастливого конца; вообще никакого нет.

Самые лучшие сюжеты не имеют финала.

– Зря мы пришли к нему пьяные, – сказал я.

– Чепуха, – ответил Семён. – Пьяного понять легче. Этот малый, режиссёр, был трезвый, и я его совсем не понял. Чего хотел? Зачем тебя позвал? На кой чёрт ему твоя книга?

– Он же сказал – заработать хочет.

– Нет. Он не за деньги рубится. Он мечтает прогреметь. По нему видно.

– Ещё прогремит, – сказал я.

– Неважно, – сказал Семён. – Слава, деньги, успех – всё неважно. Будет кино, не будет – тоже неважно. Для меня фильм уже снят. Я вижу, как зрители покупают билеты. Я вижу афишу. Там нет твоего имени… Там чьи-то другие имена, крупными буквами… Лица каких-то актёров… В главной роли какой-нибудь плечистый педераст… Я вижу титры… Первый акт, второй акт… Третий… Всё на три аккорда, как в блатной песенке… Там мало общего с твоей книгой… Никакой жести, всё гладенько, ровненько… Но это тоже неважно… Важно, что мы до них докричались… И сейчас я счастлив… Так счастлив, что даже не опьянел… Счастье – это ведь совсем трезвое состояние…

Семён достал из-за уха французскую сигарету, отломил фильтр и закурил.



Фильм так и не был снят.

С тех пор прошло десять лет. Я написал ещё десять книг. Ни одна из них не заинтересовала кинематографистов; они говорили, что мои истории – слишком жёсткие и угрюмые.

Четыре слезы в чёрном марте

На втором месяце жена сильно заболела. Многочисленные опытные подруги в один голос подтвердили: всё правильно, у беременных слабый иммунитет. Без паники! Надо спать, есть и пребывать в комфорте.

Она впервые забеременела. Умная, твёрдая, иногда излишне твёрдая девушка, железная леди – метр шестьдесят, она не собиралась паниковать; но для страховки переселилась к маме.

Жили отдельно, в «гостевом браке», я снимал студию, она имела личную персональную собственную однокомнатную квартиру; съезжаться не спешили. Вообще никуда не спешили.

У матери ей было просторно и спокойно.

Когда я приезжал – выходила полупрозрачная, бесшумная. Аптечную фармакологию презирала, лечилась травами, лимонным соком и кипятком. Я сидел полчаса или час, уезжал к себе и тоже падал от слабости, поскольку тот же самый коварный вирус поразил и меня.

Однако я не носил в себе зародыш нового человека, моё тело осталось плоским, костлявым, сорокалетним, ко всему привыкшим, невосприимчивым к заразе. Много всяких диких штук я вытворял с организмом: и спортом изнурял, и алкоголем пропитывал, и не кормил, и не уважал, – но ничего не произошло ни с мясом, ни с костьми, износ был в пределах нормы; раны заживали, как на собаке, болезни переносились на ногах.

Совершенно некогда было болеть. Уважаемый московский журнал предложил командировку и оплатил авиабилеты. Я бегал по метельному мартовскому городу, подготавливая экспедицию на отдалённый остров в отдалённом море. Скупал в обменных пунктах мелкие долларовые купюры, гладил белые штаны, раздавал распоряжения и даже выписал доверенность на автомобиль, чтобы, значит, в случае моего падения в синие воды с высоты десять тысяч метров родственники смогли хоть как-то материально утешиться.

Жена – сквозь болезненный туман, тихим голосом – посмеивалась. Хотя, если бы не беременность и не болезнь, – сорвалась бы со мной, бросив все дела. Моложе меня на двенадцать лет, она принадлежала к резкому и циничному поколению «детей перестройки», школу закончила кое-как, зато государственный институт кинематографии – с отличием, и объездила половину мира ещё до того, как ей исполнилось двадцать пять. За то время, пока я её знал – семнадцать месяцев, – она прокатилась в Израиль, Италию, в Осло, в Стокгольм и в село Великовечное Краснодарского края.

Я это в ней уважал. Сам я в мои двадцать пять путешествовал только по ближнему Подмосковью, только в машине с тонированными стеклами и только имея при себе бейсбольную биту.

А она никогда ничего не боялась, свободно говорила по-английски, приезжала в Гамбург или в Дахаб и тут же обзаводилась местными приятелями, и новый мир изучала через людей этого мира. Мои поездки были вылазками, хаджами, её поездки – идеальным развлечением, отжигом, она не путешествовала – она трипповала.

Теперь я собирал и разбирал сумку, суетился, напрягался: брать или не брать нож, брать или не брать батарейки, – а она советовала: «Ничего не бери, так интереснее».

В день отъезда я был почти невменяем. Голова кружилась, бросало в пот. Но болеть было нельзя. Вечером приехал домой, помыкался меж надоевших стен – и решил, что отправной точкой следует назначить не мою квартиру, а квартиру жены. У себя дома можно расслабиться и проспать. Кто разбудит вояжёра в четыре утра?

Решил поехать в дом жены и вообще не ложиться.

В 22:00 вошёл в её квартиру, ещё раз проверил сумку и завис.

Делать было нечего. Читать не хотелось. Телевизор отсутствовал.

Вдруг подумал, что впервые провожу здесь одинокую ночь. И что мы всего только год вместе – а кажется, что полжизни.

Март получился в этом году злой и безжалостный: то льдом закуёт, то бесовскими ветрами просвищет, московская климатическая свистопляска, невозможно соскучиться; на третий день весны я купил себе меховые перчатки. Мне нравится всё злое и безжалостное.

Но квартира жены встретила теплом и тишиной.

В прошлом марте я приходил сюда ещё в сомнительном статусе секс-товарища, бойфренда с ограниченной ответственностью. Убегал около часа ночи. Утром надо было будить сына, отправлять в школу; шестнадцатилетний малый легко просыпался самостоятельно, без понуканий, но отец очень желал оттянуть момент окончательного разрыва. Старая семья давно рухнула, мать сына три года жила в Италии, мне было рекомендовано убираться на все четыре стороны; однако Италия далеко, а сын – вот, рядом; хотелось ещё месяц, ещё два месяца побыть настоящим отцом, который подливает чай в чашку, и желает удачи, и закрывает дверь, и наблюдает в окно, как бредёт в нелюбимую школу, отягощённый портфелем, его великовозрастный первенец.

Но наступал вечер, а вечером шестнадцатилетнему мальчишке отец не нужен – и тогда отец ехал туда, где он нужен.

В её доме сложно и приятно пахло мёдом, орехами, масляными красками. Каждый сантиметр пространства был прихотливо организован. Четыре десятка отборных книг. Два десятка виниловых пластинок. Абсолютно ничего лишнего. Диски с фильмами непрерывно уменьшались числом: хозяйка хаты как раз находилась в процессе замены устаревших носителей на новые, переписывала громадную фильмотеку на флешки. Объясняла, что есть два подхода к кинематографу: в первом случае зритель приходит в зал, садится среди других таких же зрителей и на протяжении двух часов переживает коллективные эмоции, погружённый в особую действительность; во втором случае тот же самый зритель гораздо более свободен, его не понуждают сидеть без движения, его внимание не удерживают «драматическими перипетиями» и прочими ловкими, но простыми трюками; такой зритель – более свободный и продвинутый – смотрит кино на экране любого размера, посредством компьютера или даже телефона, он может начать просмотр дома и закончить в машине или в метро; оба подхода одинаково хороши и имеют право на существование.

Гость слушал, отхлёбывая зелёный чай: она не пила ничего, кроме зелёного чая и сухого белого вина; не курила, не ела мяса и шоколада, не признавала другой воды, кроме родниковой, и каждый вечер ей звонили приятели из Чехии и республики Гана; она не покупала глянцевую периодику и не мечтала выйти замуж за перспективного углеводородного менеджера с непременной регистрацией брака в Лас-Вегасе, штат Невада; она была чрезвычайно крутая богемная девчонка.

Гость слушал, наслаждался, любовался. Возбуждало не то, что ее дебютный фильм назывался «Юнгфрау», а то, что она сама была юнгфрау, то есть – молодая девушка.

Свободное, весёлое, сильное существо жило свободно, сильно и весело среди собственноручно написанных живописных полотен и собственноручно сделанных фотографий, среди коллекций камней, собственноручно подобранных на горе Синай и возле египетских пирамид; среди книг, собственноручно написанных её отцом-писателем и её матерью-писателем; над кухонной плитой висел до блеска начищенный тромбон; круглосуточно вращались пластинки: Radiohead, Tricky или, допустим, Чайковский Пётр Ильич.

Потом я стал оставаться. Потом мы решили, что не можем друг без друга.

Минул год – и вот я, пришелец, кривой прокуренный человек на пятом десятке, мартовской ночью лежу один на её девическом диванчике и слушаю её винил, чтобы не заснуть.

За чёрными окнами зима насмерть схватилась с весной за власть; в ход шло всё: снег, дождь, ветер, грязь, мокрый мусор, обледенелые голые ветви тополей; весь мировой мрак, сгущённый почти до состояния пластилина, прилипал к оконным стёклам с той стороны, и два жидких фонарика по краям переулка ничего не могли с ним поделать; художники старой школы в такие ночи пили водку на кухнях (или виски в баре на углу). Но я не художник старой школы, и давно не пью никакого алкоголя: он мешает мне жить.

Я не хотел иметь над этой женщиной никакой власти. Хотел просто быть рядом и помогать – там, где помощь, как мне казалось, была решительно необходима.

Я написал для неё сценарий, одолжил денег, подарил ей компьютер и привёл в порядок её автомобиль. А чего? Я практик, механицист. Рефлексирую и мечтаю только по субботам, в остальные дни нет времени.

Я, бля, сделался полезным.

В два часа ночи заварил себе седьмой или восьмой стакан крепкого чая и разозлился. Какого чёрта брожу здесь, как хозяин? Это её картинки, её тряпочки. Зачем вломился в её душистую вселенную? Жила себе девушка и жила, писала сценарии, снимала милые ситкомы, «Папины дочки», монтировала блокбастеры заместо вечно пьяных режиссёров-лауреатов. Дружила с весёлыми неординарными сверстниками. Всё шло отлично. Ложилась спать на рассвете. И вот появился ты, и не просто пришёл – обосновался, и вроде бы всё правильно сделал, такую женщину нельзя было упустить, – но теперь мечешься один по бело-синей комнате и не понимаешь: ты сделал хорошо себе или вам обоим?

Всё было на местах – все картины, книги, – всё осталось прежним, но меня стало больше, и я – её мужчина – не то чтобы всё испортил здесь, но изменил не в лучшую сторону.

В ужасе от содеянного лежал, глядя в потолок. Слушал, как Дэвид Боуи поёт про китайскую девушку. Кусал губы. Иногда трясся в ознобе. Но болеть, повторяю, было некогда, через пять часов я должен был пристегнуться к креслу и полететь к чёрту на рога, за семнадцать тысяч километров, – если полёт вообще не отменят по причине безобразной чёрной пурги.

Всего лишь один год.

Вспомнил, как пришёл сюда в первый раз: словно с обрыва прыгнул – настолько оглушительно свежими были чувства. Теперь мы ближе, чем брат и сестра, всё нормально и, может быть, даже лучше некуда, а я смотрю на её картины и книги – и хочу заплакать.

Пошёл, открыл форточку, потом не поленился, сходил на ледяной балкон, сдвинул створку и на балконе. Но не помогло.

Это была чистая грусть, без малейших искажений, очень лёгкая – то есть мне было плохо, я чувствовал боль, но она одновременно возвышала, облагораживала. Делала меня более живым.

Я заплакал, как умел, – и быстро успокоился: слёзы – даже когда их две-три – расслабляют взрослого человека, делают стабильным.

Один, ночью, в марте я лежал и плакал, сорокалетний, на маленьком диване в маленькой девичьей квартире.

Хотел позвонить ей, – но зачем будить в четыре часа утра, когда самый сон, когда по оранжевым лугам её мира идут грустные длинноногие женщины, одетые рискованно и романтично?

Конечно, я не погубил её, не растлил, как некий слюнявый гумберт. Не научил плохому. Ещё неизвестно, кто кого научил. Она сама сделала выбор, она сама всё решила. За мной не было вины – и была вся вина, какая существует, потому что я родился на двенадцать лет раньше, я был старше на полжизни; надо было как-то объяснить ей, что год – это так много и так мало…

Плакал.

Так было жаль её, так жаль, так больно было понимать – она думает, что впереди почти вечность, а ты уже пересчитал все оставшиеся годы и экономишь изо всех сил; голова наполовину седая. Так было приятно видеть её беспечность и лёгкость, и её дом весь был таким же – обителью лёгкого отношения ко всему, что есть; а я приполз – тяжёлый, лязгающий, – и всё прекратил. И теперь она носила моего ребёнка.

Утром, уже из аэропорта, отправил ей телефонную записку.

«Я украл твоё девичество».

Рейс не отменили, хотя мокрый снег валил щедро.

Уже вошёл в самолет, когда от неё пришёл ответ: «Какая чепуха!»

Мир хижинам

Отец жены умер в январе.

Я никогда его не видел. Жена не поддерживала с ним отношений много лет. Папа пил горькую. Профессиональное заболевание писателей.

Его книги выходили на рубеже восьмидесятых-девяностых, в маленьких издательствах, в Красноярске и Челябинске; повести, сборники рассказов; скромные тиражи; мягкие обложки с лубочными рисунками в три краски; ни денег, ни славы.

Три раза женился (тоже профессиональная традиция). Вырастил двух дочерей, а как вырастил – разругался с обеими: тяжёлый характер. Умер в одиночестве, в собственном доме на окраине Пскова. Сосед сообразил: не идёт дым из трубы, не видно следов у колодца. Заглянул в окно – лежит. Позвонил родственникам.

Назавтра чуть свет я повёз жену во Псков.

В тот же день из Новосибирска вылетела старшая дочь умершего. Из Сочи – сестра. Вторая сестра отправилась из Москвы следом за нами, вместе со своей дочерью и бойфрендом дочери на бойфрендовом автомобиле. Короче говоря, со всех концов страны на разных видах транспорта люди устремились исполнять родственный долг, не имея на то никаких причин, кроме совершенно бескорыстной любви к покойному: наследства он, слава богу, не оставил.

Жена нервничала. Из всего немаленького клана покойный поддерживал отношения только со своей младшей сестрой – единомышленницей. Она же устраивала его литературные дела. И вот теперь её – тётку Зою – нам следовало опередить, во чтобы то ни стало оказаться в доме отца хоть на час, но раньше, дабы изъять из архива покойного какие-то фотографии. Я не горел желанием выяснять интимные детали долгоиграющих семейных конфликтов, насчёт фотографий не любопытствовал, но скорость держал максимальную. Это мне нравилось: романтика! Погоня за архивом скончавшегося русского писателя.

На заправках покупал кофе в бумажном стаканчике и снова давил на газ.

Через белые подмосковные равнины, которые хотелось взбить, как подушку, – в тверские леса, насквозь, и от Новгорода на запад – ко Пскову, дремучими еловыми чащобами, мимо редких угрюмых деревень о шести-семи избах. Мрачно, огромно, девственно выглядел этот холодный кусок планеты; выйдешь по малой нужде на обочину, увидишь заячьи следы, засмеёшься – «ишь ты!» – и бегом в машину, на ходу застёгивая портки, пока мороз не совсем обжёг причинную часть.

По темноте въехали в город. Было минус двадцать три.

Нашли дом: чёрный, низкий, калитка настежь, везде намело твёрдого снегу. На задах темнел кособокий курятник.

Замок в сенях был сорван: до нас приходили санитары и полиция.

Воздух внутри был ледяной и горький. Зажгли свет; всё стало коричневым и словно зашевелилось.

Полусгнившее ватное одеяло занавешивало проход из кухни в комнату. Жена заплакала.

Пришёл сосед.

– Тут по домам лазают, – сообщил он. – Воруют. Забирайте всё ценное.

Угостился сигаретой и ушёл.

Комната была разгорожена, опять же одеялами, на две тесные – двоим не повернуться – клетухи. Повсюду чёрные, закопчённые образа и настенные календари давно минувших годов. Запах гари. На всех горизонтальных поверхностях, на узких рассохшихся подоконниках, на просевших под тяжестью книг полках, на корешках книг – слой печной копоти.

Всё серо-чёрное, лохматое от пыли. В дальней клетухе узкая монашеская постель, здесь же рабочий стол со старым компьютером.

Оконные рамы забиты гвоздями, я не сумел отодрать даже форточку.

Думал: вот приедем, я приберу в избе, протоплю печь, сбегаю в магазин, выпьем чаю с булками и ляжем спать, завтра тяжёлый день, похороны… Теперь было ясно: более получаса в хижине находиться нельзя, по соображениям гигиены, прежде всего душевной.

Но я очень хотел кинуть понты, изобразить перед всеми, особенно перед тёткой Зоей, бывалого деревенского парня, который умеет согреть хоть шалаш, хоть блиндаж при помощи перочинного ножа и такой-то матери. Предложил жене отвезти её в гостиницу – с тем, чтоб вернуться и всё-таки навести порядок, сорвать и выкинуть ветхое рядно, победить неказистую печь, дать тепла. Люди приедут – а хата в порядке!

Жена наотрез отказалась.

Натаскал дров, нащепал лучины топором; пока возился, жена подходила, выныривая из мохнатого полумрака, и показывала, всхлипывая, фотографии: вот я в детском садике, вот я в четвёртом классе, вторая справа, глазастая; я кивал, вытирал ей слёзы мизинцем, прижимал к себе. Во дворе деликатно скрипел валенками сосед, ему был обещан из наследства умершего весь куриный выводок.

Узкая ледяная кухня, стонут гнилые доски под ногами жены, слышны её всхлипы и равнодушный лай соседской собаки; потом проехал поезд в ста метрах от нас – и его бесконечное грубое лязганье победило все прочие звуки.

Печь задымила сразу, из множества дыр потянулись клубы цвета гнилой ваты – пришлось открыть дверь в сени и разъять окно топором. Но когда выходил во двор за новыми поленьями и возвращался – понимал, что выветрить угар будет нелегко.

Печь несколько раз перекладывали – наверное, сам отец и занимался; вместо огнеупорных кирпичей использовал обычные, вместо специальной глины – строительный раствор. Печь сочилась ядовитым дымом в пятнадцати, может быть, местах.

– Выйди, посиди в машине, – сказал я жене. – У нас есть водка, у нас есть колбаса. Погуляй. Через час всё будет в порядке. Тётка Зоя приедет – а у нас, как в песне: «в горнице моей светло…».

Жена не знала старой песни, но улыбнулась; послушалась и вышла, прижимая к груди нечистую пухлую папку. Нашла, что хотела. Тётку мы победили – теперь я хотел победить дом, он должен был служить людям, а не травить их дымом.

Сел на пол, подложив полено. Стоять в полный рост уже было нельзя, выше груди пространство заполнилось угаром, голова тяжелела.

Идея заключалась в том, чтобы сильно протопить печь. Тогда камни-кирпичи расширятся от нагрева, и щели между ними исчезнут. Затем – проветриваю избу, и – хоп! – она становится тёплой. Жилой.

Огонь гудел, дрова оказались превосходны, и вообще некоторые детали обстановки указывали на любовь покойника к порядку. Топоры-молотки-пилы висели по стенам, каждая приспособа – на своём месте; чистое ведро с кормом для птиц, и другое, ещё чище – с водой, и бумага для розжига – в особой коробке, и мятая железная посуда стояла строем; ножи наточены. Всё, без чего нельзя было совершать насущные акты выживания, содержалось в отличном состоянии. Но на ремонт печи уже, видимо, не было сил и денег.

Прижимая к носу шерстяную перчатку, я обошёл дом и забрал всё ценное. Из книг ничего не взял, кроме Блаженного Августина: «О граде божием». Редких книг было мало, но я не удивился. Покойный отец – литератор – наверняка имел хорошую библиотеку, но с приходом старости раздарил лучшие книги, или даже распродал понемногу. Теперь на чёрных полках стояли главным образом многотомные собрания медленно и верно устаревающих русских классиков. Известная история. Мой дед когда-то имел библиотеку в четыре тысячи томов, но к семидесяти годам постепенно раздарил всё лучшее и редкое. Книги нельзя присваивать навечно: прочитав и перечитав, можно и нужно отдать другому.

Из вещей я взял старые, ещё советского производства инструменты, превосходного металла топоры и кувалды; они, как и сочинения Августина, вечные.

Угрызений совести не испытывал. Забрать вещи мёртвого – простой обычай. Тётка Зоя, по профессии балетный хореограф, вряд ли поняла бы ценность полутораметрового стального гвоздодёра.

Более того – мысль о том, что в доме папы можно будет найти много интересного, посещала меня ещё в дороге, и опять же, я не рассматривал себя как мародёра, не стыдился этой мысли, в ней не было ничего, кроме любопытства; если я и хотел обогатиться – то только знанием. Что может оставить после себя сумасшедший русский писатель? Человеческий череп, шкуру мамонта, раскольничью икону, письмо Троцкого Ленину? Закопанный в сарае обрез винтовки? Рукопись тайной доктрины?

Ничего не нашёл, кроме хорошего старого плотницкого инструмента. Сложил его на лавке, позвал жену.

– Это забираю. Ты не против?

– Конечно, – ответила жена. – Только я тут не могу больше. Дышать нечем. И ты уходи. Я устала сидеть в машине. Надо найти гостиницу.



Вышли во двор; тут я понял, что отравлен.

Мимо проскрипел сосед, прижимая к груди двух куриц.

– Совсем лёгкие, – сказал он нежно. – Дня четыре не жрали ничего.

Я кивнул. Соседа поглотил мрак. Голова кружилась.

Ничего, – подумал. Буду заходить, подкидывать новые поленья и тут же отступать на свежий воздух. Попрошу жену подождать ещё полчаса.

Дом нависал чудовищем: писательская хибара, лачуга философа-минималиста.

О, эти древние философы, Платоны-Сократы-Диогены, жители берегов благодатного Средиземного моря, – зачем они ввели тысячелетнюю моду на гордую нищету? На жизнь в бочках? Чёрта ли не жить в бочках, когда с веток свисают фиги-финики.

Что бы делал Платон, окажись он зимой в городе Пскове? Чем бы добывал себе хлеб и кров? Зимой во Пскове не обойтись крышей из пальмовых листьев. Здесь ты должен ежедневно бороться. Очаг, дрова, двойные рамы. Утепляешь стены, утепляешь двери. Питаться от плодов земли нельзя. В тунике и сандалиях не проскользишь, гордым аскетом, мимо сограждан. Изволь добыть шапку, валенки. Изволь питаться жирным и горячим – нужны калории.

В ужасе я понял, что всё здание мировой культуры покоится на придумках южных, теплолюбивых людей, – попадая к нам, северным людям, обитателям Гипербореи, их идеи отравляют нас и убивают.

Я вернулся в дом; там был угар, чад, газовая камера. Трещины, может, и сузились – но не исчезли.

Наверное, отец угорел, – подумал я. Печь всю зиму оставалась теплой. На ночь протопил – утром тут же загрузил новые дрова. Отрава копилась под потолком. Ежедневная небольшая доза угарного газа, каждый день – чуть бо́льшая. Не замечал её, привык. Запах дыма от хороших берёзовых дров часто бывает даже приятен. Гарь и сажу тоже не замечал, слишком мало света – старики не любят яркого света. Каждый день чёрное, ядовитое подступало ближе и ближе. Отмывать, чистить – не было сил. Друзей и подруг нет. Некому было сказать – остановись, рядом с тобой сгущается твоя гибель.

Может быть, ему говорили. Знал. Сам её приближал.



Кочергой протолкнул пылающие головни и подбросил свежего. Решил поберечь куртку: пропахнет – неделю буду отстирывать; надел телогрейку покойного. Потом подумал – жена увидит, опять заплачет. Снял отцову вещь, надел свою.

Последний раз они виделись пять лет назад. Папа обвинил дочь в безбожии, легкомыслии и безнравственности. Выгнал. Потом – только присылал записки, sms. Последняя – отправленная три недели назад – содержала цитату из Иоанна Кронштадского: «Любить Бога – значит, ненавидеть себя, т. е. своего ветхого человека». Я подумал, что нельзя теперь выйти к жене в рубище с драными локтями, ветхим человеком.

Может быть, он пытался договориться с тем ветхим парнем внутри себя, – но не смог, ветхий победил, обветшание тела перешло в обветшание дома?

Когда в третий раз натолкал дров и выскочил под чёрное ясное небо – потерял сознание, очнулся на снегу, боком, в правом ухе таял снег.

Дым валил из трубы, из раскрытого кухонного окна, – я проиграл, ветхое победило.

Поспешил встать – жена увидит, напугается до смерти.

Кое-как набрал в колодце воды, аккуратно залил печь.

Приехавшие родственники застали меня сидящим в углу кухни, в облаках серого пара, с чёрной кочергой в чёрной руке.

Печь шипела, как сто змей в десяти змеиных гнездах: проклинала меня, или убитого ею предыдущего владельца хижины, или нас обоих.



Поздним вечером, в гостинице, смыл с себя копоть и подержал в руках фотографии. Чёрно-белый отец – широкогрудый, в русой бороде – выглядел браво, улыбался, прижимал к себе дочерей. Ветхого человека, сидящего у него внутри, ждущего своего часа, когда можно будет начинать ненавидеть себя, свой быт, свой бренный телесный смрад, – я не разглядел, хотя смотрел внимательно.

Реальный бродяга

Он заехал в самом конце зимы. Или, может, в марте.

В тюрьме лучше не следить за календарём. Дни и месяцы похожи, время летит быстро – зачем подгонять?

Он заехал – и уже на третьи сутки всем надоел.

Его звали Заза. Родом из Осетии. Первостатейный отброс общества, можно делать чучело и выставлять в музее: «Мелкий уголовник эпохи расцвета дикого капитализма».

На воле жил так: прилично одетый, сидел целыми днями в «Макдональдсе» и ждал момента вытащить кошелёк из дамской сумочки. Разжившись деньгами, покупал героин, двигал по вене, отдыхал, брился и начинал сначала.

При тоталитарном режиме с такими не церемонились. В крупные города вообще не пускали, а когда ловили – сразу отправляли в тундру и тайгу: ненадолго, лет на пять.

Однако в новой свободной России ушлым ребятам дали волю, и ушлые ребята десятками тысяч рванули в Москву, ибо тут кошельки у граждан были заполнены до отказа.

На седьмой день мне захотелось увидеть его маму. Хотя бы фотографию. Что за женщина изловчилась родить такое? Кто переносит из колена в колено столь специфический генный набор?

Непосредственно под нами, этажом ниже, сидели больные СПИДом, целая отдельная камера; там у Зазы нашлись приятели. Заза развил бурную деятельность. Иглы, шприцы и белый порошок еженощно путешествовали сверху вниз и обратно: по «дороге», из окна в окно, меж решёток и «ресничек», в крепкой верёвочной петле.

Заза запрыгивал на решётку, вцеплялся в прутья длинными, как у всех карманников, пальцами, изгибал худую спину, оборачивался назад и приказывал:

– Тише в хате!

Разговоры смолкали, и Заза вызывал на разговор корефанов с нижнего этажа. Беседа велась на родном наречии. Я всё понимал без перевода. Если друзья соглашались поделиться кайфом, Заза спрыгивал с подоконника счастливый. Если поступал отказ, Заза спрыгивал злой.

В свободное время он ходил по хате и блатовал.

К нам соваться сначала боялся.

Мы держали в хате «масть», то есть власть; четверо нас было. Один сидел за убийство с особой жестокостью, второй – за вооружённое ограбление, третий – за контрабанду палладия. Четвёртым был я, обвиняемый в хищении полутора миллионов долларов.