Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Михаил Яворский

Поцелуй льва

(Роман)

«Each of us inevitable, Each of us limitless… Each of us here as divineli as of any is here» Walt Whitman
«Каждый из нас неизбежный, Каждый из нас бесконечный… Каждый из нас неповторный, как и будь-кто сущий» Волт Витмен


«Мир — это просто слово. На самом деле, по законам природы, каждый полис пребывает в состоянии необъявленной войны с другими полисами». Платон
«Это не мир, это только перемирие на двенадцать лет». Предвидение маршала Франции Фердинанда Фока после окончания Первой мировой войны 1919 года


СЛУХИ И ЗАГОЛОВКИ

Лето 1939 года. Мне четырнадцать лет. Я только что окончил первый класс Первой государственной гимназии во Львове. До Первой мировой войны город принадлежал Австро-Венгерской империи. Теперь, после окончания войны, с 1919 — 1920-го года он принадлежит Польше. Языком моей мамы этот город звучит как Львів. Официальным польским языком — Lwów. В летописях он имеет название — Leopolis. Во всех трех случаях это означает — город Льва. Только немцы дали ему другое имя. По ихнему он был — Lemberg. Значение этого названия мне непонятно.

Считают, что этот город основал в XII столетии король Данило Галицкий для своего старшего сына Льва. Городом, в современном понимании этого слова, Львов стал только потом. Началось всё с окружённого оградой деревянного замка на вершине холма, который высился среди разлогой равнины. В низине жили так называемые смерды. Они обрабатывали землю, разводили скот, свиней, овец. Это были крепостные князя Льва. А воняли (смердели) они навозом.

Конечно, деревянного замка уже давно нет. Его сожгли монголы. Отстроили. Опять сожгли турки. Отстроили из камня. Потом, когда искусство войны усовершенствовалось, его полностью разрушили пушечными ядрами. Только холм с остатками оборонных стен и сегодня высится над городом. Его называют Высоким Замком. Внизу, там, где когда-то жили смерды, раскинулся парк, где в солнечные воскресные дни прогуливаются элегантно одетые граждане. Теперь к Высокому Замку можно доехать четвёртым трамваем, а от остановки до вершины придётся идти пешком. Пан Коваль, мой опекун, любит там прогуливаться. «Это место, ― говорит он, — где создавалась история». Стоя вместе с ним на вершине холма, я вижу весь город и необозримые равнины за ним. Иногда, когда я всматриваюсь на юг, мне кажется, что видно контуры родных гор.

Это мой пятый год во Львове. А родился я в Явóре, карпатском селе, свыше ста километров отсюда. Живу с паном Ковалем в каменном доме, построенном в начале ХХ столетия, на углу улиц Задвирнянской и Ожешковой. Дом принадлежит пани Шебець — вдове протестантского пастора. Я и не слыхал про протестантов, пока не приехал во Львов, знал только про греко-католиков, римо-католиков и евреев.

В тот год июнь выдался особенно щедрым. Парки и скверы пахнут ароматами цветов сирени и акации. Немного раньше чем обычно, расцвели каштаны. Их роскошные белые соцветия свечечками поднимаются вверх между густозелёными листьями. Для меня каштаны такие необычные! Глядя, как они выстроились вдоль нашей улицы, я доволен, что нахожусь во Львове. В горах, откуда я приехал, растут только ели и пихты.

Львов для меня как будто разноцветное полотно. Кто тут только не живёт! Наибольше тут поляков, евреев и украинцев. Каждая их этих общин имеет свою футбольную команду. Состязания между ними обычно яростные, как настоящая война. Живут тут также немцы, армяне, грузины, болгары, сербы и даже греки. Нетрудно догадаться, какой народ живет в которой части города ― про это рассказывают названия улиц, звучащий вокруг говор, одежда граждан, вид церквей и синагог, даже запахи еды. Запахи на узких, извилистых улочках возле Армянской церкви и часовни Боимов, как на меня, слишком экзотичны. От этого сладковатого, как дым ладана на службе в соборе св. Юра, острого запаха у меня аж слюни текли, а в животе бурчало так, словно я уже месяц не кушал. Мои нюхательные рецепторы чувствовали себя спокойнее в польской, еврейской и украинской частях города, где воздух пронизывали более земные запахи чеснока и лука. Прожив четыре года во Львове, я привык к этому городу, хотя иногда он напоминает мне Вавилонскую башню.

Я люблю прогуливаться улицами города. Каждый раз мои глаза улавливают что-то незаурядное. Припоминаю, какое оказал на меня впечатление памятник королю Яну Собесскому. Глядя на эту личность с высоко поднятой булавой, верхом на коне, который казалось вот-вот кинется в бой, я словно переносился в те времена, когда Собесский защитил Вену от турецкого нашествия. На памятнике была надпись, которую я когда-то видел в учебнике по истории: «Veni. Vidi. Vici» ― «Пришел. Увидел. Победил».

Но наиболее меня удивило то, что я увидел, подняв глаза ― выше головы Собесского. Там, на выступе, под крышей углового дома, сидела копия статуи Свободы. Как она попала в город Льва было для меня загадкой. Казалось, что чувствовала себя не в своей тарелке. Ведь в отличие от своей американской сестры, которая гордо стояла с факелом свободы, она сидела, наверно изнурённая длительным путешествием или утомившись держать факел. Иногда во время таких прогулок у меня возникает ощущение, будто я в логове львов. Эти резные львы живут везде ― гордо стоят на просторных площадях, выглядывают с фасадов домов, лазят закоулками. Самые величавые скульптуры этих зверей установлены перед Пороховой башней. Вырезанные из белоснежного мрамора их массивные туловища лениво растянулись вдоль ступенек к башне. Они кажутся удовлетворенными, сонными, но одновременно готовыми моментально дать отпор любой опасности.

Мои прогулки часто заканчивались на площади Рынок, в центре города, южнее средневековой стены. Каменные дома, которые окружают площадь, построены несколько столетий назад. В её центре возвышается Ратуша, вход в которую охраняют два огромных льва, что придает величие и так высокому сооружению. На крышу башни ведет узкая лестница. Смотритель Ратуши — знакомый пана Коваля, поэтому разрешил нам подняться на верх. У меня аж дух перехватило, даже забыл счёт ступенькам.

Июньскими вечерами, после работы пан Коваль сидит на веранде, читая газету «Дело».[1] Я присоединяюсь к нему незадолго до ужина. Иногда газета полностью поглощает его внимание, тогда я тихонько сижу, наслаждаясь ароматами сирени и акации, которые долетают в раскрытые окна. Случается, что он пересказывает мне прочитанное, так как хочет, чтобы я знал «что делается в мире». Мир, по его мнению, «становится все более тесными, соответственно, более паскудным». «Наш народ слишком мирный, нам надо научиться постоять за себя». Он тщательно подбирает слова, кратко высказывает свои мысли, однако очень часто то, про что он говорит, для меня слишком заумно.

С недавнего времени пан Коваль читает меньше. Это из-за цензуры. Много колонок в его газете просто не печатают. Однажды первая станица была пустой с единственной надписью ― «ЦЕНЗУРОВАНО».[2] Это не очень беспокоило пана Коваля, потому что, как он говорил: «Не напечатанная страница говорит читателю, что власть пытается что-то спрятать. Однако народ видит, что чинят власть имущие, и новости об этом распространяются из уст в уста среди большего количества людей, чем напечатанные страницы».

Он всё таки был прав. Чуть ли не ежедневно можно было стать свидетелем издевательств над меньшинствами со стороны эндеков ― не очень молодых тупоголовых, которые взяли монополию на польский патриотизм. Они ненавидели каждого, кто был непохожий на них, вели себя так, словно город принадлежал им.

Свою деятельность они начали несколько лет тому назад с надписей на стенах: «Bij Żyda».[3] А этим летом они ворвались в Государственный университет и избили украинских студентов. Среди них был и мой дядя Михаил, младший брат матери. Опасаясь за свою жизнь, он убежал из Польши в Германию.

Впрочем, с начала этого лета эндеки немного забыли про евреев и украинцев, направив свою злость против немцев, или «швабов», как их называл польский простолюдин.

По городу распространялись тревожные слухи. Их можно было услышать везде ― на базаре, в парикмахерской, даже в церкви. Бульварная пресса обсасывает и раздувает их, как может. Вот, например, несколько дней тому в «Dzienniku Wieczornym» опубликовали статью под заголовком «Скоро война! Гитлер готовит нападение на Польшу!». Безоблачное спокойствие июльских вечеров нарушили пронзительные выкрики продавцов газет: «Сенсация! Экстренный выпуск! Скоро война!».

Нашу хозяйку пани Шебець, которая жить не может без вечерних газет, действительно волнуют все эти слухи о войне. Подростком ее захватил водоворот Первой мировой войны. Наверно, это были не самые лучшие времена, потому что вспоминая их, она говорит только одно: «Это было страшно, ужасно, бесконечный ужас― москали убивали, насиловали, грабили».

Я никогда не читаю вечерних газет, так как пан Коваль говорит, что они подходят только разочарованным в жизни панночкам. Но однажды, когда его не было дома, я обратил внимание, что пани Шебець оставила газету на столе веранды и не смог удержать своё любопытство. Там была статья с огромным заголовком про предсказания какой-то Агнешки Пилч, ясновидящей, которая еще десять лет назад предвидела войну.

Она говорила о том, что грядет насилие и ужас, про адские огни в лагерях, ограждённых колючей проволокой, про сожжённые трупы, про кровожадных духов, которые вселились в Гитлера и принуждают его напасть на государство красной пятиконечной звезды.

Склонная к сенсационности и зависимая от неё, пани Шебець получила глубокое впечатление предсказанием Агнешки. Мне все эти слухи и пророчества относительно войны казались с одной стороны ужасными, а с другой ― просто смешными. Для меня войны были чем-то абстрактным ― они существовали только в книжках по истории. К тому же, принимая во внимание их обильное количество на страницах учебников, они казались мене вполне нормальным, неизбежным явлением. Без войн, говорил наш учитель, не было бы ни истории, ни движения вперёд. Войны приносили изменения, вместе с ними что-то новое, непонятно другое. Вот это таинственное «что-то» и интриговало меня.

На моё воображение о войне оказало влияние и то, что я слыхал про неё ещё маленьким. Ребёнком, еще перед учёбой в начальной школе в Яворе, я часто слушал воспоминания деда, бабы и матери про то, как они прожили в период Первой мировой. Я не всё понимал из этих разговоров, но видел, какими важными и напряжёнными становились их лица, как они снижали голоса, словно говорили про что-то, не предназначенное для моих ушей, или же неприличное или страшное.

Только при разговоре о Волке, нашем огромном лохматом псе, их лица прояснялись. Эти рассказы мне не только разрешали слушать, но даже понуждали к этому.

Во время Первой мировой войны мой дед был вынужден убежать из дома с родственниками, в связи с наступлением австро-венгерской армии. Венгерские гусарские отряды этой армии славились тем, что без малейших угрызений совести вешали сторонников других королей или несоответствующих богов, мстили за страдания своих предков, которые причинили им в древности. Озабоченностью моего деда была приязнь не к тому правителю. Он был русофилом, лояльным российскому царю. Это было бы причиной гусарам повесить его на ветке старой, толстой липы, которая росла вблизи нашего дома.

Поэтому мой дед торопливо рассадил жену, пять сыновей, четыре дочки и Волка на две телеги и пустился беженцем в нелёгкое путешествие на северо-восток, под крыло российской армии, которая отступала. Чтобы не умереть с голоду, он взял с собой ещё две коровы.

Преодолев сотни километров болотистых дорог, останавливаясь только для того чтобы набрать воды и выпасти коней и коров, он очутился между австрийской и российской линиями фронта вблизи Киева. Среди всего этого беспорядка потерялся пёс ― то ли заблудился, а вероятнее всего, погиб в перестрелке.

В конце-концов, военная фортуна улыбнулась россиянам, и австро-венгры были вынуждены торопливо отступить. Мой отец целый и невредимый с роднёй вернулся в родное село. Среди потерь были Волк, одна телега и два коня, один из которых сдох с голода, а второго убило шальной пулей. Одну корову привели назад, а вторую вынуждены были заколоть в дороге, чтобы выжить самим.

Вернувшись, увидел, что его дом сожгли. Однако со своими пятью сыновьями он без особых проблем отстроил его. Жизнь поворачивалась в обыкновенную колею. Всем не хватало Волка, а наиболее моей маме, потому что, как она говорила, он особенно любил её. Прошёл год и про собаку, хотя совсем не забыли, но, уже и не вспоминали.

Пришла следующая весна после возвращения в родное село, а вместе с ней и ранняя Пасха. Моя бабушка спекла паску, а её дочки раскрашивали писанки. В Пасхальное воскресение все пошли в церковь святить паску, а вернувшись стали накрывать стол в светлице. И вот родня села к пасхальному столу. Не было только двух старших сыновей ― одного забрали в австрийскую армию в начале войны, а второй, чтобы избежать этой участи, устроился работать на корабль, который отплывал в Америку.

Это было первое за шесть длинных лет настоящее пасхальное празднование. Наступила торжественная тишина и отец начал читать молитву.

Вдруг со двора послышалось взволнованное гавканье. Не успел никто с места сдвинуться, как в открытое окно в дом впрыгнула ободранная овчарка.

Это был Волк.

Все бросились к нему. С этой радости перевернули стол и паска вместе с писанками оказалась на полу. Для Волка после всех его мытарств паска была настоящим банкетом. А для нашей семьи Пасхальное воскресенье стало днем одновременно двух воскрешений, ведь произошло настоящее чудо. Спустя на каждую Пасху неизменно торжественно рассказывали про это чудо. А я слушая, посматривал в окно ― и надеялся, что внезапно Волк пригнет в комнату.

Если же Волк смог выжить и еще самостоятельно найти дорогу домой, думал я, то война, наверно, не такая страшная, как её рисуют. По крайней мере не такая, как описывала пани Шебець. Рассматривая некоторые картинки в учебнике истории, я даже думал, что для молодых людей война должна была быть очень интересной и захватывающей. Иначе они бы не вступали добровольцами в армию.

Мне особенно запала в память одна фотокарточка добровольцев, которые записались на фронт в конце Первой мировой. Эти юноши выглядели лишь на несколько лет старше меня. Они шли под руку с прекрасными девушками, лица их сияли радостью. Всем своим видом он, казалось, говорили, какая это весёлая забава ― война. На фотографии была надпись: «Война превращает мальчиков в настоящих мужчин». Рассматривая это фото я представлял себя среди этих юношей, хотя был слишком мал, чтобы воевать.

В другой раз я смотрел новости недели в кинотеатре «Атлантик», который посещал с Богданом, своим одноклассником и шахматным партнёром. В том выпуске показывали военный парад в Берлине. Колоны солдат в три ряда проходили по парадной площади. Их показывали с разных ракурсов. Спереди было видно их лица ― молодые, счастливые юноши салютовали своему вождю, благодарные, что он сделал из них солдат. Со стороны, колонны казались тысяченогими телами, которые двигались с точностью швейцарских часов. В ракурсе сверху они сливались в полноводную реку, сплетались в разрушительную потугу, готовую смести всё на своём пути. Это были «молодые немецкие львы», как было написано в субтитрах. Когда я смотрел на них, мои ноги невольно двигались в такт с музыкой военного оркестра. Информационный выпуск закончился, начался фильм «Тарзан, выкормыш больших обезьян», но те молодые львы до сих пор шагали перед глазами, их лица под стальными касками сияли радостью, а за плечами сверкали дула винтовок. «Вот бы нам такую армию!» ― сказал Богдан, когда мы выходили из кинотеатра.

После этого выпуска меня удивило, что наш учитель рисует картину Первой мировой войны такими мрачными, угнетающими красками. Он называет её «безумной войной, войной без победителей, войной миллионов смертей и безостановочных общественных волнений». Он говорит про войну так, как будто она только что закончилась, но для меня она была тихим эхом далёкой бывальщины, более древней чем переход Ганнибала через Альпы два тысячелетия назад.

Возможно, я серьёзно не воспринимал его взглядов из-за таинственных изменений в своём организме. В моём теле как будто проснулась неудержимая сила и теперь отчаянно пробовала вырваться из него наружу. Она не давала мне сосредоточится на важных вопросах, которые пан Коваль хочет, чтобы я обдумывал. Думаю, что вот эту силу священник называет «нечистой силой», которая постоянно искушает нас к греху.

С весны меня больше всего начали интересовать девушки. История с её знаменитыми войнами и завоеваниями в списке моих интересов занимала чрезвычайно скромное место. Моими мыслями завладела Соня ― мечтательноглазая одноклассница с хвостиком. Нередко я мечтаю и про Ванду, которая живет недалеко за углом. Ванда выше чем Соня, кареглазая, каштановые волосы с ровным пробором посредине, заплетённые в две косички. Однако в отношении неё у меня нет шансов, потому что она старше и к тому же имеет парня. Зовут его Ежи. Она называет его «Тарзаном». Как на свой возраст, он слишком высокий, крепкий, а летом носит спортивную рубашку без рукавов, выставляя напоказ свои мускулы. Его отец ― полковник польской армии, и Ежи имеет намерения пойти по его стопам. Он называет себя циником, хотя, я уверен, не понимает значения этого слова, и имеет непонятную привычку приговаривать: «Наслаждайся жизнью, пока живой».

Я на каких-то два-три года младше Ежи, но в присутствии Ванды он обращается со мной, как с малышом. Ему нравится унижать меня перед ней, называя «малый» или «gówniarz».[4] На удивление, он часто просит меня поиграть с ним в шахматы, наверно потому, что всегда у меня выигрывает. Но один раз находясь возле Ванды, когда я предложил ему сыграть партию, он заявил, что «унизится» до этого только потому, чтобы «намылить мне задницу». Ежи полюблял употреблять паскудные слова. Но на меня оказало сильное впечатление то, что он употребляет их в присутствии Ванды, и я решил, что он не достоин её.

«С немцами мы рискуем потерять свободу. С россиянами мы утратим свои души» Йозеф Бек, министр иностранных дел Польши, июль 1939


СТРАНСТВУЮЩИЙ БАБНИК

― Наконец-то, сдвинулось, ― сказал пан Коваль, оторвав взгляд от газеты. Его глаза под оборкой густых бровей вспыхнули тем особым огоньком, который появлялся, когда он видел привлекательную женщину или читал про какие-то ошеломляющие международные события. Я не знал, что он имеет ввиду и, глубоко окунувшись в собственные мысли, не имел желания расспрашивать.

Это впервые со времени моего прибытия во Львов, пять лет назад, я не ехал на каникулы к родителям. Уже был конец августа. Я знал, что родители скучают за мной. Для них лето всегда было полно забот. Моя мать сдаёт внаём жилье приезжающим на отдых панам из Львова. В основном это друзья пана Коваля, или друзья его друзей. Они приезжают вдвоем, втроем и остаются, обычно, на две недели. Явора привлекает их горным воздухом, лесными прогулками и блюдами моей матери. Пан Коваль самый давний и самый любимый гость моих родителей. Он остается у нас на целый месяц. Он любит горы и часто берёт меня с собой в однодневные путешествия.

Чтобы заботится о своих гостях, родители нанимают временных помощников: мама ― девушку, обычно из убогого горного села для помощи на кухне, а отец ― юношу для работы в хлеву и на полях. Моя обязанность на летних каникулах ― рано утром после дойки загонять коров на пастбище. Соседские дети делали то же самое. На моей ответственности было пять-семь коров, каждая, как и у других хозяев, со звоночком на шее. Поскольку грунтовая дорога до пастбища вилась аж до конца леса на горе Венец, коровы шли медленной процессией, а звоночки звенели в такт их неторопливых шагов. Так создавалась торжественная, иногда какофоническая симфония. Наоборот, назад они быстро сбегали с беспорядочным звоном.

Заметив, что я углубился в размышления, пан Коваль всунул мне газету: «На вот сынок, прочитай. От решений в Берлине и Москве зависит и твоя жизнь». Обычно он называет меня «Михасём», а иногда, как сегодня, обращается «сынок», хотя это звучало для меня удивительно.

Я не имел настроения читать, но всё таки тщательно проштудировал ту газету, зная, что он может спросить меня про наимельчайшую подробность. Газета подтвердила то, что пан Коваль услышал вчера по своему коротковолновому приемнику. Гитлер и Сталин, до этого заядлые враги, 23 августа подписали Пакт о ненападении. Этот пакт, по мнению пана Коваля, не предвещал ничего хорошего для Польши, географически расположенной между Россией и Германией. Тогда я не очень задумывался над словами моего опекуна, которые стали пророческими: ведь, как мы потом узнали, Пакт о ненападении имел секретный пункт, по которому Германия и Россия делили Польшу между собой.

Сегодня пан Коваль выезжал в запоздавший отпуск. Впервые он проведёт его не у моих родителей в Яворе. Он говорит, что едет на месяц к сестре, которая живет далеко на запад от Львова. Два года назад она проведывала пана Коваля. Поскольку она должна была остаться на целую неделю, пан Коваль попросил меня пожить у моего одноклассника Богдана, что я и сделал.

Вот это были денёчки! Мы играли в шахматы, гоняли парками, окунались в комиксы, соревновались в игру «Интеллигенция»,[5] говорили об одноклассницах, сходясь на том, что Соня все-таки самая лучшая. У меня закралось подозрение, что, как и я, Богдан был тайно влюблён в нее. Мы также пересмотрели два выпуска недельных новостей в пассаже Миколяша. Там, на экране, мы видели Гитлера, который бешено размахивал руками, обращаясь к толпе. Казалось, что единственной недвигающейся частью его лица были те смешные усы. Он говорил про предназначение Германии руководить миром, требовал большего Lebensraum[6] для немецкого народа. Богдан толковал это так, что Гитлер имеет намерение завоевать себе несколько европейских стран и сделать из них колонии.

В другом выпуске новостей мы видели Сталина. Его лицо казалось вылитым из стали. Понятная, если не презрительная, улыбка на его лице как бы свидетельствовала, что он знает какую-то тайну. Как и Гитлер, Сталин имел усы, но они у него напоминали густую наёжившуюся щетку.

После кино Богдан спросил: «А ты знаешь, кем были и чем занимались Гитлер и Сталин до того, как стали теми, кем они есть сейчас?»

Этот вопрос озадачил меня. Из уст Богдана он звучал как мат, в наших шахматных соревнованиях. Чувствуя мое невежество, Богдан продолжал образовывать меня, не ожидая признания, что я никогда и не думал об этом.

― Ну что, Михаил, ― сказал он сухо и важно, как директор нашей школы, ― ты должен знать что Гитлер австриец. Во время Первой мировой войны был капралом, а после войны зарабатывал себе на хлеб маляром, пока не стал фюрером Третьего Рейха.[7] А Сталин, ты будешь смеяться, был всего лишь сыном грузинского сапожника. Он изучал богословие, хотел стать священником, но стал атеистом и еще и коммунистом.

Осведомлённость Богдана ― а он любил ей похвастаться ― всегда впечатляла меня, хотя я иногда имел предчувствие, что всё это он выдумывает. Один раз он спросил меня, знаю ли я, что Иисус был педерастом, на что я отрубил, что ему, наверно, клёпки в голове не хватает и чтобы такой дурости я больше не слыхал. Мой ответ его нисколько не смутил. Сказал только: «Даже если это неправда, над этим стоит помозговать».

― Значит, вы нас покидаете! ― с жалостью вскрикнула пани Шебець, когда пан Коваль появился на веранде. Он был в коричневом твидовом пиджаке и серых штанах, а в руках держал свою обыкновенную кожаную сумку. Рубашка с накрахмаленным белым воротничком, темно-синий галстук и золотистая тесёмка придавали ему вид настоящего джентльмена.

― Что-то мне не очень верится, что вы просто едете проведать сестру, ― сказала пани Шебець, укоризненно поглядывая на пана Коваля. ― Очередное любовное свидание?

Пан Коваль проигнорировал ее вопрос, но она не успокаивалась.

― Знаете, Иван, все эти ваши поездки в этом году кажутся мне очень удивительными. ― Она глубоко вздохнула и с ноткой ревности в голосе продолжила. ― Чем вы на самом деле занимаетесь? Почему так часто слушаете Берлин по тому своему приёмнику? Скажите-ка, Иван, вы случайно не немец, не шпион? Да?

Как разбалованный ребёнок, которому не дали пирожного, но который упрямо пытается его выдурить, она ждала ответа пана Коваля. Я и не думал, что у неё такое буйное воображение. Она прекрасно знала, что пан Коваль увлекался изучением иностранных языков. Однако, как он говорил, наиболее ему нравился язык Гёте и Шиллера. Поэтому он так часто настраивал радиоприемник на берлинские волны.

Наверно, привыкший к упрёкам пани Шебець, пан Коваль спокойно пропустил мимо ушей ее подозрения. «Не беспокойтесь обо мне, ― сказал он. ― Позаботьтесь о Михасе, смотрите, чтобы он не был голодным». Он повернулся ко мне: «А ты, Михась, не забудь, что первого сентября начало учёбы».

― Счастливой дороги, пан Коваль, ― ответил я, пожимая ему руку.

Мы с пани Шебець следили, как он идет вниз ступеньками в сад, открывает чугунную калитку и поворачивает направо. Он не оглянулся, не помахал рукой пани Шебець, как она того хотела. «Вот, ушёл… странствующий бабник, ― вслух сказала она то, про что говорила, наверно, только мысленно. ― Интересно, сколько у него сестёр? Наверно по одной в каждом городе».

«Не спрашивай что будет завтра». Гораций


ПИСЬМО ОТ МАТЕРИ

После отъезда пана Коваля наш дом опустел, хотя пани Шебець и её сестра до сих пор были тут. Пани Щебець не любила покидать свой дом. После смерти мужа семь лет тому назад, жизнь в одиночестве в своём доме была для нее настоящим праздником. Она выходила в близлежащие магазины только за хлебом и бакалеей. Молоко, масло и сыр; летом ― салат и овощи; осенью ― яблоки, всё это ей привозили несколько крестьян из предместья.

Она выходила в город дважды в год за летней или зимней одеждой.

Она любила красиво одеваться, и чтобы оказать впечатление на пана Коваля, который ценил элегантно одетых женщин, сама шила себе платья. Она имела новую швейную машинку «Singer», к которой никому, даже сестре, нельзя было прикасаться.

Её сестра была по крайней мере на десять-пятнадцать лет моложе. В её комнате было только одно окно, выходящее на улицу, кровать, небольшой секретер, стояк с умывальником и кружкой для воды. Эта комната напоминала монастырскую келью, но она её удовлетворяла. На стенах не было и одной картины. Туалет она имела общий со всеми.

Туалет сделали, наверно, намного позднее, чем построили дом. Вход в него был и из сада и из веранды. Там стоял изысканный фарфоровый унитаз с белым полированным сидением, а над ним был прикреплён ящичек, с которого свисала металлическая цепочка. Когда я впервые потянул за эту цепочку и каскады воды полетели в унитаз, я так испугался, что аж подпрыгнул. Для меня это было удивительно. В селе у нас был только «выходок»― во дворе около ямы с навозом. А старые газеты появлялись там только летом, когда приезжали гости.

Ульяна обучалась во Львовском университете, но, кажется, не могла его окончить. Однажды я слышал, как она говорила пану Ковалю, что ее докторскую диссертацию отбросили, потому что члены докторского совета ― «политически тупые реакционеры, дураки, неспособные понять прогрессивные взгляды». Эти удивительные слова запали в мою память, т. к. потрясли меня.

Это один, первый и последний раз я видел, что Ульяна и пан Коваль разговаривали. Пан Коваль терпеливо слушал, но, казалось, серьёзно не воспринимал её жалоб. Не знаю почему, но я был уверен, что эти двое никогда не найдут общего языка.

Завтра первое сентября. Чтобы подготовиться к школе, я пошёл в город, приобрел тетрадь, карандаши и новую ручку «Пеликан», на покупку которой пан Коваль дал мне шесть злотых ― награда за моё чистописание. Потом я погладил свою школьную форму темно-синего цвета. Без неё нас не пускали в школу. Каждая гимназия имела собственный номер в нашивке на левом рукаве. Наш почему то был № 571.

Когда я уже вешал форму, то услышал голос пани Шебець: «Михась, почтальон принес тебе письмо».

Это было письмо от мамы, датированное 30 июня 1939 года. Оно шло ко мне свыше полтора месяца, ― наверно, из-за начальника почты в Яворе, который считает, что имеет право решать, когда какие письма отсылать и отсылать ли их вообще.

Почерк моей мамы всегда впечатлял меня. Каждая буква была аккуратно начерчена, словно египетские иероглифы, и стояли отдельно, словно поставлены типографом.

«Добрый вечер, любимый сын Михаил!

После полевых работ твой отец и батрак быстро пошли спать, чтобы на рассвете снова приступить к работе. Я тоже целый Божий день была в поле, немного устала, но посмотрела на полную Луну и думаю, что там сейчас мой ребёнок делает? В такую ночь хорошо, по крайней мере, мысленно быть с тем, за кем скучаешь.

Любимый сын, вечера в нашей Яворе прекрасны― мирные, тихие, звёзды в небе блестят как ангелы. Такими вечерами сердце наполняется безмолвной благодарностью за Божье благословение, за то, что на свете есть достойные люди, как пан Коваль.

Я так говорю не потому, что он взял тебя под свою опеку, кормит, даёт крышу над головой, оплачивает учебу. Уже только за это― земной ему поклон, потому что не знаю, делал бы кто ещё такое. Надеюсь, что ты это ценишь. Знаю, в твои годы про это не думают, принимают всё как должное, но я бы утешилась, если скажешь ему как благодарен за его доброту к тебе.

Господь Бог свёл пана Коваля с моими родителями и с другими из нашей челяди, с тобой. Помнишь рассказ про Волка, нашего пса. Наверно вспоминаешь. О нем вся родня гудела, а когда тебе было три-четыре годика, то должна была каждый вечер рассказывать его тебе на ночь. Не припоминаю, что бы ты хоть раз заснул, пока я не закончила. Но я никогда тебе не говорила, как появился пан Коваль в Яворе.

Мои родители встретили пана Коваля через несколько дней, как потерялся Волк. Ты наверно помнишь, как отец бежал от наступления австрийских войск, боясь, что гусары повесят его за русофильство. Как-то неподалёку от Киева австрияки неожиданно прорвались через российскую линию фронта, вынудив россиян к беспорядочному отступлению. Внезапно мои родители с пятью сыновьями и четырьмя дочками, среди которых и я ― наименьшая, ― оказались на австрийской территории. Главное, мы тогда имели только одну телегу. Вторую, с которой мы начали путешествие, вместе с конем у нас забрали российские дезертиры. Даже, если бы австрияки нас не поймали, мы всё равно не могли идти дальше, потому что наш конь был убит шальной пулей.

Я смотрела, как братья снимают с убитого коня упряжь, когда услышала крик отца: „Гусары! Гусары!“. Из леса к нам направлялся гусарский отряд. Напуганные, мы повыпрыгивали с телеги под мамину защиту. Отец начал молиться, думая про себя: „Тут мне и конец“.

Я слышала, как остановились кони, но раскрыла глаза, когда услыхала: „Кто вы? Что тут делаете?“ Я увидела небольшой отряд солдат в австрийской форме во главе с мужчиной, который это спрашивал. Он целился в нас пистолетом.

На вид имел лет тридцать, может больше, а серо-голубые глаза аж сияли на загоревшем лице. Его „императорские“ усы, такие как у Франца-Иосифа, придавали ему солидности. Он медленно окинул взглядом каждого из нас. Когда его глаза встретились с моими, он спросил, как меня зовут. „Марыся“, ― ответила я, покрасневши как свекла.

― Марыся? ― переспросил он. ― Судя по твоему имени, ты откуда-то из Карпатского края, только там так называют девчат.

Мы удивились, что это ему известно, но еще больше впечатлило, что он это сказал на нашем языке. Выяснилось, что он украинец, львовянин, а теперь „его величества лейтенант“, старший над отрядом кавалеристов. Звали его Иван Коваль. Наш отец, оглушенный таким поворотом событий, слова не проронил, пока мать рассказывала пану Ковалю про нашу передрягу. Пан Коваль внимательно выслушал, а потом позвал солдата, который отвечал за запасных коней и подарил нам одного.

― Вы Богом данный нам спаситель, ― сказала мать пану Ковалю, когда мы собирались трогаться домой. ― В любое время приезжайте к нам в гости в Явору.

― Счастливого пути, ― ответил он. ― Кто знает, какая на это будет Божья воля, может я и приеду. Пан Коваль был из вражеской армии, но повел себя как благородный человек. Через несколько лет, за год до твоего рождения, он таки приехал в Явору и с тех пор, как тебе известно, каждый год ездил к нам в отпуск.

Так что, любимый Михаил, не забывай, что пан Коваль сделал для твоей семьи и что он делает для тебя. Слушайся его, он добрый учитель. Внимательно учись в школе, и тогда станешь таким солидным человеком, как он. Я ежедневно молюсь, чтобы не было войны и нам снова не пришлось убегать Бог знает от кого. Но старые люди в селе уже видят тучи, которые собираются на горизонте. Они говорят, что предыдущие десять лет рождались одни мальчики, а это значит ― скоро будет заваруха. Надеюсь, что они ошибаются.

На этом заканчиваю своё письмо к тебе, мой Михаил. Передавай мои поздравления и благодарность пану Ковалю. Он мне писал, что впервые не сможет приехать к нам на лето и что ты тоже остаёшься во Львове из-за учёбы. Я за тобой скучаю. Как и в прошлом году я хотела с тобой пойти в Кропивник, насобирать грибов и ягод. Их этим летом будет тьма-тьмущая, т. к. тёплая погода и часто идёт дождь.

Твоя мать Марыся».

«Я не требую от каждого немецкого мужчины больше, чем я сам готов сделать во время войны… С этого момента я не более, чем первый солдат Рейха. Я опять надел самую святую и самую дорогую для меня униформу, и я не сниму её, пока мы не добудем победы или пока я не умру» Гитлер, оглашая своё решение о наступлении на Польшу


1 СЕНТЯБРЯ 1939 ГОДА

Я не мог пропустить первый день школы, даже если бы захотел. Перед отъездом пан Коваль обвёл красным вторник 1 сентября 1939 года в настенном календаре.

Я переходил во второй класс гимназии. После четвертого класса меня ожидали два года лицея, а затем университет. По крайней мере так планировал пан Коваль. Я же был не против ― он платил за мою учебу большие деньги, т. к. гимназия была довольно престижной. Собственно, он платил только половину, так как сын крестьянина я подходил под «свидетельство бедности», что давало мне право на такую скидку.

По дороге в школу я ощутил, что форма на мне немного узковата. Кожаный портфель в моей руке был лёгким ― там лежала только одна тетрадь. Ночью наверно был ветер, потому что земля была усыпана каштанами. Они, словно дикобразы, ёжились зелёной скорлупой. Я пнул несколько каштанов ногой, не думая что делаю. Один попал в женщину передо мной. Она взвизгнула, наверно больше от неожиданности, чем от боли. Не ожидая, пока она обернётся, я свернул в боковую улочку и подался в школу обходным путем.

Вот почему в свой класс номер 2-А я пришёл последним. Наш класс имел ещё одну группу ― 2-Б. Они отличались только тем, что иностранным языком 2-А был немецкий, а 2-Б ― французский.

Только я уселся рядом с Богданом, который занял мне место, как в класс вошла учительница. Она была новая, представилась на польском языке. Согласно правил, теперь каждый учебный день должен начинаться с молитвы «Отче наш». В Польше государство и религия были одним целым. Окровавленное распятие висело на стене в каждом классе, рядом с ним, левее, ― портрет маршала Пилсудского, а правее ― польского президента Мосцицкого. Стоя под этими портретами, учительница сказала, что, поскольку у нас урок польского языка, то и молиться мы будем на польском.

Я оцепенел. Я всегда молился на родном языке. Я и представить себе не мог ― молиться по-чужински. Не долго думая, я поднял руку.

― Так. Тебе чего? ― резко спросила учительница.

― А что, Иисус по-украински не понимает? ― боязливо и несмело спросил я. Класс взорвался смехом, но моментально замолчал, когда учительница заорала:

― Цыц, дети! Молчать!

Наступила гнетущая тишина. Меня пронзило холодом от мысли, что вот сейчас меня выгонят из класса или отошлют к злому директору. Что тогда скажет пан Коваль?

Пока учительница подбирала слова, приближались и становились громче выкрики продавцов газет: «Экстренный выпуск! Война! Германия атакует Польшу!»

Как зверушки в клетке, что почувствовали запах свободы, мы сорвались с мест и столпились возле окон. Но скоро мы снова были за партами из-за криков учительницы и директора, который появился на пороге. Урок продолжался так, как будто ничего не случилось. Следующие уроки прошли так же, как будто всё было хорошо. А на следующий день нас всех собрали в спортзале.

К нам с трибуны обратился директор. Он сказал, что здание школы забирают военные и что с этого момента занятий не будет.

Мы взорвались аплодисментами, которые сразу стихли, когда директор презрительно глянул на нас, как генерал на смотре новоприбывших рекрутов. Медленным строкатто он проговорил: «Не беспокойтесь, война будет короткой, немцев разобьют, и скоро вы вернётесь в школу. В это время будьте старательными, выполняйте домашние задания».

Я любил учиться, но надеялся, что война будет дольше, чем думал директор. Мысль о том, что учительница польского языка может завалить меня за мой вопрос (а Богдан был уверен, что так и будет), и вынудила меня надеяться на поражение поляков.

― А что нам до войны? ― сказал Богдан, ― идем играть в шахматы. Шахматы для нас были не просто игрой, а пристрастием. Мы следили за отчетами про чемпионаты в газетах, изучали новые дебюты, хитромудрые ходы, неожиданные маты. Мы играли ежедневно, в основном у него дома. Иногда мы так захватывались, что я оставался у него на ночь. Пан Коваль знал, что если я вечером не дома, значит ― играю в шахматы с Богданом.

Пан Коваль был близки другом отца Богдана. Они встретились в Вене после Первой мировой. Отец Богдана учился там на юриста, а пан Коваль ― на финансиста. Через несколько лет они встретились во Львове. Пани Боцюркив, мать Богдана, обожествляла пана Коваля. Она расплывалась в счастливой улыбке про само воспоминание о нём.

Её муж умер при непонятных обстоятельствах. Как адвокат он защищал политических заключенных, националистов, коммунистов и других, что не было особо популярным. Одного дня его сбил трамвай. Два свидетеля видели, как его толкнули под тот трамвай два молодчика в чёрных рубашках ― таких, как носят эндеки. Но расследование полиции признало его смерть несчастным случаем. Это принесло Богдановой семье невыразимую боль. Его своевольный старший брат часто повторял: «Настанет день расплаты».

В тот памятный день 1 сентября мы играли в шахматы не так долго, как планировали. Как-то посреди игры Богдан спросил: «Что ты думаешь о войне?» Захваченный врасплох таким вопросом, я пожал плечами. У меня в воображении предстали образы Волка и учительницы, которая могла меня завалить. «Что я думаю?» ― переспросил я.

Я не успел ответить. Внезапный рёв, который усиливался, словно гром, вынудил нас вскочить на ноги. Не успели мы добежать к окну, как дом встряхнуло взрывом. Это было похоже на землетрясение. Второй и третий взрывы прогремели уже немного дальше. Мы побежали на крышу. Дом находился у подножья холма, на котором стоит собор св. Юра. Оттуда нам было видно тучу густого чёрного дыма, который поднимался над главной железнодорожной станцией; самолёты, что скинули бомбы, растворились в багровом зареве заходящего солнца.

Этой ночью я остался у Богдана. Перед сном мать Богдана приготовила нам ужин― суп и деруны, которые мы макали в сметану. Когда мы сидели за столом, она не казалась ни грустной, ни счастливой. Юность её прошла через жернова Первой мировой войны. Сказала только: «Много разного случится, будет много неожиданностей». У брата Богдана было приподнятое настроение. «Получают по заслугам, ―сказал он, имея ввиду поляков. ― Это только начало».

На следующее утро, по дороге домой, я увидел, как резко изменилось лицо города. Стены и заборы были обклеены плакатами, объявляющими чрезвычайную ситуацию в стране, общую мобилизацию, создание комитетов гражданской обороны. Другие плакаты предупреждали про отключение энерго- и водоснабжения, чтобы немцы не могли отравить город. Улицы были переполнены народом, который торопился в магазины в предчувствии будущей нехватки. Время от времени я встречал отряды пехоты или кавалерии. Уланы-кавалеристы были гордостью польской армии. Они ехали верхом с длинными пиками в руках. Если верить газетам, этими пиками они могли проколоть хотя бы и немецкий танк. Как на меня, они были похожи на каких-то химерных средневековых рыцарей в форме польской армии.

«На всё пора и своё время на каждый предмет под солнцем». Эклезиаст


ВЫСТРЕЛ

В конце недели появились новые плакаты, которые объявили комендантское время с шести часов вечера до шести утра. Центральную электрическую станцию разрушили немецкие бомбардировщики. Город остался без электричества. Из-за ночных авиарейдов не разрешали включать освещение. В каждом квартале было оборудовано бомбоубежище. По радио призывали население строго соблюдать комендантский час. Каждого, кого обнаружат на улице после 18.00, будут считать немецким агентом и расстреливать на месте.

Рядом с давешними надписями «Бей жида!» появились новые ― «Бей немцев!» По государственному радио звучали патриотические песни, предупреждения о диверсантах. Город также пестрел плакатами с призывами к самопожертвованию: «На войне каждый мужчина любого возраста, как и каждая женщина ― солдаты!»; «За Польшу и Церковь мы будем сражаться до конца». По радиотрансляционной сети епископ начинал «Отче наш» со слов «Дай нам ежедневно нового врага мертвым»…

Государственное радио передавало совсем утешительные новости для поляков. На юге наступление врага остановили западнее Кракова. На севере польская кавалерия прорвалась через вражеский фронт и перешла польско-немецкую границу на пути к Берлину. Победа над немцами была для поляков как игрушка.

Пани Шебець почти ежесуточно просиживала в бомбоубежище. Она боялась оставаться одной. Ей было обидно из-за неблагодарности «сестры», которая, как она говорила, удрала из дома на следующий день после войны, не промолвившись почему и куда идёт.

В конце второй недели войны гражданские на улицу почти не выходили. Не было надобности. Магазины были пусты. Кинотеатры закрыты. Трамваи не двигались. Толпы собирались только возле старых водяных колонок ― длиннющие очереди от малого до старого боролись за воду.

К середине третьей недели на улицах появилось ещё больше военных. Некоторые ― верхом, но большинство ― пеши. Удивительно, они направлялись не на запад к польско-немецкому фронту, а в противоположную сторону ― на юго-восток, в Венгрию или в Румынию.

Я ночевал в бомбоубежище в доме Ванды, как раз посреди нашего квартала. Это был трёхэтажный кирпично-каменный дом с затейливыми окнами и большой аркой при входе, достаточно широкой для проезда автомобиля. Отец Ванды держал там единственный во Львове «Мерседес-Бенц». В основном я бил баклуши, только иногда повторял немецкую грамматику, но вообще ожидал приход войны во Львов. Однажды Ежи согласился сыграть со мной в шахматы. Но я сделал небольшую ошибку: обыграл его уже через пятнадцать ходов. С тех пор он со мной не играл. Он не знал, что раньше я поддавался ему только из-за того, чтобы он имел желание снова играть со мной.

Всё это время Ежи почти не отходил от Ванды. Я заметил, что почти ежедневно после захода солнца они уходили на крышу. Один раз я проследил за ними и шпионил через открытый люк.

Сначала они держались за руки и всматривались в даль. Их можно было принять за два неподвижных силуэта на фоне вечернего заката. Спустя некоторое время они обернулись. Ежи обнял Ванду и они начали целоваться. Потом он крепко прижал её к себе. Лёгкий ветерок закрыл его лицо прядью каштановых волос Ванды. Их неподвижность стала для меня нестерпимой, когда я увидел, как рука Ежи скользнула под юбку Ванды.

Раздался выстрел. Рядом просвистела пуля. Мне показалось, что я умер.

Раскрыв глаза, я увидел окровавленное лицо Ежи. Пуля попала в его затылок, когда они целовались.

Он начал сползать вниз.

Ванда не могла его удержать. Его тело было слишком тяжёлым для неё. Когда он падал, его рука ещё держалась за юбку Ванды, стягивая её вниз.

― Что ты делаешь?― крикнула она, не понимая бесполезности своего вопроса. Он лежал мертвый в луже крови, вцепившись в её юбку. Она пыталась разжать пальцы, но они были слишком крепко сжаты. Осмотревшись вокруг, нет ли кого поблизости, она попробовала снова. Не выходит.

Она оттолкнула его руку, стянула юбку и было побежала вон. Но через несколько шагов остановилась, оглянулась, оцепенела. Только сейчас она поняла, что произошло и кинулась к телу.

Она трясла его, держа за стан, словно пыталась разбудить.

― Ежи! Что же они сделали! Ежи! О Господи! Ежи, проснись! Умоляю тебя Ежи, встань! ― она истошно рыдала, вздрагивая всем телом.

Рядом просвистела ещё одна пуля и упала на землю. Через мгновение третья пуля срикошетировала от стены и впилась в крышу в нескольких сантиметрах от меня.

Я вздрогнул и спрятал голову. Закрыв за собой люк, я побежал в убежище в подвал.

― Ежи мёртвый! ― крикнул я.

Ко мне повернулись удивлённые лица.

― Ежи мёртвый на крыше! ― снова закричал я ещё громче, входя в убежище. Но в помещении никто не пошевелился, кроме матери Ежи, которая подбежала ко мне.

― Что ты несёшь?

― Да, он мёртвый.

Она резко остановилась, впялив в меня взгляд. Выражение недоверия на её лице сменилось выражением глубокой боли. Сжимая и разжимая кулаки, она сердито смотрела на меня, словно упрекая за такую весть. Испугавшись, что она может ударить меня, я подумывал, не убежать ли мне прочь. Но вдруг глаза её закатились, лицо побледнело и она упала на землю, как мешок с картошкой.

Все кинулись к ней и одновременно заговорили. Вихрь вопросов, жестов, напутствий, молитв закрутили каменное убежище. Как это могло случиться? Враг близко. Matka Boska,[8] защити и сохрани нас от немецких снайперов. Родители обнимали своих детей, наказывали и нос не показывать снаружи.

Два мужчины отвели меня в сторону и допрашивали. Разве я не знал, что это противоречит правилам гражданской обороны? Как я осмелился без разрешения уйти из убежища?

Я снова и снова пожимал плечами на эти упрёки. Только когда меня спросили, что я видел на крыше, я ответил:

― Ежи и Ванду.

― Что они там делали?

― Стояли рядом.

― Ну?

― Держались за руки, всматриваясь куда-то вдаль.

― А потом?

― Целовались.

― А дальше?

― Я услышал выстрел и увидел как Ежи упал.

― Ты видел? Опиши подробно!

Наконец меня отпустили, предупредив, что бы я не нажил себе проблем.

В сопровождении двух женщин Ванда спустилась с крыши. Была бледной, губы крепко сжаты, глаза пустые, как у мраморной статуи. Мужчинам, которые не сводили с Ванды придирчивых взглядов, было всё понятно: «Во всём виновата она… Соблазнила Ежи… Заманила на крышу… Развращённая кошка… Только шестнадцать, а уже… Как это деморализует наших детей… А что дальше из неё получится?»

Я не видел в Ванде ничего плохого. На самом деле я был влюблен в Ванду. Я хотел, что бы и меня она соблазнила, но я был младше её.

Вдруг все притихли, обратив взоры к входу: вносили тело Ежи. Мужчины с носилками не знали, куда его положить. Рыдая, к ним подбежал отец Ежи, накрыл тело белым полотном. Мать Ежи бросилась к носилкам, но её удержали. Однако, только семнадцать лет… Ой! Застрелили на крыше из-за какой-то малой лярвы, kurevku[9]… Хотя бы он умер за ojczyznu[10]… Какая потеря! Господи, смилуйся над Польшей.

Кто-то зажёг плошку, что висела под сводом убежища. Узкие окна тщательно закрыли. Зажгли свечи. Семьи собрались за столом, за ними двигались длиннющие тени. Отец Ванды напомнил, что нельзя зажигать свет. Он имел на это право, ведь убежище было в его доме, к тому же он являлся председателем местного отряда гражданской обороны.

Я одиноко сидел на полу, прислонившись к колонне в глубине убежища. Полузакрытыми глазами я наблюдал за мерцанием свечек и призрачными силуэтами вокруг столов. Я хотел, чтобы пан Коваль был тут. Но железную дорогу разрушили, и он сейчас, наверно, и представления не имеет, когда сможет вернуться во Львов.

Не с кем было даже словом перекинуться, поэтому я принялся считать людей в убежище. Все они были из соседних домов. Многих я знал довольно близко, чтобы здороваться, как и полагалось юноше моего возраста. Большинство было поляками. Семьи Гольдшмитов и Шварцов были единственными евреями в этом убежище. Пан Гольдшмит был другом пана Коваля. Его дом был в «американском стиле» ― первым в квартале с внутренней телефонной связью. Позвонив от ворот, можно было поговорить со служанкой на кухне. Иногда, зная, что пана Гольдшмита нет дома, мы с Богданом звонили служанке, говорили всякие глупости, а она аж шалела. Мы не хотели её дразнить, просто нас интересовало, как устроена эта связь.

Пан Лепинский, отец Ванды, был владельцем цементного завода в пригороде Львова. Он имел «Мерседес-Бенц». Погожими летними воскресениями он ездил по городу на радость детворе и на зависть большинству взрослых. Жена пана Лепинского была по происхождению немкой, однако его знали как большого польского патриота. Их старшая дочь Урсула более походила на мать и в прошлом году уехала на учёбу в Германию.

Закутанная в одеяло, Ванда спала на походной кровати, только пальцы ног торчали. На самом деле Ежи не любил Ванду, говорил я себе. Я виновато представлял себя рядом с ней, как мы прогуливаемся рука в руку, перекатываемся по траве, сидим на лавочке в парке, смотрим на звёзды.

Мои мечты резко прервал сильный взрыв на улице, от которого дом содрогнулся. Кое-кто упал на пол, другие вскочили на ноги, а ночник себе пошатывался ― туда-сюда, туда-сюда.

Начали нервно шептать молитвы. Из другого угла убежища послышался крик Ванды: «Ежи, где ты?!»― её первые слова с момента, как спустилась с крыши.

Отец Ванды выключил радиоприёмник «Blaupunkt», который был присоединён к запасному аккумулятору от «Мерседеса». Диктор заканчивал новости ― коммюнике штаб-квартиры польской армии.

«Кавалерия польского войска дала отпор немецким атакам на Краков и нанесла существенные потери немецкой танковой дивизии. Продвижение врага на север остановлено километров за сто от Варшавы. Волна войны поворачивается против немцев. Призываем гражданское население остерегаться диверсантов и доносить в полицию или в воинские подразделения про любые подозрительные движения».

Дальше прозвучал польский гимн. Все в убежище встали, и пани Шебець тоже, а я дальше сидел ― я же не поляк.

Отец Ванды стоял по стойке «смирно», но лицо его было хмурым. Наверно он знал что радио врёт. Высокий и широкоплечий, он сначала искоса глянул на меня, сжал кулаки, а потом закричал: «Встань, skurwy synu,[11] ты же ещё в Польше!»

Когда я вскочил на ноги, он дал мне такую затрещину, что я потерял равновесие. Вытянувшись, он продолжал слушать гимн.

После гимна никто не говорил. Согласно сообщений, польская армия сдерживала врага возле западных границ, а на самом деле оказалось, что немцы, достигли пригорода Львова.

Все молча стелили себе временные кровати. Погасили свечи, светилась только плошка. Несколько суровых на вид мужчин остались дежурить, но вскоре их головы тяжело опустились на стол.

Я делал вид, что сплю, но сам был начеку. С улицы всё сильнее и сильнее доносилось глухое стрекотание артиллерии. Может немцы уже входили в город.

Мои уши улавливали малейшее шуршание. А глаза непроизвольно останавливались на Ванде.

ПРО СОЛДАТ И КАПУСТУ

Вроде бы светало. Бледный свет проникал в убежище. Все вокруг крепко спали, как будто война уже закончилась. Некоторые тяжело дышали. Закутавшись с головой в одеяло, храпел отец Ванды. Наступил удобный момент, чтобы выскользнуть из убежища.

Чёрным ходом я вышел в садик. Наступал рассвет. Ворковали голуби. Резкий запах роз наполнил мои ноздри, и я едва сдержался, чтобы не чихнуть.

Осмотревшись в садике, я пригладил свои взлохмаченные волосы, только чубчик упорно не хотел прилизываться. Как бы я не спал, что бы не делал, этот паскудный вихорь всегда торчал. Его не могли укротить ни вода, ни бриллиантин, ни расчёска. Я ненавидел его.

Однако, сегодня я больше всего ненавидел отца Ванды. Не надо было ему со мной задираться. Мог бы просто поругать.

Мечтая о мести, я направился росистым, ароматным садом к нашему дому. Продравшись через несколько живоплотов[12] и перелезая через ограды, я оказался перед высоким деревянным забором между нашим и соседским садом. Там была дыра, в которую я мог спокойно пролезть.

Возле неё мне послышались какие-то звуки, не то из кустов, не то из-за забора. Я остановился, прислушался, но ничего не услыхав, решил, что наверно это птица или кот. Чтобы убедиться, я швырнул несколько камешков в кусты роз, несколько ― в пионы. Пару кинул за вербу. Хорошо подумав, кинул остатки в наш садик. Тишина, ничего.

Возле перелаза я поколебался немного, потом нагнулся и шагнул вперед. Уже почти на другой стороне забора, я вдруг услыхал командный шёпот:

― Стой! Руки вверх!

Одновременно я ощутил острый укол в левое плечо.

― Парень, что ты тут делаешь?

Ошеломлённый, я поднял глаза.

Это был польский солдат, или, скорее, полусолдат: на нём были военные штаны и ботинки, гражданский пиджак и рубашка. В руках он держал винтовку со штыком.

― Я иду домой…за едой. Я ночевал в убежище. Я голодный. Я ничего против вас не имею.

Его глазища, ни карие, ни зелёные, а какие-то дурновато-жёлтые, безжалостно осматривали меня. Он скривил уголок губ так, как будто не мог решить, что со мной делать.

Наконец, переступив с ноги на ногу, полез в свой нагрудный карман и протянул мне кусок сухаря.

Потом он положил винтовку в сторону и начал переодеваться, время от времени посматривая на меня. Лицо его было большое, круглое и какое-то нескладное: маленький курносый нос, широкие щёки, плоский подбородок, как лопухи уши, и ещё те жёлтые глаза. Типичная chlopska morda,[13] как говорят горожане-поляки.

Его грубая физиономия совсем не подходила к костюму, который он сейчас одел. Так же нелепо выглядело его приземистое, бочковатое тело. Я подумал, что он, наверно, унаследовал этот роскошный, но не идущий ему костюм от кого-то высокого, важного, со статной осанкой.

Внимательно присмотревшись, я понял, что костюм принадлежал пану Ковалю. Он висел в шкафу из красного дерева в спальне пана Коваля. Тот одевал его только в особых случаях, таким элегантным был его покрой и такой дорогой была ткань.

Солдат, увидев что я узнал украденный костюм, прицелился в меня из винтовки:

― Слушай-ка парень, я взял себе одежду, но я не вор. Он мне нужен, чтобы безопасно добраться домой. ― Он говорил по-польски с провинциальным акцентом крестьян, которые продают молоко и овощи на городских базарах.

Я заверил его, что всё полностью понимаю, и что пан Коваль так же бы с ним согласился. Он ответил, что пан Коваль ему do dupy,[14] но он хочет, что бы я не считал его мелким воришкой.

Скручивая штаны, он рассказал мне, что немецкие патрули прорвались в центр города, но к рассвету отступили на пригородные позиции. Когда я сказал ему, что во вчерашнем выпуске новостей сообщили, что врага остановили за двести километров на запад от Львова, он зашелся смехом.

― Парень, радио врёт. Это конец. Польской армии больше нет. Воюют отдельные отряды. Все остальные разбежались. Именно поэтому я стал дезертиром.

Он застегнул пиджак пана Коваля, потом выбросил свою униформу в кусты роз и пробормотал:

― Как раз господа, что живут в таких домах с живоплотами, садиками и несут ответственность за войны и кровопролитие.

Пока я обдумывал его слова, он спрятал штык в штаны, а винтовку протянул мне:

― На, парень, будешь играться в солдата.

Я вял, думая, что теперь смогу расквитаться с Вандиным отцом.

Когда дезертир исчез за кустами сирени, я побежал в дом. В спальне пана Коваля были раскрыты настежь дверцы шкафа, хрустальное зеркало разбито. Пустой нижний ящик одиноко лежал перевернутым на паркетном полу. Всё остальное в комнате было как и раньше, за исключением покрывала на кровати ― посредине, там где солдат ложил винтовку, когда рылся в шкафу, получились складки.

Фотель,[15] который, не знаю почему, пан Коваль называл «фотелем любовников», стоял под стеной так же, как и до его отпуска. Сундук, в котором он держал свой коротковолновый радиоприемник, был закрыт, его никто не трогал. Граммофон возле кровати вроде только и ждал, чтобы его включили. А из-за тяжёлых, наполовину задёрнутых штор, пурпурные обои казались ещё темнее обычного.

Это была спальня пана Коваля, тут он принимал женщин различного возраста и внешности. Даже нашу хозяйку. Некоторых из посетительниц я видел через замочную скважину оголенными. Как на меня, самой красивой была Анна. У неё были до пояса волосы и гладкая, будто из алебастра, кожа.

Один раз, думая что пан Коваль на работе, я, не постучав, зашёл в его спальню. Я стучал, даже если его не было дома, потому, что, казалось он всегда знал, что я делаю, хотя ничего не видел и ни о чём не расспрашивал.

Зайти в спальню пана Коваля во время его отсутствия ― это вроде попасть в святилище. Я ощущал это и сейчас, когда стоял возле разбитого зеркала. К тому же это чувство усиливала фотография пана Коваля, на которую падали лучи утреннего солнца, проникающие сквозь щель между шторами. В золотой рамочке под стеклом, на письменном столе возле стола, правее окна, стояла фотокарточка.

На фото был стройный человек в форме австро-венгерской армии, одна рука была опущена в карман. Лицо его было ясным и открытым: прямой нос с чувствительными ноздрями, лукавый взгляд из-под длинных ресниц, подбородок с ямочкой посредине, любовно ухоженные усы. Это было уверенное, самоудовлетворённое лицо с улыбкой, как у святого Юрия, когда он убил дракона.

Рядом со спальней пана Коваля была моя комната, третья по площади. Небольшой стол, стул и кровать ― вот и вся меблировка. Над кроватью висела икона Божьей Матери с младенцем Иисусом на коленях. Иисусик был голый, а его мать имела на себе шёлковое платье с золотой оборкой. Я знал мельчайшие детали образа, т. к. каждый вечер перед сном молился на него.

Мне не хотелось быть сейчас в своей комнате. Она казалась мне хмурой, а глянув на образ, я ощутил вину, что не молился с начала войны. Я взял учебник по биологии за прошлый год и пошёл в спальню пана Коваля. Там я раздвинул шторы, устроился в его «фотеле любовников» и принялся за раздел амёб.

Вскоре я думал только про амёб. В конце концов они выскочили из учебника и заполнили всю комнату. Что бы не задохнуться, я распахнул окно и выпустил их на улицу, в поля.

В окно хорошо было видно поле ― открытая равнина с небольшим озером посредине. Часть поля между озером и моей улицей называли Болгарскими огородами. Болгарская семья, которая эмигрировала сюда перед Первой мировой, выращивала там капусту и другие овощи. Поля по ту сторону озера тянулись до Кульпарковской улицы, которая вела к психиатрической больнице.

Глядя на домики вдоль Кульпарковской, я заметил какие-то небольшие фигуры, которые бежали по полю. Я не мог их рассмотреть. Но чем ближе они подходили, тем больше становились. Скоро десятки, сотни их заполонили поле.

Я узнал форму польских солдат. Они ― кто пеши, кто на конях или велосипедах, неистово рвались в город.

Вдруг поле вспыхнуло взрывами. Солдаты спешили укрыться, но спрятаться было негде. Кое-кто падал на землю, но большинство продолжало бежать. Когда пули били их со спины, они пошатываясь, бросали винтовки, падали навзничь, раскинув руки. Одинокий автомобиль вспыхнул огнем.

Взрыв рядом с домом страшно напугал меня. Потом второй, третий ― задребезжали стекла. Всё было усеяно битым стеклом. Фотокарточка пана Коваля упала со стола. Я лежал на полу, сжимая учебник, а взрывы сотрясали дом.

Скоро, почти одновременно все взрывы прекратились.

Тишину нарушало только чириканье воробьёв. Знакомый церковный колокол пробил семь часов вечера. В бинокль пана Коваля, который остался с Первой мировой войны, я осмотрел поле боя: сгоревший автомобиль, брошенное оружие и противогазы, воронки, поломанные велосипеды, обгоревшие трупы. Около берега озера плавал обезглавленный солдат и его товарищ ― конь, только копыта торчали из холодной воды. С моей стороны поля с корнем вырвало и посекло пулями всю грядку синей капусты. Уцелело только три кочана.

Тяжёлую тишину разбил какой-то стук, словно железные молотки били по наковальням. Я наблюдал в бинокль, как немецкие танки подъезжали к психиатрической больнице. Выстроившись вдоль Кульпарковской, их контуры были четко обведены розовым солнцем. Очевидно, они были готовы ворваться в город.

Оставаться в спальне пана Коваля было слишком опасно, поэтому я взял винтовку, одеяло, подушку и спустился в подвал.

Свет от свечки был слишком тусклым, чтобы читать, поэтому от нечего делать я игрался с винтовкой.

Открыть магазин было нелегко. А когда он всё таки открылся, к моему большому удивлению, оттуда выскочил патрон. Я возился с винтовкой, пока все патроны не очутились у меня в ладони. Потом я снова наполнил магазин, снова опорожнил, снова и снова, пока не заболели руки.

Широко вздохнув, я отложил в сторону винтовку и расстелил одеяло на холодном, грязном полу. Когда закрыл глаза, в моём воображении начали вставать обрывки событий минувших дней. Затем я заснул тревожным, неспокойным сном.

«Варшава сдаётся» Заголовок в Volkischer Beobacheter, 9.28.1939
«Ваше сообщение о введении немецких войск в Варшаву получил. Передайте мои приветствия и поздравления германскому правительству». Молотов, министр иностранных дел СССР


КТО УБИЛ МОЕГО ОТЦА

Как хорь, я шёл следом за кем-то, где-то там, наверное, на том бугру что был впереди. Капли дождя и лапчатые снежинки смешивались с потом на моём лице, тонкими струйками стекая вниз. Я не мог вытереться, т. к. обеими руками держал винтовку. Я был готов к любым неожиданностям. Один неосторожный шаг и они могут заметить меня, моё тело изрешетят пулями, пока я услышу их звук.

Еле волоча ноги болотистой дорогой, я медленно приближался к своей цели. Остановился. Дождь перестал. Из-за туч выглянуло солнце. Я соскоблил грязь с ботинок, одёрнул форму, обтёрся.

На мне была форма австро-венгерской армии с несколькими медалями на груди. Я понимал, что я сейчас ― лейтенант кавалерии Его Величества Иван Коваль. Шёл я чванливо, по-офицерски. Наконец-то я заметил между деревьями вход в пещеру. Из осторожности я повернув направо, чтобы меня никто не увидел, и тогда боком проскользнул к входу.

Нацелив винтовку на вход, я выискивал хоть какие признаки жизни. Прислушался. Припал ухом к входу. В невозмутимой тишине было слышно, как с деревьев падали листья.

Я вошел в пещеру и оцепенел от сплошной тьмы и угрюмой тишины.

― Наконец ты пришёл!

Меня пронзила холодная дрожь, когда я услыхал тот хриплый голос. Повернувшись в направлении, откуда он звучал, я увидел кучу лохмотьев. А среди них ― лицо человека. Его зубы безостановочно цокали.

Господи, это невероятно! Мой отец! У него отсутствовало левое ухо, которое оторвало шрапнелью во время Первой мировой.

Он не узнал меня.

― Солдатик, ― сказал он наполненным болью голосом. ― Я калека, у меня сломаны обе ноги. Смилуйся ― убей меня.

Он что, сдурел? Или всё это мне кажется? Я начал отступать к выходу, держа винтовку нацеленную на него.

Его лицо налилось гневом, он закричал:

― Не будь трусом, байстрюче![16] Убей меня!

Трус? Нет, я не могу. Не могу это совершить. Но одновременно мой палец нажал на спуск.

Его тело под кучей лохмотьев передёрнула судорога, оно поднялось и упало вниз лишенное жизни. Я повернулся и пошёл назад знакомой тропинкой. Падал снег. До утра он заметёт мои следы.

Проснувшись, я не знал кто я, где я. Я схватил настоящую винтовку, которая лежала рядом. Кто убил моего отца ― я или пан Коваль?

Вспомнив сон, я решил, что убил его я. Я знал, что он мой отец, хотя для него я не был его сыном.

Зажёгши свечку, я закрыл двери на засов. Меня охватило чувство, что я не на месте. Вроде переступил порог комнаты без пола. Может это из-за войны? До этих пор, подумал я, война была как развлечение. А как оно по-настоящему?

Я уже был свидетелем, как снайпер застрелил Ежи, видел стычку, в которой солдат секли, как капустные кочаны. Это было страшно, но вроде как понарошку, как в журнале про испанскую войну, который я видел три года назад. Но теперь, после этого сна, я видел её по-другому, возможно, это случилось потому, что я вот уже две ночи почти не сплю. Почему-то вспомнил отца Ванды. Он был самым уважаемым человеком в нашем квартале, а может и во всём городе. А как недостойно он обошёлся со мной. Война меняет людей… Что она сделает со мной?

Наступал вечер. Покинув своё гнёздышко, я направился в кладовку пани Шебець. Я думал что она закрыта, ан нет. Зимой полки кладовки выгибались от банок с вареньем, маринадов, зелёных помидоров, повидла, от грудинок и колбас, сыров и разнообразной вкуснятины, которая может стоять до весны. Сейчас тут было только несколько банок с солёными огурцами и колечко колбасы на крючке. Не много, но для меня достаточно. Если пани Шебець и спохватится за ними, во всём обвинят дезертиров.

Два года назад эту комнату использовали как квартиру. Тут была небольшая печка, умывальник и стол в углу. В городе было множество таких подвальных помещений, особенно в «зажиточных» домах. У нас тут жил Василий ― наш дворник с женой и ребёнком. Два года тому назад пани Шебець уволила его, подозревая что он крутит «шуры-муры» с её сестрой. Это правда, я сам не один раз был свидетелем, как Ульяна ходила к нему, да и пан Коваль это видел. Хотя к предположению про «шуры-муры» он относился скептически. «Ульяна, ― говорил он, ―старая дева, она бросилась бы наутёк, если бы мужчина хоть пальцем до неё дотронулся».

Ульяна была немного чудаковатой. Иногда у неё целую ночь горел свет, а днём она и на глаза не показывалась. Могла уехать на несколько недель, никому не сказав куда и зачем. Но ко мне она относилась хорошо. Два месяца назад мы случайно встретились на улице и несколько кварталов шли вместе. Она расспрашивала, какие предметы я изучаю, что думаю про своих учителей. Оказалось, что она почему-то считает пана Коваля моим отцом и для неё было полной неожиданностью, что он всего лишь мой опекун. За время нашей беседы она ни разу не улыбнулась. Лицо было напряженным, постоянно озиралась, словно хотела убедиться, что за нами никто не следит. Когда мы вышли на шумную улицу, она пробормотала «фашистская сволочь» ― выражение, которое я раньше не слыхал. Не успел я и рот раскрыть, чтобы спросить что это значит, как она свернула в узкий проулок и исчезла в толпе.

Выйдя из подвального помещения с куском колбасы в кармане, я направился в свою угрюмую комнату. Гляну на настенный календарь — 20 августа 1939 года. Пошёл на веранду, открыл окно и начал рассматривать вчерашнее поле боя в бинокль пана Коваля.

Было подозрительно тихо. Тела убитых солдат лежали также неподвижно, как вчера.

Обгоревший автомобиль не двигался, а мёртвый конь, у которого распухло брюхо, мирно плавал в озере рядом со своим всадником. По другую сторону поля стояла тишина. Вчера на Кульпарковской толпились немецкие танки, будто собирались войти в город. Сейчас она была пуста, разве что какая-то бездомная собака шаталась там, не зная куда деться.

А может немцы вообще ушли? А может они тихонько въехали в город ночью? Эта мысль меня рассмешила. Просто смех берёт, как мгновенно меняется политическая ситуация.

Загадка была решена, когда пани Шебець внезапно появилась на веранде со своими подушками и одеялами под мышками.

― Ну всё! Конец! ―выкрикнула она, увидев меня, а потом добавила: ― Больше никаких убежищ, на добро или на худшее. Наверно, на худшее.

Она глубоко затянулась Plaski, дамской сигаретой, и затяжка за затяжкой рассказала мне, что произошло. Отец Ванды, сказала она, включил свой Blaupunkt, чтобы послушать новости, но Львовская и Варшавская станции молчали. Он настроился на немецкую волну, надеясь услышать, что польская армия уже где-то под Берлином. Но то что он услышал, полностью ошеломило его. Польская армия сдалась. Это повторили на немецком и русском языках. Германия и Россия делят трофеи. Западная часть Польши отходит немцам, а восточная вместе со Львовом ― россиянам. Глаза пани Шебець всматривались куда-то вдаль, когда она добавила:

― Увидим ли мы ещё когда-нибудь пана Коваля?

Теперь понятно, почему на Кульпарковской не было никаких движений. Немцы отступили, освободив место для русских.

«Наша армия ― освободительница трудящихся» Сталин
«Человеку язык дан, чтобы припрятать свои мысли» Талейран


МИР ГОЛОДНЫХ И РАБОВ