Андрей Аствацатуров
Хаос и симметрия. От Уайльда до наших дней
© Аствацатуров А. А.
© Ожиганова Е. А., фото
© ООО “Издательство АСТ”
Предисловие
Игра немного напоминает науку, а наука – игру. И там, и тут есть правила, которым приходится обучаться, которым должно следовать и которые когда-нибудь нужно обязательно отбросить, если ты, конечно, задумал изобрести что-то новое и стоящее. Но ученые часто чересчур серьезны, чтобы играть и развлекаться, а “записные” игроки слишком легкомысленны, чтобы думать серьезно. Наука – на стороне запретов и неудовольствия, игра провозглашает свободу и удовольствие. Невозможно строго следовать правилам и одновременно развлекаться. Так, по крайней мере, считал Голдинг, один из персонажей этой книги. Нужно выбрать что-то одно. Кстати, персонажи самого Голдинга выбрали для себя развлечение и тут же сделались дикарями, впали в первобытное детство, где законов и предписаний оказалось еще больше, чем прежде, когда они были законопослушны.
Жизнь не наука и не игра. В ней нет правил, в ней мало веселья, зато всегда наготове парадокс. Возможно, когда-нибудь она даст нам ответ на вопрос, как совмещать правила и развлечения, не рискуя оказаться в умозрительном, вымороченном мире игры в бисер.
Моя книга ни в коей мере не претендует на то, чтобы разрешить это противоречие. В ней есть наука и есть игра. Хотя и игра, и наука в ней чаще пребывают по отдельности, нежели вместе. Возможно, читая ее, кто-то улыбнется, а кто-то найдет здесь серьезную пищу для ума. Я адресовал ее всем, кто любит литературу, кто желает не просто читать, а разбираться в прочитанном; я адресовал ее филологам и, главное, – писателям, особенно молодым, тем, кого могут заинтересовать приемы и секреты мастеров литературы прошлого и современности.
Каждое из представленных здесь эссе – разбор текста, анализ арсенала приемов и секретов, которые в нем заключены. Книга состоит из трех разделов. В первом я рассматриваю тексты писателей Великобритании, во втором – писателей США. Третий раздел, наверное, самый для меня насущный. Его я посвятил современной русской прозе. Мне показалось важным и обязательным продемонстрировать, как приемы старых мастеров перемещаются и обживаются в ситуации современной российской литературы. Я выбрал рассказы Михаила Елизарова, Романа Сенчина, Валерия Айрапетяна, металитературные виньетки Александра Жолковского, романы Андрея Иванова и Германа Садулаева. И наша современность меня не разочаровала. Я надеюсь, что российский читатель разделит со мной это ощущение, эту радость.
Великобритания
Формула конфликта
О рассказе Редьярда Киплинга “Лиспет”
Его обожали, им восхищались, ему подражали, его ненавидели. Путешественник, неистовый романтик, приземленный реалист, монархист, певец империи, демократ в искусстве, сказочник, гений, графоман, нобелевский лауреат, реформатор языка, прозаик в поэзии и поэт в прозе – за последние сто лет имя Киплинга обросло невероятным количеством эпитетов. Для англо-индийцев он был живым голосом; для британских либералов – воплощением всего самого реакционного и ненавистного; для утонченных декадентов и снобов – пошляком и грубияном; для специалистов-филологов – безусловным литературным новатором. Не получив систематического образования, он не раз поражал современников своими обширными знаниями в самых разных областях? Он написал превосходный роман “Ким” и безобразный “Отважные капитаны”. Надо заметить, и плохие, и хорошие тексты – и тех, и других в его жизни было немало – Киплинг сочинял удивительно легко. Что странно для человека, часто переживавшего душевные расстройства и не излечившего детские травмы. Жиль Делёз говорил, что с неврозами особо не попишешь. А Киплинг упрямо опровергал эту максиму. Он писал, да еще как – быстро, лихорадочно, самозабвенно, при этом нисколько не тяготясь литературной поденщиной. Напротив, в, казалось бы, рутинной журналистике он черпал силы и вдохновение. Репортерская работа – Киплинг много лет сотрудничал с газетами и журналами – лишь прибавляла жару, разжигала литературный аппетит, давала повод еще раз окунуться в реальность, щедро предоставлявшую сюжеты, факты, образы, типажи. Киплинг знал много – от мистических религий до последних открытий в естествознании, но всегда хотел знать еще больше. Безудержное любопытство влекло его в разные страны, на разные континенты и острова: Америка, Австралия, Африка. Ландшафты, горы, равнины, пустыни, саванны, города, люди, обычаи, верования, ритуалы – все проносилось перед ним.
Киплинг словно был подхвачен духом времени, внушавшим страсть к путешествиям и приключениям, тем самым духом, которым вдохновлялись его великие современники – Стивенсон, Хаггард, Конрад. Европа еще продолжала экспансию, стремясь преодолеть собственные пределы. Закрывая последние белые пятна, она осваивала удаленные земли и острова, а ее литература дарила читателям истории об отважных мореплавателях, флибустьерах, колонизаторах, открывателях новых территорий. Британия была впереди всех. Но она уже перегревалась. Покорив южные моря, подчинив земли Америки, Африки, Азии, империя начала уставать. Уже не удавалось с прежней легкостью осваивать, проглатывать лакомые куски, собирать свой гигантский пазл, который норовил рассыпаться. Тревожным симптомом перегрева стала Англо-бурская война, отвратительная, бесславная. Победа Британии обернулась чудовищным позором.
Но только не для Киплинга. Именно он стал тем, кто смог собрать рассыпавшуюся Британию. Он и был этой самой Британией – так тогда казалось многим, и ему самому в первую очередь. Однако были и другие мнения. Вирджиния Вулф, например, говорила, что Киплинг – мальчишка с игрушечным пистолетиком, выдумавший себе страну, которой на самом деле никогда не существовало. Вулф, конечно, сильно преувеличивала. Непобедимый флот, мощнейшая в мире армия, бесконечные колониальные и торговые войны, международный шпионаж – все это было более чем реальным. Но выглядело – и тут она была права – не столь убедительно и впечатляюще.
Киплинг и впрямь многое выдумывал. Трудолюбивых баронетов, отважных капитанов, солдат с их “героическими буднями”, честных чиновников, благородных колонизаторов, идиллических англо-индийцев. И так ярко, вдохновенно, что читатели невольно начинали заражаться персонажами Киплинга, превращая его выдумки в реальность. Причем это происходило не только в Британии, но даже далеко за ее пределами.
Советская Россия, разминавшая мышцы после Гражданской войны и восстанавливавшая собственные границы, любила Киплинга. Здесь ему прощали национализм, монархизм, империализм. Его цитировали, переводили, изучали. Им вдохновлялись классики советской поэзии: Эдуард Багрицкий, Николай Тихонов, Павел Коган, Владимир Луговской. В стихах Киплинга можно было с легкостью различить все императивы молодой советской страны: культ действия, героизм, демократизм, коллективизм. Бремя белых оборачивалось в советских стихах интернациональным долгом, волки, вожаки, отважные капитаны – комиссарами, идеалы империалистической экспансии – идеалами мировой революции, экзотические земли Африки и Океании – среднеазиатскими пустынями басмачей, которые нужно было покорять. Павел Коган однажды написал:
Но мы еще дойдем до Ганга,Но мы еще умрем в боях,Чтоб от Японии до АнглииСияла Родина моя.[1]
Откуда здесь Ганг, Англия, Япония? Известно откуда…
Киплинг собирал воедино готовую было рассыпаться Британскую империю. Здесь требовалось не только жадное любопытство, знание экзотических стран и обычаев, не только усилие воображения, но также спокойствие, отчужденность, холодный расчет мастера. Один из персонажей конрадовского “Сердца тьмы” говорит, что в колониальные земли нужно посылать только тех, кто не имеет свойств. То есть людей, не восприимчивых к болезням физическим и, главное, духовным, не заражающихся экзотической дикостью. Таким отчасти был сам Конрад. Таким же был и Киплинг. Необыкновенно проницательным, но в то же время внутренне отстраненным. Вовлеченным в ситуацию и одновременно остающимся вне ее. Способным передать боль, счастье, уныние, воодушевление холодной интонацией репортера. И при этом ничуть не ослаблять их силу.
Создавая персонажей, Киплинг избегал глубокого аналитического психологизма, который был свойственен его современникам, и все свое внимание, всю силу своего воображения направлял на создание внешнего облика реальности. Предметы и люди в его текстах притягивались друг к другу той силой, которая была заключена на поверхности жизни.
И все же Киплинг обладал мировидением, которое сводило воедино его многообразную, норовившую развалиться вселенную. Люди, предметы, локации были для него кубиками Большой Игры. Мир строго делился на сферы, области, общности, регулируемые единым законом жизни, который в каждой из них проявлялся по-своему и соблюдался благодаря принятым, постоянным ритуалам. Законы и ритуалы одной системы не совпадали с законами и ритуалами другой.
Эту логику Киплинг перенес на взаимоотношения Запада и Востока. Запад и Восток для него – две непересекающиеся сферы. “Запад есть Запад, Восток есть Восток, и с места они не сойдут”, – произнесет он эпически в своей знаменитой “Балладе о Западе и Востоке”. Восток иррационален, пассивен, созерцателен, мистичен, погружен в язычество. Запад рационален, активен, деятелен, христианизирован. Законы и образ жизни людей Запада не подходят для Востока. Проникновение Запада в мир Востока, даже самое незначительное, нанесет Востоку непоправимое увечье. Киплинг на дух не переносил туристов, энтузиастов, ученых, бесцеремонно вторгавшихся в чужой мир, и превозносил тех, кто этот мир оберегал, колонизаторов, следивших за тем, чтобы Восток жил сообразно собственным законам. Это жертвенное служение Киплинг назвал “бремя белых” и даже сочинил по его поводу знаменитое стихотворение “White Man’s Burden”, ужасающее современных либерально мыслящих европейцев своей неполиткорректностью. Киплингу нравились те “белые”, которые неукоснительно соблюдали восточные обычаи, умели раствориться в восточном мире, мимикрировать под восточных людей, при этом, что существенно, внутренне остались людьми Запада. Именно таким выведен в ранних рассказах его любимый персонаж Стрикленд:
Он придерживался той необычной теории, что в Индии полицейский должен стараться узнать о туземцах столько, сколько они сами о себе знают. Надо сказать, что во всей Северной Индии есть только один человек, способный по своему выбору сойти за индуиста или мусульманина, чамара или факира. Туземцы от Гхор-Катхри до Джама-Масджид боятся и уважают его, а кроме того, верят, что он обладает даром превращаться в невидимку и управлять многими демонами.[2]
Стрикленд для Киплинга – образ не только идеального европейца, но и подлинного художника, способного к актерскому перевоплощению, существующего одновременно внутри и вне эстетической реальности.
Однако далеко не все персонажи раннего Киплинга достойно несут “бремя белых” и бремя “героизма будней”. Многие нарушают эти императивы или даже не знают о них, легкомысленно пересекая черту, отделяющую Восток от Запада. Эта тема, крайне важная для Киплинга, поддерживается определенными эстетическими решениями, которые мы попытаемся разобрать, обратившись к его хрестоматийному рассказу “Лиспет” (“Lispeth”, 1886).
* * *
Событий тут немного, но они растянуты во времени и скорее подошли бы для романа или повести, а не трехстраничного рассказа. Маленькую девочку из народа пахари родители отдают в христианскую миссию. Там ее крестят, и она получает имя Элизабет, сокращенно – Лиспет. Проходят годы, она вырастает в семнадцатилетнюю красавицу, высокую, статную, и живет в миссии то ли на правах служанки, то ли компаньонки жены капеллана. С одной из своих прогулок по горам она приносит на себе домой английского джентльмена, который находится без сознания, и объявляет, что нашла себе мужа. Джентльмена выхаживают, и, придя в сознание через две недели, он благодарит своих спасителей. Объясняет, что, видимо, сорвался со скалы, когда охотился за бабочками. Узнав о матримониальных планах Лиспет, он смеется, но жена капеллана просит его пообещать Лиспет, что он в самом деле на ней женится. Джентльмен обещает и даже совершает пешие прогулки с Лиспет. А потом прощается и уезжает, заверив ее, что скоро вернется. Разумеется, он не возвращается, и спустя время жена капеллана открывает Лиспет, что он и не собирался вернуться, а ее просто утешали. Лиспет, потрясенная обманом, обвиняет жену капеллана во лжи и покидает миссию. В эпилоге мы узнаем, что она вернулась к своему народу, вышла замуж за дровосека, который ее бил. С годами красота Лиспет поблекла, и в спившейся старухе мало кто мог уже узнать прежнюю красавицу Лиспет.
Простая “история с гор”, даже более чем простая, предстает притчей о Западе и Востоке. Персонажи здесь намеренно лишены глубины – Киплингу были нужны не противоречивые психологические герои, а скорее обобщенные функции: Лиспет – это Восток, безымянный английский джентльмен – Запад, жена капеллана – христианство в его протестантской версии. Запад, как мы видим, вторгается в мир Востока, причем непреднамеренно, из чистого любопытства, без сознательного желания его разрушить. Но тем не менее он его разрушает.
Это идеологический (политический) уровень рассказа, который поддерживается еще двумя уровнями с четко проработанными оппозициями: религиозным и жанровым. На уровне религиозном Киплинг противопоставляет мир языческий и мир христианский. Лиспет, несмотря на то что ее крестили, принадлежит языческому миру. В тексте появляется много открытых указаний на эту ее принадлежность. Рассказчик дважды именует ее “богиней” и даже сравнивает с Дианой-охотницей, всякий раз подчеркивая неуместность ее пребывания в христианской миссии:
Для уроженки тех мест она была очень высокой, и, если бы не платье из безобразного, излюбленного в миссиях набивного ситца, вы бы подумали, неожиданно встретив ее в горах, что это сама Диана вышла на охоту.[3]
Под стать “богине” и ее внешность: Лиспет необыкновенно красива, высока и обладает невероятной физической силой. Добавим еще одну деталь: рассказчик замечает, что у Лиспет было греческое лицо (“a Greek face”), из тех, что встречаются не в жизни, а на картинах. Русский перевод рассказа в данном случае не вполне точен (“У Лиспет было античное лицо”), но зато он открывает важный подтекст киплинговской фразы – Античность, мир языческих богов. Вот характеристики этого мира: сила, красота, любовь, правдивость.
Если Лиспет всецело связана с язычеством, то остальные персонажи (английский джентльмен, капеллан и жена капеллана) – с христианством. Здесь обнаруживаются прямо противоположные качества: запреты, физическая слабость, лукавство, рациональность. Последнее качество особенно важно. С точки зрения капеллана и его жены Лиспет ведет себя неразумно и иррационально: неразумен ее матримониальный каприз, неразумны ее обвинения в адрес христиан и неразумно ее возвращение в мир пахари, к людям, которые смотрят на нее с подозрением.
Однако неразумие поступков Лиспет лишь кажущееся. Ее поведение подчинено определенной логике, которую мы поймем, если представим себе рассказ как жанровую игру. На жанровом уровне также возникает противопоставление. Дело в том, что Лиспет и английский джентльмен принадлежат к разным жанрам. Лиспет – персонаж сказки или старинной легенды: рассказчик даже называет ее “принцесса из сказки” (“princess in fairy tales”). Зачин ее приключения (“One day, a few months after she was seventeen years old…”) типично сказочный. То, что с ней происходит в горах, – сказочное чудо: она находит молодого мужчину, который падает к ней в объятия откуда-то сверху, с горы, с неба, не иначе его ей посылают сами боги. Именно поэтому она воспринимает его как сказочного жениха. И англичанин, выполняя просьбу жены капеллана, подыгрывает Лиспет, обещая на ней жениться. Лишь в финале, не вернувшись, он обманывает ее ожидания. Англичанин – тоже заложник жанра, но другого, приключенческого романа с обязательной любовной интригой, в которой европейский путешественник попадает в экзотическую страну и вступает в любовную связь с красавицей-дикаркой. Подобная романтическая идиллия всегда, как правило, заканчивалась, возвращением в европейский мир и женитьбой на достойной европейской девушке. Романы с подобными сюжетами в те годы, когда Киплинг сочинял “Простые рассказы с гор”, заполняли периодику и были чрезвычайно популярны. Сквозь эту призму английский джентльмен прочитывает ситуацию, в которой он оказался:
Он очень смеялся и заметил, что все это весьма романтично, настоящая гималайская идиллия, но, поскольку на родине у него уже есть невеста, он полагает, что здесь и говорить не о чем.
Однако англичанин все же проводит время с Лиспет и даже немного флиртует с ней. Но все это он делает без особого энтузиазма, смеясь, оставаясь в границах приличий, словно нехотя выполняя возложенные на него жанровые обязательства. И здесь он напоминает Печорина, который в “Тамани”, по наблюдению Александра Жолковского, тоже играет роль романтического возлюбленного, но без особого вдохновения. И в том и в другом случае герои ошибаются, пытаясь понять ситуацию литературно. Девушка из “Тамани” – вовсе не Ундина, а сообщница контрабандиста. А Лиспет не экзотическая красавица из приключенческого романа, а принцесса из сказки или богиня из легенды.
Важно и то, что обе героини тоже, в свою очередь, ошибаются: девушка из “Тамани” видит в Печорине шпиона, а Лиспет в англичанине – жениха, посланного богами. Неверное взаимное прочтение приводит к искусственно поддерживаемой коммуникации, а затем – к неизбежному конфликту и разрыву.
Сказка, легенда, миф, как мы видим, у Киплинга погибают, столкнувшись с относительно современным жанром, с его напрочь искусственными схемами, надуманными сюжетными ходами, так же как погибает язычество, столкнувшееся с христианством, и Восток, столкнувшийся с Западом.
* * *
Простота Киплинга обманчива. Он, безусловно, новатор прозы, предлагающий неожиданные решения, сталкивающий жанры, создающий конфликтные ситуации “неузнавания”, “неверного прочтения”. И при этом важно, что в его прозе профессиональные, технические задачи идеально увязываются с задачами чисто идеологическими. Он интересен в первую очередь как великий мастер рассказа. Все остальное пусть рассудит время. Вернее, оно уже все рассудило. Той Британии, которую защищал Киплинг, уже давно нет. Европа погрузилась в комфортную летаргию и почти не пытается завоевывать новые земли. Восток оказался вполне совместим с Западом, во всяком случае, в Англии сейчас так принято говорить. Мир Киплинга и даже мир его российских подражателей канул в Лету. Но остались замечательные рассказы, романы, баллады, которые нужно читать и перечитывать.
Призрак как художник
О новелле Оскара Уайльда “Кентервильское привидение”
Новеллу Оскара Уайльда “Кентервильское привидение” (1887) знают все. Ее читают, перечитывают, над ней смеются и проливают слёзы вот уже сто тридцать лет многие поколения читателей. По ней снимали фильмы, полнометражные и мультипликационные, иногда удачные, иногда не очень. Ее брали за основу постановщики развеселых мюзиклов и детских спектаклей “по мотивам”. Ее талантливо иллюстрировали, переделывали, пересказывали в вольной форме, адаптировали для детей, включали в престижные литературные антологии. Однако читателей, режиссеров, иллюстраторов у “Кентервильского привидения” оказалось куда больше, нежели исследователей. Видимо, фабула и ее как будто нехитрая организация никогда не располагали к обстоятельным филологическим рассуждениям. А что тут, собственно, могло располагать? Обычная “история с привидением”, каковых сочинялось очень много, затасканный сюжет о том, как сама невинность в образе юной девушки спасает душу нераскаявшегося грешника, убийцы, чье привидение вот уже пятое столетие докучает обитателям старого замка. Правда, всё это не без едкой английской иронии, с разными политическими намеками, с элементами пародийной игры. Вот, пожалуй, и всё. Шутка гения. Или даже скорее сочинение талантливого, подающего надежды, но все-таки начинающего автора, пробующего себя в несвежем литературном жанре.
Впрочем, “Кентервильское привидение” хоть и сочинение раннее, но создавалось оно далеко не молодым человеком. Историй с привидениями в XIX веке было написано огромное количество, и все они благополучно канули в Лету. Кто кроме специалистов сейчас помнит о великом мастере этого жанра Шеридане Ле Фаню? А вот “Кентервильское привидение” осталось. Может, это магия уайльдовского имени? Маловероятно. Ведь эта магия не распространилась на пьесу “Вера или нигилисты”, пьесу, которую даже самые горячие поклонники Уайльда стараются не вспоминать. Мне кажется, тут дело в другом. В довольном дерзком художественном решении, которое оказалось способным оживить одряхлевший жанр.
“Кентервильское привидение” сочинялось в период, когда Уайльд был активно занят поисками собственной интонации, подбирал своим эстетическим взглядам адекватное художественное выражение. Я коротко напомню существо этих взглядов, точнее, те их стороны, которые касаются “Кентервильского привидения”.
Уайльд принадлежал к кругу эстетов, прославлявших античный гедонизм, культ тела, который он в своих сказках немного смягчил христианством, духом страдания, мученичества, искупления. Эстетическое познание Уайльд считал высшим типом познания, приравнивая тем самым искусство к религии. Заглавной ценностью познания объявлялась Красота, но не физическая, а “идеальная”, понимаемая как платоновская “идея”, неполноценно воплощенная в материальных формах, то есть в формах земной красоты. Эта Красота достигалась путем отречения человека от обыденного, земного, рассудочного, житейского, от эгоистических притязаний. Именно так просто-человек превращался в художника и созерцал тайну жизни.
В “Кентервильском привидении” призрак как раз ничего подобного не созерцает. Его взгляд застилает эгоизм, мелочные обиды. И вдобавок он – мученик знания, которое ему открывает все тайны запредельного. А вместе с ним мучаемся и мы, читатели, получающие вместо пугающих загадок, недоговоренностей, знаков ужасной судьбы, которыми интересна готическая литература, обстоятельные, занудные объяснения, бытовые подробности жизни приведения. Красоты тут нет и в помине, и призраку не под силу ее вернуть. Ему требуется помощь. Того, кто прикоснется к Красоте, кто отречется от своих интересов, кто близок к невинности и святости. Таким помощником становится юная американка Вирджиния. Она, невзирая на голос страха, покидает здешний мир и вместе с призраком уходит в мир потусторонний, совершая восхождение к Красоте. В результате ад знания, в котором пребывает призрак, рассеивается, а Красота, как Тайна, восстанавливается в своих правах. Безрассудство невинного играющего ребенка разрушает мир рассудочности.
Эстетизм подарил истории еще одну важную идею, которую Уайльд передал блестящим парадоксом: “Жизнь подражает Искусству куда более, чем Искусство следует за жизнью”. Как это? Ведь всякому здравомыслящему человеку со времен Аристотеля вполне очевидно, что именно искусство подражает жизни, а не наоборот. Тем не менее в парадоксе Уайльда есть своя логика. Художник силой воображения открывает новые горизонты, а обыденное сознание эти открытия копирует и приспосабливает к жизни. Люди, прочитав книги, посмотрев на картины, начинают видеть в окружающем мире то, что им показал художник, или же подражать литературным персонажам. А события, ситуации, в которые мы попадаем наяву, увлекают нас, потому что мы видим в них очередные версии старых сюжетов. И для писателя есть прямой смысл обратиться не к реальной жизни, которая вторична, а к оригиналу, то есть к художественному произведению. Именно так поступает Уайльд. Во всех своих текстах без исключения он использует “готовые сюжеты”, уже где-то кем-то рассказанные, и зачастую рассказанные многократно. Но они для него – лишь сырой материал, к которому следует применить живое воображение и новые решения.
В “Кентервильском привидении” таким “готовым” образцом становится готическая (фантастическая) “история с привидением” (“ghost story”). Готическую литературу, или литературу ужаса, сближало с декадентским эстетизмом недоверие к идеалам Просвещения, а кроме того – представление о нерациональности, неразумности природы, жизнеустройства, ощущение присутствия в мире странных сил, которые делают человека своей безвольной игрушкой. Эпоха расцвета английского эстетизма (1880–1890-е годы) совпала с подъемом готической литературы. Старшими современниками Уайльда были такие признанные мастера литературы ужасов, как Брэм Стокер, автор “Дракулы”, и уже упомянутый мною Шеридан Ле Фаню. Готической традиции отдавал дань и Генри Джеймс, близкий к эстетским кругам. Впрочем, надо признать, что к моменту появления Оскара Уайльда на литературной сцене готические жанры вроде “истории с привидениями” стали элементами массовой литературы. Формулы готической прозы, еще в XVIII веке не впечатлявшие разнообразием, к концу XIX века сделались и вовсе ходульными, способными увлечь разве что невзыскательных читателей, которые, к несчастью, составляли к тому моменту подавляющее большинство.
Уайльд, разумеется, иронизирует над этими приемами, слегка издевательски препарирует их. Но одновременно, и это гораздо существеннее, стремится реабилитировать устаревший жанр, вернуть его в “большую” литературу, открыть в нем новые ресурсы.
В “Кентервильском привидении” наличествуют все необходимые ингредиенты готической прозы: тайна, судьба, старинный замок, призрак, пугающий его обитателей, атмосфера ужаса, которая постепенно усиливается, гипертрофированные эмоции персонажей, добродетельная девушка, получающая вознаграждение, и т. п. Новелла начинается как типичный образец подобного рода литературы: ничего не подозревающий американский посол мистер Отис приобретает у лорда Кентервиля фамильный замок. Отиса деликатно предупреждают, что в замке творятся дурные дела, здесь видели привидение; ему намекают на старинную семейную тайну, но все напрасно: прагматичный американец не верит в чудеса. Более того, он совершает святотатство – стирает фирменным пятновыводителем кровавый след, многолетнее свидетельство страшного преступления. Уайльд создает достаточно расхожую завязку, настраивая читателя на готовую формулу “истории с привидением”: американец должен поплатиться за свое легкомыслие и погибнуть или, по крайней мере, сойти с ума. Привидение явится к нему, будет пугать, преследовать, сделает его и членов его семьи своими жертвами. Таким был бы сюжет, если бы его писал классик-виртуоз “истории с привидением”, например Ле Фаню.
Однако Уайльд обманывает ожидания читателей. У него все происходит ровно наоборот: тот, кто должен быть преследователем (призрак), сам почему-то становится жертвой, а те, кому, по идее, полагается быть жертвами (американская семья), – преследователями. Призрак обязан пугать, однако он сам оказывается напуган. Внечеловеческим, трансцендентным силам, древнему злу так и не удается отстоять свои права.
Теперь посмотрим, как постепенно, с первых страниц Уайльд запускает механизм разрушения жанра “истории с привидением”. Едва начинается история, как рассказчик тут же принимается иронически комментировать происходящее.
Многие американские дамы, покидая родину, напускают на себя страдальчески-болезненный вид, считая, что это приобщит их к европейской утонченности, однако миссис Отис не совершила подобной ошибки. Она обладала блестящим здоровьем и поистине поразительными запасами жизнерадостности. В общем, во многих отношениях она была настоящей англичанкой и являла собой прекрасный пример того, что теперь мы ничем не отличаемся от американцев, если, разумеется, не считать языка.[4]
Описание внешности должно быть иным: сдержанным, с подозрительными изъянами, настраивающими на тайну. Но уж никак не сатирическим. Сатира, да еще украшенная парадоксом, в начале готического текста совершенно неуместна – она нарушает общее настроение нарастающей тревоги.
Далее ирония рассказчика обращается на сами приемы готической прозы. Уайльд неожиданно открывает и обстоятельно объясняет механизмы сверхъестественного, пространство тайны, которое, согласно неписаным правилам, должно быть от читателя скрыто.
Очутившись в маленькой потайной комнате в левом крыле замка, призрак прислонился к лунному лучу, чтобы перевести дух, собраться с мыслями и обдумать создавшееся положение. Никогда еще за все триста лет его блестящей карьеры ему не наносили столь грубого оскорбления.
Рассказчик, как мы видим, делится ближайшими планами призрака, мыслями, всё растолковывает. Из-за этого важные для литературы ужаса эффекты – неожиданности и саспенса – совершенно не работают. Ироническая интонация и “обнажение” сверхъестественной реальности обозначают дистанцию между рассказчиком и его художественным миром. Читатель вслед за рассказчиком тоже дистанцируется от этого мира. А это для готической прозы плохо, потому что ее задача всегда ровно обратная – стереть границы между текстом и читателем, убедить его в реальности происходящего, заставить в конце концов испугаться. Но в “Кентервильском привидении” рассказчик преследует прямо противоположную цель – не напугать, а рассмешить.
Итак, разрушение жанра уже с первых страниц подготовлено, и тут Уайльд предпринимает весьма остроумный трюк. Он меняет механизм сюжетного развития. Вместо готического конфликта он предлагает конфликт романтический. Суть конфликта в готической прозе – столкновение земного, обычного человека с проявлением запредельных сил (призраки, привидения, злодеи, вампиры), которое его пугает и преследует и которое нужно побороть. Симпатии читателей всегда на стороне жертв. Романтический же конфликт тоже связан с идеей двоемирия, но построен он по-другому. Тут происходит столкновение земного, профанного мира и мира запредельного, понимаемого как область воображения, свободы и фантазии. Это конфликт приземленного бюргера и художника, рассудка и воображения, скучной яви и волшебного сна. Здесь симпатии полностью на стороне запредельного мира.
В “Кентервильском привидении” романтический конфликт осуществляется очень наглядно: профанный мир приземленных людей (семейство Отисов) агрессивно атакует волшебный запредельный мир (призрак), который желательно от них защитить. Готическая реальность оказывается не движущей силой конфликта, а просто декорацией. Готические “свойства” персонажа (призрака) перестают работать, зато у него появляются “свойства” романтические. Призрак выступает в роли не готического злодея, а одинокого разочарованного романтического героя, оказавшегося наподобие гофмановского Крейслера в мире нечутких обывателей. Современность побеждает древность, рассудок – воображение, буржуазность – аристократизм, ультрасовременная Америка – старую добрую Англию. Существенно, однако, что окончательной “правды” нет ни на той, ни на другой стороне. Объектом иронии становятся оба мира.
Вдобавок здесь возникают два расхожих мифа об Америке. Первый: американцы насквозь прагматичны, нефантазийны, бездуховны. Именно такими они предстают в “Кентервильском привидении”. Уничтожая все фантастическое (готическое) и романтическое, они делают жизнь призрака невыносимой. Впрочем, как позже выясняется, далеко не все. Вирджинии отведена роль спасительницы. Вирджиния – невинная душа. И то, что в “Кентервильском привидении” такая душа принадлежит американке, выдает знакомство Уайльда с еще одним стереотипом, мифом о невинности американцев, их близости природе.
– Конечно, вы, американцы, ближе к природе, – ответил лорд Кентервиль, который не вполне уяснил себе смысл последнего замечания мистера Отиса.
Этот миф, как известно, культивировался самими американцами. Америка им виделась Земным Раем, ее жители – новыми Адамами, а Европа вместе с европейцами воспринималась как мир падший, закосневший в грехах и пороках.
И последнее. “Кентервильское привидение” – остроумный образец металитературы, то есть текст о текстах и обязательно – о писателе. Писателем в новелле выступает призрак. Причем писателем довольно скверным, неспособным выдумать ничего нового и оригинального. Возможно, именно поэтому ему никак не удается напугать американцев. Призрак как художник – заложник устаревших стереотипов готической прозы.
– Смешно требовать, чтобы я вел себя как следует, – ответил призрак, с удивлением глядя на хорошенькую девочку, осмелившуюся обратиться к нему. – Просто смешно. Если вы имеете в виду громыхание цепями, стоны в замочные скважины и ночные прогулки, так ведь это входит в мои обязанности. В этом единственный смысл моего существования.
Вирджиния отвечает, что никакого смысла в этом нет, и по существу она права. В арсенале призрака-художника – каталог бессмысленных, ходульных, устаревших приемов.
Он наметил следующий план действий: сначала он осторожно проберется в комнату Вашингтона Отиса и, стоя в ногах постели, тихо пробормочет ему нечто невнятное, а потом под звуки торжественной музыки трижды вонзит себе в горло кинжал. На Вашингтона он затаил особую обиду, ибо знал, что этот молодой Отис имел дурную привычку уничтожать с помощью пятновыводителя Пинкертона знаменитое кровавое пятно в кентервильской библиотеке. Заставив наглого и безрассудного юнца самым постыдным образом дрожать от страха, он проследует в спальню посла и, возложив холодную липкую руку на лоб миссис Отис, примется нашептывать на ухо ее перепуганному супругу ужасные тайны склепа.
Уайльд неоднократно подчеркивает художественную натуру призрака, который рассуждает как сочинитель, но при этом весьма вторичный.
С эгоистическим наслаждением истинного художника перебирал он в памяти свои наиболее эффектные появления и с горькой усмешкой вспоминал то свой последний выход в роли Красного Рубена, или Душителя Младенцев, то дебют в качестве Верзилы Гибеона – Вампира с Бексийского болота. А какой фурор он произвел, когда в один прекрасный июньский вечер вышел на площадку для тенниса и всего-навсего сыграл в кегли собственными костями!
Все приемы призрака – готовые литературные модели, взятые из популярных книг.
Он решил на следующую же ночь выступить перед наглыми юными итонцами в своей нашумевшей роли Неистовый Руперт, или Граф без Головы. В этом обличье он не появлялся уже лет семьдесят, точнее говоря, с тех пор, как, представ в таком виде перед хорошенькой леди Барбарой Модиш…
Призрак был в простом, но изящном саване с пятнышками могильной плесени, челюсть он подвязал пожелтевшей полотняной косынкой, а в руках держал заступ могильщика и маленький фонарь. Короче говоря, он изображал одного из своих любимых героев – Неприкаянного Джонаса из Чертсийского Амбара, или Похитителя Трупов.
Призрак не способен измениться (стать подлинным художником и спасти душу, примирившись с Богом) до тех пор, пока он нарциссически доволен собой.
Став жертвой американцев, испытав боль и страдание, которые лежат в основе познания мира, он оказывается на пути к возрождению. И здесь вступает в силу еще один механизм романтической прозы – присутствие возлюбленной: не случайно в “Кентервильском привидении” неоднократно упоминается Любовь. Возлюбленная в романтических текстах, как правило, символизирует бесконечное. Она – проводник героя в мир духа и потому выступает в роли спутницы, музы, вдохновительницы. Именно эту функцию выполняет Вирджиния, помогающая кентервильскому призраку спасти свою душу, соединиться с Абсолютом, то есть стать художником. Впрочем, образ Возлюбленной несколько корректируется: персонажей объединяет не земная любовь, а “идеальное” чувство, построенное на сострадании и отречении.
Романтический конфликт и конфликт металитературный, таким образом, соединяются и разрешаются, демонстрируя нам, даже спустя сто с лишним лет, что в литературе не бывает ничего устаревшего, что отработанные, замороженные жанры легко оживляются. Нужно только немного безрассудства, воображения и умения вдохновенно играть.
Колония, жанр и слово
О повести Джозефа Конрада “Сердце тьмы”
Моряк и джентльмен
Джозеф Конрад часто вспоминал, как он в детстве любил подолгу разглядывать географические карты. Его привлекали белые пятна, неисследованные земли, которых к концу XIX века становилось в мире всё меньше. Юного Конрада (тогда его фамилия была еще Коженевский) это обстоятельство страшно удручало. Он указывал пальцем на какую-нибудь россыпь островов, затерянных в океане, и говорил себе: “Когда я вырасту – обязательно туда поеду”. Вполне естественное желание ребенка, начитавшегося приключенческих романов и чумеющего от скуки где-то в унылом Кракове под бдительной опекой родного дяди.
Вы, наверное, понимаете его чувства. Я вот, например, их очень хорошо понимаю. В детстве, правда, в самом раннем, дошкольном, мне приходилось переживать нечто подобное. По праздникам родители всегда дежурно отправлялись в гости к бабушке. И зачем-то брали меня с собой. Нужно было подолгу высиживать за столом с бабушкиными ветхими гостями, есть тяжелую майонезную пищу, запивать ее приторным лимонадом “Золотой ключик” и слушать, как старики и старухи разговаривают о лекарствах, о погоде и о продуктах питания. Иногда от скуки я уходил в коридор. Там висела карта мира. Она мне тогда казалась огромной. Я вставал перед ней и от нечего делать принимался ее рассматривать. Все-таки какое-никакое, а развлечение. Если за столом про меня не вспоминали, я мог простоять возле нее час, а то и больше. Я тыкал пальцем в цветные кривоватые пятна, читал по складам названия стран, городов, морей и океанов, иногда как дурак хихикал – некоторые звучали очень неприлично, – но, поверьте мне, ни разу, в отличие от Конрада, я себе не сказал, что вот, мол, вырасту, так непременно туда поеду. Я смутно догадывался, что ничего не получится, и если я куда-нибудь поеду, то разве только на дачу в Комарово.
Интуиция меня не подвела. Я никуда не поехал и все детство провел за книжками в мире слов и выдуманных историй о чужих приключениях. Джозеф Конрад в своих ожиданиях тоже не обманулся. Он сделался моряком и в самом деле побывал на всех далеких континентах и островах, о которых мечтал в детстве. Но главным его приключением, пожалуй, стало путешествие к истоку человеческой речи, говорения, которое он предпринял в своей повести “Сердце тьмы”.
Передо мной на столе – его фотография. Умное, строгое, волевое, немного напряженное (фотограф, наверное, попросил не шевелиться) лицо настоящего английского джентльмена. Аккуратно подстриженные усы. Седая борода, тоже аккуратно подстриженная. Никакого беспорядка в одежде… Никаких внешних свидетельств, сколько ни вглядывайся, тех кошмарных переживаний, которые ему наверняка довелось испытать. А испытал Конрад не так уж мало. Он сутками выстаивал на капитанском мостике, попадал в гибельные штормы, боролся со шквальными ураганами, высаживался на необитаемых островах, изнывал от жажды, жарился под палящим южным солнцем, находил останки затонувших кораблей, видел, как желтый Джек (лихорадка) валит людей сотнями, сталкивался лицом к лицу с африканскими дикарями, татуированными с головы до пят, слышал их ночные жуткие завывания, бой барабанов, и прочее, и прочее.
Но такое впечатление, что хаос всей этой дикой морской жизни совершенно его не коснулся. Он, как и его герой Марлоу, сохранил сознание цивилизованного европейца, ясность взгляда, упрямое ви́дение собственного пути и целей. На торговом флоте он сделал почти головокружительную карьеру – от простого моряка до капитана. Из поляка он вполне сознательно превратился во француза, а потом из француза – в англичанина, еще более английского, чем даже сами англичане. Литературная карьера ему удалась ничуть не хуже. Упорство, трудолюбие в сочетании с уникальным опытом жизни морехода и тонким чувством слова дали потрясающие всходы. Очень скоро он был признан мастером английской прозы, что само по себе не может не восхищать, учитывая отнюдь не английское происхождение Конрада и нелюбовь жителей Альбиона к чужакам.
О приключенческих романах и колонизаторах
С подобным складом характера мы должны были бы получить вполне предсказуемого автора. Ну, скажем, профессионала в области приключенческой прозы вроде Рафаэля Сабатини. Писателя, умеющего сковывать строго выверенным железным сюжетом драму человеческих усилий, разворачивающуюся в каких-то ужасно экзотических широтах. Конрад мог бы стать именно таким. Мог бы одурачить нас очередным приключенческим опусом, раскалить до романтической невменяемости страсти, выписать обстоятельно и со знанием дела мир восточной страны. Мог бы отправить старого морского волка Марлоу на поиски отважного капитана Курца, сгинувшего в поисках сокровищ. А в финале, вполне традиционном, наградить героя найденным им же самим кладом и возлюбленной.
Именно так поступал весь XIX век, вдохновленный романтиками. Англичане, жившие в строгую викторианскую эпоху, были склонны добавлять к этому романтическому пафосу приключений достоверность, а также идею долга, чести и благородства. Отважным флибустьерам, безудержно рвущимся к сокровищам, вскоре приходят на смену добропорядочные лорды, сквайры, врачи. Эти более сдержанны и никогда не забывают о том, что они – англичане, неукоснительно выполняющие свой долг.
А теперь послушайте меня, – заявляет пирату-головорезу Джону Сильверу благородный капитан Смоллетт. – Если вы все придете ко мне сюда безоружные поодиночке, я обязуюсь заковать вас в кандалы, отвезти в Англию и предать справедливому суду.[5]
Викторианская эпоха нанесла жанру непоправимые увечья. Приключение, смелое, безудержное, стало идеологически проверенным и принялось все время оправдываться, объясняя, что такое хорошо и что такое плохо. С этими объяснениями жанру пришлось переселиться в детскую, чтобы по всем правилам английской воспитательной системы развлекать мальчиков из приличных семей. Оказавшись в детской, жанр начал уставать, дряхлеть, превращаться в стандартный набор игрушек – однотипных сюжетных формул. И все же ему удалось выстоять и сохранить даже в замороженном виде прежнюю свежесть. Для литературы нет ничего страшнее подобного состояния. Когда какой-нибудь из ее жанров устал, забронзовел, старчески впал в детство, но по-прежнему уверен в непогрешимости собственных предписаний.
Бывшему моряку и путешественнику Конраду, когда он приступил к сочинению повести “Сердце тьмы”, досталось, как мы видим, тяжелое наследство. Обремененное, словно неуплаченными долгами, неповоротливыми формулами и скучнейшими правилами. Однако Конрад с первых же страниц всех удивляет. Поначалу он вроде бы следует привычным правилам и вызывает в нашем сознании определенные ожидания, предчувствие привычного романтического путешествия. Но затем обманывает все ожидания и разрушает типичную приключенческую схему. Старый морской волк Марлоу, сидя вечером на берегу Темзы в окружении своих друзей-моряков, начинает рассказ о своем африканском путешествии. Слушателей тотчас же охватывает терпеливая скука – сейчас им придется выслушать типовую и неправдоподобную историю. Им заранее неинтересно: все-таки они моряки, а не читатели приключенческих книг, и привыкли жить в собственном реальном мире, а не в мире чужого воображения. Впрочем, их скепсис не подтверждается. Сам сюжет, произнесенные Марлоу фразы и слова заставляют их перенестись в реальность рассказа, застыть в гипнотическом трансе, оцепенеть.
При том что все составляющие набившего оскомину приключенческого романа вроде бы наличествуют. Здесь и романтическая жажда увидеть неизведанные земли, и покорение экзотической страны, и любовная линия, и поиск сокровищ (слоновая кость), и сражение с туземцами, и многое другое. Но весь этот арсенал оказывается как бы не в фокусе рассказчика. Его занимает, как мы знаем, совсем другое – предчувствие гибели цивилизации, страх перед пробуждением древней иррациональной воли, томящейся в человеческом, поиск истока мыслей, чувств и речи цивилизованных людей. Тем не менее в самом тексте Конрад не просто игнорирует правила, показывая, что на обломках старой скучной традиции можно создать нечто новое и интересное. Он указывает на нее внутри своей повести и сознательно отказывается ей следовать. Почти с селиновским злорадством Марлоу рассказывает в “Сердце тьмы” о гибели экспедиции, состоящей из искателей приключений, которые смахивают на грабителей и пиратов:
Через несколько дней экспедиция Эльдорадо углубилась в безмолвные заросли, которые сомкнулись над ней, как смыкается море над нырнувшим пловцом. Много времени спустя пришла весть, что все ослы издохли. Мне неизвестно, какая судьба постигла менее ценных животных. Несомненно, они, как и все мы, получили по заслугам. Справок я не наводил[6].
Конрад говорит не только об эксплуатации и грабеже. Он отвергает сам жанр, проговаривая приключенческую формулу в одном абзаце и вскрывая ее как гнойный нарыв. Конрад указывает на нее и объясняет охотникам до приключенческого чтива, что оно, сколь бы привлекательным ни казалось, таит в себе гнусность. Причем гнусность особого рода. Возведенную в квадрат. Одновременно этическую и художественную. Остросюжетный приключенческий роман, подчиняющий мир фантазии готовой схеме, – это вроде колонизации далекой туземной страны, ничего не знающей о европейской цивилизации, о ее кодексах и законах. В том и в другом случае реальность подвергается жесточайшей репрессии, втискивается в прокрустово ложе границ и правил. И все это делается с единственной целью – заработать денег. Белые колонизаторы Африки получают каучук, золото, ценнейшую слоновую кость, а ловкий беллетрист – высокий гонорар.
Окультуренное пространство благодарит и первооткрывателя-фермера, и певца-конкистадора разве что в просветительских романах. В романтических текстах, уже в самых ранних (Людвиг Тик), оно ему мстит, чудовищно, изощренно и очень реалистично, разоряя его, выматывая его силы, заражая беспричинным страхом и безумием. И вот художник, добившийся славы и денег, вдруг вскрывает себе горло, а искатель приключений и золота, свихнувшийся и одичавший, бродит вокруг развалин какого-нибудь замка Руненберг.
Марлоу, колонизатор и художник (путешествие начинается)
Марлоу, alter ego Конрада, выступает одновременно в трех ролях: путешественника-колонизатора (открывателя новых земель), человека, который постучался в мир кошмара, и, наконец, художника, решающего чисто языковые задачи. Подобная систематизация скорее подошла бы строгой литературоведческой статье. И я нисколько на ней не настаиваю, тем более что Конрад не раз соблазняет нас идеей фиктивности происходящего и намекает, что, возможно, весь рассказ – плод разгоряченного воображения Марлоу. Стало быть, нам, читателям, следует забыть о Марлоу-колонизаторе, Марлоу-человеке. Я вполне готов допустить, что Марлоу никуда не ездил. Он сидит на берегу Темзы (реальна лишь его фигура, напоминающая статую Будды), раскуривает трубку и прямо сейчас сочиняет свой рассказ, переживая дикий ужас и пугаясь собственного голоса.
Ездил Марлоу или нет в бельгийское Конго – пожалуй, не столь уж принципиально. Важно то, что опыт прошлого (или выдуманного прошлого) он переживает сейчас. Произнося слова, замолкая, снова начиная говорить, он покидает область рассудка и человеческих эмоций (она оказывается неожиданно поверхностной и легко отторгаемой) и движется к истоку собственного “я”, где плещется дикое, архаическое, отзвук иррациональной мировой воли. Кульминацией этого движения становится встреча с Курцем, жуткой персонификацией его личного кошмара, человеком, возможно, существовавшим лишь в его воображении. Важно и то, что свой рассказ Марлоу сочиняет у нас на глазах, и мы становимся свидетелями рождения текста, видим не конечный результат – ловко слепленную обездвиженную повесть, – а сам мучительный процесс ее сочинения. Это тоже движение: движение от канонов формульной литературы, от заготовленных слов, случайно нахлобученных на реальность, от глупых географических названий и имен, от предписаний нормативной грамматики – вглубь, туда, где рождается речь, к ритму тамтама, к дикому воплю и, наконец, к громоподобному молчанию.
В начале своего рассказа (путешествие уже началось) Марлоу – колонизатор и искатель приключений увлечен идеей своего предприятия – во что бы то ни стало поехать в бельгийское Конго. Увлечен и Марлоу-рассказчик – он у истоков творчества и чувствует прилив вдохновения. Оба заворожены ощущением близости чего-то иррационального и почти готовы отдать себя его стихии. Послушаем самого Марлоу:
But there was in it one river especially, a mighty big river, that you could see on the map, resembling an immense snake, uncoiled <…> And as I looked at the map of it in a shop-window, it fascinated me as a snake would a bird – a silly little bird.
Но была там одна река, могучая, большая река, которую вы можете найти на карте, – она похожа на огромную змею, развернувшую свои кольца… Стоя перед витриной, я смотрел на карту, и река очаровывала меня, как змея зачаровывает птицу – маленькую глупенькую птичку.
Забежим немного вперед и заметим, что Марлоу избегает точных географических названий. Словно Африка и река Конго уклоняются от обозначения, стараясь остаться чем-то странно-неопределенным, каким-то “черным континентом” (или же вовсе маловразумительным “it”) и попросту рекой, пусть даже “mighty” и “big”. Путешествие едва началось, а слово-название, верный слуга рассудка, уже пасует перед открывающимся миром иррациональной воли. Закованная в схемы, в названия контурных обозначений, лежащая на плоскости (нанесена на карту), она уже готова восстать, обрести трехмерность, сбросить ярмо ничего не значащих имен. Это пробуждается воображение Марлоу, увлекающее в путешествие к кошмару, к ядру собственного “я”. Схематичное изображение реки превращается в хитрый многозначный символ (змея), уже начинающий подмигивать читателю разными смыслами, пока еще не вполне явными – чего-то древнего, инфернального и угрожающего. Сравнение собственной завороженности нанесенной на карту змеей с оцепенением глупой маленькой птички перед коброй кажется вполне банальным и ожидаемым (XIX век, в отличие от ХХ века, не боится красноречивых банальностей). Но оно поразительным образом преодолевает свой ситуативный смысл и эффект. В нем, в этой почти избитой формуле, возникает важная для понимания всей повести идея – идея исчезновения индивидуальной воли, ее растворение в общемировой, слепой, иррациональной, внечеловеческой. Выходит, путь колонизатора, миссионера, искателя приключений, писателя опасен и травматичен. Он лишает воли и уводит за грань человеческого.
Итак, вдохновленный созерцанием витринной карты, Марлоу отплывает. Символически – повторяя путь Данте на тот свет, спускаясь по адовым кольцам, путешествуя по загробной реке (Конго прочитывается как Стикс или Ахерон), медленно приближаясь к Люциферу-Курцу. В реальном измерении – сначала в Брюссель (он изображен схематично-аллегорически, как врата Ада); потом – вдоль африканского побережья, к устью реки; а затем – в глубь Черного континента на крошечном, старательно залатанном пароходике, к внутренней станции Курца.
Потуги колонизаторов и прожорливый хаос
По мере отдаления Европы и приближения Африки ослабляется присутствие цивилизации. Она как будто бы растворяется в первозданном океане древнего хаоса и уже на бескрайнем Черном континенте сохраняется в виде отдаленных друг от друга одиноких затерянных островов, случайных следов колонизации. Здесь важно то, что все приметы цивилизации выглядят именно случайными, не укорененными в реальности, абсурдно-нелепыми и недолговечными. Почувствовать, пережить эту мысль можно в каком-нибудь национальном заповеднике США. Ходишь себе по огромному лесу. В радиусе примерно двенадцати с половиной миль решительно никакого жилья. Кругом – горы, обросшие древними секвойями. Немного робеешь – бесплатная брошюра проинформировала тебя, что тут водятся гризли. Надо быть начеку. И вдруг посреди леса в самой его чаще натыкаешься на будку платного сортира почему-то с рекламой чипсов. Совершенно неуместный и странный след человеческой деятельности.
Конрад в “Сердце тьмы” создает похожий эффект. Форты, станции, дамбы, отрезки будущих железных дорог, покосившиеся дома, сараи, изгороди, разодетые джентльмены смотрятся в африканском мире так же органично, как платный сортир с рекламой хрустящих чипсов – в чаще древних секвой. Все это кажется призрачным, хрупким, ненадежным, готовым вот-вот раствориться, потеряться в хаосе. Наспех построенные дома могут в любую минуту рухнуть; сараи, набитые товарами, вспыхивают как спичечные коробки; проложенные дороги тотчас же зарастают; железнодорожные рельсы ржавеют; техника ломается. А сами колонизаторы, едва приехав, заболевают лихорадкой и постепенно тают как свечи.
Попытки упорядочить мир обречены на неудачу. Разум, стремящийся себя утвердить, едва осуществившись, тотчас же растворяется в хаосе бессознательного. Любимый образ Конрада, с поразительным постоянством возникающий в “Сердце тьмы”, – стихия, заглатывающая людей. Сначала этот образ передается в конкретном бытовом эпизоде – солдаты, которых высаживают на африканский берег, тотчас же тонут в волнах прибоя.
We… landed more soldiers – to take care of the custom-house clerks, presumably. Some, I heard, got drowned in the surf; but whether they did or not, nobody seemed particularly to care. They were just flung out there, and on we went.
Снова высаживали мы солдат, должно быть, для того, чтобы они охраняли таможенных чиновников. Я узнал, что несколько человек утонуло в волнах прибоя, но, казалось, никто не придавал этому значения. Мы просто выбрасывали людей на берег и шли дальше.
Впрочем, текст Конрада всегда многоуровневый, как слоеный пирог, и “конкретность”, ситуативность данной сцены не лишает ее условно-символической иронии: солдаты, призванные охранять чиновничий порядок в Африке, гибнут, едва соприкоснувшись с ее хаосом. Значит, попытка организовать мир терпит неудачу.
Далее в тексте Конрада эта идея встречается в развернутом сравнении, открывая символический план повествования:
In a few days the Eldorado Expedition went into the patient wilderness, that closed upon it as the sea closes over a diver.
Через несколько дней экспедиция Эльдорадо углубилась в безмолвные заросли, которые сомкнулись над ней, как смыкается море над нырнувшим пловцом.
Хаос заглатывает экспедицию колонизаторов, носителей порядка, и ее следы теряются. Спустя несколько страниц в тексте возникает снова аналогичный образ:
The reaches opened before us and closed behind, as if the forest had stepped leisurely across the water to bar the way for our return.
Лес расступался перед нами и смыкался за нашими спинами, словно деревья лениво вступали в воду, чтобы преградить нам путь назад.
Цивилизация окончательно тает, отступает, и вскоре Марлоу обнаруживает себя в средоточии хаоса, полусна-полуяви. Здесь нет ни времени – привычного для европейца разделения на минуты, часы, дни, века, ни пространства, разбитого на ярды и мили. Мир, еще недавно четко структурируемый, превращается в непрерывную, разнонаправленную, становящуюся субстанцию.
Собственно, Марлоу к этому и стремился. Находясь на территории цивилизации, он томился жутким экзистенциальным одиночеством, отделенностью от жизни, ощущением призрачности своего существования среди подобных ему белых людей. Уже на корабле, идущем вдоль африканского побережья, он жадно всматривается в дикарей, представляющих первозданную реальность, древний мрак (чернота тела), и ощущает приобщенность к жизни. В этот самый момент его речь несколько меняется. Вялая констатация (бесконечно тянущийся берег, скучные однообразные события) уступает место плотной детальной выписанности. Реальность и люди вдруг становятся объемными, ясно осязаемыми, чудовищно зримыми.
Now and then a boat from the shore gave one a momentary contact with reality. It was paddled by black fellows. You could see from afar the white of their eyeballs glistening. They shouted, sang; their bodies streamed with perspiration; they had faces like grotesque masks – these chaps; but they had bone, muscle, a wild vitality, an intense energy of movement, that was as natural and true as the surf along their coast.
Иногда лодка, отчалившая от берега, давала на секунду возможность соприкоснуться с реальностью. Гребцами в ней были черные парни. Издали вы могли видеть, как сверкали белки их глаз. Они кричали, пели; пот струйками сбегал по телу; лица их напоминали гротескные маски; но у них были кости и мускулы, в них чувствовались необузданная жизненная сила и напряженная энергия, и это было так же естественно и правдиво, как шум прибоя у берега.
Многоточие образов (белки глаз, лица, пот, мускулы) открывает в себе мощную энергию, глубинную и подлинную реальность, соприкоснуться с которой так жаждет Марлоу.
Теперь, плывя по Конго, оказавшись в средоточии жизни, в сердце Тьмы, Марлоу ужасается. И начинает цепляться за то, что прежде считал призрачным, абсурдным, временным. Он даже лелеет собственную призрачность, единичность, не позволяя своему “Я” полностью раствориться в мировой воле. Нелепый, дышащий на ладан пароходик, абсурдный на реке Конго, как подводная лодка в степях Украины, становится теперь символом самовластия. “Damyata!” (“Владей собой!” – санс.) Вспомним Томаса Стернза Элиота, всегда восторгавшегося Конрадом и часто цитировавшего в своих стихах “Сердце тьмы”:
Damyata: The boat respondedGaily, to the hand expert with sail and oarThe sea was calm, your heart would have respondedGaily, when invited, beating obedientTo controlling hands…Дамьята: лодка веселоИскусной руке моряка отвечалаВ море спокойно, и сердце веселоМогло бы ответить на зов и послушно забитьсяПод властной рукой…[7]
Впереди у Марлоу – встреча с Курцем, несостоявшимся сверхчеловеком, наивно пытавшимся оседлать мировую волю, направить ее индивидуальным усилием в новое русло. Но к этой встрече Марлоу уже готов – он остается на стороне цивилизации, понимая, впрочем, всю ее хрупкость и призрачность.
Ночной автор и растаявшая композиция
Обратимся теперь к само́й материи текста. Подобно тому как поглощаются хаосом непрочные форпосты цивилизации (островки разума), в повести растворяются готовые модели и опоры, которые обычно предлагает читателю литература. Я имею в виду в первую очередь фабулу и слово. Марлоу принадлежит к категории ночных рассказчиков, а не дневных. Свою историю он начинает сразу же после заката, а заканчивает уже ночью в глубокой темноте. Дневной автор неизменно бодр, энергичен и рационален. Его рассудок великолепно контролирует фантазию, сюжетно направляя ее поток в “адекватное русло”. Дневной автор – страж порядка, аполлонический созидатель такого космоса, где каждая звезда, каждая планета и каждое произнесенное слово – на своем месте.
Иное дело – автор ночной. Он весь во власти лихорадочной фантазии, полусна, сбрасывающего оковы рассудка. Бессознательное являет ему уже не упорядоченный космос, а дикий первородный хаос, поток нерасчлененных форм и одновременно утопическое будущее. Романтические герои (Прометей П. Б. Шелли) нередко в своих снах и полуснах видят фантастическую явь грядущих эпох. Именно таков Марлоу, с тем лишь отличием от героев Шелли, что ночной мир предлагает ему не розовую романтическую утопию, а кошмарную картину Апокалипсиса, крушения европейского сознания и самой Европы. Марлоу как ночной автор не в состоянии держать форму и строго организовывать свою фантазию в привычный для его слушателей сюжет. Пожалуй, сейчас, в XXI веке, памятуя о формальной эквилибристике века двадцатого, я не смогу точно определить, что такое “привычный сюжет”. Но если мысленно вернуться к концу XIX века, когда была опубликована повесть Конрада, то, скорее всего, речь могла бы идти о тексте, где есть строгая временна́я последовательность, есть цепь причин и следствий и, наконец, достойная всякой профессиональной литературы триада: завязка – кульминация – развязка.
Триада вполне соблюдена, разве что только кульминация непривычно растянута. Но по мере развертывания рассказа фабульность, порядок начинают таять. Иногда нарушается временна́я последовательность, и рассказчик совершает вылазки в будущее. Исчезает четкая причинно-следственная обусловленность эпизодов. И текст постепенно превращается в тягучую магму, в поток непрерывно сменяющих друг друга впечатлений, диалогов, картинок, запахов, звуков, рассуждений. Это движение выглядит абсолютно непредсказуемым, чудовищно произвольным, спонтанным. Текст теперь не знает и ничего не хочет знать о каких-то формальных правилах. Возникает потрясающее совпадение формальных поисков и проблематики. Форма повествования, поток, становление соответствуют идее иррациональной воли, которую обнаруживает Марлоу по мере увлечения собственным рассказом в самом себе. Структурной опорой текста становится не событийность, а система лейтмотивов, образов, повторяющихся в разных контекстах и обрастающих новыми смыслами. Это река, вода, лес (заросли), туман (мрак), грязь.
Растаявшее слово и символы
Эффект таяния, постепенного растворения читатель, возможно, ощутит, проследив за теми метаморфозами, которые происходят с конрадовским словом. С самого начала Марлоу как-то неуютно в мире готовых, чужих слов, взятых напрокат названий и имен. Он им не доверяет и старательно избегает обозначать мир так, как это принято. Лондон, Брюссель, Африка, Конго остаются в его рассказе безымянными. Равно как и все действующие лица, за исключением самого главного – Курца. Возможно, люди лишены имен, потому что они, дикари и европейцы, участники чудовищных коллективных проектов, их недостойны? А моря, и реки, и континенты – потому, что противятся их рациональному освоению и обозначению? В любом случае в апокалиптическом пространстве так и должно быть – безымянные люди, живущие на безымянной земле.
Марлоу даже не прочь трагически посмеяться над нелепыми попытками европейцев обозначить реальность:
Every day the coast looked the same, as though we had not moved; but we passed various places – trading places – with names like Gran’ Bassam, Little Popo; names that seemed to belong to some sordid farce acted in front of a sinister back-cloth.
Каждый день мы видели все тот же берег, словно стояли на одном месте, но позади осталось немало портов – торговые станции – с такими названиями, как Большой Бассам или Маленький Попо; эти имена, казалось, взяты были из жалкого фарса, разыгрывавшегося на фоне мрачного занавеса.
Обозначение, наименование в данном случае означает колонизацию. Стало быть, слово так же погибнет, так же будет поглощено зарослями хаоса, как и любой европейский форпост на диком континенте. Оно случайно, неуместно, не укоренено в основании жизни. Какое слово? Слово, оказавшееся волею истории на службе у разума, который решительно никакого права не имеет себе его присваивать. Впрочем, до сюрреалистической революции, освободившей слово, еще почти два десятилетия. А Марлоу, недовольный словом, все-таки остается в пределах литературы. Он перебирает слова, перебирает словами, осознавая, что они вряд ли передадут то, что ему довелось испытать. “Do you see the story? Do you see anything?” – “Видите ли вы этот рассказ? Видите ли вы хоть что-нибудь?” – тщетно допытывается Марлоу у своих слушателей.
Марлоу отваживается на путешествие к основанию слов, к началу всякой речи, к музыке, молитве, к молчанию. Приступив к рассказу, избегая названий, он пускает в ход многослойные символы. Змея-река (Конго), крышка гроба (Брюссель), парки, прядущие нить судьбы (женщины, служащие в конторе). Тотчас же появляются и другие, уже названные мною: лес, туман, солнце, грязь, тишина. Символизация, в принципе, таит в себе много опасностей. Символ, свернутый миф, заключает в себе культурную память, вековое знание. Использование символа часто приводит к подмене острого восприятия, слухового ощущения – знанием. Великих символистов конца XIX века современники, те, кто “без божества, без вдохновенья”, обвиняли в том, что они пишут о том, что знают, а не о том, что видят. Марлоу избегает этой опасности. Символы в его рассказе возникают сначала как конкретные земные вещи, элементы ландшафта. А через какое-то время появляются в тексте как составляющие метафор и сравнений, описывающих состояние персонажа.
Например, грязь, которую видит Марлоу на станции, вполне зрима и осязаема:
It was on a back water surrounded by scrub and forest, with a pretty border of smelly mud on one side, and on the three others enclosed by a crazy fence of rushes.
Она расположена была у заводи, окруженной кустарником и лесом; станция была обнесена с трех сторон старой изгородью из тростника, а с одной стороны тянулась полоса вонючей грязи.
Это упоминание грязи неожиданно откликается в другом месте повести, где рассказчик беседует с одним из агентов:
I let him run on, this papier-mache Mephistopheles, and it seemed to me that if I tried I could poke my forefinger through him, and would find nothing inside but a little loose dirt, maybe.
Я дал выговориться этому Мефистофелю из папье-маше, и мне чудилось, что, если б я попробовал проткнуть его пальцем, внутри у него не было ничего, кроме жидкой грязи.
Здесь же Марлоу вновь упоминает грязь, причем не вполне понятно, в прямом значении этого слова или в переносном:
The smell of mud, of primeval mud <…> was in my nostrils.
Запах грязи – первобытной грязи! – щекотал мне ноздри.
Слова, обозначающие грязь, заключают в себе одновременно предметный и символический смысл. Эти смыслы объединяются в третьем примере и прочитываются следующим образом: грязь есть хаос, первооснова жизни. Грязь всегда первобытна. Она (первобытное начало) заключена в человеке (пример с агентом) и готова в любой момент прорвать оболочку цивилизованного разума, которая призрачна и непрочна. Заметим, что Конрад во всех случаях не эксплуатирует одно слово, а старается подобрать максимальное количество синонимов, растягивая сетку наименований. Грязь обозначается в тексте как “mud” и “dirt”. Разные слова вырастают из общей коллективной памяти и, выстраиваясь в один синонимический ряд, нагружаются глубинным смыслом. Символическое значение растворяет в себе значение лексическое, случайное, немотивированное. Это соответствует постепенному движению Марлоу к глубине собственного “Я”, к потоку мировой воли. Слова обретают существование вещей. Они становятся плотными, предметными, объемными.
I listened, I listened on the watch for the sentence, for the word, that would give me the clue to the faint uneasiness inspired by this narrative that seemed to shape itself without human lips in the heavy night-air of the river.
Я слушал, слушал, подстерегая фразу или слово, которое разъяснило бы мне смутное ощущение беспокойства, вызванное этим рассказом. И слова, казалось, не срывались с губ человека, а падали из тяжелого ночного воздуха, нависшего над рекой.
В кульминационные моменты, когда происходит соприкосновение с чудовищным, речь Марлоу прерывается, и слово окончательно тает, растворившись в молчании, откуда оно когда-то появилось.
Воцаряется жуткая тишина, и открывается мировой хаос, таящийся в вещах, в человеческой душе и в великом искусстве слов.
Хаос или порядок?
О романе Джеймса Джойса “Улисс” (глава “Лестригоны”)
\"Улисс” (1921) сочинялся Джеймсом Джойсом долгих семь лет и, хотя являлся миру дозированно, по главам, стал литературной сенсацией еще задолго до своей окончательной публикации. И тотчас же снискал себе репутацию очень сложной и путаной книги. Вдобавок непристойной, причем настолько, что ее запретили во всех англоязычных странах. Цензурные ограничения, как известно, имеют свойство подогревать любопытство, чувство сильное, но низкое и кратковременное. Оно быстро вспыхивает и столь же быстро угасает. С “Улиссом”, во всяком случае, дела обстояли именно так. Несмотря на восторженные отклики одних авторитетов и злопыхательские других, широкую публику роман оттолкнул, явив истории страннейший феномен произведения, о котором все говорят, но которое никто не читает.
Что, в общем-то, и неудивительно. Вместо привычного сюжета здесь монотонная чехарда образов, диалогов, цитат, глубокомысленных рассуждений, перемежающихся натуралистическими подробностями. И еще – маловразумительный поток сознания, вкупе с увечными, обрубленными фразами, где оскорбительно не соблюдаются элементарные правила синтаксиса, грамматики, а порой даже орфографии. Вот, к примеру, как начинается 11-я глава романа (“Сирены”):
За бронзой золото услыхало цокопыт сталезвон.Беспардон дондондон.Соринки, соскребая соринки с заскорузлого ногтя. Соринки.Ужасно! И золото закраснелось сильней.[8]
С этой главой, кстати, произошел конфуз. Джойс отправил ее по почте, и бдительный цензор, перлюстрировавший корреспонденцию, решил, что перед ним какой-то тайный шифр, возможно шпионский. Письмо было задержано и предъявлено для выяснения местному критику. Тот, прочитав “Сирены”, заверил цензора, что это не шифр, а проза, притом весьма изысканная. Цензор удовлетворился и разрешил письму уйти по назначению.
“Улисс” построен так, что ты теряешь нить повествования, путаешься в мелких подробностях, которые краткосрочная память не удерживает. Это – сущий ад для читателей. И рай для филологов, особенно тех, кто принадлежит к племени старательных комментаторов. Сиди, разбирайся, анализируй, пиши статьи, монографии. Джойс надолго обеспечил работой несколько поколений гуманитариев. Более того, он облегчил им работу, составив специальные схемы и таблицы. Он охотно давал комментарии по поводу романа, разъяснял своим друзьям значение тех или иных образов, указывал на скрытые в романе цитаты, словно специально готовил почву для будущих исследований.
И они не заставили себя ждать. Уже при жизни Джойса о нем в большом количестве сочинялись и статьи, и монографии. Джойсоведение ширилось, наступало, вовлекало в свою орбиту все больше и больше филологов, в какой-то момент даже обзавелось собственным журналом “James Joyce Quarterly”. Однако к восьмидесятым годам прошлого века всё утихомирилось. Обстоятельная биография Ричарда Эллманна “Джеймс Джойс”, удостоенная двух престижных премий, и комментарии Дона Гиффорда к книгам великого мастера поставили в джойсоведении жирную точку, наподобие той, которую сам Джойс поставил в “Улиссе” после 17-й главы. Она в его случае означала, что силлогизм (таким он видел свой роман) разрешен, что доказательства предъявлены и теперь в качестве бонуса читателю – эпилог, солилоквий Молли Блум, полный альковных откровений.
С исследованиями текстов и биографии Джойса случилось нечто похожее. Наступила пора эпилога. Все было завершено, опубликовано, откомментировано, разжевано и переварено. Сменилось несколько поколений джойсоведов. Их армия заметно поредела, хотя по-прежнему пополнялась новобранцами, – эпилог еще не завершился. Оставались неучтенные записки, заметки, свежеобнаруженные письма Джойса к жене – они, впрочем, оказались малоинтересными, слишком личными и порнографическими. Оставалось еще слабо изученное окружение Джойса. Оставались тексты, в отношении которых у джойсоведов так и не сложился интерпретационный консенсус: сборник рассказов “Дублицы”, роман “Портрет художника в юности”, пьеса “Изгнанники” – всеобщий интерес к “Улиссу” и к энигматичным “Поминкам по Финнегану” отодвинул их в тень. Но к началу XXI века джойсоведение, кажется, окончательно себя исчерпало и неожиданно оказалось в ситуации кризиса, причем особого рода: когда за бессчетными деталями исчезает общее представление о художнике. У джойсоведов последнего поколения есть всё: тексты, многократно проанализированные, факты, архивы, теории. Но нет главного, того, что отличало первопроходцев, – нет энергии, напора, нет вдохновения и, главное, желания объяснять, зачем все это случилось в начале прошлого века и как нам теперь, в веке нынешнем, правильно обращаться с “Улиссом”.
Открывая книгу, мы жаждем удовольствия эстетического. А не научного, которое всегда испытывает дотошный аналитик. “Улисс” требует невероятных интеллектуальных усилий, требует обращения к комментариям и, видимо, никогда не наградит нас взамен удовольствием от просто прочтения текста. Слишком уж много времени мы провели в рассудочном неудовольствии, в изматывающей попытке разобраться, что тут, собственно, происходит. И все же эстетическое удовольствие здесь возможно. Более того, это удовольствие может сделаться утонченным, ренессансно соединяющим вечно непримиримые сферы: интеллект и чувство.
Ответы на вопрос, зачем Джойс все это изложил таким странным способом, когда-то уже были даны. И даже сейчас они кажутся вполне внятными. Сложность “Улисса”, как и других модернистских текстов его времени, бросается в глаза и резко контрастирует с простотой сочинений, относящихся к предыдущему реалистическому времени. В литературе XIX века все было вроде бы несложно, совсем как в жизни. Время измерялось минутами, пространство – милями. Сознание человека – мыслями, выстроившимися последовательно и логично. Понятны были чувства, мотивы поступков, переходящие в сюжетность, иногда даже инригующую и замысловатую. Но в начале ХХ века мир в глазах людей теряет свою простоту и понятность. Пространство оказывается куда многомернее, чем виделось прежде. Время уже плохо напоминает хронометр, отмеряющий минуты, и превращается в непрерывный поток. Да и содержание человека становится иным. Движение мыслей и чувств, некогда подталкивавшее сюжет, теперь оказывается следствием более глубоких, подспудных процессов, архаических, бессознательных, безъязыких. Сами сюжеты уже не признаются смыслообразующими и нередко оцениваются как нелепые условные схемы, обедняющие представление о жизни, текучей и всегда изменчивой. Сюжеты возвращаются в книги модернистов, но уже раскисшими, вялыми, едва ли способными организовать текст, который теперь занят не интригами, не внешними эффектами, а поиском собственных оснований.
Именно таков “Улисс” Джеймса Джойса. Это не сюжет, не интрига, а гигантская конструкция, предъявляющая читателю свои внутренние механизмы. Это машина, которая движется за счет того, что непрерывно себя разбирает, анализирует собственные истоки, открывает в цитатной череде тексты, пробудившие ее к жизни, и стоящие за этими текстами другие тексты. И так до бесконечности, проникая сквозь толщу Нового времени к Средним векам, затем – к Античности и, наконец, к архаике, к древним мифам и ритуалам. Возможно, ритуал и есть начало всего, первопричина культуры? Но нет. Ритуал для Джойса – всего лишь ультрасовременная научная конструкция, придуманная этнографами и антропологами. И, протиснувшись сквозь пласты тысячелетий, мы выныриваем в современность, но лишь затем, чтобы снова начать погружение: машина под названием “Улисс” вот уже сто лет работает бесперебойно. И тогда нам открывается горькая истина: у культуры нет никаких оснований. Сегодняшний день рожден прошлым, которое, в свою очередь, сочиняется сегодня. Настоящее неодолимо. Единственное, что нас спасает, – вдохновенная игра, художественная, интеллектуальная, демонстрирующая нам, как якобы рождалась эта картина, та, что сейчас у нас перед глазами, как рождалась наша речь, современный способ изъясняться. Мы научились видеть, говорить, убеждает нас Джойс, благодаря Гомеру, Вергилию, Данте, Шекспиру, Гёте. Их взгляд сохранился в нашей оптике, их следы отпечатались в нашей речи в виде цитат, слов, образов. Пожалуй, здесь и лежит объяснение сложности “Улисса”, его непрерывной игры слов и цитатности, в которую нас погружает Джойс.
* * *
Сюжет романа вызывающе прост. Обычный день (19 июня 1904 года) из жизни самого обычного человека, дублинского рекламного агента Леопольда Блума. Он просыпается в своей квартире на Экклс-стрит, 7, завтракает, идет в лавку, посещает общественные бани, едет на похороны старого приятеля, заходит в редакцию газеты “Фримен”, потом в трактир Дэви Берна – перекусить, покупает своей жене книгу, сидит в баре отеля “Ормнод”, затем – в кабачке Барни Кирнана, где становится объектом инвектив ирландского националиста, после оказывается на городском пляже и т. д., а в конце, подобно Одиссею, возвращается домой к своей Пенелопе, жене Молли. Всё обычно. Заурядный день, разве что омраченный для Блума догадкой, что жена ему изменяет.
Этот сюжет и микроистории, его составляющие, обнаруживают в “Улиссе” при помощи вкрапленных цитат множество родственных историй и сюжетных схем из предшествующей литературы. Прежде всего – это путешествие гомеровского Улисса (Одиссея), давшее роману Джойса заглавие. Сам Леопольд Блум помимо реального прототипа, некогда проживавшего в Дублине, как показывает текст романа, имеет бесчисленное количество литературных прообразов, которые в нем открываются. Тут Эней, Христос, Данте, Гамлет, Дон Жуан, Робинзон Крузо, старый мореход С. Т. Кольриджа, Зигфрид Рихарда Вагнера, доисторический жрец и даже умирающий (воскресающий) бог растительности из книги антрополога Джеймса Джорджа Фрэзера “Золотая ветвь”.
Я уже отмечал очевидную сложность “Улисса”, затрудняющую чтение, – нагромождение образов, цитат, рассуждений, часто без традиционных логических переходов в духе “он сказал”, “она подумала” и иногда – без знаков препинания. Взгляд читателя сбивается, путается. Короткая память не удерживает слово, как бы случайно оброненное в начале романа и эхом отозвавшееся в середине. Все рассыпается, как горох по полу. Дорожные карты, таблицы соответствий, составленные Джойсом, комментарии, написанные Доном Гиффордом и Сергеем Хоружим, помогают не слишком. От понимания того, что “Улисс” – современная версия “Одиссеи”, что каждый персонаж “Улисса” соответствует гомеровскому персонажу, а каждая глава – гомеровской песни, тоже легче не становится. Ощущение хаоса, разобщенности предложений, абзацев и глав (они написаны в разных техниках) все равно остается.
Видимо, разобрав до основания литературную вселенную, Джойс так и не удосужился ее собрать, что само по себе странно. Ведь не мог же этот великий мастер забыть заветы Аристотеля, забыть, что искусство – прежде всего синтез. Сторонники традиционных реалистических методов удрученно разводили руками. Герберт Уэллс, одобривший в свое время “Портрет художника в юности”, даже написал автору “Улисса” резкое письмо, уведомив, что теперь их пути в литературе расходятся. Но высказывались и другие мнения о том, что необъятная панорама хаоса, представленная в “Улиссе”, – слепок сознания европейца рубежа веков, который утратил религиозное чувство, сводившее воедино всё и вся, и вместе с ним утратил целостность восприятия жизни, чувство истории. Европеец окончательно забыл символические смыслы, мерцавшие в предметах, и предметы сделались для него обычными предметами обихода, функциями. Именно такими вещи и события предстают в сознании Леопольда Блума. Разделенными, обособленными, пустыми знаками. Занятно, что Блум много чего знает, даже подозрительно много для обывателя, строго говоря, почти все, что может знать образованный европеец, – от популярной медицины до опер Рихарда Вагнера. Блум – all-round man, как определит его один из персонажей романа, то есть человек “знающий и культурный”, или, говоря словами гомеровского эпоса, “обратившийся ко многому”, много повидавший и много испытавший, каким был его прототип Улисс.
Это совпадение не случайно. Джойс ведь сделал Улисса основным литературным архетипом, потому что видел его фигурой цельной, способной собрать распавшийся мир. Улисс у Гомера выступает во всевозможных ролях: он – воин, участник троянского похода, он – царь Итаки, он – полунищий бродяга, скитающийся по морям, он – отец Телемака, сын Лаэрта, муж Пенелопы, любовник нимфы Калипсо. Блуму отведены нарочито похожие функции и связи с миром, но они скорее потенциальны, чем реальны; они ослаблены и намечены пунктирно. Блум – гражданин Ирландии и при этом не настоящий ирландец. Он – еврей, и многие в Дублине воспринимают его как чужака. Однако он и не еврей в полном смысле слова – с иудейскими традициями, с его подлинной родиной (Венгрия) и родиной исторической (Палестина) его ничего не связывает. Блум – отец, но и не совсем отец: его сын умер во младенчестве, а дочь Милли переехала в другой город и отдалилась от него. Блум – сын, часто думающий о своем отце, но его отец давно умер. Он вроде бы муж Молли, но сексуальных отношений с ней у него нет; более того – жена ему изменяет. Он любовник Марты Клиффорд, но любовник только по переписке; живьем свою эпистолярную любовницу Блум ни разу не видел. Роли, обеспечивающие целостность взгляда на мир, возможность его собрать, лишь обозначены, но не выполнены. И важнейшая задача, стоящая перед Блумом, – их осуществить, свести распадающийся перед его глазами мир в единое целое. Но как это сделать, ежели сознание, чувство, мысли этому энергично противятся? Видимо, они никудышные помощники в подобном деле, и перспектива синтеза лежит глубже – в сфере бессознательного, в условной архаике, где царствует нерасторжимый миф и ритуал, в зоне, которая предшествует миру чувств и мыслей, но ими подспудно руководит.
Джойс открывает эту область, используя хорошо проверенный ключ – тот же многотомный труд британского антрополога Дж. Дж. Фрэзера “Золотая ветвь”, где описываются ритуалы Осириса, Адониса, Диониса, многочисленные версии одной формулы – ритуалемы умирающего (воскресающего) бога растительности. Замечу мимоходом, что Джойса не сильно беспокоил вопрос о достоверности той или иной идеи, будь то теория Фрейда, Юнга, Вейнингера или Фрэзера. Фрейда и Юнга он, например, иронично именовал “австрийским шалтаем и швейцарским болтаем”, что, впрочем, не мешало ему активно использовать их идеи. Всякая научная или околонаучная концепция для него была лишь сильной фигурой в увлекательной литературной игре. И мысли, высказанные Фрэзером, не стали исключением.
Чтобы родился новый (сильный, плодородный) мир, старый мир нужно спровадить, разъять, ритуально убив и расчленив его заместителя-жертву. Ритуал возвращает жизнь к точке, где все берет свое начало, где все сакрально и все собирается: жрец, жертва, музыка, слово. Когда-то давно ритуал регулировал жизнь так же, как сейчас ее регулируют ежедневники. Джойс полагает, что в современной городской жизни, в ее заботах различаются древние ритуалы, и потому вся она в совокупности возводится к доисторической архаике. А вместе с ней и городские обитатели, оказывающиеся то в роли жрецов, то в роли жертв, то в роли умирающих (воскресающих) богов растительности.
Блум в романе постоянно ассоциируется с этим богом из книги Фрэзера. На это обстоятельство недвусмысленно указывает его настоящая фамилия (bloom – цветок, цвести) и фамилия выдуманная: письма к свой эпистолярной любовнице Марте Клиффорд он подписывает как Генри Флауэр (flower – цветок). Но куда важнее другое. В каждой главе, произведя какое-то действие, Блум совершает ритуал, то есть собирает мир воедино, правда, на какое-то мгновение, чтобы в следующее тотчас же все растерять. Сам персонаж, разумеется, толком ничего не осознаёт – в его представлении, да и в нашем, читательском, это самые обычные, ничем не примечательные поступки. Их вопиющая обыденность – признак едкой иронии, призванной подчеркнуть, что авторский анализ не следует воспринимать всерьез, что здесь царство здорового смеха и безудержной литературной игры.
* * *
Я позволю себе остановиться на одном подобном эпизоде из 8-й главы романа, “Лестригоны”, и попытаюсь показать, как собирается текст Джойса. Но сперва – одно предварительное замечание. В этом эпизоде, как и во всех главах романа, разворачивается поток сознания Блума, включающий: 1) реакцию Блума на окружающие вещи и события; 2) воспоминания и цитаты, как бы случайно возникающие в его голове; 3) заглавную мысль, к которой он постоянно возвращается, – измена жены.
Это лишь внешний план. Самое существенное здесь – скрытые бессознательные мотивы, направляющие мысли и переживания персонажа и определяющие движение текста. С ними мы и будем разбираться?
Внешне событийная картина вполне проста, реалистична и даже гиперреалистична. Блум заходит на мост О’Коннелла (Джойс воссоздает Дублин с точностью топографа), смотрит на баржи, плывущие по Лиффи (река, на которой стоит Дублин), наблюдает за чайками. Он подходит к лотку старушки, торгующей яблоками и сластями, покупает пару пирожков, разламывает их на кусочки, бросает в Лиффи и видит, как чайки их подбирают. Потом Блум начинает размышлять, довольно хаотично, как водится у Джойса, о морских птицах, вернее, о том, каковы они на вкус. Мясо морских птиц, рассуждает Блум, отдает рыбой, видно, потому, что они питаются одной рыбой. Эти глубокомысленные наблюдения переносятся на других птиц, на животных и на людей:
Откормить индейку скажем каштанами у нее будет и вкус такой. Ешь свинину сам как свинья. А почему тогда рыба из соленой воды сама не соленая? Как же так?
В поисках ответа на свой вопрос Блум опять начинает разглядывать реку под мостом, видит барку, облепленную рекламными объявлениями, сдержанно одобряет идею размещения рекламы на ней и начинает философски размышлять о том, можно ли вообще владеть водой.
Недурная идея. Интересно платит ли он за это городу. А как вообще можно владеть водой? Она никогда не та же вечно течет струится в потоке ищет в потоке жизни наш взгляд. Потому что и жизнь поток.
Затем Блум вспоминает рекламные ухищрения доктора-шарлатана, обещавшего вылечить незадачливых любовников от триппера, и, наконец, его размышления прерывает тревожное чувство…
А вдруг у него…
Ох!
А если?
Нет… Нет.
Да нет. Не поверю. Уж он не стал бы?
Нет, нет.
Если прочитать текст на символическом, ритуальном уровне, легко убедиться, что этот внешне хаотичный материал на самом деле строго упорядочен. Действие эпизода происходит на мосту – здесь Блум кормит чаек и здесь же предается своим нехитрым мыслям. Мост, как известно, устойчивый символ, фигурирующий в различных мифологиях и текстах. У Амборза Бирса в рассказе “Случай на мосту через Совиный ручей” мост – иронический знак перехода из мира земного в мир иной – злая насмешка над плантатором Пейтоном Факуэром, которому предстоит на этом мосту быть повешенным и отправиться на тот свет. У Генри Миллера, так же как и у Фридриха Ницше, мост – символ изменчивой, становящейся человеческой природы, того, что в ней нужно любить и взращивать. “В человеке, – громогласно объявляет Заратустра, – важно то, что он – мост, а не цель: в человеке можно любить только то, что он – переход и гибель”. У Джойса мост, скорее всего, точка всеобщей связи, земного и небесного, воды и суши, духа и тела, точка сборки, словом, самое подходящее место для того, чтобы осуществить ритуал. И Блум его неосознанно со
[9] вершает, творит жертвоприношение, символически собирая разорванный мир в единое целое. Он выступает в роли жреца, а в качестве пародийной жертвы здесь используются пирожки, которые Блум жречески разрывает и которые подбирают чайки, пародийные посредники между богами и людьми. Став на мгновение жрецом, Блум тотчас же ощущает, как это обычно происходит в ритуале, единение со всеми его участниками. В данном случае это чайки:
Явственно ощущая их пронырливую жадность, он отряхнул мелкие крошки с ладоней. Небось не ждали такого. Манна небесная.
Манна, упомянутая Джойсом, усиливает ситуацию, отождествляя Блума-жреца с Богом, утоляющим голод страждущих иудеев. Блум на протяжении всего романа неоднократно отождествляется с иудейским Богом и с Моисеем.
Мысли, посещающие в этот момент Блума, под стать его ритуальным манипуляциям. Рассуждая о вкусе морской птицы, о физической связи пищи и организма (“Откормить индейку скажем каштанами у нее будет и вкус такой. Ешь свинину сам как свинья”), Блум тем самым устанавливает связь всех жизненных форм (людей, животных, птиц) и неосознанно осуществляет принцип симпатической магии, о которой писал Фрэзер.
А почему тогда рыба из соленой воды сама не соленая? Как же так?
Рыба, традиционный символ плодородия, появляется в романе в сознании Блума, когда он совершает те или иные ритуальные действия. Возникающий у Блума бытовой вопрос на самом деле – вопрос о нарушении закона магии, о разрушении единства мира, об изъятости из жизни. Ответ на него Блум получает, еще раз взглянув на реку (поток жизни) и увидев баржу с рекламным объявлением:
ДЖ. КАЙНОУ
11 ШИЛЛИНГОВ
БРЮКИ.
Недурная идея. Интересно платит ли он за это городу.
Блум обращает внимание на рекламу по вполне прозаической причине – он рекламный агент, и тут у него профессиональный интерес. Идея невозможности овладения водой перерастает в его сознании в проблему овладения жизнью или в проблему познания жизни. За этими размышлениями следует замечание о недобросовестной рекламе, которую лепил в сортирах некий шарлатан.
Рассуждения Блума (внезапный переход от рыбы к рекламе) далеко не хаотичны и не случайны. Реклама, равно как и несоленая рыба в соленой воде, изъята из жизненной стихии. Она – отчужденный знак, претендующий на обозначение, овладение жизнью, но никогда с нею не объединенный. Реклама – всегда обман, фальшак, и потому, перебирая в уме дублинских мастеров рекламы, Блум вспоминает врача-шарлатана. Далее мысли Блума делаются как будто бы бессвязными: “А вдруг у него? Ох!” Тут все просто. Блум возвращается к ситуации, которая весь день не дает ему покоя, – к измене жены. Его вопрос означает: “А вдруг у Бойлана (любовника жены) венерическое заболевание?” Это подозрение Блум, как мы видим, старается всячески отогнать.
На повседневном уровне Блум – рогоносец, ощущение, которое он будет в романе на разные лады мазохистски смаковать. На символически-ритуальном – не только жрец, как было прежде, когда он разрывал на куски пирожки, но и жертва. В ритуале – мы помним – все тождественно, все объединено со всем, и жрец, и жертва.
Итак, мнимый джойсовский хаос, за который его хвалили друзья и порицали недоброжелатели, оказывается строгим порядком, где все элементы (образы, ощущения, мысли) пребывают на своих местах. Джойс все-таки, как и положено художнику, разобрав внешний план и достигнув ритуального основания, совершил великий синтез, пусть даже мнимый и игровой. Нельзя не согласиться с Томасом Элиотом, утверждавшим, что Джойс, использовав миф, внес порядок в необъятную панораму хаоса современной жизни. Нам остается лишь разглядеть этот порядок, обнаружить скрытые ходы и связи и прочувствовать, насколько сильным и вдохновенным может быть аналитическое усилие писателя.
Что такое человек?
О романе Вирджинии Вулф “На маяк”
\"На маяк” (1927) – пятый по счету роман британской писательницы Вирджинии Вулф. Он сочинялся удивительно легко. Предыдущие шли куда тяжелее. И немудрено. Вирджиния Вулф ставила перед собой весьма амбициозную задачу – опрокинуть викторианские устои, предложить принципиально новую картину мира и новую поэтику. Но одновременно ей хотелось соблюсти нормы, приличия, соблюсти вкус равно так, как это удавалось Лоренсу Стерну или, спустя столетие, Марселю Прусту. Под рукой был еще один пример – “Улисс” Джеймса Джойса с его радикальными новациями. Но он казался ей не слишком удачным. Чересчур много безвкусных натуралистических подробностей и манерного трюкачества. Джойс, заметит она в своем знаменитом дневнике, дурно воспитан, неловок, претенциозен и, в конце концов, противен. Это не великий писатель, не новый Толстой, как его аттестует Элиот, а закомплексованный подросток, расчесывающий прыщи. Впрочем, оскорбив Джойса в дневнике, Вирджиния Вулф все-таки использовала в своем романе “Миссис Дэллоуэй” некоторые его приемы. Но теперь нужно было двигаться дальше.
Надо сказать, что двигалась Вулф отнюдь не в одиночку. Тот образ человека, который она вознамерилась предложить английской публике, сформировался в тесном общении с коллегами-блумсберийцами: Клайвом Беллом, Литтоном Стрейчи, Роджером Фраем. Эти люди, литераторы, культурологи, искусствоведы, участники группы Блумсбери, составляли ее ближайшее окружение. Сама группа организовалась в 1910-е годы, а в 1920-е сделалась весьма влиятельной. Тут не было четкой программы, скорее – некое общее интеллектуальное направление, радикальный либерализм, поиск новых путей в искусстве. Собираясь на квартире в лондонском районе Блумсбери, молодые интеллектуалы обсуждали актуальные проблемы философии, эстетики, антропологии, искусства, горячо дискутировали по поводу книг Фрейда, Юнга, Фрэзера, скептически отзывались об Уэллсе и Голсуорси. Блумсберийцами восторгались, их сторонились, их осуждали за политическую индифферентность, за эпатаж, их называли снобами, эстетами, им пеняли за “высоколобость”, но к их мнению неизменно прислушивались – и Вирджиния Вулф, и Литтон Стрейчи, и Роджер Фрай, и Клайв Белл к началу 1920-х уже стали авторитетными фигурами, без которых было сложно представить интеллектуальную жизнь Лондона.
Однако, уже будучи влиятельным литературным критиком, Вирджиния Вулф, приступая к роману “На маяк”, отчетливо понимала, что ее детище ждет отнюдь не самый теплый прием. Вкусы широкой публики, особенно английской, всегда отличались консерватизмом. Эти викторианские британцы желали “хорошей прозы”, то есть прозы, выполненной по профессиональным канонам, с крепким сюжетом, способным одновременно и развлечь, и заставить серьезно задуматься. Но главным критерием – тут, надо сказать, все были едины: и в свое время Уайльд, и его учитель Уолтер Пейтер, и Томас Элиот, и сама Вулф – оставался критерий художественного вкуса. Грубый реализм и уж тем более натурализм в Британии не поощрялись. Это считалось забавой французов (Гонкуров, Золя, Мопассана), и если нечто подобное контрабандой проникало в английскую прозу, то вызывало дружный отпор как со стороны рецензентов, так и со стороны широкой публики. Вулф и ее друзья хорошо помнили, что даже великий Томас Гарди в свое время серьезно поплатился за подобные вольности, за попытку атаковать викторианские иллюзии. Ни критика, ни духовенство не простили ему жестоких сцен “Джуда”. Его немедленно обвинили в дурновкусии, его травили в журналах и газетах, его книги даже сжигали. И в результате добились своего – Гарди принял решение не писать прозу. “Мои книги совсем не подходят для свадебного подарка”, – произнес он, вручая Вирджинии Вулф одну из них накануне свадьбы. Вулф навестила Гарди незадолго до его смерти, в самый разгар работы над “Маяком”. Ее поразила живость, энергичность, решительность ушедшего на покой литератора. И еще – его полное равнодушие к английским романам, к чужим и к своим. Литература как проект для Гарди уже давно закончилась, истощилась, выморочилась. Его попытка атаковать профессиональную беллетристику потерпела неудачу и лишь подтвердила исчерпанность литературы, оказавшейся заложницей вовсе не времени, а читателей. Поиски, предпринятые молодым поколением, пляски на костях искусства, формальные и интеллектуальные выкрутасы казались ему занимательными, но не более.
Я не думаю, что Вирджиния Вулф, навестившая Гарди, что-то ожидала от этой встречи. Уж явно не поощрения и подбадривания. Так – знак вежливости, дань уважения старому другу отца. Ее собственное положение в литературе было столь же незавидным. Романы продавались плохо – английская публика отказалась их принять. Критики, из числа солидных, и писатели, вошедшие в почтенный возраст классиков, единодушно осудили ее поиски. Одни порицали Вулф за нехудожественность, другие – за отсутствие внятного сюжета. Арнольд Беннетт, хорошо оплачиваемый и признанный мэтр словесности, обвинил Вулф в уничтожении самого главного, того, чем славилась вся британская литература от Шекспира до Голсуорси, – характера, внятного, цельного, сильного.
Надо сказать, что все эти обвинения имели под собой некоторую почву. Каждый роман Вулф оставлял по прочтении ощущение черновика, этюда, рыхлого материала, но никак не законченного текста. Вместо размеренного, разведенного на завязки, кульминации и развязки повествования здесь обнаруживались какие-то обрывки сюжетных линий, вялых, недоразвитых. Вместо проблемных рассуждений – мимолетные импрессионистические зарисовки. Вместо внятного персонажа с портретом и мыслями, которого жаждал увидеть Арнольд Беннетт, случайные, как будто необязательные ощущения. И наконец, вместо диалогов – какое-то полусонное бормотание, набор реплик, никак не связанных друг с другом. Последнее казалось совсем уж непростительным, особенно после Уайльда и Шоу, непревзойденных мастеров диалога.
Вот, к примеру, вполне характерная для ранней Вирджинии Вулф диалоговая сцена из романа “Комната Джейкоба”:
– Их все здесь кормят, – сказала Джинни, отмахиваясь от голубей. – Дурацкие птицы.
– Не знаю, конечно, – произнес Джейкоб, затягиваясь сигаретой. – А зато там есть собор Святого Павла.
– Я говорю про то, что ты ходишь в свою контору.
– Да черт с ней, с конторой! – запротестовал Джейкоб.
– Нет, ну про тебя что говорить, – сказала Джинни, глядя на Краттендона. – Ты же сумасшедший, ты же только о живописи и думаешь.
– Да, так оно и есть. Ничего не поделаешь. Послушай-ка, а как там насчет пэров, уступит король или нет?
– Да уж ему придется уступить, – ответил Джейкоб.
– Видишь! – воскликнула Джинни. – А он в этом разбирается.
– Понимаешь, я б и жил так, если б мог, – сказал Краттендон, – но я просто не могу.[10]
Заметим, что хорошо сделанные диалоговые ситуации, которыми забавлялись Уайльд, Шоу и Моэм, где слова на своих местах, скорее напоминают уимбл-донский турнир, нежели реальную жизнь. Ловкая подача, в ответ не менее ловкий отыгрыш, снова наступательный удар и снова резкий ответ. Впрочем, даже турнир строится не столько на механическом перекидывании мячика туда-сюда, сколько на дерзкой непредсказуемости, обманных приемах мастера, на которые соперник не успевает среагировать. В нашей повседневной жизни, к глубокому сожалению, диалоги редко бывают эффектными: люди невпопад молчат, невпопад отвечают, перебивают друг друга. Для Вулф, читавшей Чехова куда внимательнее, чем многие ее современники, было важно другое: осознание того, что люди никогда друг друга не слышат. Что между собеседниками чаще всего происходит “коммуникативный сбой”. Ситуация разговора для нее могла выглядеть только так и никак иначе.
Либерально мыслящая Вулф представляла себе всякого человека уникальным, одиноким организмом, живущим сообразно собственным законам, индивидуумом, рассуждающим исходя из собственных ощущений. Замкнутые в своих чувственных мирах личности пересекались плохо, и редкие мгновения подобных пересечений были удивительным чудом, которое надлежало запечатлеть во всех подробностях. Это не означало, что Вулф воспринимала человека как существо социальное и тем самым отвергала весь опыт литературы XIX века. Отнюдь нет. В своем позднем романе “Между актов” она изобразила человека даже чересчур социальным, более того, искалеченным социумом. В этом последнем для нее большом тексте реплики как раз не будут выражением индивидуального сознания. Они станут бессубъектными, неиндивидуальными, произнесенными нестройным хором и всеми сразу. Здесь коллективный разум полностью раздавит индивидуальность.
Но в более ранних романах – к ним относится “На маяк” – индивидуальность еще возможна и потому для Вирджинии Вулф бесценна. А коллективный опыт может быть интересен, не только в диалогах, а в случайных ситуациях единения людей по ту сторону слов, мыслей и даже чувств. Об одной такой ситуации мы поговорим чуть позже, а сейчас заметим, что Вулф жертвует внешним диалогом, внешней коллизией ради того, чтобы раскрыть “внутреннего человека”, то есть героя психологического. Видимо, в ее понимании возможно либо одно, либо другое – либо внешняя жизнь, либо внутренняя. Русские писатели, такие как Толстой, у которого Вирджиния Вулф училась, умели находить здесь баланс, гармонизировать обе стороны жизни. Вулф, как мы видим, искать компромисс отказывается. Восхищаясь Толстым, она идет дальше, изображая скорее непроизнесенное, нежели произнесенное, скорее задуманное и несделанное, нежели сделанное, нереализованные импульсы, из которых как раз и состоит человек.
Сюжета в романе “На маяк” практически нет, и сюжетные линии, из которых любой английский писатель выплел бы полноценный роман, даны у нее мимоходом, одной–двумя фразами и, более того, заключены в скобки, дабы подчеркнуть их необязательность. В “Маяке” ничего динамичного, в общем-то, не происходит. Действие разворачивается где-то за городом, в пасторальной декорации. Некая английская семья, мистер и миссис Рэмзи, их дети, собирается отправиться на маяк, но их путешествие по разным причинам откладывается. У них в доме гостят знакомые, коллеги отца семейства, друзья, в их числе художница Лили Бриско, которая никак не может написать их семейный портрет. Все сосредоточено на ощущениях, на мыслях от прочитанных книг, на случайных разговорах. Во второй части мы узнаем, что прошло время. Дом постарел, обветшал, высох. Мимоходом – опять же в скобках – сообщается, что одни действующие лица умерли, другие поженились. В финале те, кто остался, совершают путешествие на маяк, а художница Лили Бриско заканчивает свою картину. Вот, собственно, и все. Как будто ничего интригующего. На фоне Вулф даже монотонный Джойс выглядит мастером сюжетной интриги.
“Сюжет ядовит”, – заметил десятилетием раньше американец Шервуд Андерсон, и Вулф вполне могла бы подписаться под этими словами. Для нее сюжет – это схема, наносящая увечье сложной, многообразной, непрерывной жизни. Схема, которая пытается обеднить жизнь, сделать ее однонаправленной, подчиненной причинно-следственным связям и внешнему времени, измеряемому наручными и башенными часами. Более того, сюжет для Вулф – проявление преступного свойства человеческого мышления, преимущественно европейского, желающего делить вещи на главные и второстепенные. Сюжет подыгрывает читателю, который мыслит именно так: есть главное (то, что в сюжете, – события, сцены, диалоги) и есть второстепенное (ощущения, описания и прочая мишура).
Вулф понимает жизнь не как перечень событий, а как бесконечный, неостановимый поток настоящего, вбирающий в себя прошлое и раскрывающийся в будущее. Жизнь не делится на отрезки событий, на минуты, часы, а течет рекой непрерывных метаморфоз, где одна сущность незаметно переходит в другую. Поток жизни разрастается на многочисленные рукава и движется неритмично, то замирая, то ускоряясь, то норовя отхлынуть вспять.
В мире Вулф человеческая личность подобна жизни, но лишь та личность, которая выходит из-под диктата рассудка, его расчетливых схем и заключений. В своем дневнике Вулф часто задается вопросом, насущным для всего европейского модернизма: кто есть я? Я – это тот, кто совершает определенные поступки? Тот, кто в нужный момент произносит нужные слова? Или я – это кто-то другой? По-видимому, я – тот, кто чувствует и принимает свою изменчивость, свое физическое тело, тот, кто в состоянии жить своими непосредственными ощущениями.
Именно ощущения, их нюансы, их появление, становление, угасание, перетекание в другие ощущения становятся для Вулф главной материей текста. Цельный характер, о котором толковал Беннетт, для Вулф – фантом, фальшивка, статичная, нереалистичная схема. У Вулф нет цельных характеров, а есть, как сказал Жиль Делёз, правда, по поводу Гарди, “пакеты интенсивных впечатлений”. Человек не статичен, он весь – становление, даже если сам того не осознает, он – другой в каждую следующую минуту, и мир всякий раз становится другим перед его глазами.
Впрочем, персонаж у Вулф всегда балансирует между миром непосредственных эмоций и компромиссным миром разума, и если этот баланс нарушается, то герой, поддавшись той или другой стороне, либо делается безумен, как Септимус Смит из романа “Миссис Дэллоуэй”, либо чересчур рационален, как мистер Рэмзи из романа “На маяк”. Здесь принципиально, что разум всегда вторичен, он – следствие переживаний, которые, накапливаясь, приводят нас к некоему рассудочному выводу. Однако для Вулф существенно, что движение непосредственных ощущений в ее текстах никогда не отливается в устойчивые умозаключения. Мысль не успевает сформироваться – ее опрокидывает новое впечатление, которое приходит вслед за предыдущим.
* * *
Эти предварительные замечания помогут нам разобраться в небольшом фрагменте из романа “На маяк”, который я выбрал, чтобы показать, как работает текст Вирджинии Вулф. Внешнего действия здесь как такового нет. Два персонажа, Лили Бриско и Уильям Бэнкс, приходят к морю, разглядывают волны и размышляют:
They came there regularly every evening drawn by some need. It was as if the water floated off and set sailing thoughts which had grown stagnant on dry land, and gave to their bodies even some sort of physical relief. First, the pulse of colour flooded the bay with blue, and the heart expanded with it and the body swam, only the next instant to be checked and chilled by the prickly blackness on the ruffled waves. Then, up behind the great black rock, almost every evening spurted irregularly, so that one had to watch for it and it was a delight when it came, a fountain of white water; and then, while one waited for that, one watched, on the pale semicircular beach, wave after wave shedding again and again smoothly, a film of mother of pearl.
They both smiled, standing there. They both felt a common hilarity, excited by the moving waves; and then by the swift cutting race of a sailing boat, which, having sliced a curve in the bay, stopped; shivered; let its sails drop down; and then, with a natural instinct to complete the picture, after this swift movement, both of them looked at the dunes far away, and instead of merriment felt come over them some sadness—because the thing was completed partly, and partly because distant views seem to outlast by a million years (Lily thought) the gazer and to be communing already with a sky which beholds an earth entirely at rest.
Их что-то тянуло сюда каждый вечер. Будто вода пускала вплавь мысли, застоявшиеся на суше, вплавь под парусами и давала просто физическое облегчение. Сперва всю бухту разом схлестывала синь, и сердце ширилось, тело плавилось, чтобы уже через миг оторопеть и застыть от колющей черноты взъерошенных волн. А за черной большой скалой чуть не каждый вечер, через неравные промежутки, так что ждешь его не дождешься и всегда наконец ему радуешься, белый взлетал фонтан, и пока его ждешь, видишь, как волна за волной тихо затягивают бледную излучину побережья перламутровой поволокой.
Так стоя, оба они улыбались. Обоим было весело, обоих бодрили бегущие волны; и бег парусника, который устремление очерчивал по бухте дугу; вот застыл; дрогнул; убрал парус; и, естественно, стремясь к завершенью картины после этого быстрого жеста, оба стали смотреть на дальние дюны, и вместо веселья нашла на них грусть – то ли потому, что вот завершилось и это, то ли потому это, то ли потому, что дали (думала Лили) словно на мильоны лет обогнали зрителя и уже беседуют с небом, сверху оглядывающим упокоенную землю.
“They” (они): Вулф описывает ощущения сразу двух персонажей, что на первый взгляд странно, потому как ощущение по своей природе всегда индивидуально. Но в ее представлении всякий индивидуальный поток сознания – проявление всеобщего жизненного потока. Она стремится проникнуть именно в эту глубокую, лежащую в основе всех индивидуальностей сферу, уловить всеобщую мировую силу, приводящую в движение отдельные чувства. Именно к этой силе, к первопричине, к импульсу всего относятся ее слова “some need” (какая-то необходимость): “They came there regularly every evening drawn by some need” (“Их что-то тянуло сюда каждый вечер”). Лили Бриско и Уильям Бэнкс приходят к воде, подхваченные всеобщей силой, которая открывается в них самих: “It was as if the water floated off and set sailing thoughts which had grown stagnant on dry land, and gave to their bodies even some sort of physical relief”. (“Будто вода пускала вплавь мысли, застоявшиеся на суше, вплавь под парусами и давала просто физическое облегчение”.) Стихия воды традиционно противопоставляется земле, как подвижность – устойчивости, как женское начало – мужскому, как воображение – сухой мысли, как судьба – истории. У Вулф обе области скорее не противостоят, а дополняют друг друга: земное вырастает из водного, как мысль – из ощущения.
В данном эпизоде вода – знак всеобщей силы, высвобождающей человека из-под гнета сухих мыслей и вовлекающей в свое движение не столько земной ум, который всегда скован и неподвижен, сколько постоянно меняющееся физическое тело. Персонажи чувствуют именно физическое облегчение (physical relief). Движение передается не только на уровне содержания, но и на уровне формы. Вирджиния Вулф выстраивает ритм, использует звукосимволизм, звуковые повторы, ассонансы и аллитерации (
every
evening,
set
sailing
thoughts, w
ater fl
oated
of), чтобы передать ощущение постоянно накатывающих волн. Содержание, таким образом, становится формой.
За общим описанием внутренних процессов следует их предельная конкретизация: “First, the pulse of colour flooded the bay with blue, and the heart expanded with it and the body swam, only the next instant to be checked and chilled by the prickly blackness on the ruffled waves”. (“Сперва всю бухту разом схлестывала синь, и сердце ширилось, тело плавилось, чтобы уже через миг оторопеть и застыть от колющей черноты взъерошенных волн”.) Импрессионистическая техника Вулф здесь достигает своего наивысшего мастерства. Вулф не просто констатирует ощущение, как это делали представители психологической прозы; она показывает его динамику, его развитие, движение от непосредственного общего впечатления к чувственному схватыванию подробностей. Именно так в человеке и происходит процесс восприятия. Сначала возникает общее (синь), затем проступают детали – глаз уже видит не колеблющееся пятно, а отдельные волны. По сути, Вирджиния Вулф повторяет в прозе то, что импрессионисты делали в живописи, показывая, как предмет постепенно становится в нашем сознании предметом. Фонетическая организация текста неизменно воспроизводит эту логику, сменяя долгий, тянущийся гласный звук расширения (c
olour – fl
oaded) резким разъединяющим стаккато согласных (
checked and
chilled by the pri
ckly bla
ckness).
Единение сознания персонажей и созерцаемого ими пейзажа происходит у Вулф в духе поэзии Верлена, не разделявшего в стихах лирического героя и созерцаемой им картины. Накаты, удары волны синхронизируются с ударами сердца. Ритм фразы, лексические и звуковые повторы создают ощущение раскачивающего движения моря, поднимающегося и отступающего (one waited, one watched, wave after wave, again and again). Вспомним, как похожим образом движение моря, наплывы, накаты наступающих волн передает Борис Пастернак в поэме “Морской мятеж”:
Приедается все,Лишь тебе не дано примелькаться.Дни проходят,И годы проходятИ тысячи, тысячи лет.В белой рьяности волн,ПрячасьВ белую пряность акаций,Может, ты-то их,Море,И сводишь, и сводишь на нет.
Персонажи Вулф, вовлеченные в общий поток жизни, ощущают радость. Они смотрят на одинокую яхту, которая разрезает залив и, не завершив пути, вдруг замирает, сложив парус, как насекомое – крылья. Чувство счастья, единения с миром внезапно проходит, сменяясь печалью. Движение парусника по воде, всегда одинокого, – путь человека, вещи, всякого тела, подхваченного течением жизни. Это течение бесконечно, оно продолжится, в то время как ход парусника обязательно прекратится. Парусник остановится, тело выпадет из потока жизни и закончит свой путь. Жизнь вечна, но ее временные, материальные оболочки имеют свой срок. Мысль о недолговечности сущего наводит на героев печаль: когда-нибудь они тоже умрут. Именно поэтому сопричастность жизни, становлению всякий раз дарит нам не только радость, но и боль.
* * *
И все же представление Вирджинии Вулф о человеке насквозь оптимистично. “Внутренний” герой в ее ранних текстах всегда торжествует, даже вопреки предчувствию смерти. Лишь она может ограничить его свободу, остановить движение его чувств.
Это радужное, либеральное понимание свободной личности будет поколеблено уже через несколько лет. Произойдет смена литературных поколений в Европе и Америке. Благодушные 1920-е годы завершатся, уступив время 1930-м, иногда – красным, местами – коричневым. Запустятся болезненные социальные процессы, мир окажется на пороге тотальной войны. Блумсберийцы, а с ними и Вирджиния Вулф в глазах интеллектуальной молодежи потеряют привлекательность и утратят свое влияние. Их герметизм, их эстетизм, их ратование за чистое искусство, обращенное к себе, будут вызывать недоумение. “Внутреннего человека”, пассивного созерцателя, мечтателя, сменит человек “внешний”, действующий, нередко отвергающий дух и являющий собой образец мыслящего тела. Да и сама Вирджиния Вулф к концу 1930-х изменится. Вернее, изменится ее манера изображать персонажей. В горьком романе “Между актов” они поблекнут, окажутся раздавленными обстоятельствами, станут неспособными длить свои ощущения.
Однако тексты Вирджинии Вулф 1920-х годов – среди них “Миссис Дэллоуэй”, “На маяк”, “Орландо” – останутся блестящими, непревзойденными образцами европейской психологической прозы, к которым будут постоянно обращаться интеллектуалы в поисках ответа на вопрос, что же такое человек.
Формула вдохновения
О поэме Томаса Стернза Элиота “Бесплодная Земля”
В поэтическом клубе
Долгое время я пребывал в уверенности, что настоящая современная поэзия – развлечение сугубо элитарное. Что ее сочиняют исключительно интеллектуалы, а читают главным образом преподаватели и студенты философских факультетов. Да и то не все подряд, а самые продвинутые. Я часто ходил на вечера наших интеллектуальных поэтов. Сидел, слушал, как кто-нибудь из них подолгу верлибрами пересказывает очередной недавно переведенный семинар Жака Лакана или жонглирует экзотическими размерами, прочитав о них в книге Михаила Гаспарова. После каждого чтения всякий раз имела место дискуссия, и выступавшие почему-то, как правило, ругали Пушкина и Пастернака, а Мандельштама и Вагинова, наоборот, хвалили. Себя все эти люди гордо именовали представителями “бронзового века русской поэзии”. Еще у них была премия, которую они друг дружке выдавали за новаторство и интеллектуальный поиск. Ходить на ее вручение было тоже интересно и поучительно.
Но потом мне почему-то все это надоело. А привычка слушать поэзию осталась. И вот я решил изменить своим прежним вкусам и посетить вечер “обычных” поэтов, неверлибристов, тех, кто еще по старой памяти рифмует стихи и соблюдает традиционные размеры.
И тут выяснилось, что это целый мир! Да какой там мир! Вселенная. Состоящая из множества галактик. Куда там десяти верлибристам! Оказалось, здесь есть всё, чего душа пожелает, – ходи туда хоть каждый день: и клубы, и целые театры поэтов, и конкурсы, и премии, и даже квартирники (для тех, у кого с клубами и театрами что-то не задалось). В Интернете я отыскал статистику: оказалось, что в одном только Петербурге более семи тысяч человек называют себя поэтами. Да у нас, наверное, водопроводчиков и того меньше. Тут уж впору говорить о настоящем, серьезном поэтическом Ренессансе…
В общем, я собрался с духом и пошел в один такой поэтический клуб. Интерьер мне сразу понравился. Голые разрисованные стены. Зал небольшим квадратом. Сбоку – барная стойка. Посредине, одна за другой, – длинные деревянные лавки. В дореформенной России на таких лавках пороли крепостных слуг. А теперь тут народ с пивом. Надо полагать, поэтическая молодежь. Под ногами грязно, наплевано шкурками семечек. Зато есть сцена с микрофоном и профессиональным освещением.
Но вот вечер начался. На сцену выбежал двадцатилетний поэт женского пола, в брючках, в пиджачке и начал читать стихи про любовь. С жаром и страстью.
У меня, как только все началось, сразу возникло ощущение, что я такие стихи где-то уже слышал. Или читал. Напомнило то ли молодого Асеева, то ли позднего Тихонова – я не разобрался.
Дочитав и отдышавшись, поэтесса ответила на вопросы. В частности, сказала, что почти ничего в детстве не читала, “никаких книг там или стихов”, а тут год назад вдруг “раз, и проперло”. Так она прямо и выразилась. Везет же некоторым, подумалось мне. А вот Хемингуэй подолгу сидел и мучился, часами ничего из себя выжать не мог. Поэтесса еще сообщила, что пишет всегда “прямо от себя, из души”. Молодежь встретила эту новость бурными аплодисментами.
Вышел другой поэт, уже мужского пола, но стихи читал такие же. На вопрос из зала, “от себя ли он пишет или кому-нибудь подражает”, гордо сказал, что “от себя” и “по вдохновению”. Потом вышел третий, четвертый, пятый… И каждый говорил, что сочиняет “от себя” и работает в своей индивидуальной манере. Слушать это было странно, потому что возникало совсем другое ощущение: будто стихи всем этим поэтам пишет кто-то один.
Поэтическая теория: индивидуальность и традиция
Сидя на лавке, я вдруг вспомнил Томаса Стернза Элиота, нобелевского лауреата, поэта и критика, которым мне когда-то доводилось заниматься. Элиот, в отличие от этих, почему-то всегда стеснялся признавать собственную поэтическую оригинальность и всегда утверждал, что он – всего лишь скромный продолжатель давно уже существующей литературной традиции.
Во всем этом заключен поразительный парадокс. Чем больше ты стремишься в искусстве отстоять свою оригинальность, чем более ты искренен – тем больше впадаешь в пошлость и в избитые штампы. И наоборот, следуя заветам литературных предков, встраиваясь в традицию, ты почему-то обретаешь в поэтическом языке неповторимую индивидуальность. Так обычно рассуждают эстетические консерваторы, упрямые реакционеры, но чаще всего они оказываются правы. “Чем яснее слышны в голосе поэта голоса его литературных предшественников, тем больше он индивидуален”, – написал однажды Элиот в одном из своих программных эссе.
Я не буду подробно распространяться о его биографии, об этапах его творческого пути. На эту тему существует масса научной и справочной литературы. Отмечу лишь какие-то основные моменты. Томас Стернз Элиот (1888–1965) родился и учился в США, но состоялся как поэт, критик и драматург в Великобритании. Он был автором поэм, составивших ему мировую славу: “Бесплодная Земля”, “Пепельная среда”, “Четыре квартета”. Как критик и теоретик литературы, он тоже сделал немало, открыв и обозначив несколько ключевых направлений в науке о литературе.
Либералы и левые интеллектуалы считали Элиота реакционером. Он критиковал дух европейского Ренессанса, отвергал романтические штампы, брезгливо морщился, встречая либеральные идеи. Сам себя он называл “католиком в религии, монархистом в политике и классицистом в литературе”. Уже в своих первых статьях он выступал против “субъективности” в искусстве, против непосредственного самовыражения и “вдохновенного” слова, отстаивая идею “безличной поэзии”.
Элиот не то чтобы совсем отвергал вдохновение. Он, скорее, не допускал этого термина, но в самом феномене как раз стремился разобраться, точнее, его аналитически “разобрать”. Творческий порыв, та си-ла, которая подталкивает поэта, в понимании Элиота, создается “чувством истории”, когда предшествующая литература ощущается как единовременный ряд. Чувство истории, как правило, чаще всего является нам неосознанно. Мы не понимаем, отчего вдруг у нас в голове рождаются такие яркие, сильные образы и отточенные фразы. Но это, считает Элиот, нужно обязательно выяснить. Необходимо понять, что ты не сильно оригинален. Что для того, чтобы твой взгляд на вещи сделался именно таким, культура должна пройти какие-то этапы. Что едва только ты раскрываешь рот, как тут же, не задумываясь, и совершенно неосознанно принимаешься кого-то цитировать. Хотя на первый взгляд со стороны и на свой собственный взгляд, ты как будто бы говоришь от своего имени. Но в твоей речи тем не менее сквозят обороты, придуманные Державиным, Пушкиным, Достоевским. Поэт цитирует всегда и особенно тогда, когда он якобы пишет “от себя”. Элиот призывает употребить критическое усилие. Писать более осознанно, понимая, кому ты в данный момент своей поэтической речи отдаешь дань.
Человек – собственность языка и культуры. Если я смотрю на море, я вижу не то, что в нем есть на самом деле, а то, что я о нем знаю, то есть так, как меня научила видеть море культура. В моей голове за секунду прокручиваются полотна художников-маринистов, фильмы о пиратах и чьи-нибудь стихи. Но я не отдаю себе в этом отчета. Так вот, с точки зрения Элиота, его нужно всегда себе отдавать. Если ты, конечно, хочешь стать настоящим писателем. Нужно разложить возникающее чувство на составляющие, еще раз над ними подумать, их перетасовать. Именно тогда восприятие станет острым и индивидуальным.
“Бесплодная Земля”: первое приближение
Теперь попробуем посмотреть, как эти идеи реализовались на практике. Хотя, скорее, было совсем наоборот: поэтическая практика привела Элиота к подобным выводам. Но, так или иначе, мне теперь интересен творческий процесс, который Элиот представляет в своих стихах раскрытым, распахнутым, разложенным на этапы и элементы. Обратимся к небольшому отрывку из его поэмы “Бесплодная Земля”.
“Бесплодная Земля” (1921) невелика по размеру, что-то около четырехсот строк, но сложна для чтения, поскольку чрезвычайно уплотнена большим количеством цитат и разных косвенных намеков на литературные памятники прошлого.
Это апокалиптическая картина Европы, сконцентрировавшейся в мегаполисе, где обитают живые мертвецы, куклы-автоматы, механически выполняющие повседневные ритуалы. Причина такого бедственного состояния жизни – в утрате религиозного чувства, в гуманистической и либеральной подмене идеи Бога сугубо человеческими ценностями. Уже не Христос, а человеческое “Я” оказывается мерой всех вещей, целью жизни, целью истории. И в результате подобной подмены личность замыкается в собственных пределах, утрачивая понимание добра и зла. Потеряв религиозное чувство, человек теряет связь с почвой, с основаниями культуры, в которой он существует, и становится космополитом, номадом, духовным кочевником.
Сама европейская культура видится Элиоту постапокалиптической бесплодной пустыней. Ее традиции, некогда наполненные жизнью, осквернены гуманизмом и романтическим разгулом чувственности. Теперь она – набор обломков прошлого, громоздящихся друг на друге памятников, никак не связанных друг с другом и чувством жизни. В будущее повествователь поэмы смотрит без особого оптимизма. Мир на его глазах постоянно проходит все календарные стадии (весна – лето – осень – зима), умирает и вновь возрождается в то же самое состояние смерти. Если что и возрождается в этом мире – то греховность и чувственность.
Однако обратимся к самому тексту. Я выбрал небольшой фрагмент, финал первой части поэмы.
Unreal City,Under the brown fog of a winter dawn,A crowd flowed over London Bridge, so many,I had not thought death had undone so many.Sighs, short and infrequent, were exhaled,And each man fixed his eyes before his feet.Flowed up the hill and down King William Street,To where Saint Mary Woolnoth kept the hoursWith a dead sound on the final stroke of nine.There I saw one I knew, and stopped him crying “Stetson!You who were with me at the ships at Mylae!That corpse you planted last year in your garden,Has it begun to sprout? Will it bloom this year?Or has the sudden frost disturbed its bed?Oh keep the Dog far hence, that’s friend to men,Or with his nails he’ll dig it up again!You! hypocrite lecteur! – mon semblable, – mon frère!”Призрачный город,Толпы в буром тумане зимней зари,Лондонский мост на веку повидал столь многих,Никогда не думал, что смерть унесла столь многих.В воздухе выдохи, краткие, редкие,Каждый под ноги смотрит, спешитВ гору и вниз по Кинг-Уильям-стритТуда, где Сент-Мэри Вулнот часы отбиваетС мертвым звуком на девятом ударе.Там в толпе я окликнул знакомого: “Стетсон!Стой, ты был на моем корабле при Милах!Мертвый, зарытый в твоем саду год назад, —Пророс ли он? Процветет ли он в этом году —Или, может, нежданный мороз поразил его ложе?И да будет Пес подальше оттуда, он друг человекаИ может когтями вырыть его из земли!Ты, hypocrite lecteur! – mon semblable, – mon frère!”[11]
Нетрудно догадаться, что перед нами урбанистическая зарисовка, сценка, в которой говорящий сам немного поучаствовал.
Итак, что же мы имеем? Зимнее утро, коричневый туман и Лондонский мост, через который идет, вернее, даже не идет, а течет, наподобие черной реки, толпа людей.
Если вы когда-нибудь бывали в Лондоне и около восьми часов утра появлялись в районе Лондонского моста, то вы наверняка знаете, что это за люди. Это клерки, которые работают в деловой части Лондона, офисные работники, одинаково одетые и одинаково причесанные. Со времен Элиота здесь мало что изменилось – разве что прически и фасон одежды. У Элиота клерки вздыхают, и, занятые своими мыслями, каждый смотрит себе под ноги.
Надо заметить, что вся эта картинка обладает удивительной документальной точностью и достоверностью. Все, что упоминает Элиот, реально существует: Лондонский мост, улица Кинг-Уильям, которая его продолжает, а также готическое здание церкви Сент-Мэри Вулнот, где часы на девятом ударе бьют чуть громче обычного. Ощущение бытовой конкретности происходящего усиливается, когда лирический герой узнает в толпе старого однополчанина Стетсона и окликает его. Потом задает ему странные вопросы о трупе, который тот зарыл в саду, и дает ему еще более странный совет – держать Пса подальше. Завершают всё французские слова, обращенные к нам, к читателям, причем несколько оскорбительные: мы еще ничего не сказали по поводу текста, а нас уже почему-то обозвали “лицемерами”.
Символический смысл сцены разгадать нетрудно, тем более что он сам собой проявляется в депрессивном состоянии рассказчика, лирического героя и траурно-торжественной интонации, которой подчинена его речь. “Unreal City”, по-видимому, намекает на “тот свет”, где обитают призраки. Зима – сцена разворачивается именно зимой – время летаргии, символической смерти, физической или духовной. Утро, обновляющее жизнь, ровным счетом ничего не меняет. Мир если и возрождается, то, судя по этой сцене, исключительно в новую фазу смерти. Туман – элемент декорации, штамп, по которому обычно узнают Лондон и Англию. Если уж в каком-нибудь тексте возникает Альбион, то он наверняка будет туманным. Но здесь туман, скорее всего, предстает как нечто большее, как символ, особенно популярный в романтической литературе и живописи, который обозначает пограничное состояние мира, состояние между смертью и жизнью. Ландшафт, окутанный туманом, означает, что мир еще не проснулся, не выделился из области небытия, не материализовался окончательно. Мост – возможно, путь, человеческое существование, протянутое из мира живых в царство мертвых. Река, текущая под ним, то есть Темза, и река из людей, текущая по нему, вероятно, должны вызывать ассоциации с легендарными реками, отделяющими мир живых и мир умерших: со Стиксом и Ахероном.