Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Мы с Дороти Макинрик спустились в лазарет. Маленькая пышка, она постоянно боится, что может кому-то не понравиться. Шутит, мы хихикаем, а потом Дороти обводит нас своими огромными глазами и спрашивает: «Сердитесь на меня?» Задает этот вопрос даже мне, будто ей не безразлично, что я о ней думаю. Другим же плевать, что говорить или вытворять в моем обществе. Мне жаль Дороти. Роуз рассказывала, что несколько лет назад мотала срок вместе с ней в федеральной тюрьме, и тогда Дороти была весьма привлекательна – с лицом куколки и складной фигуркой. Тюрьмы сделали ее такой, какой она стала. Зубы выпали, государство не собирается оплачивать Дороти протезы, и ей приходится перемалывать пищу деснами. Времени на это не хватает, и она глотает целиком. Отсюда постоянное несварение. Губы ввалились в рот, а живот и задница округлились. Взгляд беспокойно мечется. А за волосами Дороти тщательно ухаживает. Они длинные, блестящие, золотисто-каштановые, ниспадают по спине завитушками.

Врач укрепил мой нос своеобразной повязкой. Верхняя точка на лбу, «ножки» на щеках, перекладина на переносице. Я сочла это символичным и подумала о собачьей шкуре. Врач рывком перестелил простыню и произвел вагинальный осмотр. Когда я одевалась, пришла медсестра, взять у меня кровь на анализ, и почти не глядя воткнула мне иглу в руку. Я удивилась, что она умудрилась попасть в вену. Сестра, качая головой, удалилась, унося маленькую пробирку с моей кровью.

Я слышала, как Кэти рассказывала о молодом гомике, который сел по первому разу. В камере он немедленно потребовал смотрящего, и когда тот объявился, прыгнул в его объятия и возопил: «Позаботься обо мне, большой папочка, я здесь на пять лет!»



После происшествия с рождественской открыткой Пэтси буквально висла на мне. Ходила бы со мной в душ, но поскольку никогда не снимала с себя сбрую, не мылась под душем. Я видела ее ремни, когда она раздевалась на ночь. Всего семь: черный, белый, красный, влажно-серый и еще три, семь штук в сбруе. Из-за них Пэтси представляла собой одну сплошную массу, и никто не взялся бы определить, какая у нее фигура. Я подтрунивала над Пэтси: спрашивала, не жарко ли ей в них и как понять, что она девушка. От нее ужасно несло, ведь она никогда не мылась, только немного распускала ремни, если требовалось пописать. Я тоже привыкла к своим жгутам, однако одевалась так, чтобы их никто не видел.



Шел урок арифметики. Он сидел передо мной, и его волосы были мягкими и тонкими, кожа золотистая и гладкая, бесцветные волоски на руках росли в одну сторону. Его чистое тело было очень близко, и я склонилась к нему, посмотреть на его забавные рисунки. Внутри вспыхнул огонь, возникло желание обхватить его руками, притянуть к себе. Потребность коснуться подавляла все, гнула пополам, и я почти ничего не видела. Но кругом люди, и как он поступит, если я поступлю так? И я откинулась назад и, мучаясь, молча просидела до звонка.



Я пользовалась Пэтси. Ее родители не приходили на свидания, но оставляли много денег для нее в продовольственном магазине. Она не курила и, наверное, вообще бы ничего не брала, если бы я не заставляла ее заказывать конфеты. Затем воровала у нее и пыталась раздать другим девчонкам, чтобы нравиться им. Они отказывались, и я возвращалась и съедала сама. Пыталась убедить Пэтси заказывать марки и писчую бумагу для писем, но она не стала. Вероятно, считала почтовые отправления греховным делом. Зато постоянно покупала спички, хотя не курила. Постоянно держала коробку в руке, иногда зажигала одну и смотрела, как та горит. Не представляю, что Пэтси делала с таким количеством спичек – не видела, чтобы она часто пользовалась ими. Однажды я заглянула под ее койку – там лежали тысячи горелых. Были сожженные целиком коробки. Вероятно, она жгла их по ночам, когда все спали. Но я до поры до времени об этом не задумывалась.

Ночью, когда это случилось, я играла с одной новенькой в шашки. Свет еще не погасили, но большинство девушек спали. Пэтси забралась на свою верхнюю койку. Лежала под одеялом и играла с коробкой спичек. Мы с новенькой продолжали обсуждать игру. «Если я скакну сюда, ты побьешь меня этим, а если сюда – тем». Говорили тихо, чтобы никого не разбудить. Во время одного из моих ходов раздался хныкающий голос Пэтси: «Слышу, как вы шепчетесь. Вам меня не надуть». Мы подняли головы. «Ты о чем?» – «Шепчетесь, как хотите вскочить сюда и избить меня». – «Не дури, Пэтси. Мы просто обсуждаем ход шашечной игры». Мы вернулись к доске. Я могла бы заметить по взгляду Пэтси, что́ нас ждет, но так устала от нее, что ничего не хотела видеть. Вскоре я услышала, как Пэтси бормочет: «Я сожгу все это зло». Однако я не обратила внимания, ведь она постоянно разговаривала сама с собой. Признаю, я слышала чирканье спичек, однако в месте, где все курят, в звуке зажигаемой спички нет ничего странного. Мы не реагировали до тех пор, пока не зашипело пламя.

Пэтси бросала зажженные спички на одеяло соседних нар, на нары под ней и на свои. Одеяла дымились, и сквозь простыни, где спали другие девушки, пробивались язычки пламени. Занялось одеяло и на нарах Пэтси, задымились ее наваксенные черные волосы. Я что-то крикнула нечленораздельное, но громкое, и подскочила к ней. Пэтси зажигала очередную спичку. Я схватила ее за руки и попыталась стащить с нар, но она изо всех сил сопротивлялась. Отбивалась, царапалась и вопила: «Боже! Боже! Боже!» Вокруг крутились тела, хлестали чем попало по пламени, из соседних камер спрашивали, в чем дело, им в ответ кричали: «Горим!» Увернувшись от удара ноги сумасшедшей, я увидела, как Блендина положила горящую карту на черную королеву. Пламя пожирало все вокруг, и она потянулась за черным валетом. Обезумев, я ударила Пэтси в горло и сдернула с койки. Она лежала, задыхаясь, волосы дымились, а ремни обугливались по краям. На поясе тлел эластик. Я снова ударила Пэтси и повернулась, чтобы сбить огонь на ее нарах. Сами мы справиться не могли, а железные стойки нар раскалились так, что невозможно было коснуться их. Девушки перелезли на негорящие койки и лупили в стены ногами. Нас поддержали заключенные в других камерах, и гром, как от землетрясения, катился по всему этажу. Если помощь быстро не придет, то в железных камерах мы либо зажаримся, либо задохнемся. Я опустилась на колени рядом с сестрой Блендиной и сбила занявшийся в ее картах огонек. Она продолжала раскладывать их в затейливом порядке на дымящемся одеяле, хотя картинки почернели и скукожились. Блендина взглянула на меня, когда я выхватила из ее руки горящую карту. С верхнего яруса огонь перекинулся на ее волосы. От ударов ног стены вокруг грохотали. Блендина повернула ко мне свое древнее лицо с неменяющимися новорожденными глазами. Я склонилась над картами и расплакалась.

Ворота отъехали в сторону, и химический спрей убил помещение. Я вскочила, а Блендина продолжала раскладывать между ногами почерневшие карты. В открывшемся проеме ворот стояла Гладкозадая с пустым огнетушителем в руках. Пэтси подползла к ней:

– Меня хотели изнасиловать рулончиком карамели «Тутси».

– Кто? – спросила Гладкозадая.

Задыхаясь, Пэтси указала на меня.



Когда на улице толпа, это так захватывающе и возбуждающе, что приходится изо всех сил сдерживаться, как бы не запустить кирпичом в чье-нибудь окно, не оттаскать кого-нибудь за волосы или нечаянно не прибить до смерти палкой. Однажды я пнула пожилую даму без всякого злого умысла, просто потому, что она неодобрительно на меня посмотрела. «Грязная хиппи» – вот что я заметила в ее взгляде и саданула по ничего не подозревающей коленке кроссовкой, да так удачно, что дама выронила все пакеты. А я, поняв, что натворила, в ужасе бросилась бежать, зато потом похвалялась, что специально побила тетку.

Мы вынесли все из четвертой камеры: матрасы, постели, форму, электрическую лампочку. Остались только красные стены, железные нары и смутно белый, булькающий в задней части помещения фаянсовый унитаз. Пэтси закрыли одну в темноте, а остальные девчонки из четвертой камеры перешли в третью, где заключенных оказалось вдвое больше, чем предполагалось, и персональное спальное место предоставили одной Блендине. Не понимаю, как это получилось. Когда я разогнулась, перестав заправлять постель, она сидела в той же позе, что и в четвертой камере, и опять раскладывала пасьянс. Большинство девушек спали по две; я и еще три – на полу под нижними нарами.

Все ругали Пэтси. В переполненной третьей камере провели пять суматошных дней и с каждым днем все сильнее ненавидели поджигательницу. Возмущались, почему власти валяют дурака. Утверждают, будто Пэтси психическая и ей здесь не место. Мы соглашались и хотели добиться ответа, почему ее от нас не забирают, чтобы мы могли вернуться в свою четвертую камеру. Нам отвечали, что ее нельзя изолировать, ведь изоляция – это наказание. Запрещено наказывать человека за то, что он псих. Для того чтобы пришел охранник из дурдома и забрал ее с собой, требовалось подписать кучу всяких бумаг. А до тех пор Пэтси находилась в четвертой камере одна.

В третьей камере я делала все, чтобы меня попросили там остаться. Целый день наполняла водой бумажные стаканчики и бросала сквозь решетку в Пэтси. Ночью притворялась, будто слушаю, как она мастурбирует в соседнем помещении.

На пятый день, вернувшись с обеда, я завернула к четвертой камере взглянуть на нее. Пэтси стояла на коленях у задней стены, опустив голову в унитаз. Библия лежала рядом, руки распростерты по сторонам чаши. Эй, взгляните на эту картину – она пьет из унитаза. Подошли другие девушки.

– Пэтси, Пэтси, ты в порядке? – крикнула Кэти.

Неожиданно я сообразила, что в ее позе – как она склонилась к унитазу – есть нечто странное. Кэти побежала за надзирательницей. В тот день опять дежурила Гладкозадая. Она отперла ворота и шагнула в камеру.

Я же скрылась в туалетном выгородке, где меня вырвало. А когда вышла, ее уже убрали, и четвертая камера возвращалась к более или менее нормальному состоянию – с Блендиной, раскладывающей новыми картами пасьянс на своих нарах. Я заглянула в третью, за своей постелью, и растерянно распрямилась: постель исчезла. Кто-то положил ее на мою старую койку в камере четыре.



Когда запирали ворота и гасили свет, Кэти запевала: «Имела бы я крылья, как у ангела, взлетела бы над стенами этой тюрьмы». Я слышала, что на воле она была барабанщицей группы, играющей музыку в стиле кантри. Кэти пела по-мужски низко, с хрипотцой, откуда-то между ног.

Когда засорился туалет, пришел водопроводчик в пахнущей мужчиной куртке цвета хаки и тяжелых ботинках, сел на крайнюю койку и курил, а чинила все Кэти. Закатала по-мальчишески высоко рукава на длинных бледных руках, сжимала в квадратных ладонях длинный ключ с открытым зевом и жесткую спираль; они разговаривали наедине над белой чашей, сознавая, что оба обладают ее секретами и тайным знанием, как подпольные акушеры или резчики фонаря из тыквы на Хэллоуин, а мы испуганно жались снаружи, безмолвно удивляясь их мастерству, и пугались, если удавалось что-нибудь разглядеть.



Прошли месяцы. Зима завершалась, а когда я попала сюда, только начиналась. Снег стал серым, прибавилось света, а ночи больше не были абсолютно черными. В камерах происходили странные вещи – за решетками что-то двигалось. Я больше не сомневалась, что Блендина продолжала раскладывать пасьянс в темноте. Лежа без сна, я слышала шелест ее карт. А когда спала, возникали нелепые грезы. Прошлой ночью видела сборище лесбиянок в большом общественном туалете, какие бывают на автобусных станциях. Одетые как священники, они служили обедню. Каждая заходила в кабинку, куда к ней являлась на исповедь женщина. Я пришла в облачении новообращенной послушницы и выбрала кабинку Кэти. Она благословила меня и сказала, что видела меня спящей в гробу, где я мастурбировала на распятии. Я расплакалась и покаялась. Кэти сжалилась надо мной и отпустила грехи.



Это случилось недели за две до Рождества. В камеру явилась парочка из «молодой поросли» с большими картонными коробками. С ними говорила Кэти, и они отнеслись к ней уважительно. Целый день она провела с девочками из третьей камеры, заклеивая конверты и снабжая их марками благотворительных обществ. Меня не просили помочь. Но я видела, как одна из открыток выпала на пол. На ней был изображен убогий ребенок на костылях, с глазами, как у Дороти. Вверху написано одно-единственное слово: «Подайте».



Никто об этом не говорил. Не обсуждали, что случилось в камерах прошлой ночью. Наши помещения устроены так, что шумы из любого места, производимые железом стен и нар, раскатываются по целому этажу. Непрерывный звук определенной высоты составляет особый обертон, перемещается волнами, возвращается обратно и снова плывет вперед. Прошлой ночью кто-то застонал именно таким голосом. Звук эхом отразился на этаже, но мы не могли определить его источник. Низкая, непрерывная нота непрекращающейся боли. Присоединились другие голоса такой же высоты, пока не зарыдал весь отсек С на выдохе одного обертона. Я слушала и наконец сообразила, что стон исходит и из моего горла. Сначала я не сомневалась, что он зародился в отсеке В, но затем почувствовала, что звуковые волны проникают сквозь металл стен из отсека D и даже из самого дальнего А. Дошло до того, что я стала размышлять, не из меня ли первой исторгся этот стон. Нескончаемый, не зависящий от одного дыхания, он лился из всех помимо нашей воли. Я расплакалась, вокруг рыдали другие женщины, слезы капали на пол, всхлипы прорывались сквозь стены, и стены страдали от наших слез. Рыдания подхватили мужчины, и стены, эти металлические панели между нами, настолько усилили звук, что от женского и мужского плача задрожали камни строения. Загрохотали оконные рамы, от тяжести звука затряслись стены, однако ни одна надзирательница не явилась щелкнуть выключателем и пролить на нас свет. На нарах тоже никто не шелохнулся – все лежали как мертвые и плакали.

Миновало много времени, прежде чем звук стих, но так постепенно, что нельзя было определить, когда наступила тишина. Я чувствую его даже теперь, если белый свет отбрасывает сквозь решетку металлические тени. Но о нем никто не говорит.

Той ночью я услышала их в отсеке D. Мои нары крепились к самой дальней стене отсека С. По другую ее сторону находились нары отсека D. Вероятно, там появился новый парень. Не знаю, отсек D для цветных или для белых. Я услышала бормотание, а затем мои нары подпрыгнули, словно на них рядом со мной упало что-нибудь тяжелое, но между нами была перегородка в виде металлической стены в четверть дюйма толщиной. С противоположной стороны донеслись голоса.

– Ну-ка, что мы тут имеем? Не увернешься, малыш! Глянем на его задницу. Ба! Да его еще ни разу не трахали. Ребята, держите его крепче, сейчас я им займусь.

Мои нары, будто я кувыркалась на них, заскрипели и заходили ходуном. Ну и вдул!

– Спарки, ты никогда меня так не ублажал. Следующий. Чья очередь?

Это продолжалось очень долго. Я лежала, касаясь стены, стараясь сквозь сталь дотянуться до того, что происходило по другую сторону. Девушки медленно дышали, и мне показалось, хотя вокруг царила темнота, я будто слышала шлепки карт Блендины. Наконец они его отпустили. Я различила, как он тихо плачет рядом со мной. Даже в страдании голос был низким и теплым. Наверное, он был очень юн.



Каждый день надзирательница приносила почту. Вставала в выгородке и называла фамилии. Случались письма от адвокатов, любовников, родственников и деловых партнеров, порой присылали деньги или открытку. Пока продолжалось чтение – неторопливое, болезненное, – все стихало, лишь слышалось бормотание Кэти, читающей Дороти, которая никогда не ходила в школу. Над чем-то в письме из Сигаллвилла смеется Роуз. «Шерман пишет, что прибавил в весе пять фунтов: сам два и его Джордж – три. Он его называет Джорджем». Затем переговариваются, хвастаются письмами или плачут, а конверты висят, зажатые между пальцев.

Прежде чем отдать письма нам, надзирательницы читают их сами, и любое отправление на волю, до того, как покинуть отсек, также просматривается. Тем, кто провел здесь достаточно времени, плевать, что с их корреспонденцией знакомится кто-то еще, кроме адресата. Пишут, не парясь, все без разбора. Или диктуют другим умельцам, если сами не «поднаторели в каллиграфии».

Пэтси, пока находилась с нами, писем не получала. Блендине тоже никто ничего не шлет.

Я получила письмо примерно через две недели после того, как попала сюда. Его адресовали в тюрьму, прочитал помощник шерифа, передали в полицию, вернули обратно, ознакомились надзирательницы и только после этого отдали мне. Оно оказалось от Дина – парня, работавшего с такими же журналами, как я. Его заграбастали в тот же день, что меня, обвинив в краже со взломом. Если Дин стучал и никто не отзывался, он вламывался силой. Отследили его кражи почти во всех городах, где мы останавливались, – от Сиэтла до Бостона, от Нового Орлеана до Канзас-Сити.

Непомерный хвастун – Дин не пропускал ни одной юбки и при этом заносился не хуже торговца подержанными автомобилями.

Мы все его ненавидели. Он был всегда при деньгах. Однажды между Грин-Ривер и Ларами Дин опалил мне ресницы газовой зажигалкой с очень высоким пламенем.

– Откуда ты взял такую? – удивился менеджер, сурово посмотрев на него.

– Нашел, – ответил Дин и убрал в карман. После этого мы долго не разговаривали.

В письме Дин сожалел о своем поведении, рассказывал, что к нему все хорошо относятся, он собирается исправиться и получить нормальную работу, когда выйдет на свободу. В конце я нашла короткую молитву. Разорвала письмо и вымылась под душем. Иногда я украдкой на него посматривала.

Прошло много времени, прежде чем я получила второе письмо. Оно меня удивило, поскольку на воле никто не знал, что я тут обретаюсь. Я об этом никому не сообщала. Письмо было написано шариковой ручкой на разлинованной страничке из блокнота, дурацким почерком. В нем говорилось:

«Ты меня не знаешь, но я слышал о тебе от Горация (главный в нашей команде). Давно работаю в журнальной группе и готов помочь тебе, если позволишь. Знаю хорошего адвоката, который сумеет вытащить тебя из тюрьмы. В воскресенье приду на свидание, и мы все обсудим. Если тебе что-нибудь нужно – деньги, сигареты или что-либо еще, – просто сообщи. Твой друг, Джерри Симмонс».

Я аккуратно сложила лист круглыми отверстиями внутрь и убрала в карман. Легла на койку. Это случилось в пятницу. В субботу подумала: наверное, он озабоченный «правами человека» молодой блондин. Вымыла волосы, долго расчесывала, пока они не высохли, и рано уснула.

Воскресенье – день посещений. В дальней стене загона на уровне глаз расположены три маленьких окна. Они похожи на бойницы – с толстыми, побуревшими после давнишнего пожара стеклами. Под каждым решетка, за ней микрофон и динамик. За окном ничего не разглядеть, если не знать, что хочешь увидеть. Динамики трещат, искажая голоса. Посетители стоят в коридоре и орут в микрофон, заключенные у окон орут в ответ. В загон не выпускают, если к заключенной никто не пришел, и вызывают на свидание, выкликая фамилию. Девушка спешит из камеры, вокруг царит невероятный шум. У окон подпрыгивают, кричат тем, кто по другую сторону стены. Тянут руки, касаются стекол. Те, кто снаружи, касаются их ладоней по ту сторону стекла. Все галдят, никто ничего не слышит. Кто-то просит: «Дай-ка на тебя посмотреть». Девушка отбегает назад, забирается в загоне на стол, кокетничает, прихорашивается, смеется. «Дай-ка на тебя посмотреть», – просят изнутри. И посетитель снаружи отходит в конец коридора, принимает позы, поворачивается, разводит руками. Сквозь стекло ссорятся, флиртуют, оскорбляют, на что-то намекают, привередничают, спрашивают. Вопросы, вопросы, вопросы: когда, почему, где, кто, когда, зачем. Действие разворачивается сразу после ленча в час и продолжается до трех. Затем прекращается.

Все утро укладка волос, макияж и утюжка формы.

Каждую неделю Джин моет свои красные волосы и сбивает на темени высоким пуком «сахарной ваты», густо подводит круто выгнутые и доходящие до самых скул алые брови, снимает форму четырнадцатого размера и натягивает десятого, выбирает лучший бюстгальтер, красит ногти обольстительно-ярким лаком и демонстрирует фотографию Пудж с ее отменной гривой и плечами таксистки.

Джойс накручивает короткие красные пуделиные завитушки на поролоновые красные бигуди, расчесывает челку, подводит синим глаза, густо красит губы, оглаживает форму на высокой груди и крутых бедрах.

Короткой черной расческой Кэти зализывает пряди назад и заправляет за уши.

Раз в неделю Дороти накручивает и перевязывает на всю ночь тряпочками свои лохмы, чтобы в воскресенье они держались пружинками и не разворачивались. Стоит перед зеркалом и тренирует губы, чтобы во время разговора не были видны ее беззубые десны.

Готовятся все – на сей раз даже я, ведь он может ко мне прийти, – но только не Блендина.

Во время ленча ничего не лезет в горло: опять этот студень из бычьих хвостов, и мелкие косточки катаются на наших языках.

В отсеке тепло. Подушка на моей койке пышная и белая, простыни, одеяла, карандаш, четвертая камера в порядке, нет нужды казаться компанейской и постоянно трепаться, тем более, что мне этого не хочется.

Мы очень боимся, как бы друг друга не сожрать. Так поступают акулы, волки – искушение непреодолимо, – в море нет летних вегетарианских лагерей. Мессия увел группу дистрофиков на склон горы Тамалпайс, где они ели морковные пирожки и высокопротеиновые овощные плюшки с кубиками чистого тростникового сахара, ждали конца света и составляли друг другу гороскопы. Зимой, когда снег покрывался коркой, мы садились у калорифера и слушали новости о наблюдениях за неопознанными летающими объектами, а Мать говорила, что явятся пришельцы и заберут с собой для обучения немногих самых особенных. Она обещала, что я буду одной из них, и я, обхватив себя руками, с нетерпением ждала, когда же они прибудут, – готова была с ними улететь. Лежала ночью на животе, упершись подбородком в руки, и мечтала, что, когда проснусь, бесцветные тонкие волоски на руках станут длинными, густыми и шелковистыми, как у белой козы. Женщина-коза об этом узнает. Она живет в трейлере у мусорной свалки, носит хлопковый наряд и вырезанную из автомобильной камеры обувь. К ней приходят больные животные. Она никогда не причесывается, и обитающие в ней твари не испытывают беспокойства. Я подбегу к ней на цыпочках, боясь наступить на жучков, на миллионы жучков, которые встретят меня на небесах, когда я умру. Не стану есть мясо и яйца, пить молоко из страха перед ними, не из любви, а именно из страха обнаружить их живыми в себе – какими отвратительными все они были, – и я сижу в дереве над рыжим быком и посмеиваюсь, когда мимо проходит Женщина-коза. Но я веду себя осторожно, чтобы не коснуться того, чего касалась она, не нагадить у колодца или в саду из опасения тифа в брюкве – огромных желтых истекающих кровью тифозных помидор.

Пора. Меня зовет Гладкозадая. Медленный, многотрудный путь к окну, гляжу сквозь стекло, опираясь руками о стену отсека. У него желтые глаза, сам желтый и темный с оранжевыми волосами, смотрит на меня дырами на лице – шрамы от угрей на челе, ногти на стекле черные, зубы напоказ длинные, темные и расщепленные, бледные десны выпирают наружу. Он высок, дешевка дешевкой, смотрит мимо меня на пляшущую на столе Голди – ее длинная челюсть болтается ниже темной губной помады. Говорит: «Во дела, месяц назад я хотел снять эту штучку в баре на Мичиган-авеню, но не сошлись в цене». Продолжая, он перевел на меня взгляд желтых глаз и попросил отойти от окна, чтобы мог рассмотреть меня. Я с досадой вспомнила про белые ботинки с кожаной вставкой на два размера больше моего, волосы на ногах, потому что мне не дали бритву, чтобы их побрить, толстоватые руки, и что сейчас посторонние вмешаются в наш разговор. Он хотел, чтобы я призналась в том, что совершила. Сказал, мол, у него есть знакомый адвокат, которого он задействует, если я соглашусь жить с ним в Санта-Монике, что достаточно богат, чтобы держать свою журнальную команду. Он видит, что я не в восторге от того, что он пялится на Голди, но во мне есть класс, определенный шик и, наверное, меня научили, как осчастливить парня. Я ответила: да, конечно, и когда же? Он ушел.

Через несколько дней явился адвокат, и меня выпустили с ним из отсека в маленькую комнату, где стояли стулья со спинкой, а не лавка. Он сказал, что считает, что я действительно все это сделала, а ведь так оно и было, но я не захотела снова признаваться. Он спросил, кто заплатит, я ответила печальнейшим, невиннейшим взглядом, но он ушел, и шкура сделалась мертвее мертвой, а я даже не расстроилась. Хотела одного: улечься на грубое коричневое одеяло на моей койке в камере 4.



Кэти одиноко. Линда ушла. Она была высокой, золотистой и безобразно юной. Они проводили время, оседлав нары и глядя в одну и ту же сторону. Кэти сзади – ягодицы Линды крепко прижаты к бедрам подруги. Они обнимались, нежно и жадно тискают друг друга, касались осторожно и ненасытно. Линда сидела в камере с постоянно включенной красной лампой – длинные ноги вытянуты, длинные руки шевелятся. Когда тушат свет, они шепчутся. Линда отправляется на два года в федеральную тюрьму за то, что помогла своему дружку-мотоциклисту ограбить банк. Она плачет, Кэти всхлипывает, неловко ее похлопывает и поет «были бы у меня крылья».



Каждый день после ленча Дороти пишет Маку. Они с Кэти сидят в углу на цементе, с блокнотом и карандашом – Дороти на коленях с округлым животом под грудями, завитушки свисают на лицо, что-то нашептывает; Кэти – выставив вверх колени, пальцами ног внутрь, лижет грифель: «Я люблю тебя, дорогой, очень, очень скучаю… со мной все в порядке, надеюсь, с тобой тоже, и больше никаких осложнений с Лестер. Пожалуйста, не сердись на меня».

Вместо подписи Дороти ставит несколько букв Х. Мак – ее мужчина, а законный муж Макинрик сидит в отсеке D, отделенный двумя дюймами стали.



Сегодня Дороти отправляется в суд. Моет волосы, накручивает пряди на пальцы, подводит брови: аркой в середине, края к вискам. Красит губы красной помадой, но пока отдыхает, поджимает рот, и цвета не видно. Миссис Элиот приносит одежду, в которой ее арестовали. Полосатые шерстяные слаксы – цвета: коричневый с буро-желтым, по животу – темно-оранжевый, коричневый свитер заправлен в штаны. Груди висят до пупа – никто не посоветовал ей не заправлять свитер, чтобы скрыть это. Туфли-мокасины. Со своей широкой плоской задницей и кудряшками сзади Дороти смотрелась маленькой девчонкой. От того, что скоро увидит Мака – хотя бы в суде, – Дороти разволновалась. И оробела. Хорошо ли она смотрится? Джин ее причесала. Роуз отутюжила слаксы. Джойс одолжила лак для ногтей.

У нее нет пальто, а на улице холодно. Суд – напротив, через площадь, в здании, похожем на наше. Дороти может простудиться. За ней приходят надзирательницы. У двери все хотят коснуться ее, тянут к ней руки. Кивают, скалятся, желают удачи. Когда Дороти уводят, девушки молча рассаживаются по нарам.

Мардж рассказывает, как пьет ее муж, как она выписывала чеки за стереосистему, столовый гарнитур, манеж и зимнюю одежду для ребенка. Смеется, вспоминая, насколько это было просто. Мягкие пряди каштановых волос залетают ей в рот, она их выплевывает и, хихикая, теребит.

Сьюзи двадцать шесть лет, но она выглядит на шестнадцать: лицо чистое, подростковое, кривые зубы, маленькие девичьи руки и ноги, крохотные торчащие грудки, тонкая талия. Коротко остриженные курчавые волосы. Ее мужчина в госхозе; она поехала взглянуть на него из-за забора, а когда вернулась, чека социальной помощи не было. Тогда Сьюзи завернула ребенка в новое одеяло и побрела по улице, пока не наткнулась на почтовый ящик, из него высовывался такой же чек. От нее исходит сладковатый запах лосьона, которым она орошает ноги из круглой пластиковой бутылки-пульверизатора и тщательно втирает в пятки и колени.

– Все из-за этого пальто из скунса – дело рук старой стервы, – когда Шерман получил эту работу, меня выпустили под честное слово, и мы неслись по дороге с бутылками в багажнике, я в этом старом скунсе, который она называла норкой, хотя он не тянул и на двадцать центов, так она была готова из-за него засадить собственную невестку в тюрягу – хрена ей: меня отпустили под честное слово, и фиг кто нашел эту драную кошку, которой она укрывала свой вонючий зад. Недаром Шермана всю жизнь от нее воротило. Еще раньше пыталась избавиться от меня в Калифорнии: твердила, будто я свихнутая, поскольку мужские шорты мне нравятся больше трусиков. Так они мне нравятся потому, что мягкие и не тянут. Когда мы переехали границу штата, у Шермана лопнул баллон с бутылками, и его упекли в Сигаллвилл, а меня заграбастали за нарушение условий освобождения под честное слово. Мой глухой малыш в Калифорнии, ему двенадцать лет, он такой клевый, просто ух! Если мне надо что-нибудь сделать, я в этот день обхожусь без таблеток и не расслабляюсь.

Она смеется своим хрипловатым синим смехом так, что в изящных скулах ничто не на виду: ни зубы, ни тонкий, розовый язык. Длинные ресницы ложатся рядом с аристократическим носом – прекрасная Роуз, – отвратительная своим выпирающим над прячущимися в его тени коленями животом – этакие аркады в окаменевшей коже. Каждый вечер она ставит стакан с молоком рядом с нарами Блендины и швыряет чашки с мороженым через весь выгородок в толстую харю Гладкозадой, она же утешает Джойс, если та плачет во сне.

– Долбаная Коми! Я говенная добропорядочная американка, – все, что произносит Голди, исходит из передней части ее рта.

Ненавижу ее – такая страшная со своим хвостом и челкой. Я в туалетном выгородке, боюсь, как бы она не пришла, и она является. «Эй, малышка, тебе ведь известно, что мы каждый день должны принимать душ, нас тут тридцать девок, иначе загнемся от вони. Ты принимала сегодня душ? Я не видела». Принимала, когда вы ходили на обед, хотя на самом деле не принимала, ни сегодня, ни вчера. Ничего этого я не произношу: она страшная и глупая. «Точно? Когда мы торчали в выгородке, от тебя ужасно несло, а все остальные душ принимают регулярно!» Может, от сыра, что нам принесли, – его оставили открытым, я унюхала. «Нет, не от сыра, а ты следи за собой, принимай регулярно душ, иначе протухнешь». Наверное, она права: два дня я потела, как лошадь. Но я на горшке – как она может так говорить, когда я на горшке, спустив трусы, шнуры впились в тело, юбка задрана гораздо выше колен, и я не могу ничего возразить. Мое лицо вспыхнуло, я не выхожу. Вскоре ворота отъезжают в сторону. Сейчас сюда придут. В выгородке только две девушки: Джойс и Голди. Они вместе сидят на полу и наблюдают, как я, пряча глаза, вылезаю из сортира. Я их дико ненавижу, а Голди, хихикая, шепчет: «Это все-таки был сыр».

Под ступеньками муравейник, существа такие крошечные, что я боюсь наступить на них даже в очках и на цыпочках хожу по цементу до того выдающегося дня, когда ничего не случилось, и часы обратились в собственное прошлое, превращаясь в особенную зелень молодого деревца на фоне особенной синевы неба. Минутой позднее появляется удивительное розовое облако, а небо такое же синее, и зелень такая же зеленая, и розовое на синем никогда не повторится, жди хоть тысячу летних дней. Не повторится суета на ступенях и в трещинах на дорожке, и я топчу и растираю маленьких существ без жалости, они вопят – я слышу, как они вопят, и меня больше не тревожит, что я их убиваю.

Мужчины питаться в кухню не ходят. Еду везут на тележках и подают тарелки в дверное окно. Привилегированные заключенные работают в кухне и внизу в конторе уборщиками. Когда я поступила сюда из Индепенденса, нас выстроили перед заграждением – в салатовых коридорах люди в «дангери» и белых рубашках, ведра и тряпки, будто женские волосы. Он был высок и черен, бицепсы с розовыми прожилками поперек пореза; я прильнула к нему, но он расправил мне пальцы, макнул в чернильную подушечку, оттиснул на бумаге и ушел – ни глаз, ни зубов.

Синюю форму здесь не носят. Шериф одевается в рыжевато-коричневую саржу, повязывает коричневый галстук, застегивает кожаный коричневый ремень с кобурой, водружает кремовую ковбойскую шляпу с коричневым кожаным бантом – со звездами, а не со щитами, – вместо ботинок сапоги. Его огромный живот перевешивается через ремень, в стыки ткани рубашки вшиты крохотные стрелки. Когда шериф поворачивается к нам спиной, то кажется шире троих мужиков, зад плоский до самой шеи, брюки с коричневой каймой на каждой ноге. Дежурит старый черномазый – типичный образ всех доверенных, кому обломилось трудиться в кухне, – там все угольки, здесь побелеть не получится. Джонсонсонскухни – так его зовут. Во время еды он стоит рядом с Роуз, и его коричневый череп сияет сквозь седую бахрому. Доброе старое лицо растекается вокруг носа в виде шпателя. Сигареты и конфеты, потому что он думает, будто она его дочь, или что она красива, или потому что три года назад умерла его жена, или потому что все уроды. Она курит наверху «Кэмел» и смеется над ним.



Возвращается Дороти. Открывается дверь, и она входит. Голова опущена, волосы скрывают лицо. В обеих руках платок, ладони раскрыты и прижаты к лицу. Вот она вступает: шаг, второй, дверь закрывается очень быстро в третью камеру, где падает на койку, трясется и трет расправленным платком по лицу. Все линии ее тела округлы: округлы руки вокруг округлого живота, ноги крепко сплетены кольцом перед ней, костяшки пальцев красные. Кость на лодыжке красная. Влага капает с подошв ее обуви на коричневое шерстяное одеяло. Все, кроме Блендины, входят в третью камеру или встают перед ней и заглядывают внутрь. Роуз и Джин садятся на нары с обеих сторон от Дороти. Обнимают ее и тихонько гладят. Кэти сворачивается напротив. «Что случилось, дорогая? Что с тобой сделали эти матери? Как Мак?»

– Мак? Мак, он, он… он… – Дороти затрясло еще сильнее, острые мыски туфель колотились друг о друга. – Старик сказал, я остановила его на улице и заманила в темный переулок, чтобы Мак мог наброситься на него и отобрать деньги. Нас бы отпустили с испытательным сроком, но поскольку у меня были судимости, мне припаяли трояк, а Маку год. Он вскочил и как завопит: «Все из-за тебя, потаскуха! Если бы не ты, я находился бы на свободе!» – Рот Дороти показался из-за платка. Он сполз к тому боку, на котором она лежала. На одеяло потекла прозрачная слюна. У Джин посуровело лицо, она втянула в рот губы. Встала, выскочила из третьей камеры, отошла к дальней стене загона и с напряженной миной стала расхаживать от окна к туалету и обратно. Неожиданно посмотрела на камеру 3. Губы разошлись, блеснули стиснутые зубы. Правая рука сложилась в кулак, вскинулась почти к подбородку и упала в раскрытую у пояса левую ладонь. Послышался громкий шлепок. Затем еще. Губы выпятились, втянулись обратно, уголки завернулись книзу. «И вы еще удивляетесь, почему я ненавижу мужиков!»

Сцена в зале суда возникла у меня перед глазами. Этот парень Дороти, вероятно, не бог весть что. Сама Дороти тоже, но ей не остается ничего иного, как быть добрячкой.

Джойс плетет из ниток осьминогов. Желтые и бледно-лиловые, они лежат связанные на ее нарах. Она утверждает, будто ей семнадцать лет и у нее маленький сын, говорит, что живет сразу с двумя парнями и выходит на панель. А отец, заработавший на нефти богатый мексиканец, шлет ей письма, умоляя вернуться к нему. Мать трахается с судьей, так что ее скоро отпустят под опеку мужа. Здесь находится потому, что попалась с фальшивыми чеками, принесла мне карточку шерифа, а позднее, когда у меня на сломанном носу красовалась повязка, рассказала, что ее им тоже пришлось поучить уму-разуму. У Джойс пухлое, круглое, как серовато-желтая луна, лицо с темно-коричневыми веснушками. Мои веснушки – темно-золотистые с мягкими, расходящимися краями.



В тот день был Гринбриар. Если кто-нибудь замечал другой такой же, сразу восклицал: «Тьфу на Гринбриар!», и если успевал крикнуть первым, то выигрывал. Всю ночь шел дождь, в ветре гнездился холод. Мы ехали через мост к Ливенуорту, высаживая по пути людей. Я была последней. Шоссе тянулось между холмов. Северный холм отливал зеленью, на нем располагалась частная школа Святой Марии для девочек. На южном – за глухой стеной – находилась то ли тюрьма, то ли фабрика. В долине между ними с южной стороны от шоссе виднелось поселение. Черные дома в высоких мертвых деревьях. К нему от магистрали сворачивала грязная дорога. Первый дом стоял справа – перед дверью на кирпичах две доски, но верхняя фута на два ниже порога. В окне круглый красный неоновый знак – пиво «Карлинг». Прибитый гвоздями черный толь. От шоссе к дому сплошная грязь – не разобрать, где заканчивается дорога и начинается двор. Мокрая серая грязь, моментально превращающая следы в дождевые лужицы. И непонятно, ходили тут люди или нет. На дороге и около домов никого.

Я подошла к доскам, встала на вторую и легко, жизнерадостно постучала в дверь. Вскоре она открылась, и на пороге появился высокий, настолько ссутулившийся мужчина, что плечи, казалось, висели впереди него. Его пояс сзади сидел высоко, спереди низко, и в него упирался живот. Серый, весь серый, но черное лицо гладкое и жирное, словно у прячущего что-то политика. В серой бандане, как у матери, когда она драит полы, или у тетушки Джемаймы. Помню, слушала ее по радио, сидя под столом и обернувшись длинной тряпкой, будто бесцветной палаткой.

– Привет! Пришла ненадолго повидаться.

– Заходи. – Голос усталый, голова склонена.

Я вхожу в комнату. Дело в том, что я участвую в конкурсе, во время которого мы набираем очки, убеждая людей голосовать за нас. Нужно пятьдесят тысяч голосов, и я старалась день и ночь, но сегодня наступил последний день, и мне, чтобы победить, требуется заполучить всего двадцать пунктов. Если они мне достанутся (я показываю карточку с самолетиком), то я получу право слетать в Лондон, Париж или Рим. Дом – всего одна комната. По другую сторону двери старый, потрескавшийся, рассохшийся бар; посредине помещения круглый деревянный стол, рядом два кухонных табурета. За баром прибитые к стене в качестве полок доски, но на них пусто. Неоткупоренная бутылка «Будвайзера». С потолка на проводе свисает электрическая лампа. Все серо, пыльно и грязно. Мужчина тяжело наклоняется и пододвигает для меня к столу стул со сломанной спинкой. Обходит стол, садится на другой стул, сцепляет пальцы и укладывает на крышку обе руки. У бара стоит кто-то еще, но его лицо скрывает темнота.

Мужчина за столом нежно смотрит на меня и слушает. Все, что ему требуется сделать, чтобы за меня проголосовать, – взглянуть на список журналов и выбрать любимые. Я протягиваю ему карточку. Он берет очки в допотопной проволочной оправе с половиной одной из линз. Осторожно расправляет за ушами дужки и медленно опускает очки на переносицу, пока левый глаз не оказывается за целым стеклом. Медленно берет карточку со списком – его ногти розовые, плоские с черной бахромой, как у моего второго отчима; руки темные, ладони розовые до самых кончиков пальцев. Он подносит карточку к левому глазу, правый закрывает и долго смотрит. Затем долго прокашливается и объявляет: «Мне нравятся охотничьи журналы». У меня уже приготовлен бланк заказа. «Как пишется ваше имя, сэр? Какой здесь адрес?» «Л-Ю-К, адрес очень простой – Могол-флэтс, мне». «Вам подписку на шесть или на восемь лет?» Он дышал откуда-то из глубины груди и смотрел на свои руки сквозь пустую оправу очков. «Мне, чтобы проголосовать за вас, мисс, нужно подписаться?» – «Таким образом вы за меня голосуете, мистер Люк, а выбрав «Охоту», дарите целых три очка, так что до путешествия в Париж мне не хватает всего семнадцати. Мой выбор пал на Париж, на Францию. Правда, потрясающе, мистер Люк?» – «Сколько стоит подписка?» – «Двенадцать центов за номер, и учтите, это гораздо дешевле, чем если бы вы стали покупать в киоске, – специальное предложение в связи с соревнованием. Спасибо вам за помощь, мистер Люк, пошлю вам из Парижа открытку. Поставьте ваше имя вот здесь». Он взял ручку и, тщательно выводя буквы, написал: Л-Ю-К. «За шестилетнюю подписку с вас двенадцать долларов, мистер Люк, но я возьму только шесть, а остальное пришлете позднее». – «Послушай, девочка, у меня есть только два». – «Понимаю, мистер Люк, хватит на двухгодичную подписку. Она стоит четыре, но сейчас заплатите два, чтобы показать, что вы за меня проголосовали, а оставшиеся два пришлете, когда вам будет удобно. Я оформлю заказ на эти два доллара, чтобы вам не возиться, и еще раз спасибо вам, мистер Люк. Я потратила на это дело много сил и пришлю вам из Парижа, из Франции открытку». Опираясь на руки, Люк тяжело поднялся, подошел к бару, поднял бутылку «Будвайзера» и взял из-под нее две сложенные пополам и скрепленные желтой высохшей лентой почти черные бумажки. Расправил пальцы и протянул мне, словно собирался покормить с ладони лошадь. «Вот вам чек, мистер Люк. Журналы начнут поступать по почте, как только пришлете недостающие два. До свидания, и еще раз спасибо, мистер Люк». Я выскочила в дверь и, довольная, что совершила сделку, рванула через грязь.

Ни света, ни людей. Только грязные халупы с толем на крышах. Дорога с полмили длиной упиралась в подножие южного холма. Сверху на низкие навесы глядели стены из голого камня. За деревьями почти в конце дороги в грязь вросло зеленое блочное строение с крышей из сочившегося гудрона. Куски такого похожего на вулканическое стекло гудрона мы брали из котлов дорожных рабочих. Жевали как «Чиклетс» – ни вкуса, ни запаха, но говорили: нормальная жвачка, и надеялись, что со стороны смотрится будто табак. В длинном блочном доме радио тихонько выводит бесконечные техасские «Ура, ура, где твоя шляпа?». Стучу в низкую дверь, где нет кровельных стропил. Она открывается, я не помню его лица. Белый, явно деревенщина, сильно разит пивом, с толстым животом, ремень на спине высоко, спереди спрятался под брюхом. Брюки мешковатые, ковбойская шляпа засалена, клетчатая рубашка цвета пота. «Заходи, девчушка, заходи». Комната длинная, занимает весь дом. По стенам пять армейских коек, на каждой еще более взъерошенная копия того, кто открыл дверь. Короткие носки сползли, брюки задрались на волосатые икры цвета личинок сырной мухи, тонкие ноги крест-накрест. Чешут яйца, харкают на пол и в темноте, где не в состоянии разглядеть собственных концов, возятся, продолжают пить и ругаются. На стене календарь с розовощекой пухлой скотницей и пегой лошадью. В носу остался запах пивной мочи и пота с семенем лысеющего старья, у которого седеют даже лобковые волосы. Хотела впарить им подписку, однако не обломилось, – предложили замызганную чашку кофе с плиты и посоветовали обратиться к Моголу в большой дом, мол, это все принадлежит ему. Я выбралась оттуда и потопала по грязи. Царил полумрак, хотя день лишь клонился к вечеру. Черные хибары утопали чуть не по крыши, и я не могла различить ни окон, ни дверей. На земле лежали черные и черные с рыжиной собаки. Десятки собак. Шевелились только их головы, и подергивались бока, отгоняя надоедливых мух. Пасти приоткрыты, в них поблескивают зубы. По грязи бежит маленький мальчишка. На округлом животе висят короткие штанишки цвета хаки, пупок вздут, выпирают огромные ребра, сам какой-то безликий. Где живет Могол? Указывает пальцем. Грязь чавкает под его ногами, он исчезает в скоплении толевых крыш. Иду за ним и натыкаюсь на висящее между двумя брусьями одеяло. Грязь у входа не кончается, а продолжается внутри в темноте. «Входи!» Я останавливаюсь, пытаясь что-либо рассмотреть, но глядеть не на что. Длинный ящик – корпус холодильника, – на нем расстелены два грубых мешка. Поверх армейское одеяло. Между тем и другим пожилая женщина – старуха. Ее кожа цвета пропыленного дегтя. Дегтя с древесным пеплом, и лежит она в помещении без пола и окон, где вход завешен одеялом, и не хочет никаких журналов – спасибо, не надо, иди дальше, может, Моголу потребуются. Новый проем в еще большую темноту, трещины и языки серого от света снаружи; нечто вроде коридора, где убогости налезают друг на друга и в конце картонная комната с почти целым стулом и тумбочкой, какие в дешевых гостиницах ставят у кровати. Старик в темноте курит трубку. Он поворачивается – у него жесткие седые волосы, нет ни губ, ни носа, а между глазами дыра в форме апострофа. Он извиняется, говорит, что слеп и не способен читать. Однако пытается стряхнуть со стула пыль и ищет спичку, чтобы зажечь фонарь. Подходя к двери, я не понимаю, то ли нахожусь снаружи, то ли все еще в картонных коридорах с толевыми стенами. Филенчатое дерево, вместо ручки дыра с согнутой вешалкой, но я стучу, и мне открывает светловолосая девочка лет четырех, в белом платье, белых туфельках, в красных носках и с лентой в блестящих волосах. Она говорит по-французски, и я не понимаю ее. В комнате белые стены и шторы, повсюду цветы и подушки, оборки вокруг кушетки и шелковая подушка в виде сердца из величайшего на земле шоу. Около тахты на белом ковре с длинным ворсом плачет на коленях приятная дама. Когда она касается лица, шелк падает ниже локтей и обнажается внутренняя сторона рук с ужаснейшей гнойной сыпью. Внешняя сторона подобна сметане в кувшине, запястья сияют, волосы – как у маленькой девочки. Дама кричит по-французски и указывает сквозь кружева на собак в грязи, на халупы, на деревья, на красно-коричневый «форд» на станинах и чурбачках, где, привалившийся к собственному крыльцу, утонул в грязи белый каркасный дом. «Могол», – говорит она. Могол. Я понимаю, что это дорога, поскольку середина выше краев. У собаки около дерева между ног светлая шкура. Ближайший дом очень тонкий. Поднимаюсь на две ступени и еще на брусок к двери на козлах, за ней бар. Чтобы умаслить двух женщин за дверью, прошу апельсиновую содовую шипучку, но не нравлюсь им. У одной рыжие волосы, а руки висят словно от ключиц; у нее черные, тугие под платком волосы, груди лежат на стойке, а губы изрекают, чтобы я шла к Моголу. «Все деньги у него». Я снова ухожу и не задерживаюсь за валящимися заборами, или у «форда» с поролоновыми кубиками на зеркальце заднего обзора, или у выжималки «мэйтэг» на одном колесике, шнур разлохмачен до рваной пластмассы, на полу тонкая медяшка. Этот пол сворачивается под появившимся мальчуганом, веснушки тонут в сером лице, глаза с красной каймой у верхнего края и с серой у нижнего, во впадине над губой корка, позвоночник под тяжестью внутренностей у основания искривлен. Затем появляется женщина – ступни с черными подошвами в сандалиях, ноги вокруг щиколоток обвисли, подбородок, титьки, задница, живот и руки ниспадают с костей, глаза под весом щек как щелки, одежда бесцветная, волосы и кожа тоже бесцветные. Я села на сломанную ступеньку, погрузив сапоги в грязь, и показала все, что у меня было: и списки журналов по хозяйству, и любовные издания, и киношные газетенки. Она не шелохнулась; губы провисли к первому подбородку. Где же Могол? Дело надо обсуждать с ним. Стало холодно. На мне были высокие черные сапоги из магазина для гомиков на Тридцать четвертой улице, коричневый шерстяной джемпер с блузкой с длинными рукавами и бархатный воротник на плаще. Когда я шла, волосы дыбились, а когда останавливалась – опадали и холодили уши. Женщина не обращала на меня внимания. Она направилась во двор с корзиной с обрезками для собак; высыпала их в хлебные сковороды под мертвыми дубами, у которых между пальцами выросли дождевики, а собаки распластались на правом боку или на животах, широко растопырив задние лапы и прижав к земле внутреннюю сторону бедер. «Что это за собаки?» – «Гончие на енотов, девушка». Ее лицо ничего не выражало, и голос тоже. А в словах звучало легкое высокомерие. Они были действительно большими. «Тянут на сотню фунтов, не меньше, – лучшая свора в округе». От внутренней стороны правого колена по мякоти напротив сухожилия тянулся до пятки шрам – серый, вспученный, демонстрирующий, как была порвана нога. Собак восемь-десять. Может, больше. «Они охотятся только на енотов?» – «Нет, берут и опоссумов. Могут и человека, если сочтут подходящим».

На дороге в тени среди деревьев движется что-то белое. «Могол!» Он бросает палку и бежит к дороге. На крыльце стоит женщина, волосы выбиваются из пучка на шее. Лицо каменное, на нем – выражение ожидания. Он был не один; идет медленно, словно на решающий поединок на улице, смотрит на меня. Тот же человек, что мужчина в блочном доме, но другой. Такая же пивная фигура, та же ковбойская шляпа и ремень. Рубашка почти чистая. На нем кобура с пистолетом. За ним шагнул кочегар из бильярдной, в комбинезоне. И еще восемь или девять молодых парней, которые никак не могут управиться с винтовками. Мальчишка возвращается с Моголом, делая вид, будто он из той же компании. Они минуют рельсы, и он говорит тихо: «Вот она». Телом он тот же, и хотя грузен, но проворен. Это его место – место Могола. Хитро и гордо глядит на меня, точно собирается показать молодежи, что городской мошеннице его не обойти. «Что именно тебе нужно?» Чувство, как на суде Линча. «Не хотите приобрести журнал? Нет? Хорошо, до свидания, я ухожу». Он следует за мной со своей командой до того места, где грязь встречается с асфальтом на верхушке дороги, и там останавливается, натянуто смеясь. Они пихаются и толкают друг друга, что-то шепча из-под полей шляп, а я стою, разглядывая частную школу Святой Марии для девочек, с ее портиками и симметричными кустами по бокам. Снова начинается дождь, и меня забирает Гринбриар.

Это было в ноябре, через день или два после того, как застрелили Кеннеди. Я постучала в дверь – дом был в коврах, имитации клена и колониальном ситце. В девять утра она плакала в халате, гремел телевизор, она хотела узнать, жив он или мертв, и не слушала меня. Тогда я постучала еще в несколько домов, затем вернулась к Гринбриару и сказала, что можно валить: люди настолько расстроены, что не способны слушать – можно вынести весь дом, даже не заметят. Водитель ответил, что сегодня, наоборот, все весьма восприимчивы, и им легко толкать новостные журналы. Я вернулась, сидела в теплых домах, пила кофе, сочувствовала и продала журналов на сто восемьдесят долларов, что стало моим абсолютным рекордом.

В тот день мы вернулись через реку в Индепенденс, и я, пройдя мимо Мемориальной библиотеки Гарри Трумена, заработала двадцать долларов у живущей на пособие матери пятерых детей. Семнадцать долларов – у хранившей деньги в чулке под матрасом старушки. Десять – изобразив датское произношение, у двух школьных учителей, и убедила тупоголового панка выписать чек на несуществующий счет на две тысячи семьсот тридцать восемь долларов, а затем попыталась обналичить его в «Имуществе и обращении» Кресджа, как здесь это называют. Тут намного лучше, чем в журнальной команде. Двенадцать часов в сутки стучаться в двери, громко и радостно пороть ерунду – все эти ура-ура, – вечером отдавать все деньги Горацию, оставляя себе подачку в два доллара на еду. Вот все, что я видела. Обсуждение результатов продаж утром, обсуждение результатов продаж до одиннадцати вечера, командные песни, командный дух и никакой жизни, командный треп (не должна так говорить, но не могу подобрать другого слова), запрет на дурное настроение и промывка мозгов, ложь, в которую будто бы веришь и притворяешься до тех пор, пока не начинаешь действительно верить. Здесь правила простые. Нары мои. Могу, если захочу, лежать хоть целый день. Никому нет дела до того, как я себя чувствую и что думаю, – только бы подчинялась правилам и не доставляла неприятностей. Снаружи зима, а тут тепло. Еды навалом, переполняет энергия, что мне всегда нравилось. Если хотите, ощущение мира. Запирают тело, однако ничего не могут поделать с мозгами. Я осталась бы тут навсегда, как Блендина.



Иду по Восьмой авеню к Вилладж, в теснейших джинсах и такой же футболке, и чувствую, насколько они мне горячи – внутри моих бедер бьется пульс целого города, и я раскачиваюсь – голова в кабинете художественной школы, глаза наэлектризованы тем, как я себя чувствую, когда двигаюсь. Было бы очень удобно скинуть одежду в маленькой кабинке и натянуть древнюю махровую ткань на свое, как на многие тела, и шагать по грязным полам, окутанная вокруг горла, до голых ступней теплом. Подняться на подиум перед всеми, кто жаждет увидеть, какова я собой. Одежды легко ниспадают к ногам, и я стою с просветом воздуха под мышками и между ногами, расслабляюсь, понимая, как смотрятся напряженные мышцы и растягивающие плоть кости, ощущая себя абсолютно живой и дышащей, подобно парному мясу на крюке. Мне говорят, будто я выгляжу скучающей. Нет, это отступление с почти закрытыми глазами и всеобщий покой. Я ничего не должна делать, лишь замереть. Однако не обойтись без трудностей: от неизменности позы тело начинает зудеть, и поначалу я чуть не чихнула. Возникает боль, будет разрастаться, пока я снова не пошевелюсь, и начинается она тем быстрее, чем замысловатее поза. Но я тщеславна – не шевелюсь, несмотря на боль, на муть в голове и холодный пот на боках, а они ковыряются в глине, скребут серую мертвую глину, и я вижу их перекрученные, намотанные на треноги формы и себя в них: каждое прикосновение инструмента к глине – это прикосновение ко мне, лепка материала – воздействие на меня. Эти зомби, копируя меня, бессознательно изменяют: я становлюсь такой, какой они меня видят, проливаюсь в энергию сознания или безумия прошлого, и тогда прилетают мухи и купаются в поту моего колена. Я пробую с этим справиться, однако одолевает наползающий зуд, и я бессильна, потому что совершенно взмокла. Вижу муху, но не в состоянии пошевелить головой и не понимаю, кто меня мучает, другие мухи или потный воздух. Муха ползет вверх, а пот тяжел: влага блестит на моих бедрах, скатывается в шарики на бледных волосиках. Ясно, что эта муха ни в чем неповинна, хочет меня, и я пугаюсь: смотрят ли они, ждут ли, чтобы я позволила мухе в себя заползти. Снова зуд, теперь муха блестит от моего пота: капельки на черных, прямых, как у Квазимодо, волосках, крылья серые, есть глаза, длинные лапки механически шевелятся, слышу шелест – она пытается отряхнуться, трет мои губы. Я пытаюсь их стиснуть, но не хватает сил. Мои ноги слишком широко раздвинуты, муха заползает в лужицу на внутренней стороне бедра, где я ее не вижу, больше не могу терпеть этот зуд и закричу, если она окажется на губах, но не могу переменить позу из-за денег. Я бессильна – мышцы забыли, как двигаться, я потеряю сознание, если муха коснется моих губ.

Я в платье вышла из кабинки и встала на подиуме. Инструктор вздыхает, мне надо принять позу, платье падает, я остаюсь в лифчике – ничего кроме лифчика, – хватаю платье и бегу обратно в кабинку, появляюсь снова, но уже голая и спокойная и принимаю нужную позу.



Я толстая. Мы все толстые, кроме Кэти и Блендины. Ноги все короче и короче. Ложась на нары, свешиваюсь по сторонам. Чувствую себя медленной и старой. Руки беспомощные, скользят вокруг костей. Если я двигаюсь быстро, то жир болтается и ранит кожу. Если спрыгиваю с койки, груди, живот и ягодицы шлепают – дергают и растягивают ее. Это все пироги, картофель, макароны и рис, молоко и масло. Уловка властей: нас пытаются раскормить и удушить в себе. Кусочки мяса в бычьих хвостах – быстрая еда, – кипы тарелок и на десерт ванильное мороженое – по три галлона в посуде, – тяжеленные чашки и липкая, холодная ложка, горшочки с маслом, дрожащее, сверкающее желе в мороженом. Откуда-то валятся бесконечные буханки белого хлеба, горячее масло размазывают тыльной стороной ложек, а поверх него желе. По шесть кусков после десерта. Четыре с маслом и желе и два только с маслом. Кладем перед собой на койки, берем по одному в левую руку и аккуратно выкусываем по форме челюсти либо со стороны, либо для разнообразия с угла. Чувствуем, как желе густо растекается на языке и, превращаясь в сахар в зубах, проваливается в полость между десной и щекой, а масло гранулируется на нёбе. Если открыть рот, то хлеб касается изгиба нёба, его сладострастно жуешь, затем глотаешь. И снова откусываешь от белого квадрата в пальцах, чтобы получились то звезды, то сердца, то собственные или чьи-нибудь еще инициалы, то силуэт кролика или Соединенных Штатов без Аляски и Гавайев. Выедаем это в хлебе и раскладываем на койке. Выбираем один и, ощущая форму и аромат, аккуратно съедаем, пока не прикончим все. Иногда засыпаем, ничего не оставив, а порой забываем на нарах или в руке кусок и просыпаемся утром с расползшимся хлебом и растекшимися по ладони или по лицу желе и маслом – волосы здесь грязнятся на удивление быстро. Слизнув все, умываюсь к завтраку, не глядя в зеркало, чтобы не видеть, как заплыли глаза и щеки лезут под самые брови. А если коснуться лба, то можно почувствовать между кожей и костью плоть толщиной в дюйм.

Библию забрали вместе с Чокнутой Пэтси. У нас есть одна книга, и мы ее бережно храним. Западное издание в бумажном переплете по фильму «Маклинток» с Джоном Уэйном. Мы ее читали по нескольку раз – на кровати между завтраком и ленчем или между ленчем и обедом. Первые две и последние шесть страниц пропали. Мы об этом не говорим. Кэти держит книгу под матрасом пустых нар, куда надзирательницы никогда не заглядывают. То ли неделю, то ли год назад появилась еще газета, которую мы читали по очереди, изучали каждое слово, интересовались бракосочетаниями, смертями, цифрами биржевого курса, кулинарными рецептами. Вверху левой колонки на четвертой странице была помещена фотография – портрет Олдоса Хаксли, надпись готическим шрифтом: «Умер Хаксли», и ниже параграф текста. Никогда его не любила. Помню, читали в школе на уроках английской литературы «О дивный новый мир», когда мы гордились тем, что такие передовые. Анализировала, сидя за столом, скрестив ноги, откинувшись в сторону, опершись локтем о гладкую столешницу и погрузив лицо в ладонь так, что указательный палец поглаживал глубокую впадину у глаза между скулой и лбом и соскальзывал к твердой сильной мышце в месте, где нижняя челюсть прикрепляется к черепу. Чтобы ощутить, какие гладкие у меня щеки. Я его не любила, считала глупым, болтуном, не ошибающимся, а, понимаете, неумным. Газета оказалась полуторамесячной давности. Когда принесли завернутую в нее швабру для отсека С, я чуть не заплакала, старалась сохранить спокойствие, но слишком устала. Старая гвардия вымерла или умирает, и кто заступит на их место, даже если они глупцы, у кого настолько недостанет мозгов выделить их из других, и я разжала пальцы левой руки, чтобы карандаш свободно повис в воздухе, и слегка согнула запястье. Рука парила, едва шевелясь, над стулом, я же для себя запоминала, что происходит в зеленой комнате с зелеными досками и низкими окнами, за которыми дождь. Ведь нас так мало, светлых голов, читающих и говорящих. Что мы думаем о тех, кто нас признал бы, если бы наши голоса были подходящего тембра?



Не могу вспомнить, сколько времени прошло после моих прошлых месячных. Точно знаю, они были, когда я состояла в журнальной команде, потому что Гораций поймал меня, когда я выкроила время в дороге, чтобы купить «Тампакс». Мужчины у меня не было, хотя адвокат и детектив пытались выяснить, не являлось ли наше занятие прикрытием проституции, и делали соответствующие намеки, ведь парни и девушки ездили вместе. Но у нас на это не было ни времени, ни сил, настолько все уставали, ни у кого в команде не возникло подобной мысли, разве что сам Гораций заглядывался на седовласого Германа, но тот не был женщиной. Он одевался как техасский нефтяник в кинофильмах, говорил с техасским выговором, и его не было, когда я вступила в команду. Ждали неделю, когда он выйдет из тюрьмы, куда угодил за то, что избил парня, но об этом никто не говорил. Получалось, будто он отъехал по делам. Мне случалось бывать в комнатах и домах, где мужчины находились одни, они, наверное, и позарились бы на меня, но я не знала, как их на это подвигнуть, следовательно, не могла забеременеть. Так сколько же прошло времени? Здесь я месяцев пять, а мой живот, хотя и толстый, но не вздутый и не выпирает. Сексуально озабоченной я себя не ощущаю. Случается, нападает желание, если кто-нибудь рассказывает уж что-то очень пикантное, или ночью в постели, но обычно, когда завожусь, мне не надо вспоминать жаркий момент в прошлом – жаркий с кем-нибудь конкретным. Однако даже если вспоминаю, все заканчивается ностальгической дрожью: ни жажды разгрузки, ни голода – лишь память о голоде.

Нет на это энергии. Постоянно ощущаю усталость и ничего не делаю. Утром по пятницам мы убираем отсек: меняем простыни, подметаем, моем, натираем пол, сметаем пыль с решеток, но нас теперь тридцать, и вся работа занимает двадцать минут. А потом сидим на койках среди запаха чистого аммиака и ждем, когда из громкоговорителя зазвучат слова Евангелия, чтобы было на что пожаловаться, но никогда ни на что конкретное. Бывает, кому-нибудь не подойдет форма, или утром подадут недостаточно горячий кофе, или возникнет какой-нибудь слух, вот тогда мы устраиваем шум. Стучим чем попало по решеткам, ругаемся, бегаем по камере, бешено кричим, и вскоре к нам кто-нибудь приходит – надзирательница или шериф. Если является Гладкозадая, визг усиливается, и в нее летят предметы. Однажды Роуз запустила в Гладкозадую с другого конца отсека глиняной мисочкой из-под мороженого. Отвела назад руку так, что из-под короткого рукава показались курчавые волосы под мышкой. Мисочка в воздухе не перевернулась, однако описала над головами дугу, пролетела сквозь решетку и угодила надзирательнице в основание черепа, где к нему прилипли прилизанные волосы, но не разбилась. Гладкозадая обернулась и громко спросила: «Кто это сделал?» Все молчали. Тогда она пригрозила лишить нас телевидения, и Роуз, клонясь к животу и держа за спиной кулаки, вышла вперед с поднятой на длинной шее изящной головой, и на этом все закончилось. Но обычно является не Гладкозадая, а миссис Элиот – шикает, узнает, в чем дело, предлагает компромисс, объясняет, и всем становится неловко из-за того, что устроили бучу. Если же приходит шериф, то он шутит, и все заканчивается без последствий. Мне нравятся такие моменты, и я, лежа на койке, наблюдаю за происходящим сквозь решетку.



Он был пушистым щенком и спал под кроватью, но однажды холодной ночью я пустила его под одеяло, и когда коснулась себя, он стал там тоже лизать – маленький язычок работал очень быстро. Я раздвинула ноги, положила его и направила голову; щенок продолжал свое дело. Но появилась кровь, он сначала лизнул, а потом укусил – зубки, будто иголки, впились в плоть. Я отшвырнула его в другой конец комнаты, потрогала себя и, увидев кровь, решила, что причина тому щенок. Взяла зеркало, рассмотрела следы зубов и поняла, что кровь взялась из какого-то другого места. Щенок лежал в углу с подвернутой головой, я положила его в мусорное ведро и всем сказала, что он не вернулся, когда я выпустила его вечером погулять. Мы ходили по улицам, свистели, звали, но щенок не пришел, а я умолчала про кровь – до следующего раза.



Она одна из трех самых страшных женщин, с которыми мне приходилось встречаться. Весила не менее четырехсот фунтов, зубы с черными дырами и шишка на десне. Сальные волосы зачесаны назад, отчего ее маленькая голова нелепо торчала на туше ростом шесть дюймов. Складки жира на затылке заворачивались на горб на спине, шеи не было, и нижний подбородок нависал на валик жира поверх ключиц. Глаза, ух, насколько малы эти глаза. Она сильно напоминала свинью, но без свиного самомнения. Женщина знала, насколько страшна. Она была глупа и застенчива – заламывала руки и рыдала, если кто-нибудь грубо с ней разговаривал. Ей твердили, чтобы она лечила зубы. Она была грязнулей и заикалась, и когда мы проезжали Солт-Лейк-Сити, пялилась на Табернакл и говорила, что это Джо Смит без гвоздей и что он золотой. Машину не остановили, и она разревелась.



Вечером телевизор продолжал работать после ужина. Он стоял на свешивающейся с потолочной решетки платформе, и на него никто не обращал внимания. Затем кто-нибудь поднимался и выключал его. Наверное, мы могли смотреть телевизор когда угодно, но никому не приходило в голову – после ужина. Одни грабители, ковбои и копы. Однажды показывали ковбойскую историю, в которой монахини былых времен старательно спасали язычников. Одна была особенно юной и смелой и звалась сестрой Блендиной, а прежде была просто Блендина. Потом между собой мы называли ее только сестрой Блендиной, хотя к ней так не обращались, потому что в четвертой камере с ней и о ней никто не говорил. Я не смотрю телевизор – не умею следить за сюжетом историй. Не могу сосредоточиться – несколько минут держусь, а затем либо засыпаю, либо мысли перескакивают на что-нибудь еще. А вот Кэти смотрит много и умеет стукнуть куда надо, если требуется подстройка, возится с антенной.



Вернулся адвокат. Он сидит передо мной, а между нами маленький коричневый стол. Меня возбуждает, что можно выйти из отсека и находиться рядом с мужчиной. Адвокат в блестящем костюме – ящерично-зеленом, с синей и фиолетовой искрой. Он грузен и выставляется далеко перед собой, и если мы касаемся животами, то его голова все же далеко от моей. Ботинки словно темные зеркала, на пальцах кольца, а сами пальцы настолько толсты, что им больше нет надобности сгибаться, и ко всему прочему – черная сигара. Адвокат хочет узнать о деньгах, я что-то подписываю, со всем соглашаюсь, а он говорит, что мне не следует снимать очки.



Здесь прыгали с крыши – тринадцатый этаж, расшибались в лепешку; но не было слышно, чтобы на кого-то угодили на тротуаре. Я бы не стала прыгать на землю, в воду с моста – другое дело. Мост – повод для прыжка. Поход на рыбалку у пакгаузов, где в Уилламет из-под земли выходит бетонная труба и, полузатопленная, вдается в воду. Из нее текут нечистоты и всякая дрянь, и под ней кормится карп. Идешь туда на заре по городским улицам, капли свежей пены в штанах, от ноги запах горелого, и ничто не достает, кроме хмырей в дверях на Бернсайд. Босиком по железнодорожным путям, волосы развеваются за спиной, в кармане баночка с горохом. Заворачиваешь в магазин за потрохами, а затем к трубе – сидишь на конце, а кругом вода, и карп почему-то клюет на эти дурацкие хлопья «Краун флор миллз». Может, потому, что утром река такая красивая, лавандно-бледная, и толстая упитанная рыба всплывает. Я провожу по ней ногтем, а под ним сверкают золотые искры. Сижу долго, пока не наступает день, леска уходит вниз между пальцами ноги, крючок просвечивает сквозь желтое зернышко или хлопья или светится сам по себе. Разминаю наживку мокрыми холодными руками, нога побелела, где ее касается леска, которую я время от времени дергаю. Река почти перехлестывает через трубу и мочит мне колени. Рыба, не сопротивляясь, висит на крючке – желтые глаза пустые, жабры отвисли, я крепко бью по глазам рукояткой ножа, появляется кровь, и рыба замирает, поблескивая в лавандовом свете. Я потрошу их, выбрасываю требуху у конца трубы, продеваю сквозь жабры шнурок и приторачиваю к поясу. Иду по людным улицам, на меня косятся, а я раскачиваюсь, воображая себя волчицей, и в итоге оказываюсь на мосту на Росс-Айленде. Останавливаюсь на середине, долго сижу, глядя на воду, отстегиваю золотистых карпов от пояса, раскручиваю на шнуре и швыряю как можно дальше, наблюдая, как они кувыркаются в воздухе и шлепаются в реку – всплеск всегда такой незаметный, далекий. Я разочарована, спускаюсь с моста, иду домой и долго сплю.



Марти главная в отсеке В. Она очень высокая, наверное, шесть футов три дюйма. Волосы каштановые, носит мужскую прическу «утиный зад», формой не заморачивается, предпочитает короткий джинсовый комбинезон с синей мужской рабочей рубашкой – верхняя пуговица расстегнута, рукава закатаны до локтей. Лицо омерзительно: один глаз выше другого, внешность уродуют длинные узкие белые шрамы от кромки волос через щеку и глаз к противоположной щеке, от левого угла рта к переносице, отчего на верхней губе появилась борозда и выемка в левой ноздре. Кэти, например, похожа на мальчишку, который пытается вести себя как мужчина. Марти подобна крутому мужику, только мужчины никогда не выглядят так круто.

Ей тридцать, сорок, а может, пятьдесят лет. Грудей не заметно. Плечи широкие, бедер нет, насколько позволяет судить длина комбинезона – вид, как у моего старшего брата, когда он работает без рубашки в поле.

Марти выходит с нами завтракать со своей девушкой. Рука нежно, по-хозяйски, лежит на ее плече. У девушки мягкие, блестящие, красные, как заря, волосы и стройная фигурка. Я видела ее в Кеокуке, в коротком пальто с кожаной сумкой и пакетами с покупками. Она куда-то ехала в универсале с двумя детьми школьного возраста. У нее приветливый вид, и она нежно поглядывает на Марти. За столом Марти общается с Кэти, та косится на девушку и уважительно кивает. Девушка съедает маленькие кусочки, которые Марти кладет ей на тарелку. Однажды утром я увидела, как Кэти и Марти говорят друг с другом, просунув ступни в решетку: локти уперты в колени, руки в карманах, головы наклонены, мрачно курят и, словно двое мужчин, обсуждают трудное задание. Садясь, они подтягивают брюки так, будто не знают, что у них вообще есть задницы.



В четвертой камере появляются новые обитатели: алкашки на одну ночь, нарушительницы федеральных законов по дороге в федеральные места заключения, ожидающие слушаний в суде. Случались короткие романы. Юные девицы, женщины, за двадцать, за тридцать, в возрасте. Ни одной старой. Как говорит Роуз: коль ступила на этот путь, умрешь молодой или в тюрьме. Мол, затягивает. Только не меня, заметила я, и все рассмеялись.

Длинный шарик надут всего наполовину и с одного конца у́же, чем с другого. Я взглянула на него, щелкнула пальцем – он забренчал, тогда я всунула палец в узкое сопло, чтобы он оказался внутри шарика, и шарик обвил его. Я нажала сильнее, чтобы палец находился в широкой части, и теперь он был один в отверстии, и, кроме пальца, больше ничего. Я подумала о своем отверстии – каково оно? – и выдернула палец из шарика. Струей воздуха длинный предмет дернуло в сторону, и не стало никакого отверстия. Вздохнув как можно глубже, я вдавила его в себя, но ничего не случилось: вокруг все так же тарахтел школьный автобус, я посмотрела на тонкие завитки травы на снегу, очень похожие на волосы на мужской ноге, хотя я не знала ни одного мужчины, но всегда хотела быть гомосексуалистом.

Наверное, если женщины соединяют два отверстия, например целуясь, просыпается голод к поцелуям, однако внутрь не попадает ничего или почти ничего. Кэти очень опытная, и в ее случае это действенно, а вот с другими не так, иначе они не вели бы себя настолько нежно – они не боятся друг друга.

Я их боюсь – я их ненавижу, потому что они отвратительны, поскольку они не я, но выглядят, как я. Откуда мне знать, насколько опасна я сама, если не представляю, какая опасность исходит от похожих на меня существ.

Трубки тянутся из ее живота ниже пупка и заканчиваются в висящих целлофановых мешках. Десны возбужденно подрагивают, глаза за всем следят, волосы на подбородке и над губами жесткие, седые. Утром мы осторожно поднимаем ее с кровати и, как мешок, на палках, переносим на стул. Я держу плоскую ложку аккуратно, чтобы она не поранила десну, и когда помещаю ей в рот желтую кашу, правый мешок медленно заполняется желтым; если красную – красным. Когда мешки наполняются, я их отцепляю и присоединяю новые. Полные мешки уношу, держа двумя пальцами от себя подальше, и так, чтобы не открылись. Сиденье стула покрыто губкой, в середине отверстие; днем мы снимаем ее со стула и кладем на кровать, освобождаем от открытого на спине халата и осторожно моем – всю, кроме места между ног, откуда это высовывается – свешивается в отверстие, вывернутое внутрь и мокрое, будто пузырь с кровью. Мы ищем в складках живота едва заметный пуп, чистим трубки, протираем лосьоном, повязываем в волосы ленты, а она лежит, таращась, с открытым ртом, только иногда шевелится большой палец левой руки. По субботам приходит мужчина и сидит, глядя на нее, крутит кожу у себя на руках и не сводит взгляда с этого места, где набухает и темнеет волдырь.

– Она всегда была доброй женщиной, – говорит он. – Сорок лет женаты, и я не знал, что она писает.

Когда я отсюда выйду, все это забудется. Но я вернусь и убью ее.

И студентов – порешу всех – войду в столовую и постреляю из автомата, очередями в лица, чтобы намертво заткнулись и не вылезали со своими милитаристскими россказнями о Витгенштейне. Пусть лежат, истекая кровью, корчатся на ковре среди подносов и столов, забрызганных их подающей надежды, а теперь бесполезной, как моя, кровью, потому что они не я, но прикидываются мною – говорят по-английски, и если бы я могла с кем-нибудь общаться, то только с ними. Они придут и уведут меня прочь, и больше не будет шума, я стану слушать в холмах ничто, там, где далеко видно: вон ту яблоню, которую грызут тампонные черви – лезут миллионами, красные и черные, едят дерево, бросают на землю умирать и переползают на другие яблони. Едят не в одиночку и не какого-нибудь определенного вида, но миллионы и миллионы разнообразнейших червей – поют в деревьях и буравят стены, бледные на тротуаре во время дождя, жирные, белые в мясе, серые в муке, круглые и красные на моих ногах, руках и животе – жрут, и я тоже алчущий червь. Устала, очень устала, лягу под червей, и черви, трава и мое существо меня уничтожат.

Все дни похожи один на другой. Только по воскресеньям звонят колокола, и в выгородке до вечера не утихают крики. Воскресенье есть воскресенье – с этим не поспоришь. Воскресеньями я определяю время. Не отмеряю, только отмечаю: снова воскресенье. Единственный день, когда все иначе – свары, ссоры, интриги, влюбленности. Люди держатся вместе, и кажется, что едины, хотя это не так. Я хочу одного – спать и молча лежать. Регулярно испытываю чувство голода, писаю перед едой, по-большому хожу до того, как выключат свет, после завтрака принимаю душ. Получается слишком много. Я исключила бы все, кроме сна. Никогда не чувствовала себя настолько уставшей и не видела таких приятных или, по крайней мере, увлекательных снов. Они лишь изредка плохие, тогда я просыпаюсь больная, напуганная и расстроенная, что все испортила, и мечтаю об одном – спать и спать.

Мардж приходит с извинениями, серьезная, отряхивая крупными руками все, что выговаривает, спрашивает: если я завтра выйду, если меня выпустят, не окажу ли ей одолжение – на это уйдет не более минуты – позвонить ему и сообщить, что она здесь до сих пор находится. Почему он не пишет и не приходит ее навестить? Как дочь? Не мог бы он принести ее в день посещений, ей почти год, чего доброго, забудет мать. Ее губы плотные и сухие, она их облизывает, сплевывает непослушный желтый волос и в упор смотрит на меня – бандаж обвивает груди и, перекинутый через плечо, горбится под формой. Я отвечаю, разумеется, буду рада помочь, за все, что ты для меня сделала, отправлю из Парижа, того, что во Франции, открытку, поскольку собираюсь именно туда. Открытки, конечно, мало, буду слать письма, а сама, привалившись спиной к решетке, думаю: дудки вам, в мыслях нет что-то вам отправлять, и никаких одолжений. Ваша печаль, вы и выкручивайтесь. Говорю «да», однако делать ничего не собираюсь, а соглашаюсь лишь для того, чтобы себя успокоить. Не хватало только свары из-за моего отказа, мне здесь на все наплевать, кроме шлепков карт Блендины в сумерках, наваливающихся безликих лиц, похожего на полет чаек бледного круговорота, и еще меня мучает жучиный страх. Жуков я убиваю, но они меня еще повстречают, и, пусть не могу в это поверить, все-таки чувствую, когда пугаюсь, что кое-чем многим здесь обязана.

Я продолжаю размышлять в камере. Лежу на койке, где меня ничто не трогает извне, пойманная в ловушку собственной истории – память штука напористая, – у меня две жизни: одна в тюрьме, где ничто не меняется, и другая, которая меня гложет. В ней не то, что случилось, а то, что хранится в моих воспоминаниях. Однако должна быть точка, когда все перевернется, и я выйду отсюда, не тронутая тем, что тут происходило, не забыв, но не прожив прошлое; я могу представить нечто подобное – это Блендина.

Я больше не разговариваю, если только у меня не спросят нечто конкретное. Отвечаю «да», или «нет», или «не помню», если вопрос слишком сложный. Больше не лгу. Раньше твердила всем, кто соглашался меня слушать, что невиновна, и чувствовала себя обиженной, когда надо мной смеялись. Сообщала, что всего-навсего продала парню журналы, а он дал мне фальшивый чек. Сейчас об этом помалкиваю. Джойс сказала, что меня, наверное, подставил ее двоюродный брат Гарри из Индепенденса, его уже дважды сажали за подобные дела, и я подумала, может, я действительно не виновата. Вероятно, он и вправду меня подставил. Но вспомнила, какой он юный и уже женатый, работал в автомобильной обивочной мастерской, а жена, как он сообщил, официантка, все их три комнаты очень чистые, с мебелью хозяйки, его брюки всегда отутюжены. «Красная книга» – именно то, что требуется вашей жене, сказала я, и еще, возможно, «Журнал домохозяйки», а вам подойдет «Тру». «Ну, если вы считаете, что я не огребу за это неприятностей…» Никаких неприятностей: я зарабатываю голоса, вы получаете журналы, и это вам не будет стоить ничего. Я опустилась рядом с его стулом на коленях – так нас учили: стоять на коленях и глядеть клиенту в лицо, чтобы он не мог увернуться. В то утро мои распущенные волосы сияли, руки были белыми, длинными. Перед тем как постучать в дверь, я распылила в рот ароматный спрей, египетские глаза золотились веснушками. Я была так молода, а он лишь на год старше меня. Как мило, что ты уже женат, желаю тебе всего-всего. Когда я потянулась за бланком заказа, моя грудь коснулась его коленей, он медленно покраснел – как в Мизура, где краснеют от головы вниз, а не наоборот. Я же так обрадовалась, что управилась с дневной квотой, на улице по-прежнему солнечно, можно долго гулять среди золотистых листьев, меня ждет машина, и вот сейчас получу свою сотнягу. Мною гордятся: ты молодец, Кэй, но тебе нужно обналичить чек, поскольку он выписан на тебя, а не на компанию. Можешь это сделать, когда мы остановимся на ленч. Я заказала сандвич с ореховым маслом и бананом и какао – кофе не люблю, все смеялись и шутили, водитель пошел, чтобы позвонить Горацию – Дина взяли на краже со взломом, тц-тц-тц… Сходи-ка ты обналичь этот чек. Я оставила плащ с бархатным поясом и воротником и с серебряными пуговицами, который дала мне мать, взяла только сумку и протянула бумажку, и вот теперь отправляюсь бесконечно спать и очень устала.



Так случилось, что когда дракон только начал кашлять, маленький мальчик и маленькая девочка играли в доктора в материнском подвале. Когда начались сотрясения и появилось пламя, балки рухнули и стены дали трещины, с полок упали и разбились кувшины, маленький мальчик и маленькая девочка не пострадали. Из-за завалов перед дверью они долго не могли выбраться наружу и поэтому не сгорели вместе с остальными. Когда дракон на время уснул, они наконец выползли и огляделись. И едва узнали свой маленький городок, превратившийся в груды пепла. Кругом не было ни души. Дети успели проголодаться и, взявшись за руки, пошли, высматривая что-нибудь поесть. Перебрались через холмы, пересекли долины, пока не увидели гору, на которой спал дракон. Он был единственным живым существом. Солнце клонилось к закату, они поднялись на гору, залезли к нему в теплую подмышку и уснули. Утром с восходом солнца дракон, как привык, медленно, осторожно проснулся. Лежал не шевелясь и, глядя на небо, почесывался. Когда добрался до подмышки, извлек оттуда мальчика и девочку и поставил себе на живот, где мог их видеть. Зевая, потягиваясь и протирая глаза, дети сели и посмотрели на дракона. Тот оглядел почерневшую землю и произнес: «Привет. Я добрый дракон». Маленький мальчик и маленькая девочка ответили: «Привет. Мы проголодались». – «Одну минуту, – заторопился дракон. – Я это устрою». Поставил детей рядом с собой и встал. Повернулся и присел. Затаил дыхание, закрыл глаза, натужился и встал. На земле осталась груда коричневых комьев величиной с кулак. Дети подбежали, схватили, поднесли к лицам, но девочка свой комок уронила и жутко сморщилась. Это не арахисовое печенье – дерьмо! Мальчик тоже выбросил ком, и они с отвращением вытерли руки в пыли. Дракон удивился и сказал: «Простите, не понимаю, как это получилось. Попробую еще раз». Он отошел в сторону, немного подумал, присел, сделал глубокий вдох, задержал дыхание и крепко зажмурился. Скрестил пальцы на лапах и поднял хвост. И стоял в такой позе, пока не побелела морда, дети уже стали за него беспокоиться. Но тот поднялся на лапы и оглянулся. Мальчик с девочкой подбежали, чтобы посмотреть. Снова дерьмо. Дети покосились на дракона: в носу сопли, под мышками пот, в ушах сера, в пупке сера, в глазах слезы. Бесполезно. Ничего съедобного. Девочка с мальчиком сели и стали слушать, как у них урчит в животах. У дракона из глаз покатились крупные слезы, вскоре он притих и задумался. Прошло много времени, прежде чем он поднял голову и сказал: «А если бы арахисового печенья никогда не существовало? Не существовало бы и сбитых сливок, карамели и других приятных вещей?» – «Ты о чем?» – не поняли дети. «А если они были такими всегда, как сейчас, но люди верили, что они превосходно годятся для еды?» Дети посмотрели на дракона, переглянулись и улыбнулись. Наверное, он прав, решили они. Дети распрямились над коричневой кучей и стали есть. Дракон с облегчением взревел. Мальчик с девочкой ели, пока не почувствовали, что вот-вот лопнут, и с тех пор жили счастливо.



Я рада, что здесь нет зеркал в полный рост, только маленькие в изголовьях нар на высоте глаз. Теперь мой вес сто восемьдесят пять фунтов. Мне залепили чирьи на спине, взвесили, измерили артериальное давление. Сто восемьдесят пять фунтов при росте шестьдесят шесть дюймов. Ногу на ногу не положить – они соприкасаются выше колена, когда ступни отстоят друг от друга на полтора фута. Надеваю форму восемнадцатого размера. Раньше обходилась двенадцатым, если хотела, чтобы было удобно, и десятым, чтобы облегало. Не узнаю себя. Не влезла бы в шкуру, если бы она была со мной. Кости не нащупать – ни колен, ни лодыжек, ни запястий, ни ключиц. Череп держится прямо, только если я его подпираю. На икрах длинный седой волос, если я поднимаю ступни, с меня свисает плоть. Если, лежа на койке, выпрямляю руки, все валится с запястий, бледные веснушки буквально рассыпаются. Пальцы не согнуть – настолько они непослушные и толстые. Если переворачиваюсь на спину, лицо всей тяжестью давит на уши. Я много сплю, а просыпаюсь от голода.



Наверное, он решил, что я корячусь ради него – это на него похоже, а другие думают, будто они собаки – «весельчаки», одним словом, – геи, вот что значат для них слова. Меня это нисколько не трогает, а их переклинивает. Они не голодны, однако пустота в пространстве за глазами пугает, и они стараются заполнить ее собой. Меня этим не напугать, наоборот, я хочу погрузиться в нее, чтобы даже не грезить. Они боятся отсутствия желаний. Я буду рада больше никогда не желать.

На дороге через поля оказались два слизня – серовато-зеленые, блестящие от росы. Я остановилась. Они, не двигаясь, ползли друг к другу, чуть не разминулись, но опомнились – ни голов, ни хвостов. Замерли, открыв друг другу бока. Отверзлось отверстие и осталось незакрытым невообразимой тяжестью. Вспузырилось белым, густым, а они лежали неподвижно, с пузырями между ними, не шевелились и не обращали внимания ни на дорожку, ни на меня, скрючившуюся и наблюдающую. Пузыри не менялись и не двигались, хотя жили собственной жизнью, и под их блестящей под восходящим солнцем белой оболочкой свершалось таинство.

На следующий год он, стоя на коленях, что-то рассматривал на дорожке. Я остановилась. Предметом наблюдения был слизняк. Он сыпал на него соль из бумажной коробки. Слизняк ежился, дергал одним концом, другим, серединой. Продолжал двигаться, на его голове появились шишки, и пока он перемещался, они совершенно выперли, а соли только прибавлялось. Белые гранулы были липкими и приклеивались к слизняку. Вокруг него на цементе была сплошная соль и влага, а от него до травы – свет; и когда гранула соли попадала в свет, слизняк прилипал. Как соль действовала на него – было скрытым от глаз таинством. Вроде тех пузырей.



Я хочу на волю, но не одна. Мне нужен последний штрих к своей внешности, к имиджу, черное нечто, движущееся в темноте темное и бледное. Хочу чего-то такого, что принадлежит только мне – обожает одну меня. Мне требовалась власть над посторонней силой, и я завела собаку. Придумала благородное фантастическое имя. Никаких Рексов и Бинго, только Шива. Когда я взяла его в тренировочном питомнике, он был огромен, весь черен, кроме двух пятен над глазами, и его звали Принц. Я зарегистрировала его как Черный Принц Шива Разрушитель, так всем и сообщала, если кто-нибудь спрашивал, но он откликался только на Принца. Сидел, стоял или лежал на конце стальной цепи и был плохо обученным сторожевым псом. Его лай пугал, он умело нападал и стал бы заправским убийцей, но делал все не по команде.

Пес спал в моей постели, если я находилась одна, и отказывался в нее залезать, если не одна. Я опускала руки в его миску с водой и трогала еду, чтобы мой запах слился со всем, что было для него важным. Пес должен был полюбить меня. Он был тощий и весил на семь фунтов меньше, чем я в то время. По вечерам мы спускались по склону холма из деревни, где некогда располагался мой маленький домик, жилище для легочных больных. Окна выходили на утренний Портленд, штат Орегон. В туман и дождь в стороне, где находился Совет по сохранению энергоресурсов, в сумерках плавали огни. Мы шли вниз, черный пес бок о бок со мной, на мне тонкая черная одежда, выдававшая все изгибы моего тела. Нарывались на неприятности: от Маркет-стрит к реке, до Ферст-стрит к Бернсайд и в переулках за ними. Пугали алкашей в Блу-маус-театр, забавляли студентов Рид-колледжа призрачным появлением на болоте. Сидели в темных кафе – безмолвный пес под столиком, положив голову мне на сапоги. В его глазах – красное отражение певца под автоарфу, в баре около прачечной самообслуживания, куда ходят полуночники. Сидели на бордюрных камнях, где замерзали наши руки, уши и носы, и смотрели на бары, перед которыми стояли машины и в которых шептались женщины. Он не был домашним псом. Мы ни с кем не разговаривали. Он оставлял на зеленом ковре в моей гостиной вонючие какашки. Мы залезали на крышу с солнцем, арахисовым маслом и половиной галлона молока. Пес писал, по-девичьи присев. Убил на улице маленькую пуделицу за то, что она не позволила на себя залезть, и ужаснулся того, что совершил, – это была явная ошибка. Когда приходили мужчины, я оставляла пса в доме одного. Отсутствовала долго, не видя ни холма, ни дома, а когда возвращалась, книги были изгрызены и растрепаны, шторы разорваны и раскиданы, на ковре множество следов зубов и дерьма. В первую ночь с тем, кто был тогда со мной, я привязала пса к ножке кровати. Он выл, исходил слюной, конвульсивно выгибал спину, уронил на себя стул и визжал, когда мужчина пришел. Я хотела любить его, заботиться о нем и гордилась тем, что люди оборачивались на нас посмотреть.

В тот год родилась шкура, и мы с ней завели любовников в катакомбе под холмом, с действующим туалетом и газовой плитой за очагом. Стена была черной, напротив нее на веревках висели куски металла. Карлик в желтом котелке за обед из макарон ценой в сорок два цента развлекал рассказами. Мы всем говорили, что брат и сестра, но он до утра не верил, и там была кровь, но это только доказывало его невинность. Он был глуп и никогда не рассказывал, что его что-то волнует, но кормил меня, и я спала там все ночи, а утром стелила постель. Он ее хвалил. Когда находился на работе, я звала его друзей и кричала на него, когда они уходили. Но это его не беспокоило. Я умоляла закрывать меня в кладовой. Наконец он сказал, что его друг художник ушел на концерт в смокинге. Я ответила, что поеду в Сиэтл. Он не стал провожать меня на станцию. После покупки билета у меня оставалось девяносто пять центов. В автобусе я спросила, как найти Мелроуз-стрит, моего брата, я приехала из Миннеаполиса, чтобы отыскать его. Он продавал страховки и жил над катакомбами. Мы устроились на ступенях разрушенных домов, я постучала в его дверь и в длинной красной ночнушке села на подлокотник кресла. Кроватей было две. Я забралась в другую. Он был очень холодным. Спросил: хочешь ночью заняться сексом? Утром я пошла по объявлению и стала членом журнальной команды.

Я просто сидела, курила, хотя не курю, – ухаживала за кошками. Дело нехитрое: покормить – они не обращают на тебя внимания; немного приглядеть и тоже не обращать внимания. И вот я сижу, курю, кот трется о мою сигарету и загорается по всей длине от глотки до живота. Я хватаю его и бросаю в ведро с водой – желтое пластиковое ведро, случайно оказавшееся рядом. Кот сворачивается на дне и не показывается наружу, лежит смирно, нос к хвосту, и захлебывается – что тут поделать? Такому никто не поверит: ничего себе заява – даже за кошками не в состоянии присмотреть…

Прохожу мимо автозаправочной станции – там на подъемнике машина, под ней колеса в синей, золотистой и красной фольге. Хватаю золотистое и, дико вереща от возбуждения, пускаю по тротуару, оглядываюсь, нет ли копов, жду погони. У меня неплохо получается – качу, как обруч, подталкивая то с одной, то с другой стороны, направляю, куда хочу, и заворачиваю в его двор, где все сидят кружком, безразличные, поахали, а я ненормальная, никого не знаю с машиной и сдираю фольгу – вдруг на что-нибудь пригодится, например, на византийские барельефы, а колесо пускаю между домами, не хухры-мухры, а «Данлоп-12»…

В дешевом универмаге за прилавками никого. Замечаю красный наперсток, пластмассовый, выпуклый, как раз по пальцу, надеваю и постукиваю по зубам, губам. Жаль, нет второго, можно было бы стукать один о другой. Выхожу, и меня накрывают: зачем ты это сделала, маленькая воровка? Возвращаюсь, отдаю с извинениями мужчине – дешевый наперсток, не заметила, как его взяла. Дикий шум, побои, позор…

Аптечная книжная полка – требуется, как минимум, книга в день – три тощие, до библиотеки очень далеко, что-нибудь скучное, всегда древнее, девушки в светло-зеленой форме, кондиционер для волос, женские тампоны, кладу книги в сумку – Агата Кристи, Ниро Вульф, Джеймс Бонд, в карман – шоколадные батончики. От драже «Эм-энд-эмс» придется отказаться, слишком гремит, еще один карандаш для бровей в рукав свитера, и купить дезодорант – теперь в машину выгрузить товар и снова в супермаркет за печеньем, сигаретами и вишней в шоколаде, покупаю молоко и еду домой. Включаю отопление, пока на улице дождь, сижу, задрав ноги, читаю ерунду, ем ерунду, пью молоко прямо из картонки, в стакан наливаю, только если хочу размочить в нем печенье…

Девичья лига по продаже пирожных, школьные пирожные учениц в одинаковых свитерах и юбках, в волосах ленты, десятки пар обуви, их гордые бюстгальтеры и пояса – насмешка над бросовой рубашкой брата в раздевалке. Они учатся печатать со старой Бердсинг, вплетают в волосы ленты, пекут для продажи печенье из простых ингредиентов, а не из полуфабрикатов, и украшают в середине выпячивающееся и по краям вдавленное глазурью и мармеладом. Прячут за ширмой в кафетерии на подносах с лучшим материнским печеньем. Я же, как обычно, срываюсь с занятий, кладу вонючие бомбочки за энциклопедиями в библиотеке – крадусь по коридорам в своих шуршащих между ног джинсах «Левайс» на пяти пуговицах, с печеньем под каждой рукой, аккуратно складирую в раздевалке на сворованные книги за журналом «Лайф» с портретом похожего на молодого орленка Бертрана Рассела с энергичным размытым лицом на тощей шее. Прячусь остаток дня в конференц-зале в библиотеке и слушаю, как Джейк, ворча, ищет во взятом из кабинета химии противогазе вонючие бомбочки. Думая о нем, я повозилась с библиотекарем начальной школы с грушевидным задом, репетируя слова на случай, если попадусь. А когда прозвенел последний звонок, торжественно вступила в мужскую раздевалку с дюжиной печенья на библиотечной каталке и стала ждать, когда борцовская команда закончит взвешиваться и явится голодная после месяца контроля за весом…

Расставляю по всей школе банки с прорезями в крышках и надписью «Взнос в Фонд спасения Данн». Опуская в них центы и пятицентовики, кто-то смеется, считая шуткой, кто-то обиженно кривится, я вынимаю деньги, не парясь, почему…

Голос по трансляции называет мою фамилию, и я, напуганная до умопомрачения, выхожу из класса, являюсь в канцелярию и долго-долго сижу, ожидая того, кому вздумалось меня вызвать, и репетируя бесстрастные слова, которые никогда не произнесу. Ведь всякий раз, когда меня ловили, была я виновата или нет, я лишалась дара речи и чувствовала себя ужасно уставшей, а на меня всегда злились и ощущали себя лично уязвленными, и мне приходилось укрываться в усталости. Но я продолжала репетицию, чтобы занять себя во время ожидания. Затем явилась школьная медсестра и пригласила в свой маленький кабинет с оптометрическими таблицами. Она сказала: ей поступило несколько жалоб, что я страдаю запахом тела, она понимает, что я не собиралась никого обидеть, и это серьезная проблема, особенно зимой, когда носят шерстяную одежду. Опозоренная, я согласно киваю и, съежившись, возвращаюсь в класс, ни на кого не глядя и ненавидя того, кто устроил мне такую подлянку.

Это было до шкуры, когда я еще думала, что вырасту мальчиком – хотела стать мужчиной и свободным, чтобы без грязи и любить мужчин – на большом поле за домом, которое простирается за холмы и по нему течет ручей, где спелая ежевика и сладкий жаркий пурпур на губах по утрам. Там можно спрятаться, неподвижно лежа в высокой траве, и никто тебя не найдет. Даже она, кричащая Кэтрин, когда злится. И вот мне является некто, оставляет машину на дальнем конце поля, приближается на длинных ногах, размахивая юными руками над травой. Я встречаю его в траве, тяну вниз, мы смеемся и кувыркаемся, пока трава вокруг не приминается так, будто в ней валялся олень, но наутро опять поднимется. Мы лежим там на солнце целый день, мои длинные ноги в вытертых синих джинсах рядом с его длинными ногами в вытертых голубых джинсах, нежно касаемся друг друга и вместе мечтаем о пагодах и Ориноко. Мы вдвоем в маленькой лодке, летом, в море, земли не видно, невинные прикосновения, о, какими мы могли бы быть страстными и детьми, как алчно я его молю меня взять, срываю одежду, встаю в траве на колени, дотрагиваюсь до его колен и пояса, упрашиваю, уговариваю, а он отказывается. Сияющее на небе теплое солнце касается меня, подо мной мягкая трава, но он не хочет, надо мной склоняется одурманивающий бутень, а он никак, заставляет одеться и сидеть паинькой, пока не успокоюсь, а затем уходит сквозь траву. Утром я выползаю из травы и иду много миль по полям к его дому, босая, по железнодорожным путям, бросаю камешки в его окно, чтобы извиниться. Меня приглашают к завтраку на блины с медом, приезжает плачущая мать, скрип гальки под колесами ее машины как бы намекает хозяевам дома, что пора убрать от меня их чумазого сына. По дороге домой мать постоянно кричит, ругается, что я такая грязная. В ту ночь я убегаю и больше не возвращаюсь.

Сижу, потупившись, все на меня орут, она тоже. От шума и ее бурных эмоций я очень устала, словно долго плакала, и погружаюсь все глубже, но крик не унимается, пока я чуть не говорю, чтобы они прекратили, машу рукой, никто не замечает, что в ней нож, – и вдруг кровь. Она падает, и шум прекращается – ох, и наломала же я дров! – словно задумалась за столом, а молоко убежало; ужасно, но не представляю, как это случилось, а все решили, будто я нарочно.



Никто не подгоняет и не смотрит. Мы идем по обшитым панелями коридорам в зал суда. Я и некто – не представляю, кто он такой. Ничего не помню, и как выглядит это место. Вчера вечером мои волосы хотели навертеть на красные бигуди с маленькими белыми пластмассовыми штырьками, которые гнутся, если на них нажать, но ты накрутила их на свои волосы, и они завились. Мои же висят до поясницы и, если ухватить большую прядь и, как следует потянув, провести рукой, возникает ощущение, будто шелковые ленты в книгах. Когда утром, стоя перед окнами, я зачесываю их вперед, белый свет сочится сквозь них, и волосы, отливая оранжевым, зеленым и золотистым, кажутся тонкой вуалью – пенящиеся, щекочущие, мягкие, приятные. Ниже нос, где он переломлен. Если я закрываю левый глаз и поворачиваюсь к окну, а затем, скашивая правый, гляжу им в ту сторону, на носу появляется радуга. Дороти часами расчесывает каждый длинный завиток, наматывает на пальцы, на всю руку, до запястья, и Мак говорит: вот как надо, и Джин говорит: будешь смотреться как битник, судья вломит тебе по полной. Но я отказалась. Мне предложили завить волосы, я ответила «спасибо, нет» и долго мыла под душем желтым мылом. И те, что растут под мышками и между ног. Я заметила, что там почти нет веснушек, мыла невидимые волосы на руках и ногах, в общем, все-все, а сама такая мягкая – это в четвертом классе говорили, что я прыгучая и бегучая! На мне джинсы «Левайс» на пяти пуговицах и кроссовки выше лодыжек с мягкими подошвами, я устраиваю путешествия на воздушном шаре в вишневом дереве над бультерьером, съела всех кроликов в год, когда мы постоянно переезжали, чтобы спасти от войны Брата, и много раз почти слетала с поленниц.

Я не знала, иду ли жить с Джерри Симмонсом – почему бы и нет? – но хотя бы поболтать, одеться, пройтись по комнатам с людьми, заставлять себя слушать, улыбаться, говорить и делать вид, будто жива. Почему не получается так, чтобы была кровать, я бы лежала на ней и, когда он войдет, не требовалось бы поворачивать голову, смотреть на него, двигать бедрами, стонать, хихикать, кусать и вообще проявлять внимание. Почему он не может просто оказаться во мне, сделать дело и удалиться, и не надо ничего говорить – это было бы по мне, – я бы лежала и спала – очень устала от отсутствия забот, но о чем мне заботиться?

Утром принесли мою белую блузку с потом в швах, чернотой с внутренней стороны воротника и прямой джемпер, теперь слишком тесный; еще сапоги, черные пиратские замшевые, выше колен, сзади с кожаными шнурками и дюймовыми каблуками, до колена облегающие и теплые, а стопу давят. Я слышу, как они потрескивают при ходьбе. Как отчетливо стучат каблуки по сравнению с обувью на резиновой подошве без шнурков. Волосы висят строго вниз за ушами, но я это только что заметила. Сзади твердая шишка, внутри крохотные закоулки, где мягко пальцу, в школе я смотрела на других и думала: если у людей уши ниже глаз, то они глупые, если на одном уровне или выше – умные. Верхушки моих ушей на уровне бровей. Мы сидели на серой деревянной скамейке в круглосуточной прачечной «сиеста тайм» и смотрели на пастельных мексиканцев в пастельных пончо в люминесцентном белом свете. Когда я глядела на него, то едва видела – настолько он был черен. У меня были месячные, и даже при том, что я пользовалась тампоном, он норовил сунуть нос мне между ног. Я лежала на койке и хотела плакать, ощутить, как мне плохо, бесконечно повторяя, что скучаю по той собаке больше, чем по чему-либо иному, – не получилось: я не скучаю ни по людям, которых знала, ни по местам, где когда-то побывала. Мне не нужны ни персонажи, ни географические точки – только хорошая еда, теплая постель и приятная погода, да еще – чтобы не было волдырей. В общем, трогает меня вовсе не то, что я говорю, будто меня трогает, а то, о чем сказать не могу: горячая ванна, и чтобы находилась рядом с моей комнатой, и там же туалет, а из людей – одна Блендина. Вот и выходит, что мне ничего не надо. Дело, похоже, не всегда в людях, а в том, что тебя приятно трогает, или в том, от чего растет ощущение кайфа, когда они говорят что-нибудь хорошее, и ты сознаешь, что они такие, как ты, и приятное, и кайф с тобой, если ты того хочешь, а здесь не желаешь ничего, кроме сна. Иногда я просыпаюсь.

Я жгу свои волосы в старом амбаре в саду. Пламя горит на грязном полу у двери. В углу на железных перекладинах стоят школьные парты. Каждое сиденье – передняя часть стола. Каждый стол – задняя часть сиденья с пустыми отверстиями рядом с желобком для карандашей. В темных высоких углах амбара висят старые инструменты, вокруг валяется покрытая лишайником кровельная дранка. Я на коленях, у огня. Руки побелели от холода, и ножницы в дыму кажутся белыми. Страницы книги буреют и сворачиваются, но огня против света из двери не видно. Ножницы тяжелые и острые, на большом пальце, куда они давят, когда я их сжимаю, и на большом пальце, куда они давят, когда я их раздвигаю, – синяк. Голова тяжелая, левая рука, держащая волосы, тяжелая. Длинные пряди в сумраке сарая кажутся темными, там, где свет из двери падает в огонь, – светлыми. Я режу их, и мертвые волосы падают из рук в пламя. Сначала – длинными, чавкающими ножницами коротко, потом, слепо, не замечая клочков и обрывков, – до короткого пуха, чтобы ничто не шевелилось на ветру. Только мягкое касание о ладонь, когда я провожу по черепу рукой. Без волос холодно, а пламя жаркое, шипит, распространяя вонь. Кей в стуле в саду думает о змеях в стуле в саду. У подножия холма мусорная свалка с фургоном Призрачной женщины, и призраки толчками всходят на грудах мусора. Зимнее солнце проливается сквозь сад. Голове холодно, ноги в траве, и что-то шевелится во мне. Я не ела ничего такого, что может шевелиться. Но в животе шевеление, и шевелится кто-то другой – не я. Лежу на спине на тротуаре. Рядом с моей головой ее ноги в старых кожаных ботинках до щиколотки, края завернулись наружу, идиотские носки ромбами спустились на хилые щиколотки – мой правый глаз смотрит ей прямо под юбку, где вены и дряблая в шрамах плоть, левый – туда, где подергивается локоть. Ее голос разносится надо мной и обволакивает людей, прежде чем вернуться обратно и рухнуть на меня. Ее руки ладонями наружу поднимаются и падают – она клянется моей девственности, – мимо проходят люди в модной обуви из крокодиловой кожи, из кордовской кожи, из замши – каблуки энергично стучат, пальцы наружу, я не вижу дальше живота. Она с криком раздает листовки, велит на меня взглянуть, ее юбка задирается, когда она наклоняется показать на мой живот, и говорит людям, что я Иисус. Я слышу, как чистильщики обуви встряхивают тряпки, он, проходя, смотрит на меня – у него отличные ботинки, – он хочет меня прямо здесь, на улице, с моим животом, а она кричит надо мной: Иисус. Он ушел, и боль накатывает снова. Я вдавливаю локти и голые пятки в бетон, спина выгибается, вдавливаясь внутрь меня, пот холодный, тротуар горячий, мои ноги сами собой раздвигаются, то, что сидит в моем животе, шевелится, в горле, откуда я не могу вытошнить шершавый жар. Она прыгает, указывая пальцем, пот течет по ее ногам, блестит на клетке носок. Моя шея напрягается, лицо вытягивается, мышцы на ступнях и икрах сводит. Я не могу дышать, хотя широко открытый рот полон сухого, прохладного воздуха, и он толкается в горло, как самое настоящее дерьмо. Колени сгибаются, спина аркой вверх, толкотня не прекращается. Люди смотрят и перешептываются, я едва вижу ее лицо, она смотрит между моих ног, где задралась юбка, все влажно и горячо, тротуар и мои волосы. Оно рвется, я рвусь, она протягивает квадратные руки ко мне, я вижу ее бледные без век глаза и рот, из которого капает слюна. Она извлекает из меня красное и бесформенное на шнуре, с мешком на конце, показывает это орущее окружающим, красное течет по ее ладоням, скатывается на локоть. Я поднимаю голову: красное шевелится в ее руках, люди отворачиваются. Она кричит, и ее волосы накрывают красное, она сжимает его в ладонях, перекручивает, мои глаза близко, они сухи и распахнуты. Крик прекращается. Она зарывается лицом в красное, ее волосы шевелятся на красных руках. Я замечаю, что ее челюсти двигаются, мускулы перед ушами сжимаются, слышится хруст и звуки из горла. Она поднимает лицо, оно в крови до глаз, рот изрыгает кровь. Она медленно, долго глотает, взгляд взлетает над идущими мимо людьми, губы отделяются от красных зубов, шевелятся, она говорит: «Иисус… Иисус…»

Я всегда помню и верю тому, что помню. Моя мать сидела за кухонным столом с газетой, на первой странице усатый мужчина в пятнистой бейсболке. «Умер Сталин! Ух ты! Умер оттого, что разом съел две курицы. От этого у него случился удар. Всегда любил хорошо поесть». Вот что я помнила и рассказала это в школе. Надо мной посмеялись. По соседству живет девочка. Мы с ней сидим на качелях из покрышки, напротив дома, где родился мой брат. Спрашиваю, что за хрень? Она говорит, человек разозлился на жену, зарезал ножом и положил на спину. Это обнаружила сестра, убила мужа и положила поверх жены. Явился брат убитого, убил ее и положил поверх всех. Груда росла – так продолжалось, пока не погибли все родственники и друзья. Вот что значит хрень, когда хреначат тебя, укладывают штабелем, и все такое. Я никогда об этом не говорила, но долгое время считала правдой. Как-то ошибся учитель, сказал Томас Мальтус[1] вместо Иеремия Бентам[2], а я потом долго повторяла за ним, пока мне кто-то не показал книгу, где написано, что это Иеремия Бентам. Я ошибалась, поскольку помнила, что мне говорили, а они были неправы.

За судьей – окно, и ни одного присяжного, только черное дерево, адвокат присутствует, но я ему не нравлюсь. Передо мной Джойс в меховом пальто – толстые щеки, короткие кудряшки. Она пришла к отбывающему заключение мужу. Он явился из другого помещения и стоит за высокой конторкой, составляющей часть стены, и туда нет от нас прохода. Парика на нем нет, у него худое лицо и серые очки. Джойс снимает с парапета пальто, к ней подходит молодой темнокожий мужчина и уводит ее, она отбивается. Я приближаюсь к конторке, где стоит детектив, с тем, что я написала, а он еще не прочитал. Рассуждает о том, что там говорится, но я знаю: это неправильно. С работы на обивочной фабрике является молодой человек и, краснея, говорит судье: «Она должна встать передо мной на колени». Судья смотрит на меня и спрашивает: «Встанешь?» Рядом менеджер из Кресджа. Слова падают на сияющие в стеклянных трубках неон, зеон и фреон и шизеют. Я лгу, все лгут, адвокат лжет, однако судья признает меня виновной, что соответствует действительности. Я ничего не понимаю.

Возвращаюсь к ограждению, меня поджидает Джерри Симмонс. В восьмом классе на уроке основ естественных наук задернуты шторы – показывают кино, и мистер Армстронг со стрижкой ежиком возится с проектором. В фильме компании «Стэндард ойл» говорится о том, как осушают африканские болота и опыляют керосином кладки москитов, потому что летает муха цеце. Черный мужчина выглядывает из-за пайоты и идет к другому черному мужчине. Тот лежит под палящим солнцем, под солдатским одеялом, дрожит и трясется, как ненормальный, взгляд белых глаз устремлен вверх. Голос Уолтера Кронкайта занудно бубнит о желтой лихорадке. Кадры с черной женщиной, но она голая, и пленку сильно подрезали. У нее слоновая болезнь в такой стадии, что кожа трескается на ногах. Мелькнул толкающий груженую тачку мужчина, а голос Кронкайта бесстрастно рассказывает о элефантиазисе мошонки, на экране появляются изображения самки малярийного комара. Только тут до нас доходит, что мы наблюдали, как бедолага африканец вез на тачке собственные яйца. Джерри старается выглядеть искренним, с дырявым лицом и в галстуке в полоску – в каждой черточке продавец подержанных машин. Я выхожу, ступая по плиткам, он берет меня за руку. На брюках отвороты, брюки свободные в поясе и подвернуты спереди и с боков. На пряжке серебряный мустанг, темно-серый пиджак с радужной искрой, зубы выпирают вперед, между ними большие темные прогалины – торчат вроде как стамески между дряблых губ, в его ладони деньги. «Купи себе какую-нибудь ерунду, крошка. Твоя комната на Сенаторской, заеду за тобой в семь». Я иду по улице мимо высокого деревянного забора, за которым находится некое сооружение. Перехожу дорогу и оказываюсь в номере гостиницы Кресджа с маленьким окном и туалетом за дверью. Кровать слишком мягкая. Я утопаю в ней. Я тоже слишком мягкая. Я одна в поезде. Не помню здесь середин. Поезд идет на запад, снег тонким слоем покрывает черную землю. Поезду потребуется три дня, чтобы добраться туда, куда нужно. Три дня, и я не смываю воду в туалете, когда поезд стоит на станциях. Мы проезжаем кроличьи следы на снегу. Я, в зеленом плюше, прижимаю лицо к зеленому окну, и рядом со мной никого.