Ирина Владимировна Лукьянова
Корней Чуковский
Часть первая
Провинциал
Глава первая
Одесса
Мама
Рожденного 19 марта 1882 года младенца Николая Корнейчукова крестили во Владимирской церкви Санкт-Петербурга. Мать новорожденного – девица Екатерина Осиповна Корнейчукова, крестьянского сословия, – «приписана» была к «Херсонской губернии, Ананьеве кого уезда деревне Гамбурово волости Кондратевской». А жила где-то неподалеку от церкви – у «Пяти углов» (то есть на нынешнем Загородном проспекте).
К этому времени у девицы Корнейчуковой уже имелась трехлетняя дочь Мария. Отца у обоих детей по документам не было. Отчество «Васильевич» младенец Николай, видимо, получил по имени совершившего крещение батюшки.
В Петербурге мать с детьми прожила до тех пор, пока мальчику не исполнилось три года, а затем вернулась с детьми в Одессу.
Екатерина Осиповна была статной красавицей – «чернобровой, осанистой, высокой», писал потом ее сын. Необразованная крестьянка, вынужденная зарабатывать на жизнь стиркой, она носила по выходным шляпку и кружевные перчатки и умела казаться барыней – едва ли у кого повернулся бы язык звать ее Катькой. Даже родной брат робел и обращался к ней по имени-отчеству, а случайные торговцы – «мадам». «Я никогда не слыхал, чтобы кто-нибудь называл мою маму прачкой, и очень удивился бы, если б услышал», – говорил потом Николай Корнейчуков, уже ставший Корнеем Чуковским.
О детстве Коли и семейном быте Корнейчуковых можно судить разве что по повести «Серебряный герб» – не будучи вполне документальной, она все-таки чрезвычайно достоверна во многих мелочах, сохраняет множество живых подробностей, вполне согласующихся с фрагментарными дневниковыми записями, воспоминаниями дочери Корнея Ивановича Лидии, письмами Чуковских друг другу.
Судя по косвенным обмолвкам в повести, стиркой Екатерина Осиповна стала зарабатывать после того, как Коля переболел скарлатиной (ему тогда было лет двенадцать). Визиты врачей съели все деньги и накопления, в ломбард ушли семейные драгоценности – «и мамина брошка из слоновой кости, и золотая браслетка с бонбончиками, и самовар, и медные кастрюли, и перламутровые круглые запонки, и даже черные Марусины часики…» Принадлежности скорее скромной мещанки, чем крестьянки. Но чем занималась мама до тех пор, пока лечение сына не разорило ее, – еще один неотвеченный вопрос. Может быть, шила? В документах 1897 года (перепись жильцов дома 3 по Канатному переулку, куда к этому времени переехала семья) она записана не прачкой, а швеей. Вышивкой она занималась и потом, когда заработки детей дали ей возможность оставить стирку. В первых вариантах «Серебряного герба» (они назывались «Секрет» и «Гимназия») говорилось, что маме присылал какие-то деньги отец детей, а потом перестал присылать, и она занялась стиркой, чтобы прокормить семью.
Но пока они живут во флигеле в доме Макри, одесского домовладельца – ныне не сохранившемся доме 6 на Ново-Рыбной улице. Бедная комната, к которой вели три некрашеные ступеньки, с погребом под полом и помойной ямой под окнами (подробность из «Серебряного герба» – наверняка автобиографическая), стараниями мамы превратилась в уютный и любимый дом. Если судить по повести, она была как раз из тех баснословных женщин, которые останавливают скачущих коней и входят в горящие избы; ее жизнь была повседневным подвигом, непрестанным усилием воли. Она не опускала рук, когда их опустил бы любой другой, и под неприязненными соседскими взглядами, при общем осуждении (незамужняя, а с детьми) сохраняла спокойное достоинство, в одиночку зарабатывая на прокорм себе и двум малышам – даже сейчас в такой ситуации иные предпочитают идти по миру или на панель, искренне считая себя жертвами обстоятельств.
Екатерина Осиповна себя жертвой не считала. Быт она установила крепкий: никто не увидел бы в этой сильно нуждающейся семье привычных и почти неизбежных признаков бедности – грязи и лохмотьев: «Комната была небольшая, но очень нарядная, в ней было много занавесок, цветов, полотенец, расшитых узорами, и все это сверкало чистотой, так как чистоту моя мама любила до страсти и отдавала ей всю свою украинскую душу». Это из повести.
А это из дневника Корнея Ивановича: «Мама воспитывала нас демократически – нуждою». Образ жизни и распорядок дня семьи определялись необходимостью работать. Мама днем гладила, стирала ночью, «тайно от всех». Для работы ей нужно было бесконечно много воды, и дети изо дня в день наполняли ненасытную бочку. Сохранились в дневниках и воспоминания о ритуале мытья и вытирания посуды, о подготовке подарков для мамы к празднику – и всякий раз «случайно» находящихся для этого случая трехрублевках…
Из дневников, воспоминаний, художественной прозы Чуковского складывается портрет мамы, «мамочки» – набожной, строгой, величавой, всегда занятой делом, сосредоточенной молчуньи, чьи руки все умеют – и делать дивные вареники, и творить искусную вышивку, и белить, скоблить, красить, стирать, крахмалить. Мамы, которая все понимает, без дела не отругает и когда надо пожалеет. Которая прекрасно поет, а слушая Гоголя, хохочет так, «что странно смотреть», – и шепотом читает «Братьев Карамазовых». Которая спит два-три часа в сутки, а может и вовсе не спать, зато вся медная посуда сияет, погреб выбелен, крыльцо вымыто. Чуковский с нежностью писал о мамином неподражаемом юморе, бесстрашии, доверчивости, редкой деликатности и стройности души.
Мама из «Серебряного герба» спасла от тюрьмы горе-грабителя Циндилиндера и наставила его на путь истинный; во время еврейского погрома прятала в погребе в кадушке лавочницу Длинную Лизу. Человеческая мерзость вызывала у нее скорее недоумение и жалость, чем ненависть и страх, – на негодяев она смотрела сострадательно, как на калек. Эту способность жалеть увечную душу Чуковский унаследовал от нее в полной мере. Так же, как редкую работоспособность и нелюбовь к безделью, праздным посиделкам и походам в гости. И его привычка спасаться работой от любого горя – тоже, пожалуй, мамина.
Мама преклонялась перед умом и образованностью. Стыдилась своей украинской речи, считая ее малограмотной, и мечтала о том, чтобы дать детям образование. Шестилетнего Колю даже отдала в дошкольное учебное заведение – детский сад мадам Бухтеевой. Детский сад по тем временам был редкостью небывалой. «Там было еще 10–15 детей, не больше. Мы маршировали под музыку, рисовали картинки. Самым старшим среди нас был кучерявый, с негритянскими губами мальчишка, которого звали Володя Жаботинский. Вот когда я познакомился с будущим национальным героем Израиля – в 1888 или 1889 годах!!!» – вспоминал Корней Иванович в 1968 году.
«Был на Ново-Рыбной, там, где прошло мое раннее детство. Дом номер шесть, – записывал Чуковский, приехав в Одессу в 1936 году. – Столбики еще целы – каменные у ворот. Я стоял у столбиков, и они были выше меня, а теперь… И даже калитка та самая, к-рую открывал дворник Савелий. И двор. Даже голубятня осталась. И замечательные нищенские норы, обвитые виноградной листвой…» Сейчас не осталось ни дома, ни столбиков, ни голубятни.
В более ранних дневниковых записях есть и другие подробности: «Горище – это чердак в доме Макри. Ход в него был из подъезда по дробинке: дверь была в потолке. В д. № 6 не было над подъездом чердака, и потому было видно небо, а в доме № 14 – можно было во время дождя „сховаться“ в подъезде. Из этой двери горища свешивался канат, туда по блоку поднимали колеса. Я однажды захотел подняться по блоку, встал на один канат (узел в конце), а за другой тянул, и упал навзничь, и до сих пор помню ощущение свинцовой примочки, которую мне прикладывали. В садике, который был возле кухни г. г. Макри была верба (пушинки от нее летали по всему двору), и розы, и „бузок“. Я помню змея, которого я пускал с Леней Алигараки, и как окна того двора, что выходил на Малую Арнаутскую были заколочены досками, и как шла через двор проволока со звоночком к дворнику, и какой был большой ключ от ворот, и как смолили „перерезы“ и жолоба для подполья воловьих стойл, и как я читал „Энеиду“ Котляревского хохлам – биндюжникам, – и как приходил дядя Даня, и как я был у Бухтеевой с Гоннором, Мочульским, и как нас учила m-lle Вадзинская, и висел календарь с якорем и матросом».
Первые действующие лица на этой сцене – мама и соседи. Милая рябая Маланка, которая носила Екатерине Осиповне белье на стирку, а потом вешала его на просушку «на горище». И ее муж, звероподобный, заросший бородой, грубый дворник Савелий, и их две дочки, которых по недосмотру дьячка тоже обеих назвали Маланками, как мать и бабку… И полногрудая Мотя, кухарка биндюжников. Во дворе бегали вместе со всеми мальчишками и дети домовладельца Макри, составляя клан «макрюх», воевавший с соседним двором. Один из этих детей, Спиридон, впоследствии студент-медик, был свидетелем на свадьбе Чуковского, крестным отцом его жены и сына.
Третья столица
«Раньше всего в этом городе есть просто материальные условия, чтобы взрастить мопассановский талант», – говорил Бабель.
Одесса времен своей belleépoqueбыла как будто специально создана для того, чтобы внести в русскую литературу с ее темными городскими дворами, увядающими усадьбами и бескрайней, как родное бездорожье, тоской много солнца и моря. Одесса была исключительно пригодна именно для того, чтобы воспитать несколько поколений отчаянных, задумчивых, свободных, влюбленных мальчиков и девочек, из которых потом выйдут писатели и поэты, журналисты и режиссеры, политики и мученики. Иные талантом и силой натуры не уступали Мопассану; а их судьба часто дает материал и вовсе не мопассановский – скорее гомеровский, шекспировский, толстовский.
«Третья столица» Российской империи и уж точно первый город ее по пестроте и музыкальности была населена русскими, евреями, украинцами, греками, итальянцами, французами, персами и кем угодно еще – и наводнена моряками и купцами, офицерами и контрабандистами, православными и мусульманскими паломниками, путешественниками и коммерсантами. В те времена она переживала время никогда более не превзойденной славы и расцвета. Город кипел страстями, музыкой, запахами, ошеломлял дикими сочетаниями строгого имперского классицизма с веселым южным разгильдяйством, молчаливого мраморного великолепия богатых дач с чинеными сетями, орущими рынками и портовыми драными кошками.
Здесь было все, чтобы удовлетворить ненасытное любопытство мальчика, наделенного жадным сердцем, цепкими глазами и чутким ухом, – все нужное, чтобы детство было если не счастливым (а счастливым оно не было), то уж точно состоявшимся.
Типичные занятия одесского мальчишки из небогатого семейства – лодочные прогулки к маяку, рыбалка, починка сетей и шпаклевка шаланд, первые приключения в море, ныряние до головокружения, тир и кегельбан, ловля тарантулов на пустыре, изготовление воздушных змеев. И бесконечные самостоятельные исследования города.
Семья Коли Корнейчукова жила на Ново-Рыбной – по общему мнению, улице бедной и не престижной. На ней находились полицейский участок, монастырское подворье, общественные бани, лавки и мастерские. Здесь же стояла и Пятая мужская гимназия – «подлая пятая гимназия», откуда Колю Корнейчукова впоследствии исключили.
Ново-Рыбная, она же Пантелеймоновская, жила продажей сначала рыбы, затем фруктов. «По обеим сторонам улицы тянулись фруктовые магазины, магазинчики, лавки, склады, торгово-посреднические конторы», – рассказывает историк города Ростислав Александров. Окраинная, соседствовавшая с Куликовым Полем, Привозом, Старым кладбищем и вокзалом, Ново-Рыбная улица давала возможность крестьянам, приезжавшим торговать на Привоз, закупиться всем необходимым, от игрушек и глиняных горшков до овса и сена. Совсем рядом, на Канатной, чуть позже жил младший современник Чуковского и его будущий сосед по Переделкину Валентин Катаев, оставивший чрезвычайно колоритные описания Одессы во всей ее красоте и славе. Присутствует в них и Ново-Рыбная: «сияющее видение фруктовой лавки, где персы обмахивали шумящими султанами из папиросной бумаги прекрасные крымские фрукты». Есть и «кошки, крикливые, как торговки с Новорыбной улицы». Упомянуты также «Кулички – Куликово поле, пустырь с кустарником, норками тарантулов и исключительно богатой помойкой». В этих декорациях прошло детство не только Вали Катаева, но и десятком лет ранее – Коли Корнейчукова.
Район был рабочим, ремесленным, самым что ни на есть демократическим. Смотреть на чужую ловкую работу было тоже одной из маленьких детских радостей. Катаев среди «увлекательных занятий одесского мальчика» упоминает и блаженство стоять возле паяльщика, наблюдая его «волшебное искусство», Чуковский в «Серебряном гербе» пишет о давнем недруге героя – кузнеце Печенкине (в первых вариантах повести его звали Хацкель Кур): «В будни мы готовы были часами стоять неподвижно у порога его крохотной кузницы на углу Канатной и Базарной и с почтительным любопытством следить за всяким движением его проеденных копотью рук». Так же, затаив дыхание, дети наблюдали за священнодействием заделывания кастрюльной дыры или натягивания шины на колесо – и незаметно учились тому, что труд может быть радостью.
Соседние улицы жили в постоянном труде, часто совершенно безрадостном. Мастерских по соседству было множество: картонажная, ящичная, мастерская металлических решеток. Дальше к центру мастерские сменялись прачечными, трактирами, ресторанами. А дальше была другая, «чистая» Одесса – Одесса бульваров, разносчиков, «буфетов искусственных минеральных вод». В парках стояли Катаеве кие «трехрукие фонари» и раковины для оркестра, там шуршали крахмальные юбки и шины по асфальту, там с эспланады ресторана гремела музыка, там неслись экипажи и цвели каштаны. Другая Одесса – это и дачи с мраморными статуями на изумрудной траве. Это и запавшие в душу Олеше розы на оградах и блеск черепичных крыш.
Олеша сравнивал Одессу с гриновским Зурбаганом: «Одесса – была уже в путешествии. Как бы оторванная от материка, она находилась уже во власти моря и матросов». В портовом городе со всеми его приметами – кабачками, матросами, шлюхами, контрабандистами, – шумели элеваторы, чумазые грузчики грузили на корабли зерно и выгружали табак, чай, пряности, фрукты, и все эти заморские прелести запирались в пакгаузы из волнистого железа. «Я с детства помню чудесные восточные запахи перца, ванили, кардамона, корицы, фиников, шафрана, изюма, какао, витавшие вокруг этих складов», – вспоминал Чуковский.
Но главным было море, к которому амфитеатром развернута вся Одесса, и которое видно отовсюду – а в море паруса. Они свели с ума не одного мальчишку, заставляя безудержно мечтать о странствиях и проситься юнгой на суда в порту. Мечты об Индии, Африке, Америке никого из этого поколения, кажется, не обошли стороной. Герой «Серебряного герба» тоже любил помечтать о дальних странах – «говорить про Багдад», забравшись с другом Тимошей в «каламашки» – большие ящики для вывоза мусора во дворе. Первые стихи он тоже сочинял в каламашках, и посвящались они южной экзотике – акулам, людоедам и так далее.
Бешеным мечтам о странствиях много способствовало чтение – Жюль Берн, Фенимор Купер, Густав Эмар и «бурнопламенный» журнал «Вокруг света». Капитаны, путешественники, первопроходцы, покорители индейцев и туземцев, мечтательные дети, потенциальные беглецы в Америку, они и представить себе не могли, какие приключения их ждут дальше, какими дорогами они пойдут, какие новые миры будут строить, каких Пятниц просвещать – и с какими людоедами им придется сражаться…
Еще только приоткрылась дверца в двадцатый век. Здесь с воздушных змеев начиналось воздухоплавание, где-то на пустыре запускали монгольфьер. На циклодроме гонщик Сергей Уточкин соперничал с французами и немцами, неизменно побеждая; дань восхищения ему отдал каждый юный одессит, в том числе и Коля Корнейчуков, бывший его страстным поклонником. Поколение постарше вписало рыжего Уточкина в свои мемуары как мотоциклиста и велосипедиста, поколение помладше – как летчика.
В космополитичной Одессе быстро появлялись иностранные новинки: кинематограф, самолеты, первые «форды» и «мерседесы». Грохот производства, ритм жизни, «Болеро», поступь прогресса… Время было открытое будущему, место – открытое культурным влияниям. Можно предположить, что отсюда – и убежденный демократизм Чуковского, и вера в прогресс, и уважение к труду, и желание строить своими руками лучшую, правильную, новую жизнь.
Однако не все так просто и красиво. На самом деле Чуковский не любил Одессу и не считал себя одесситом. Где-то в дневнике обмолвился даже: омерзительный город. Чуковский никогда не гордился тем, что вырос в Одессе. Всегда подчеркивал: «я – петербуржец», «моя родина – Петербург». Попав в столицу уже юношей, он радостно осознал: вот это наконец мое место. И без колебаний покинул Одессу.
Легендарная «третья столица» была пыльным городом, изнемогавшим от зноя и мух. Его пронизывали не столько поэтические портовые и фруктовые, сколько прозаические бытовые запахи подгоревшей каши, масляного чада, керосина и навоза. В сырых до дрожи подвалах и темных вонючих закутках, задернутых задрипанными занавесками, скандалили семьи и плакали дети. На Малой Арнаутской мастеровые, сидя по-турецки, «делали всю контрабанду». Город населяли не столько романтические матросы, красавицы и благородные разбойники, сколько самые прозаические акушерки, мастеровые, хмурые дворники, горничные и кухарки, лавочники и аптекари, дантисты и воры, сапожники, приставы, прачки. Сердитые хозяйки с красными руками варили варенье. Томились от скуки барыни в папильотках, тявкали болонки, фланировали кавалеры. Усталые волы с грохотом волокли биндюги по булыжной мостовой. Мужья били жен, отцы пороли детей, на это зрелище сбегалась вся улица. Соседи яростно лаялись через двор. Не эта ли тоскливая повседневность провинциального городка, саднящая скука – «лет сорок с ключницей бранился, в окно смотрел да мух давил», – заставила гимназиста Корнейчука взяться за «Современного Евгения Онегина», густо заселенного одесскими обывателями?
Этот город Чуковский не любил. Или нет: за что-то все-таки любил. Достаточно почитать его первые корреспонденции, присланные в «Одесские новости» из Петербурга, а потом из-за границы – с каким жаром он говорит об одесской культурной жизни, как ревниво сравнивает ее с Петербургской и европейской! Достаточно вчитаться в «Серебряный герб» и относящиеся к городу воспоминания… Нельзя, пожалуй, однозначно сказать «не любил». Скорее так: Одесса навсегда осталась для него сплошной детской травмой, незаживающей раной. Он был здесь совсем чужой, как андерсеновский гадкий утенок на птичьем дворе.
Даже три четверти века спустя, за год до смерти Чуковский вспоминал незабвенные едко-зеленые плюшевые кресла «с густой бахромой из длинных лохматых шнурков, словно специально созданной для собирания пыли», и ту же бахрому на плюшевых портьерах, составлявших предмет сословной гордости компатриотов. В его «Онегине» тщательно выписаны одесские тетушки и дядюшки, чтение «Нивы», засиженные мухами картинки на стенах, полуживой попугай в клетке, которому давно все надоело. Кузина Зина сводит пятна с рукавов потоками бензина, зной, зевота, пронзительное мушиное «ззззззз», звон тоски…
Поросшие символическими уже фикусами и геранями, в залоснившихся халатах, пропахшие уксусом и нафталином, потирая помятые невыразительные физиономии, с липкой настойкой в не очень чистых рюмочках, на сцену выходят одесские мещане во всем своем грозном провинциальном безобразии. «Кушать хочете?», «нэврастэник», «антипат», «мадамочка», «я за ним скучаю»… Вездесущая одесская «пиль»…
Чуковского с детства и до конца жизни ужасала и занимала эта особая порода людей: почему они говорят чудовищным плоским языком? Почему безошибочно выбирают из всего разнообразия мировой культуры только третий сорт? Почему живут, не приходя в сознание? Почему человек так обращается с самой большой драгоценностью, которая у него есть, – со своей живой, единственной душой?
Уже в двадцатых годах К. И. присутствовал на судебном процессе по делу растратчиков – и никак не мог понять, зачем совершать преступление ради того, чтобы потратить все деньги на вино, карты и женщин. «Неужели никто не сказал им, что Шекспир много слаще всякого вина?» – изумлялся он. Он изучал обывателей, как ядовитых букашек, внимательно и осторожно – сам он никак не мог понять, что заставляет человека жить скучно и думать мелко, когда можно жить интересно и думать глубоко. И, вдумавшись в безмысленную, бессознательную жизнь, ужаснувшись тому, что люди сделали с собой и своими детьми, – просто сострадал: «О бедные, обокраденные души!»
Что они за люди, чем отличается мещанин от человека – ведь не пресловутыми фикусами же? (Кстати, у мамы нашего героя, которую назвать мещанкой ни у кого бы язык не повернулся, фикусов были огромные заросли.) Тема «обокраденной души» так или иначе присутствует в большинстве книг Чуковского – жизнь неизменно предоставляла к его услугам самый свежий материал. Корней Иванович имел возможность проследить развитие мещанства на протяжении десятков лет его истории. Впрочем, уже первые годы дали массу интересных наблюдений, обобщив которые, он первым в России и едва ли не первым в мире заговорил о феномене массовой культуры, о мировом мещанстве, о его связи с фашизмом, далеко опередив позднейших исследователей. Но об этом – позже.
Всю жизнь он не оставлял попыток понять бушующее вокруг самодовольное безмыслие. Видимо, тема была болезненно важной не только для него – об этом думали и говорили окружающие, дочь, друзья. Лидия Корнеевна записывала один такой разговор о мещанстве: «Тамара Габбе определяет так: тот слой населения, который лишен преемственной духовной культуры. Для них нет прошлого, нет традиции, нет истории, и уж конечно нет будущего. Они – сегодня. В культуре они ничего не продолжают, ничего не подхватывают и ни в какую сторону не идут. Поэзия Ахматовой, напротив, вся – воплощенная память; вся – история души, история страны, история человечества; вся – в основах, в корнях русского языка. У мещанина ж и языка нет, у него в запасе слов триста, не более; да и не основных, русских, а сиюминутных, сегодняшних…»
Чуковский сам был – воплощенная память русской культуры. При этом он отличался невероятной чуткостью ко всему «сегодняшнему, сиюминутному» – всю жизнь тщательно собирал словесные приметы сегодняшнего дня: в Чукоккале, в дневниках, в черновиках сохранились длиннейшие списки слов. Одни – просто в качестве картинки из жизни, другие – для работы над статьей о языке, третьи – чтобы сделать детскую сказку максимально приближенной к жизни… Но первые списки в ранних дневниках – это списки слов для работы над собой: юный Чуковский внимательно вслушивался в грамотную речь и сознательно истреблял в своей речи признаки провинциальности, мещанства, знаменитого одесского говора – конечно, смешного и своеобразного, но недопустимого у работника слова.
Мамин секрет
Отношение окружающих к маленькому Коле Корнейчукову было каким-то странным – немножко брезгливым, что ли. Чем старше мальчик становился, чем больше понимал, тем яснее видел, что с его семьей, с его любимой мамой связана какая-то неприятная тайна. Первый вариант повести «Серебряный герб» даже назывался «Секрет». У мамы был секрет, из-за которого она «в густонаселенном дворе жила, как в безлюдной пустыне», писал Чуковский. Секрет сделал ее печальной и молчаливой, заставлял плакать и хвататься за сердце всякий раз, как мимо дома проходил почтальон. «Из-за этого секрета однажды, когда к нам пришел какой-то „Щупак из Варшавы“ и тихо сказал ей какое-то слово, она прожгла утюгом наволочку мадам Чумаченко (потому что как раз в это время стояла у гладильной доски), а когда „Щупак из Варшавы“ ушел, села на пол и стала раскачиваться и все хотела выговорить какое-то слово, но губы у нее закоченели, как на сильном морозе, и у нее выходило одно „вить, вить, вить, вить“».
Тайна делала и маму, и Колю, и его сестру Марусю уязвимыми для насмешек и издевательств. Секрет был довольно прост: дети были внебрачными. Или, как тогда писали, «незаконными». И поэтому – второсортными, «дурным обществом». Безотцовщина в России, не знавшей пока ни мировых войн, ни репрессий, еще не стала бытовым явлением, еще считалась позором, хотя вне брака рождалась пятая часть всех детей империи (для справки: сейчас – почти половина). Столетие-полтора назад наличие внебрачных детей означало для матери пожизненное клеймо «гулящей», да и детям приходилось несладко: недаром чуть не во всех языках мира худшее оскорбление звучит примерно как «сын блудницы». Незаконный – значит, хуже меня, ниже меня, как бы плох и низок я ни был; ниже низшего и хуже худшего. На незаконном можно отыграться за свои унижения, потому что за него никто не вступится. Семья живет, как зачумленная: приличные люди с такими не водятся.
«Секрет» полон горьких воспоминаний об унижениях и обидах. Одна из них – отказ предоставить семье обещанную новую квартиру, где был водопровод, жизненно важный для мамы с ее бесконечной стиркой. Они даже вещи уже упаковали для переезда, но стоило маме подать паспорт важному лицу, от которого зависело решение вопроса, как она услышала в ответ: «Тю-тю-тю! Что же это вы суетесь к нам с такими… пейзажами? Слава богу, не маленькая. Сами должны понимать: этаким в нашем доме не место» («Секрет»). В паспорте у мамы записаны абсурдные слова: «девица с двумя детьми».
С невенчанной матерью-одиночкой не здороваются соседи, ей не кланяются, и незаконные дети никогда не угадают, где их подстерегают новые унижения.
«– А ваш отец… Скажите… Он тоже военный?
– Отца у меня нет, – говорю я краснея.
– То есть как это так: нет отца?
Я еще сильней конфужусь и виновато молчу. Всякий раз, когда кто-нибудь спрашивает у меня об отце, я испытываю отчаянный стыд.
– Где же ваш папа? Умер?
– Нет, он жив… Только мама… Только я… Я его ни разу не видел…»
Даже от самых доброжелательных слышно: «От как худо дитю без батька! Был бы у тебя в доме папаша, не вышла бы из тебя шантрапа…» «Притянут – не вывернешься. Тем более, что ты незаконный… Нет папаши, чтобы за тебя заступиться…» Это все из «Серебряного герба». Первый его вариант, «Секрет», вышел в журнале «Пионер» в 1938 году. Со временем Чуковский переделал повесть: жгучая боль от унижений из-за незаконнорожденности уступила место не менее жгучей обиде на социальную несправедливость, о чем речь пойдет позже. Однако мучение ребенка, безвинно презираемого и беззащитного, больно отзывалось всю жизнь.
Стыдно ему было и тогда, когда спрашивали об отце. И когда сестра Маруся получила аттестат с отличием, где между именем и фамилией не было отчества: строчка получилась постыдно короткая – и аттестат показался Коле «позорным клеймом, издевательством». В «Секрете» рассказывается, что в аттестате была еще более безобразная запись: «дочь крестьянки, девицы такой-то». Маруся, лучшая ученица, могла рассчитывать на место домашней учительницы – но ей брезгливо выговаривали: «Неужели вы думаете, что с таким аттестатом вас примут в какой-нибудь порядочный дом?» Маруся, получив оскорбительный документ, не пошла праздновать окончание школы с одноклассницами, а ушла плакать в «каламашки». Во втором варианте повести, вышедшем под названием «Гимназия», говорится, что Маруся скомкала свой аттестат и засунула глубоко в ящик стола.
Стыдно было, когда дети говорили о своих семьях. Когда взрослые требовали его документы: «А в документах страшные слова: сын крестьянки, девицы такой-то. Я этих документов до того боялся, что сам никогда их не читал. Страшно было увидеть глазами эти слова», – гласит запись в дневнике, сделанная уже взрослым Чуковским, отцом четверых детей. Документы и впрямь было страшно предъявлять: в «Секрете» рассказывается, как пьяный ударил маленького героя кулаком по лицу, обоих доставили в участок, а в участке, едва взглянув на метрику ребенка, поверили обидчику, который утверждал, что мальчик украл у него кошелек.
Стыдно было потом, когда уже юношей он давал уроки и писал в газету. «Как вас по батюшке?» – «Зовите меня просто Колей». Стыдно за свой стыд. Стыдно за сам факт своего существования. Он защищался, выставляя колючие иголки навстречу чужому любопытству, прятался за фамильярностью, шутовством, иронией, скрывая свою уязвимость. Он пытался понять, где его место в мире, кто он такой. Это только в книжках несправедливого и благодушного девятнадцатого века безотцовщины в конце концов оказывались наследными принцами или, по крайней мере, лордами. А кем был этот мальчик, ощущавший в себе и силу, и ум, и талант, но всеми презираемый? Кто знает, что за мысли бродили в пылкой голове отчаянного и начитанного фантазера? Что он мог ответить себе на простые детские вопросы: на кого я похож, кто я? С кем мог себя идентифицировать? «Страшна была моя неприкаянность ни к чему, безместность, – у меня даже имени не было: одни звали меня в письмах „Николаем Емельяновичем“, другие „Николаем Эммануиловичем“, третьи „Николаем… извините не знаю, как вас величать“, четвертые (из деликатности!) начинали письмо без обращения. Я, как незаконнорожденный, не имеющий даже национальности (кто я? еврей? русский? украинец?), – был самым нецельным непростым человеком на земле… Мне казалось…что я единственный – незаконный, что все у меня за спиной перешептываются и что когда я показываю кому-нибудь (дворнику, швейцару) свои документы, все внутренне начинают плевать на меня. Да так оно и было на самом деле, – писал он много позже. – И отсюда завелась привычка мешать боль, шутовство и ложь – никогда не показывать людям себя – отсюда, отсюда пошло все остальное».
Отец – первая и одна из главных загадок в долгой жизни нашего героя. С ним связана страшная травма, так и не зажившая никогда. Обида на отца, бросившего своих детей, сохранилась на всю жизнь. Детям Корнея Ивановича запрещались всякие разговоры и расспросы о таинственном отце, отсутствующем дедушке. Имя, отчество и фамилию Николай Корнейчуков сменил, сначала взяв псевдоним, а потом узаконив его.
О своих родителях Корней Иванович рассказывал скупо, об отце практически не упоминал. Вот самая полная версия семейной истории в его изложении, записанная литературоведом Ольгой Грудцовой (это дочь питерского фотографа Наппельбаума, с семьей которого Чуковский был дружен): «Отец, кажется, инженер. Я отца не знал. Отец очень любил мать, хотя она была полуграмотная, прачка. Он вывез ее в Петербург, они жили внебрачно. У них родилась дочь, моя старшая сестра Маруся. Я был маленький, когда отец разошелся с матерью. Он женился на женщине своего круга. Но, как видно, продолжал любить мою мать. Она переехала с детьми в Одессу. Он много раз посылал ей деньги, но она была гордая и отсылала их обратно. В доме хранилась пачка писем отца к матери. Он посылал ей розы в письмах… Мне очень жаль, что письма эти не сохранились». В «Секрете» суть семейной тайны изложена так: «Моей маме не было 19 лет, когда в нее, полтавскую крестьянку, влюбился заезжий студент, обещал жениться и увез в Петербург, но через несколько лет разлюбил ее, бросил, уехал в Варшаву и там женился на какой-то избалованной барышне. А мама осталась с нами, с детьми, опозоренная, без мужа, без денег, без какой бы то ни было помощи. Впрочем, деньги мой отец присылал иногда. Но какие-то гроши, да и то очень редко. А потом и совсем перестал посылать, так что маме поневоле пришлось приняться за стирку чужого белья».
Сейчас энциклопедически принято писать, что настоящее имя Корнея Ивановича Чуковского – Николай Васильевич Корнейчуков. Но в церковных книгах и других дореволюционных документах, относящихся к будущему писателю, «Васильевич» фигурирует далеко не везде – встречается «Степанович», «Мануилович», «Эммануилович», «Н. Е. Корнейчуков»; «Емельянович» и «Эммануилович», – пишет и он сам. Сестра Мария в сохранившихся бумагах именуется Мануиловной и Эммануиловной. Некий Мануил-Эммануил прослеживается, во всяком случае, последовательнее, чем Василий или Степан. Но это только тень отца, его призрак.
В десятых годах двадцатого века, когда Коля уже назывался Корнеем Ивановичем и был известным литературным критиком, он приехал из Петербурга, куда часто ездил по делам, домой в Куоккалу вместе с отцом. «Высокий, худощавый, прямой, с квадратной бородкой» – вот все, что осталось в памяти детей К. И. Свидетельница внезапного явления деда, Лидия Корнеевна Чуковская, тогда еще просто Лида, рассказала в своих воспоминаниях, чем это кончилось: коротким разговором за закрытой дверью – и изгнанием деда вон вместе с подарками и свертками.
И все-таки у Екатерины Осиповны всю жизнь висел на стене портрет бородатого человека, и всю жизнь она продолжала его любить, и уже семнадцатилетней внучке Лиде говорила: «Твой папа его не любит. За меня. Но твой папа не прав: он очень, очень хороший человек». Есть в дневнике К. И. и другое высказывание мамы – о том, что Э. С. (мой отец, комментирует Чуковский) «был эгоист». Это уже 1925 год – а мама, сказав это, выходит в другую комнату поплакать.
Он всю жизнь жалел мать, тяжело переживал ее боль. Она чувствовала себя самой плохой, самой низкой, бесконечно виноватой перед детьми. В «Секрете» рассказывается, что она пела детям печальную песню, которая оказалась стихами Шевченко: «Мене, прокляту, я твоя мати – мене клени». Уже взрослым Чуковский писал, что никогда не мог без слез читать эти строки: «Сейчас для какой-то цитаты развернул Шевченка – открылось это стихотворение, и глаза сами собой мокреют».
В том же «Секрете» есть и совсем душераздирающая сцена: мальчик рассказывает маме, что его исключили из гимназии, мама отвечает, что уже знает это (получила казенную бумагу), – но, вместо того чтобы ругаться, кидается обнимать сына со словами «Прости меня… Прости меня… Прости меня». И добавляет: «Это я, а не ты, это я… это я виновата во всем». А потом лунной ночью, сидя в обнимку с сыном на топчане, рассказывает ему свой горький секрет. Из «Серебряного герба» это «прости меня» было исключено.
Тайна отсутствующего отца стала приоткрываться совсем недавно, когда усилиями отчасти исследователей, отчасти мемуаристов пробелы стали заполняться. Нужно ли их заполнять – отдельный вопрос. Едва ли Корней Иванович хотел бы этого: к его портрету сведения о личности отца ничего не добавляют. Но, пожалуй, избавиться от белых пятен все-таки следует, иначе вакантное место займут сплетни и домыслы.
Поисками отца Коли Корнейчукова занималась украинская исследовательница Наталья Панасенко, прояснившая множество непонятных моментов в одесском периоде жизни Чуковского. Она окончательно установила, что отцом Николая Корнейчукова действительно был некто Эммануил Левенсон. Косвенное подтверждение можно найти в дневнике Чуковского: «Э. С», «Эммануилович», в 1924 году сделана запись о зверском убийстве его «полусестры Рохлиной». Чуковский не знал даже, как ее зовут. Полусестра (сестра по отцу) Рохлина была дочерью Эммануила Соломоновича Левенсона (после революции эту фамилию иногда писали как «Левинсон») и матерью известного советского математика Владимира Рохлина. Начальник санинспекции в Баку, она и в самом деле была зверски убита в 1923 году.
Математик Рохлин тоже знал о своем родстве с Чуковским. Его рассказ приводит в своих воспоминаниях академик С. П. Новиков. Цитировать Рохлина в пересказе Новикова, по справедливости, вообще не стоит: источник этот абсолютно недостоверен. Однако воспоминания Новикова опубликованы отдельной книгой, вывешены в Интернете безо всяких комментариев и продолжают служить источником сплетен. Нелепости в этом мемуаре громоздятся одна на другую: «Горничная – девица Корнейчук – произвела от него Левенсона на свет младенца мужского пола, которому с помощью полиции (за деньги) был изготовлен чисто русский православный паспорт на имя Корнея Ивановича Чуковского»; «Он фигурировал как писатель православно-монархической ориентации. Написал около 1908–1910 гг. блестящую пародию на революцию 1905–1907 гг. („Крокодил“)…» Правды во всем этом фрагменте – только слова «девица» (бродят еще слухи, что Екатерина Корнейчукова и в самом деле была у Левенсонов горничной) и «произвела от него на свет младенца мужского пола». Все остальное – стопроцентная чушь. Новиков приводит со слов Рохлина и другой рассказ – о том, как в конце 30-х годов, осиротев (отца расстреляли), тот приехал в Москву, испытывал трудности с поступлением в университет, пошел за помощью к Чуковскому, тогда уже именитому писателю, но тот его не принял. А много позже, когда Рохлин стал именитым ученым, Чуковский пытался найти его, но тут уже на контакт не пошел сам Рохлин – из гордости, пишет Новиков. Проверить это уже невозможно, но стоит ли доверять сведениям Новикова – вопрос открытый.
Кстати, в дневнике Чуковского еще в 1928 году (6 сентября, в самый разгар борьбы с «чуковщиной») появилась запись: «Я на заседание к Горькому попал прямо после катастрофы: трамвай помял Рохлина, я возил его в скорой помощи в Петроп. больницу, не имел секунды подготовиться—и… впрочем, ну его к черту!» Кто именно был этот Рохлин и в каких он состоял отношениях с Чуковским – пока непонятно.
Кем же был таинственный отец? Наталья Панасенко подняла городские архивы Одессы, церковные книги, справочники – и обнаружила, что Эммануил Левенсон, 1851 года рождения, был потомственным почетным гражданином Одессы. Некоторое время он жил в Петербурге, и этот период совпадает со временем проживания там Екатерины Осиповны с детьми. В его паспорте записано множество петербургских адресов, и среди них – дом у Пяти углов, где жила и она. В своих автобиографиях Чуковский иногда называет отца «петербургским студентом». Возможно, в то время Левенсон действительно учился.
Дедом Чуковского, отцом Эммануила Соломоновича, был врач Соломон Михайлович Левенсон, глава большой семьи (помимо Эммануила, в ней было еще семеро детей), получивший почетное гражданство Одессы в 1872 году. Брак между родителями К. И. был невозможен. Студенты вообще должны были получать родительское разрешение на брак, а Эммануилу пришлось бы еще и креститься. Подобные мезальянсы ни в одном слое общества, пожалуй, всерьез не рассматривались, бедная православная крестьянка войти в еврейскую интеллигентскую семью никак не могла.
Сколько родители Коли и Маруси прожили вместе – не установишь; где-то Корней Иванович пишет, что отец оставил семью почти сразу после его рождения, где-то – «мне было года три, когда они разошлись…» В любом случае, срок получается довольно солидный: учитывая, что была еще и старшая дочь, – от четырех до семи лет, а то и больше. В дневниках Чуковского упоминается, что мама подарила ему свое обручальное кольцо, которое носила 45 лет. Значит ли это, что родители были обручены, но не венчались?
Весьма возможно, что они действительно всю жизнь любили друг друга. Что послужило причиной расставания после долгой совместной жизни, мы сейчас вряд ли узнаем, да и не стоит из праздного любопытства копаться в чужих семейных трагедиях. Как бы то ни было, к 1885 году Эммануил Левенсон навсегда ушел из семьи, а брошенная гражданская жена с детьми вернулась из неласковой столицы на теплый юг, в Одессу.
Пытался ли отец помогать детям? В одном месте Чуковский говорит, что он посылал деньги, а гордая мама их возвращала. В другом – «вероятно, отец давал ей вначале какие-то деньги на воспитание детей: меня отдали в одесскую гимназию, из пятого класса которой я был несправедливо исключен». Можно предполагать, что именно отец какое-то время платил за обучение сына и дочери. Переписка шла, розы в письмах посылались, мама обмирала при виде почтальона…
Может быть, поведи себя кто-то из старшего поколения иначе – и мальчик мог оказаться не Корнеем Ивановичем Чуковским, а Николаем Эммануиловичем Левенсоном; как бы сложилась его судьба в этом случае – не будем даже гадать. В формировании личности след оставил не отец, а его отсутствие: «Он, каким он был и каким создавал наше детство, сам был создан своею покинутостью», – писала в воспоминаниях об отце Лидия Корнеевна.
Отсюда не только привычка нападать, защищаясь, постоянное ношение маски и шутовство, о котором говорит он сам и вторят исследователи. Отсюда же, что важнее, его внимательное, вдумчивое, серьезное отцовство, его желание построить для своих детей то самое детство, которого ему так не хватало. Отсюда внимание к внутреннему миру детей и желание помочь становлению человеческой личности. Так бывает иногда: человек становится хорошим учителем, потому что у него были плохие учителя, и замечательным отцом, потому что сам рос без отца и на горьком опыте понял, как надо воспитывать.
«Серебряный герб»
Сестра Маруся училась в Епархиальном училище, Колю мама отдала во Вторую одесскую прогимназию. С годами гимназической учебы Чуковского возникает много путаницы, не в последней степени благодаря усилиям самого Корнея Ивановича. Одни его воспоминания противоречат другим, а все они вместе – свидетельствам современников и историческим документам. Установить, когда Коля Корнейчуков пошел в первый класс, оказалось возможно только потому, что с ним в классе учился будущий писатель Борис Житков. Наталья Панасенко доказала на основании его биографических данных, что учиться во второй прогимназии Житков и Корнейчуков начали в 1892 году, когда Коле исполнилось десять лет. В «Серебряном гербе» о персонаже, наделенном некоторыми чертами Житкова, сказано: «мы подружились еще в первом классе, на девятом году жизни, чуть только он поступил к нам в гимназию». Если не принимать в расчет, что в гимназию вообще брали с полных девяти лет, и считать годом поступления 1890-й (с 8 лет), а годом исключения – 1895-й или 1896-й (5-й класс, как Чуковский сам везде писал), – тогда возникает полная неразбериха.
Ту же Вторую прогимназию посещал и Владимир Жаботинский – будущий писатель и политик, один из основателей государства Израиль. У исследователей часто возникает вопрос, был ли Жаботинский одноклассником Чуковского, он ли стал прототипом Муни Блохина из «Серебряного герба» и соответствующего ему Думмэ в «Нынешнем Евгении Онегине» (на рукописи против «Думмэ» Чуковский карандашом написал «Муня»). Мирон Петровский считает Жаботинского одноклассником и «вероятным прототипом»; Наталья Панасенко нашла в одесских архивах вполне реального С. (Семена) Блохина. Жаботинский был старше Коли на два года и, видимо, учился в другом классе. А дальше будущий сионист и вовсе перешел в Ришельевскую гимназию.
Жаботинский тоже рос без отца – осиротел в шестилетнем возрасте. Точно так же его мать боролась с нескончаемой нуждой, воспитывая сына и дочь. И гимназию Чуковский и Жаботинский, судя по всему, покинули одновременно – в 1898 году, первый насильственно, второй добровольно, если верить его автобиографии. Оба потом пытались сдать гимназический курс экстерном, чтобы получить аттестат. Затем оба работали в «Одесских новостях», потом жили в Петербурге и вместе публиковались в «Свободных мыслях». В 1917-м вышла книга генерала Паттерсона с предисловием и под редакцией Чуковского, с приложением статьи Жаботинского. Но уже к этому времени пути друзей навсегда разошлись: Жаботинский еще с дореволюционных времен жил за границей. Последняя их встреча состоялась в Лондоне в 1916 году – и прежней духовной близости между ними уже не было; Чуковский выбрал литературу, Жаботинский предпочел политику. Он посвятил себя делу сионизма и умер под Нью-Йорком в 1940 году.
Может быть, и за английский язык Чуковский взялся не без влияния старшего товарища, и к итальянскому позднее примерялся по той же причине: Жаботинский отлично владел обоими языками. Уже в преклонных годах К. И. отзывался о друге юности восторженно: «От всей личности Владимира Евгеньевича шла какая-то духовная радиация. В нем было что-то от пушкинского Моцарта, да пожалуй, и от самого Пушкина. Он казался мне лучезарным, жизнерадостным, я гордился его дружбой…» Возможно, именно этот фрагмент письма к Рахели Марголиной и дает основания считать Жаботинского прототипом неутомимого выдумщика Муни.
Как принимали мальчиков в гимназию – в русской литературе описано много раз: читать «от сих до сих», считать, для православных еще вопрос по Закону Божию… И вот страшные вступительные испытания пройдены – о великое счастье! Приятные школьные хлопоты, так трогательно описанные Катаевым в «Парусе», – покупка ранца и пенала, школьной фуражки с гербом… Описан даже сам герб: у Катаева «05Г», Одесская пятая гимназия, у Чуковского – «два дубовых листочка, между ними две буквы и цифра – название нашей гимназии» (пятой гимназия стала позднее).
Учиться Коля Корнейчуков явно очень любил – даже жупел всех российских гимназистов, латынь, он знал на «отлично», умея понять ее звучную красоту и логику. Задатки будущего филолога в нем проявились сразу. В «Серебряном гербе» он пишет: «В нашем классе я считался чемпионом диктовки. Не знаю отчего, но чуть не с семилетнего возраста я писал без единой ошибки самые дремучие фразы. В запятых не ошибался никогда». Правда, писал он медленно и сажал неизбежные кляксы. Да и вряд ли он тогда вообще отличался опрятностью: в повести там и сям раскиданы замечания о вихрах, грязных руках, всклокоченном виде. Скорей всего, в этом случае не стоит сомневаться в автобиографичности подробностей.
Другие воспоминания гимназического и дворового детства остались жить в «Евгении Онегине»: часть их Чуковский отдал двум своим героям – «Худому» и Ленскому – а часть рассказывает сам, «от автора». Вот он обращается к читателю:
Скажи, играл ли в тёпки ты?Скажи, считал ли ты, бледнея,Шаги от ямки до стеныИ рвал ли новые штаныДля козыряющего змея?И после вешнего дождяГулял ли, луж не обходя?Скажи, мой друг, сбирал ты марки?Был у тебя «зеленый Крит»?Скажи, – твой ум, бесспорно яркий, —«Цейлон» от «Явы» отличит?И воду пил ты из-под крана,Презрев достоинства стакана?Скажи, зажав рукою кран,Бросал ты радужный фонтанНа горе дворнику ФедотуИ Ваське рыжему на смех?
Вторую прогимназию Чуковский вспоминал с любовью. В 1936 году, приехав в Одессу, он записывал в дневнике: «в эту прогимназию я побежал раньше всего». Может быть, потому, что с ней не были связаны горестные воспоминания об исключении. Судя по прозе, которую можно условно считать автобиографической, безоблачным время учебы назвать нельзя: были и конфликты с учителями, одноклассниками и старшими учениками, но были и друзья, и любимые преподаватели.
В 1896/97 учебном году прогимназия стала шестиклассной, а в 1897/98-м – восьмиклассной. Переименованная в Пятую мужскую гимназию, она летом 1898 года переехала в новое, специально для нее построенное здание. Здесь Коля Корнейчуков проучился совсем недолго – но поучиться успел, иначе не возникла бы в тех же его дневниках 1936 года «подлая пятая гимназия». По подсчетам Натальи Панасенко, распутывавшей историю исключения, получается, что по этой причине из «подлой пятой» Колю исключить могли не раньше седьмого класса. Петербургский филолог Лев Коган, учившийся в той же гимназии в то же время, пишет, что из шестого. Чуковский в «Серебряном гербе», воспоминаниях о Житкове и некоторых других произведениях вообще называет пятый класс. «Исключен из пятого класса по указу о кухаркиных детях» – это повторяется в любой его биографии, о пятом классе говорит даже неумолимо преданная фактам Лидия Корнеевна. Да и в «Серебряном гербе» героя выгоняют из школы года через два после смерти Александра III, то есть в 1896 году.
И сам герой повести кажется гораздо более инфантильным, чем полагалось бы шестнадцатилетнему (и даже четырнадцатилетнему, каким он был в 1896-м) парню: возится с ежиком, размазывает слезы грязными кулаками, всей душой отдается запусканию воздушных змеев, ходит хвостом за знаменитым Уточкиным и все еще думает о том, что из камышинки можно сделать пику… Чуковский чуть сдвинул события, сделав своего героя на несколько лет моложе, чем требует историческая справедливость. Горе стало более детским, несправедливость – куда более острой и очевидной: одно дело – исключать из гимназии за социальное происхождение еще несмышленого двенадцатилетку, и совсем другое – шестнадцатилетнего парня, уже усатого и читающего Писарева и Добролюбова, – даже если повод и в том, и в другом случае надуманный. Но о причинах исключения из гимназии мы еще поговорим.
«Гимназия наша до сих пор считалась далеко не из лучших; она помещалась на бедной Новорыбной улице и частью окон выходила на Куликово поле и на вокзал, и в ней получали образование главным образом дети железнодорожников – конторских служащих, иногда даже обер-кондукторов или контролеров, что у некоторых вызывало презрительную улыбку и пожимание плечами», – вспоминал Катаев. И он, и его брат Евгений, будущий соавтор Ильфа, тоже учились в Пятой мужской – уже после того, как оттуда был изгнан Николай Корнейчуков. Крепче всего из школьных подробностей в катаевском «Роге Оберона» запоминается запах свежей замазки: стекольщик в начале декабря выскребает из рам старую замазку и вмазывает новую. А еще – сводчатые окна актового зала, стеклянные двери в классах, плиточный пол коридора… Так и слышатся гулкие шаги в напряженной гимназической тишине. У Чуковского в повести и ранней поэме «Нынешний Евгений Онегин» находим другие детали: тяжелая дубовая дверь, запах мастики – полотеры натирают пол. Шинельная с учительскими калошами, молельня в коридоре и «рыдальня» – кабинет директора. Директор-немец, истово верноподданный, с чрезмерно стилизованной, псевдорусской речью. Инспектор, во всем старающийся подражать директору («Инспектор Прошкой назывался и был великим шутником, зане еврея звал жидом»). Молебны перед началом уроков. Греческие глаголы, подстрочники, дроби. Воспитание любви к государю. «Страховка от дурного балла», придуманная одноклассником. Перемена: кто-то жует завтрак, кто-то молится… «И грек вошел, и все мы встали, как волоса на голове».
Мальчик был далеко не паинька. В воспоминаниях о Житкове Чуковский пишет: «Я принадлежал к той ватаге мальчишек, которая бурлила на задних скамейках и называлась „Камчаткой“». В русской литературе гимназические порядки описывались не раз; очевидно, что почти непременная скука, обязательная зубрежка и жесткая дисциплина не могли не угнетать непоседливого умного мальчишку. Он то и дело выдумывал новые развлечения и игры, которые гимназическому начальству казались злонамеренным бунтом. Обострилась ситуация уже к третьему классу: мальчики вступили в трудный возраст.
Первый бунт был совершенно анекдотическим – он описан в тех же воспоминаниях о Житкове. Директор гимназии Юнгмейстер, словесник, говоря об устаревших словах, объявил, что слово «отнюдь» скоро умрет. «Я от всей души пожалел умиравшее слово и решил принять самые энергичные меры, чтобы предотвратить его смерть и влить в него, так сказать, новую жизнь: упросил всю „Камчатку“, около десяти человек, возможно чаще употреблять его в своих разговорах, тетрадках и на уроках, у классной доски», – рассказывает Корней Иванович в воспоминаниях. Полкласса всякий раз вместо «нет» хором вопило «отнюдь», и подстрекатель этого «бессмысленного бунта» был на два часа оставлен без обеда. Зато с этого случая началось сближение с одноклассником Борисом Житковым, умным и замкнутым мальчиком, до тех пор не обращавшим на «вертлявого и болтливого» (это самохарактеристика) Корнейчукова ни малейшего внимания.
В третьем классе случилась и та самая диктовка с «телефоном», которая вошла и в автобиографическую повесть, и в «Нынешнего Евгения Онегина»:
«Ты помнишь, привязал бечевку / К его ноге, пиша диктовку, / Дабы при каждой запятой / Он дергал связанной ногой. / Вы это звали телефоном… / Но сей полезный телефон / Начальством не был оценен…»
Из-за разницы в скорости письма друзья понаставили запятых и восклицательных знаков посреди слов. Получили свои «нули» (худший балл) и намяли чемпиону диктовок бока так, что он три дня отлеживался дома.
Были среди подвигов Коли Корнейчукова и прогулы, о чем он сам упоминает. В «Онегине» – вскользь: «… и скоро ль ты познал казну, как я когда-то в старину?» Среди одесских школьников чуть не до сих пор сохранилось слово «казенничать» – прогуливать. В дневниках – в 1926-м – прямым текстом: «Я казенничал. То есть надевал ранец и вместо того, чтобы идти в гимназию, шел в Александровский парк. Помню один день – туман, должно быть, октябрь. В парке была большая яма, на дне которой туман был еще гуще. Я сижу в этой яме и читаю Овидия, и ритм Овидия волнует меня до слез». Казенничал он много: слишком уж несовместимы были любопытный подвижный подросток и убийственная гимназическая рутина. Маму вызывали в школу – и легко догадаться, что она могла услышать от директора. Она приходила домой убитая горем, «с почерневшими веками», ложилась, страдая жестокой мигренью, и сестра Маруся бросала на Колю сердитые взгляды, и сам он мучился, чувствуя себя виноватым и жалея маму.
Елена Ивановна Михалкова
В «Евгении Онегине» Чуковский перечисляет вехи жизни обычного школьника: в первом классе «увлекался чехардою», «пытался во втором идти в Америку пешком», в третьем «бредил спортом» и пробегал походкой знаменитого Уточкина «чрез реакционный зал» (то есть рекреационный – большой коридор, где школьники проводят перемены). В четвертом писал стихи и посылал в «Одесский водосток» (в названии легко угадывается «Одесский листок») драму «Бешеный прыжок» – и, разумеется, получил отказ.
Человек из дома напротив
Коля много и без разбору читал – ровно то же, что и все мальчишки конца века: в поэме упомянут характернейший Майн Рид, прикрытый не менее характерным латинским учебником Ходобая. Но читал и совсем нехарактерное – уже с детства влюбился в стихи, множество их знал наизусть, интуитивно умел их понимать, соотносить с собой, жить ими. Редкого школьника ритм Овидия взволновал бы до слез. Читал он и упомянутый «Одесский листок», еще второклассником, учеником прогимназии – ему, больному скарлатиной, каждый день доставали газету с фельетоном Дорошевича – «и я с тем восторгом, с которым читают величайшие произведения искусства, читал эти фельетоны – необыкновенно талантливые». Читал и «Ниву», с которой позднее стал сотрудничать, и свидетельствовал позднее, что именно этот журнал приобщил его к литературе, заставил влюбиться в нее.
© Михалкова Е., 2019
Разумеется, он пробовал писать стихи. Единственный сохранившийся стихотворный опыт маленького Коли приводится в автобиографическом рассказе «Бранделяк», который не появлялся в печати после единственной публикации в «Мурзилке» в 1940 году. В «Бранделяке» говорится об индюке, который жил во дворе, тряс красной бородой, и на приветствия отвечал по-французски: «Куркулю! Муркулю!» Мальчик звал индюка герцогом Бранделюк де Бранделяк и посвятил ему стихи. Стихи были такие:
© ООО «Издательство АСТ», 2019
Господин де Бранделюк —Замечательный индюк.Как я рад, что я знакомС этим важным индюком!Сам не знаю почемуЯ завидую ему.
Глава 1
Кончались стихи так:
Никита Сафонов
Если б не был я знакомС этим важным индюком,Не узнал бы я никак,Что спесивый и хвастливыйГосподин де Бранделяк —Просто-напросто трусливыйЗадающийся дурак.
1
Стихи тоже сочинялись в полукруглых ящиках для вывоза мусора – каламашках-колымажках, тех самых, где мальчики «говорили про Багдад» и где плакала, получив аттестат, Маруся Корнейчукова. В стихах говорилось «о каких-то людоедах, жирафах, акулах и неграх» (к этим темам он обращался всю жизнь; даже Бранделяк всплыл больше чем через полвека в «Бибигоне»). Стихи были собраны в тетрадь, на обложке которой мальчик вырезал: «Полное собрание моих сочинений». Тетрадку он носил за подкладкой фуражки, откуда она однажды выпала, верзилы-старшеклассники выхватили ее и начали издевательски зачитывать стихи вслух. Вскоре к «Бранделяку» досочинили какие-то гадкие слова и задразнили автора «Бранделяком». Дразнилку распевала вся школа. Инспектор Прошка принял стихи на свой счет, возненавидел мальчика и не успокоился до тех пор, пока его не исключили из школы.
Я знаю, с чего все началось. Камера наезжает, камера берет крупный план: ключ в руке, замочная скважина. Темный дверной проем. Изнутри тянет холодом. Все дома, где давно никто не жил, пахнут одинаково.
«Все это надолго отбило у меня охоту к писанию стихов, – заключал Чуковский свой рассказ. – Ведь учителя и товарищи как будто нарочно приняли все меры, чтобы я не сделался писателем. Правда, качаясь в своей колымажке, я по-прежнему шептал иногда какие-то певучие строки, но уж не записывал их.
Вот он, поворотный момент моей биографии: первое октября.
Не то чтобы боялся, а так: опротивело».
В этот день я нарушил закон. Две спортивные сумки и офисное кресло – с этими пожитками я переехал в коттедж. Больше у меня ничего не было.
Сильнее всего я цеплялся за кресло, хотя, видит Бог, в новом доме хватало стульев и диванов. С первого октября я стал королем, владения мои были необъятны – триста квадратных метров полезной площади! Но я перевез туда свой потертый трон, символ не совсем утерянной власти над самим собой, мое транспортное средство в светлое будущее – на четырех колесиках, из которых одно постоянно заедало. Человека, у которого есть офисное кресло, нельзя назвать совсем уж пропащим.
Некоторые обмолвки, раскиданные в дневнике там и сям, заставляют предположить, что юный Чуковский был не то чтобы религиозен… но и религия, и литература вызывали в нем сходное чувство священного трепета. Примечательна дневниковая запись 1928 года о Мандельштаме: «Его слова так находчивы, так своеобразны, так глубоки, что вся его фигура вызывала во мне то благоговейное чувство, какое бывало в детстве по отношению к священнику, выходящему с „дарами“ из врат».
Сколько дней назад это случилось? Хотелось бы мне знать! Я сижу на полу в незнакомой комнате, на картонке передо мной миска с водой. Рук не чувствую: кажется, связаны. Единственное окно небрежно заклеено малярным скотчем, сверху сквозь узкую полосу пробивается свет.
Есть свидетельства и обратного свойства – «стало скучно, как ребенку в церкви…» Впрочем, к религии Коля относился серьезно – хотя в отрочестве и таскал из церквей огарки, чтобы Житков сварил из этого воска гектограф, и в повести о детстве вывел отвратительного, лицемерного попа-законоучителя – ненавистного еще и потому, что говорил на уроках, что (цитируем по «Секрету») «женщины, подобные маме, суть безбожные грешницы», – и косился на юного героя. Религиозность Коли была, рискнем сказать, во многом неосознанная, не структурированная, не соотносимая с Законом Божьим и Библией, – скорее это было внутреннее чувство доброго «диккенсовского» Бога, о котором Чуковский тоже говорит в дневнике. Пасхальная ночь с огоньками во тьме, ветер, поле, огромное небо над головой, путь незнамо куда, неопределенное волнение до слез, смутная радость – эти образы возникают в его юношеских дневниках и ранних стихах. Его религиозность сродни пантеизму, растворенности в гармоничном мире, сопричастности его шири и выси. Оттого, пожалуй, так ошеломил его Уитмен, умевший выразить эти неопределенные юношеские чувства ясно и мощно.
За дверью кто-то ходит. Я жду, когда она распахнется, и в то же время панически этого боюсь. Кого я увижу?
Десять минут назад я пытался позвать на помощь, но сумел издать только жалкий писк: «Мама!» – как ребенок, испуганный ночным кошмаром, но знающий, что мать в соседней комнате: она придет, успокоит его и прогонит черных тварей, гнездящихся под кроватью.
В дневниках сохранился и фрагмент повести, написанной 15-летним Колей Корнейчуковым: «Захотелось ему в пост мяса – он сейчас заставляет себя думать: нет, мне мяса не хочется, мне хочется гороху, и так всегда и во всем. А как он зато был счастлив! Даст ли он милостыню, выучит ли уроки, поможет ли калеке перейти улицу, – он уверен, что там где-то наверху кто-то радуется, что все эти поступки кем-то и куда-то засчитываются и что в конце концов душа его получит воздаяние. И он старался изо всех сил делать как можно больше добрых дел, т. к. себя он любил больше всех, т. к. хотел для своей души как можно лучшее достояние… А теперь, теперь он с тоской жмется к подушке, стараясь отогнать мысли, которые еще не роятся в его голове, а стоят где-то в стороне, вне его; он чувствует их присутствие в мозгу. Но он еще борется и мучительно старается думать о другом, о том, что сказала ему Лиза, о том, что…»
Мама давно умерла. Я здесь один, перед железной миской, в которой отражается мое перекошенное лицо. Нет, все началось не первого октября. Раньше.
Кстати, приводятся в дневниках и ранние стихи, написанные «под Лермонтова», такие писывал едва ли не всякий литературный ребенок: «Когда весь класс волнуется, как нива, / учитель уж дошел до буквы К…» «Когда глаза обращены в бумагу, / А сам я жду, когда бы поскорей / Наш страж порядка, наш Фаддей / Пролепетал звонком таинственную сагу…» А в «Серебряном гербе» рассказывается о поэме «Гимназиада», написанной на чердаке, носившем название «Вигвам», и там же спрятанной за потолочную балку.
2
Из съемной квартиры меня выставили. На лестничной клетке, где я притулился, возник откуда-то черный кот с круглой сытой рожей и запрыгнул на подоконник. Так мы и сидели: домашний кот и бездомный я. Будущее представлялось мне заброшенным тоннелем метро, по которому я бреду, пока других пассажиров уносит в выбранном направлении поезд с кондиционером и бесплатным вай-фаем. Осторожно, двери закрываются! Следующая станция – «Начало Семейной Жизни». За ней «Ипотека» – проскочить бы ее побыстрей! – и «Карьерный Рост» (платформа справа).
Дружба с Борисом Житковым и его семьей серьезно расширила Колин круг чтения и интересов. Его привлекала сама атмосфера интеллигентного, открытого, радушного дома, где всех принимали, всех кормили, спорили о литературе, любили музыку и науку – и рады были щедро делиться не только едой, но и книгами, и знаниями. Борис с детства отличался необыкновенной эрудицией и постоянно учил Николая всему, что сам знал: «гальванопластике, французскому языку (который знал превосходно), завязыванию морских узлов, распознаванию насекомых и птиц, предсказанию погоды, плаванию, ловле тарантулов…» (это из воспоминаний Чуковского о Житкове). Черты Житкова есть в Тимоше из «Серебряного герба» – необыкновенно эрудированном мальчике, который помогает герою с учебой. Его семья похожа на семью Житковых, и мама главного героя относится к Тимоше с тем же глубоким уважением и доверием, что и Екатерина Осиповна к Борису. Разница лишь в том, что Тимоша – человек мягкий и душевный, а Борис был резким и властным (впрочем, и в «Гимназии» Тимоша берет героя с собой кататься на лодке и пытается довольно жестко командовать). В воспоминаниях Корней Иванович описывает, как они поссорились в пятнадцатилетнем возрасте. Оба собрались в поход, Борис как безусловный лидер расписал время привалов, нормы еды и воды. Николай на полпути отказался подчиняться, не желал больше воспитывать волю и требовал себе поблажек… Житков ушел один и надолго прервал знакомство. «Это многому научило меня, и я признателен ему за урок», – писал уже пожилой Чуковский.
А у меня ржавые рельсы и полная неизвестность впереди.
В пятнадцать-шестнадцать лет Коля, как многие ровесники, уже влюблялся, пописывал стихи, почитывал революционных демократов… уже вел дневник и пробовал перо в эссеистике – не мог ведь прирожденный гуманитарий этого не делать! Должно быть, он собирался пойти обычным путем – закончить восемь классов и пойти в университет. Не вышло.
Я погладил кота. И вдруг из темноты мне навстречу выступил в ореоле слабого света Илья Евгеньевич Рытвин.
«Поклонник Канта и поэт»
Рытвин появился в моей жизни чуть меньше года назад. Один из тех людей, которые везде и со всеми ведут себя как со старинными приятелями; эта манера заставляла меня чувствовать себя не в своей тарелке. Он переезжал во Францию, а свой дом в Подмосковье хотел сдать на длительный срок. Ему посоветовали меня – вот и вся история.
Общеизвестно, что Колю Корнейчукова исключили из гимназии по пресловутому указу о кухаркиных детях. Это как-то даже не принято оспаривать. Указ был подготовлен министром просвещения Иваном Деляновым еще в 1887 году, при царе Александре III. Царь вообще был отнюдь не сторонником народного просвещения и на губернаторском отчете о массовой безграмотности в Тобольской губернии написал: «И слава Богу!» Получив среднее образование, простолюдины получали доступ к высшему и шли в студенты. Студенты и так доставляли самодержавию много хлопот, и пополнять их ряды людьми из низов власти боялись. Указ требовал «допускать в гимназии и прогимназии только таких детей, которые находятся на попечении лиц, предоставляющих достаточное ручательство в правильном над ними домашнем надзоре и в предоставлении им необходимого для занятий удобства. Таким образом, при неуклонном соблюдении этого правила, гимназии и прогимназии освободятся от поступления в них детей кучеров, лакеев, поваров, прачек, мелких лавочников и других тому подобных людей». Доступ к высшему образованию для всех перечисленных был закрыт – единственным вариантом оставалась разве что духовная семинария. Недаром среди революционеров-разночинцев было множество семинаристов (вот, кстати, и Сталин из них же). Ленинский образ кухарки, управляющей государством, родился из деляновского указа.
Он не назвал рекомендателя. Но я был так счастлив внезапно свалившейся работе, что не стал допытываться. Рытвин вручил мне необходимые документы и отбыл, сообщив напоследок, что не собирается меня контролировать.
Указ дал основания к неимоверным злоупотреблениям и самым свободным толкованиям. Работая над «Серебряным гербом», Чуковский напечатал в 1937 году в журнале «Смена» небольшую статью к пятидесятилетию деляновского детища, где рассказывал, основываясь на документальных свидетельствах, что в Одессе в гимназии стали брать только тех, у кого дома не меньше четырех комнат, а также есть кухарка и горничная («необходимые для занятий удобства», должно быть). Прием в гимназии резко сократился. Ввели процентную норму для евреев: три еврея на сотню христиан в столицах, десять – в черте оседлости. Плата за обучение резко повысилась. Вдобавок гимназическое начальство стало брать за прием детей огромные взятки.
Вскоре стало ясно, что радоваться нечему. Двадцать километров от кольцевой; коттеджный поселок; большой одноэтажный дом. Вокруг – ничего. Ни озер, ни леса, ни захудалой речушки: бескрайнее голое поле, а на нем жмутся друг к другу дома, как испуганные дети. Очень странное место! Впрочем, за два года я насмотрелся на странные места, которые люди выбирали себе для жизни.
Но в 1887 году Коле было только пять лет. В 1892 году, когда он поступал в прогимназию, указ уже пять лет как действовал. Почему же мальчика взяли в ученики? Почему исключили спустя шесть лет? В послесловии к «Гимназии» Чуковский поясняет: через несколько лет после издания указ этот забылся, но с воцарением Николая II кухаркиных детей снова стали изгонять из гимназий «с необычайной жестокостью».
Но рытвинский дом никому не подходил.
Спустя полгода я мог лишь молиться о том, чтобы пришел дурак с деньгами, которого соблазнили бы двадцатиметровая кухня, три санузла и утепленная мансарда.
Очень может быть, что все упиралось в банальные взятки. Определить дитя в нужную школу за «спонсорский взнос» и сейчас-то обычное дело, а уж в царской России, как мы помним, и борзыми щенками не брезговали. Должно быть, обучение детей стоило Екатерине Осиповне огромных сил и серьезных по ее меркам денег – или все-таки помогал отец? Седьмой класс стал для Коли последним не только из-за деляновского указа более чем десятилетней давности. Возможно, отцовская помощь прекратилась; возможно, мама не зарабатывала достаточно для того, чтобы удовлетворять аппетиты директора гимназии Юнгмейстера – Бургмейстера из «Серебряного герба» – «самого неистового, самого бесстрашного хабарника (взяточника. – И. Л.) и самого знаменитого из всех», – и покрывать новым подношением каждую воображаемую или настоящую провинность сына. А провинностей наверняка набегало немало, учитывая веселую изобретательность, живой ум и кипучий темперамент подростка. Эти качества всегда осложняют жизнь их обладателю и его наставникам. И памятная диктовка, и пересчет междометий в речи учителя Закона Божия… Лев Коган писал: «Ему был свойственен особый тип озорства: тихого, артистического; никаких типично школьных шалостей за ним не числилось, но он отличался способностью организовывать такие выходки, которые в голову не пришли бы обычным шалунам. Его считали отъявленным лодырем, а он в то же время был одним из самых начитанных учеников гимназии». По свидетельству Когана, учителя и директор Корнейчукова «дружно терпеть не могли».
Что ж! Мое желание сбылось, хоть и в несколько извращенной форме.
Здравствуйте. Меня зовут Никита Сафонов, я дурак без денег. И я тот человек, который поселился в доме Рытвина.
Будь социальное происхождение иным – может быть, еще и не исключили бы. В «Секрете» инспектор Прошка, выставляя из школы уже исключенного героя, который пришел на уроки, невзирая на исключение, приговаривает со смехом: «Кто же тогда будет чистить помойные ямы?.. Если все портные пойдут в гимназисты, кто же, спрашивается, сошьет нам штаны?.. Что же это будет, скажите, пожалуйста, если вся эта голопузая рвань рассядется тут на партах? Что скажут дети благородных родителей?» В «Серебряном гербе» от этого колоритного монолога осталось только «Ваши товарищи – вон они!» – и жест в сторону окна, за которым виднеются бездомные «босявки». В довершение позора Прошка выломал из фуражки героя драгоценный серебряный герб.
В чужом доме.
В воспоминаниях Когана история исключения выглядит совсем иначе, чем в «Серебряном гербе». Однажды Корнейчуков повел Когана на публичные лекции по философии, которые профессор Ланге читал в актовом зале университета. Ученикам гимназии ходить на эти лекции запрещалось. «Значит, что-нибудь очень интересное и надо пойти во что бы то ни стало», – заключил Николай. Денег хватало не на весь цикл лекций, а только на одну, заговорщики долго выбирали, на какую пойти, – и выбрали Канта (что явно лежало за пределами интересов героя «Серебряного герба»). Билеты добыл Корнейчуков, места взяли под балконом, чтобы там, в тени, никто их не увидел. И первым, кто заметил уже тогда длинного Колю, был директор гимназии Юнгмейстер. «На следующий день директор разбранил Корнейчукова, который по обыкновению выслушал выговор молча, с видом страдающей невинности. Свое присутствие на лекции Ланге он объяснил желанием уяснить себе строку из „Евгения Онегина“, в которой о Ленском сказано, что он „поклонник Канта и поэт“», – пишет Коган.
На двадцатиметровой кухне я заваривал «Доширак». Санузлами пользовался поочередно, назначив утренний, дневной и вечерний. Протирал влажной тряпкой единственную полюбившуюся мне вещь, реликтовое чудовище: огромный дисковый ретротелефон, на вид годов эдак двадцатых, с тяжелой трубкой, напоминавшей шланг для душа, и буквами от А до Л во внутреннем круге. В подвал не спускался до того самого дня, когда…
Другим преступлением стал рукописный журнал с критикой гимназических порядков и учебников. В «Современном Онегине» тоже фигурирует журнал, где его издатель «…даже батюшку Попова / Отцеубийцей называл. / Где Иловайского, Бычкова / За каждое бранил он слово / И где зато – что было сил – / Он Добролюбова хвалил». Иловайский, Бычков, Попов – это все авторы учебников.
Но об этом позже.
Утром я пешком шел до станции. Автобус вез меня по пробкам в Москву. Я глазел на желтеющие деревья, на девушек в ярких куртках и размышлял о том, что для неудачника я не так уж плохо устроился. Какая-нибудь работенка да подвернется. Мне требуется не так уж много: перезимовать, подкопить денег и вернуться к нормальной жизни.
«Журнал явно был оппозиционным, – вспоминает Коган, – и попал в руки директора. Юнгмейстер рассвирепел. Во время большой перемены… директор, потрясая журналом, топая ногами, кричал на издателей… и грозил им всеми возможными карами. Прошло две недели, и вот снова появился новый номер журнала… На большой перемене к директору подошли оба издателя и вручили ему один экземпляр… Юнгмейстер больше не распекал издателей, а созвал педагогический совет, который и исключил из гимназии обоих издателей». Вторым «издателем» Коган называет другого шестиклассника, «впоследствии известного фельетониста „Одесских новостей“ под псевдонимом Альталена» – нельзя же было в советской газете попросту написать «Жаботинского»: его имя давным-давно стало в печати запретным.
Последний год слился в нескончаемый день дохлого сурка. А здесь я наконец-то ожил.
Но Жаботинский в пятой гимназии не учился. Упоминание о некоем журнале в автобиографической «Повести моих дней» присутствует: «Печатал» я их (свои стихи. – И. Л.) в рукописном журнале, который издавали два молодых человека, ученики не моей школы…» Однако далее Владимир Евгеньевич пишет, что позднее, в шестом классе, и сам стал издавать газету… а шестой класс Жаботинского никак не мог быть позже седьмого класса Корнейчукова. Учитывая, что нелегальным изданием школьных газет и журналов в бурлящей вольнодумством Одессе занимались не одни только Жаботинский и Чуковский, а к моменту исключения Чуковского из пятой гимназии будущий сионист, похоже, уже оставил Ришельевскую, – речь может идти о совсем разных изданиях.
Соседям я хотел представиться сторожем, однако никто не проявил ко мне интереса. Единственный, кто заглядывал в гости, – чей-то полосатый котяра, наглый и ласковый. Он готов был продать восемь жизней из девяти за быстрорастворимую лапшу, и время от времени я угощал его. В благодарность он оставлял на крыльце задушенных мышей.
Наверняка полный самоуверенного юношеского свободомыслия журнал переполнил чашу терпения начальства – тем более что школьная журналистика прямо запрещалась гимназическим уставом. Или директор и впрямь получил приказание «изъять из гимназии полдюжины кухаркиных детей», как говорит в повести любимый учитель героя? Как бы то ни было, понятно, что положение можно было поправить только такими деньгами, каких у семьи не было. И то вряд ли: терпеть у себя вольнодумца, нарушителя дисциплины, да еще прачкина сына, гимназическое начальство не собиралось. Мать напрасно просидела шесть часов в приемной директора.
Если утром ты находишь на перилах бездыханного грызуна, не торопись возмущаться. Подумай о том, что кто-то заботится о тебе.
«Его изгнали… Бледный, кроткий, / Предстал он перед старой теткой / С ненужной книжкою в руках, / С мольбой в испуганных очах /… Сначала он хотел в монахи, / Потом в гусары, а потом / Назвал Евгенья подлецом, / Стал красные носить рубахи / И на челе изображать / Глубокомыслия печать».
Лишь одно беспокоило меня – человек из дома напротив.
Двухэтажный дом белел за кованой оградой, вблизи от дороги. Возвращаясь из города, краем глаза я замечал, как кто-то перемещается по первому этажу, явно следуя за мной. Силуэт возникал в одном окне, в другом, в третьем… Я чувствовал на себе внимательный взгляд. Однажды я резко обернулся, и обитатель коттеджа исчез. Он не особенно таился, но и не желал, чтобы я рассмотрел его.
Евгений Онегин молодого Чуковского – собирательный образ противного юноши из одесской мещанской среды. В «Серебряном гербе» ему, пожалуй, соответствует «Зюзя Козельский, подлиза и трус» (и в другом месте «плакса, попрошайка и трус»). И, может быть, Валька Тюнтин, «сонный, тупой и надменный». Именно Зюзин дневник с протертыми до дыр единицами, по совету Тюнтина закопанный на пустыре из боязни отцовского гнева (отец его страшно порол, что тоже отразилось в «Онегине»), стал хлипким поводом для отчисления героя «Серебряного герба» из гимназии «за малоуспешность в науках и вредное влияние на учащихся». Роль Чуковского Онегина в исключении Ленского (почему он «назвал Евгенья подлецом»?) из поэмы неясна.
Когда это повторилось на седьмой день, я свернул с дорожки, перемахнул через невысокое ограждение и позвонил в дверь. Мне показалось, внутри слышны приглушенные шаги. Но никто не открыл.
Позорное изгнание из гимназии было настоящим горем – в повести об этом много сказано. Оно закрывало пути к образованию. Захлопнулась дверь в тот умный прекрасный мир, который Николай уже научился ценить и любить. На этом кончались мечты, зато открывались другие перспективы: стать «босявкой» и «шантрапой». Шантрапы в Одессе было много, к этому моменту у босяков уже вошло в моду сравнивать себя с героями Горького и этим обосновывать требование дать им денег. Такой судьбы для своего мальчика мама очень боялась, а основания предполагать худшее, к сожалению, были.
Вечером десятого октября я бессмысленно бродил по комнатам и вдруг решил спуститься в подвал. Зачем? Не могу сказать наверняка. Меня взволновала случайная встреча с давним знакомым, которого я считал умершим, а потом я заскучал и от скуки решил осмотреть свое временное пристанище.
Подвальное помещение оказалось закрыто. Я растерялся. Стоя на освещенной лестнице с бесполезным тяжелым фонарем в руке, я зачем-то постучал по двери и прислушался, словно мне могли ответить изнутри.
Юный Чуковский был созданием колючим и нескладным. Длинный, рукастый и сутулый, он горбился еще больше от застенчивости. За это его звали «гандрыбатым» – горбатым; он и на поздних фотографиях, и тем более на карикатурах, похож на букву «Г». Переходный возраст осложнил и прежде не особенно легкий характер. Гордый, самолюбивый, бесконечно страдающий от униженного положения мальчик терзался, должно быть, самыми Достоевскими муками. И в детстве он, если была возможность ответить обидчику, не спускал: налетал и лупил, мог бешено раскричаться – и в такие минуты был поистине страшен. Такие эпизоды есть в повести. Вот, например: «Неожиданно для самого себя я набрасываюсь на Тюнтина, выхватываю его тяжеловесную трость, ломаю ее пополам и швыряю ему прямо в лицо. Ни раньше, ни потом я не мог бы совершить это чудо: трость была крепкая, словно стальная, и в обыкновенное время я не мог бы не только сломать ее, но даже согнуть». Эти приступы бешенства накатывали на него и в последующей жизни, и очень часто от него жестоко доставалось домашним. Даже горячо любимой маме, даже сестре Марусе, которую он, по собственному признанию, часто понапрасну изводил. В дневнике 1901 года описана совершенно невозможная сцена: «Только что побил свою больную маму. Сволочь я такая. Сильно побил. Она стала звать дворничиху. Стучала, рвала окно. Я держал ее, что есть силы… Черт возьми, какая я дрянь». В дальнейшем такого безобразия уже не было, но взрывной темперамент часто приводил к ссорам с близкими. Потом он извинялся, раскаивался, старался работать над собой; пожалуй, во второй половине жизни он и в самом деле научился быть мягче и спокойнее.
Для чего запирать подвал?
Просто Коля
Долю секунды я колебался, не повернуться ли мне и не уйти, выкинув из головы железную дверь и то, что за ней скрыто. Поступи я так, моя жизнь сложилась бы иначе, и я не сидел бы сейчас на холодном полу перед миской с водой. Но любопытство пересилило. Я поднялся наверх, обыскал холл и в глубине выдвижного ящика нашел ключ.
«Меня выгнали из гимназии, я живу чем попало: то помогаю рыбакам чинить сети, наживлять переметы, то клею на перекрестках афиши о предстоящих гуляньях и фейерверках, то, обмотав мешковиной свои голые ноги, ползаю по крышам одесских домов, раскаленных безжалостным солнцем, и счищаю с этих крыш особым шпателем старую, заскорузлую краску, чтобы маляры могли покрасить их заново», – рассказывал Чуковский («Как я стал писателем»).
Отперев дверь, я постоял, собираясь с духом, и толкнул ее, стараясь казаться уверенным неизвестно перед кем. Студия для съемок порнографических фильмов? Коллекция оружия? Склад героина? Труп? Я принюхался. Пахло только пылью и чем-то химическим, очень знакомым. Я обругал себя идиотом, сообразив, что ни один человек в своем уме не станет сдавать дом с трупом в подвале, разве что у него на редкость специфическое чувство юмора.
Это первая настоящая работа подростка. Его радует и возможность проводить дни наедине с солнцем и смотреть на город сверху, и удовольствие от сделанного большого дела, и заработанные рубли. Александра Бруштейн вспоминает, как Корней Иванович говорил: «Это очень интересно! И знаете, у меня был огромный талант маляра! Я хорошо красил, например, „под дуб“! А резиновым гребешком я выводил замечательные завитушки!»
Я включил свет и вошел.
3
Смущает юношу, что теперь он ходит чумазым работягой, а не гордым гимназистом в шинели и фуражке: «Чтобы не показать никому, что я чувствую себя отщепенцем, я нарочно напускал на себя гордое презрение к насмешливым взорам, которые бросали на меня окружающие. Это была пустая бравада, потому что в душе я испытывал боль» («Серебряный герб»). В это время у него родился план самостоятельно закончить образование, собственными силами одолев гимназические учебники. В повести герою помогал Тимоша; помогал ли Чуковскому Житков – неизвестно, особенно если считать, что в пятнадцатилетнем возрасте они раззнакомились на несколько лет. В любом случае именно в это время Чуковский впервые по-настоящему проявил недюжинную волю, которую, казалось бы, тщетно воспитывал в нем Борис Житков. В шестнадцать лет заставить себя сидеть за скучными учебниками, систематически трудиться, одолевать непонятное, не имея при этом права учиться, без нужных книг, без преподавателей, без консультаций, поперек течения, против всей системы образования, которая выпихивает вон; в одиночку заделывать дыры и прорехи в своей подготовке, составлять для себя план и придерживаться его, при этом еще имея необходимость работать для прокорма, – мало кто был способен на это тогда и едва ли кто способен сейчас.
Сказать, что я изумился, – значит ничего не сказать. Кюветы, фотоувеличитель в углу – совершенно такой, как был у меня, когда в юности я увлекался фотографией и сам печатал снимки; бутылки с реактивами, воронки и мензурки; наконец, светильник с красным фонарем… Я оказался в любительской фотолаборатории.
Возможно, тогда же или чуть позже свершилось и еще одно судьбоносное событие, с любовной иронией описанное в «Серебряном гербе»: Коля купил самоучитель английского языка профессора Оллендорфа (в повести – Мейендорфа); эта книга фигурирует в списке учебников в дневниках почти 19-летнего Корнейчукова, собирающегося сдавать гимназические экзамены экстерном. Самоучитель не учил произношению (или в нем попросту недоставало этих страниц), зато излагал грамматику и лексику, составляя слова в самые причудливые сочетания: «Есть ли у вас одноглазая тетка, которая покупает у пекаря канареек и буйволов?», «Любит ли двухлетний сын садовника внучку своей маленькой дочери?» «Я всю осень и зиму зубрил английские слова по самоучителю Оллендорфа, лелея обычную мечту тогдашних неудачников – убежать куда-нибудь в Австралию», – рассказывал Чуковский в 1962 году в оксфордской речи, принимая звание почетного доктора литературы.
Но не оборудование поразило меня, а глянцевые листы, приколотые к пробковой доске над столом.
Забавный метод оказал свое воздействие: накопился изрядный словарный запас, появились представления о грамматических правилах, и вскоре Николай уже смог читать и понимать прочитанное. «Словно о высшем блаженстве мечтал я о том сладостном миге…», «никогда не забуду того сумасшедшего счастья…» – казалось бы, эти выражения могут относиться разве что к первым восторгам любви. Но у Чуковского они относятся к способности легко понимать Диккенса и Шекспира, Вальтера Скотта и Эдгара По. К его главной страсти, пожизненной, пламенной и неизменной – к литературе. О том, что литература для Чуковского была почти религией, писалось и говорилось очень много. Но любил он не столько сами книги или даже писателей, сколько величие воплощенного в литературе человеческого духа; литература питала его веру в людей.
Это были репортажные снимки. Четыре снимка, сделанные не меньше десяти лет назад. Я так уверенно определяю срок, потому что с первого взгляда узнал людей, пойманных камерой.
Артем Матусевич.
Скорей всего, успехами в изучении английского языка Чуковский обязан не методике веселого профессора Мейендорфа-Оллендорфа, а собственному упорству и большому лингвистическому таланту, умению самостоятельно анализировать новый материал, устанавливать связи, понимать закономерности. Своих и чужих детей Корней Иванович учил впоследствии тем же методом: задавал им списки самых странных слов, а затем дома и на прогулках беспрестанно заставлял переводить с русского на английский и с английского на русский: «Сухопарая экономка знаменитого лысого путешественника, заболев скарлатиной, съела яичницу, изжаренную ею для своего кудрявого племянника. Вскочив на гнедого скакуна, долгожданный гость, подгоняя лошадь кочергой, помчался в конюшню». Это задание для дочери Лидии, тогда школьницы. Такие же фразы он предлагал для перевода и переделкинским детям, с которыми иногда занимался английским. Не всякий дипломированный переводчик справится с подобной задачей сразу и без запинки. Дети языком овладели, но знали его хуже, чем отец: не было того азарта, напора, да, пожалуй, и той редкостной филологической одаренности. Им не очень-то хотелось зубрить слова, предложенные отцом.
Эмиль Осин.
«В молодости он был горяч и несдержан, – писала Лидия Корнеевна, – и из-за плохо выученных слов случалось ему и по столу кулаком стукнуть, и выгнать из комнаты вон или даже – высшая мера наказания! – запереть виновного в чулан. Тут уже не пахло игрой. Тут было искреннее отвращение.
Борька Лобан.
– Убирайся! – кричал он мне, когда я отвечала с запинкою, не сразу. – Только б лентяйничать и в постели валяться! Я сегодня с пяти утра за столом!»
Люба Сенцова.
В труде он умел видеть смысл, наслаждение, поэзию; во всяком человеке ценил именно его «усилие быть человеком», как сформулировал Ницше. Сам Чуковский всю жизнь «не позволял душе лениться». «Он все, что знал, узнавал из книг, – вспоминает Лидия Корнеевна. – и притом сам, без учителей и наставников, постоянным напряжением ума и воли; он сам переступил порог, может быть, один из труднейших на свете: шагнул из мещанства в интеллигенцию. Всю жизнь им владело смирение и гордость самоучки: преувеличенное смирение перед людьми более образованными, чем он, и смиренная гордость за собственные, добытые вопреки помехам, познания».
Мои сокурсники, с которыми я водил дружбу во времена студенчества!
Однако при всей своей огромной тяге к знанию, слову, созидательному труду не избежал он и типичных для всякого подростка соблазнов. С тоской и сокрушением описывает он в «Серебряном гербе» «самую постыдную полосу своей жизни» – время, когда он стал лентяйничать вместо того, чтобы заниматься по программе седьмого класса. Ходил на циклодром смотреть гонщиков, в гавань любоваться кораблями, «либо на пожар, либо на бой петухов, либо просто гонять голубей».
И все они были мертвы.
«Шестнадцати лет я ушел из дома, – рассказывал Корней Иванович Ольге Грудцовой. – Снял комнату, поселился один. Голодал. Если я знал, что сегодня удастся съесть початок кукурузы да еще обмакнутый в масло, – я был счастлив».
Не на фотографиях, нет. Там, в черно-белой реальности, они были живы и совсем молоды. Третий курс? Четвертый? У Любки короткий ежик на голове: значит, третий. К началу учебного года она побрилась налысо, а любопытствующим и острякам заявляла, что проходит курс химиотерапии. Я бы побоялся шутить такими вещами, но Любке было начхать. Волосы у нее росли быстрее, чем трава по весне, и к концу сентября она уже пользовалась расческой, а те, кто поверил в ее выдумку, плевали ядом ей вслед.
Что это было? Не то возрастной кризис, не то метафизический бунт в поисках себя, не то просто сила инерции и лени, а скорее все сразу: и острое переживание несправедливости, и детская безответственность, и обида на мир, и обычное подростковое желание делать еще хуже назло себе и другим. «Разгильдяйство мое продолжалось месяца три, даже больше, и за это время я раз навсегда всем своим сердцем увидел, какая смертельная скука с утра до вечера искать развлечений; я увидел, что быть шалопаем – это мучительный труд, что безделье не только позор, но и боль». Это говорит герой «Серебряного герба»; как все было на самом деле, всякий волен догадываться сам.
Эмиль был сфотографирован в кафе, Матусевич – за рулем своей «Тойоты», насупившийся Борька курил возле факультета, а Сенцова переходила улицу, глядя чуть мимо фотографа. Казалось, еще немного, и насмешливый взгляд упрется в меня, рассматривающего ее спустя восемь лет после того, как нога в черном мартинсе ступила на зебру.
Внутренние терзания Коля прикрывал противной подростковой бравадой: большой мальчик ругался как биндюжник, наговорил маме «омерзительных грубостей» (возможно, вымещал на ней обиды за свою незаконнорожденность), ушел из дому, бродяжничал, спал на холодном песке у моря и лишь изредка, совсем оголодав, приходил обедать к Маланке. А мама, которую сын категорически не желал больше видеть, снабжала Маланку едой для него. Должно быть, такой опыт – опыт тоски, неприкаянности и отвращения к себе – тоже важен для становления личности. Наконец, согласно повести, блудный сын вернулся домой и радостно возобновил свои занятия – запоем читал и продолжал одолевать программу гимназии.
Никого из них не осталось в живых. Я слышал, что Любка ввязалась в пьяную драку, а Осин сломал себе шею, свалившись в неогороженную яму, оставленную строителями. Про Артема толком не знаю – кажется, сердечный приступ. Борька Лобан утонул.
И вот они здесь, передо мной, на стене подвальной комнаты, в доме, где я оказался по чистой случайности.
Трудно провести здесь границу между героем «Герба» и молодым Чуковским – его-то в период разброда и шатаний вряд ли так уж сильно занимали петушиные бои и гонщики на циклодроме. Его увлекали поэзия, философия, подростковые метания: я царь, я раб, я червь, я Бог, я тварь дрожащая или право имею. «Друзья моей матери жалеют меня, считают меня безнадежно погибшим. Они не знают, что тайно от всех сам я считаю себя великим философом, ибо, проглотив десятка два разнокалиберных книг – Шопенгауэра, Михайловского, Достоевского, Ницше, Дарвина, – я сочинил из этой мешанины какую-то несуразную теорию о самоцели в природе и считаю себя чуть ли не выше всех Кантов и Спиноз. Каждую свободную минуту я бегу в библиотеку, читаю запоем без всякого разбора и порядка – и Куно Фишера, и Лескова, и Чехова», – рассказывает Чуковский в статье «Как я стал писателем».
Этого просто не могло быть.
Я взлетел по лестнице и обежал комнаты, заглядывая под кровати и в шкафы. Кто-то был здесь, в моем коттедже. Кто-то распечатал и повесил фотографии моих покойных приятелей, и произошло это недавно – поверхность двух кювет была еще влажной.
Юношеские дневники К. И. переполнены конспектами трудов по философии, экономике, эстетике: Маркс, Бельтов (Плеханов), Шестов, Пешехонов, Рескин; пересказы, комментарии, собственные мысли по поводу. «Разрушение общины тоже двухсторонний процесс». «Критикуя с точки зрения материализма борьбу идей современного общества, мы должны признать прогрессивной ту систему, которая представляет экономическую структуру ведущей к росту матерьяльных богатств». «Попадая в обращение, товары первым делом выставляют свою субстанцию». «Признаки нефтепроизводящего кризиса». «Узнай, что любит человек, и ты узнаешь его всего, целиком. Отсюда Рескин выводит, что наука вкуса – эстетика важнейшая, в своем роде единственная наука. Мне кажется, выдвигаемое им мерило наук глубоко неверно». «Отмечу еще то, что причиной философии Ницше выставляется исключительно его недуг. Про социальные причины ни гугу. Вы – свиньи, вы не были так больны, как Ницше, вы не выдержали бы и дня его страданий – как же вы смеете претендовать на понимание его!» «У Толстого проповедь довлеет себе. Его завлекает поэзия проповеди». «Кант порицал эвдемонистов за то, что они сводят долг на склонность». Таких конспектов и комментариев – много-много страниц.
4
Рытвин ответил на мой звонок почти сразу.
Мальчик стал уже совсем большим и усатым. В своих и чужих воспоминаниях он всегда обтрепанный, часто голодный, плохо одетый. Периодически падает в обморок, скорее всего от недоедания; эти внезапные обмороки есть в его дневниках и прозе повсюду, от раннего детства до голодной зимы в послереволюционном Петрограде. Александра Бруштейн приводит по рассказу Чуковского его ежедневное меню тех времен: на копейку пшенной каши, еще на четыре – квас и хлеб.
– Никита! Рад слышать. Неужели сдал мою халупу? Я надеялся…
Он всегда и всюду читает – в парке на скамейке, на улице, стоя под фонарем. Он настолько переполнен мыслями и стихами, что, как пишет Мирон Петровский, «чуть было не угодил в городские сумасшедшие из-за стихов, которые непрерывно бормотал, шагая по улице. Порой настолько забывался, что начинал громко декламировать онегинские строфы или монолог Ричарда, к неслыханному восторгу жадных до зрелищ одесситов». Матрос в порту дал ему книгу Уитмена – и Николай увидел, что понимает эту странную, ни на что не похожую, нерифмованную поэзию, и впервые стал переводить – и потом переводил его всю жизнь и всю жизнь писал о нем.
– Илья Евгеньевич, – перебил я, – у кого еще есть ключи от вашего дома?
– Э-э-э… Ни у кого! Только у нас с тобой.
Он открыл для себя Чехова – «чеховские книги казались единственной правдой обо всем, что творилось вокруг». Чехов надолго – навсегда – стал для него мерилом человеческой правоты и душевной прямизны, постоянной темой. Уже в старости, сожалея о поспешном решении отдать статью о Чехове не тому журналу, которому она была обещана, он говорил, что поступил «не по-чеховски».
– Не может быть! Вспомните, пожалуйста!
Я выдумал потенциальных клиентов, которые пожелали осмотреть подвал, а там неожиданно для всех оказалась лаборатория. О снимках на пробковой доске упоминать не стал.
Молодость далеко не всегда так прекрасна, как ее малюют, Чуковский свою называл «мутной и раздребежженной». Он был уже взрослый, мыслящий индивид, уже читал необходимых такому индивиду Спенсера и Бокля, одолел Писарева, проникся передовыми идеями, стал размышлять – как и все прогрессивное юношество – о прогрессе, о путях развития России, об идеале, морали и конце века (век и впрямь подходил к концу)… и между тем оставался бастардом, незаконнорожденным, изгнанным из гимназии, лишенным социального положения. Теперь он зарабатывал уже не очисткой крыш и расклейкой афиш, а более умственными занятиями: давал уроки. Нынче это называют репетиторством. Будущего репетитора непременно спрашивали: кто ваш отец, как вас по отчеству… И мыслящий индивид готов был провалиться сквозь землю, и мямлил, и паясничал – «зовите меня просто Колей», и ненавидел своих мучителей и себя.
– Это какая-то глупость, ей-богу, – с искренней, как мне показалось, растерянностью, сказал Рытвин. – Что за лаборатория? Я не фотограф. Ник, ты не бухой ли, часом?
«Нынешний Евгений Онегин» с того и начинается, как «юноша убогий», названный Худым, читает в пивной Брунса газету: «его внимание манит одна четвертая страница», на которой давали объявления. «Две пары сухопарых строк – ему сулят урок, урок!..»
– У кого еще есть ключи? – настойчиво повторил я.
Дальше начинается мучительство: разговор с родителем потенциального ученика. В поэме с ненавистью изображаются кабинет с портретом Иоанна Кронштадского, мухи над блюдечком с ядом, лысый важный хозяин. «Худой (такое имя было / У юноши) стоит пред ним / И чует сердцем молодым, / Что небо злое не сулило / С достойной прибылью продать / Свои познанья в букве ять /…И начал тощими ногами / Он версты мерить каждый день, / И проверять его часами / Патрону щедрому не лень».
Однако Рытвин стоял на своем. В конце концов он, похоже, решил, что это какой-то розыгрыш, и, благодушно похохатывая, повесил трубку.
В «Серебряном гербе» хождение по урокам описано веселее: «Я должен был заниматься латынью с двумя шустрыми и неглупыми мальчиками. Их отец был молдаванин, капельдинер городского театра… Мало того, что он платил мне огромные деньги – двенадцать рублей ежемесячно, – он пускал меня бесплатно на галерку театра». Знаменитого, великолепного и чуть не самого большого в Европе одесского оперного театра, где пели лучшие певцы и шла мировая классика.
А я остался в доме с фотографиями, которым неоткуда было здесь взяться.
Вот вложенное в дневник письмо 1898 или 1899 года: «Утром даю уроки, объясняю, что мужеский род имеет преимущество пред женским и что Бог есть дух, но (!) в 3-х лицах, смотрю на толстые ноги моей ученицы и удивляюсь, как это при таких толстых ногах можно изучать придаточные предложения… Потом завтракаю – почтительно выслушиваю от мамаши, что хорошим человеком быть хорошо, а дурным – дурно, что она меня даром кормит, и что завтра же пойдет она к директору…» И дальше: «Дал урок Вельчеву, пошел к Косенко…» К Вельчеву он ходил на уроки к шести утра – и по дороге смотрел на окна возлюбленной, удивляясь, кто же там так рано не спит.
У меня не имелось логического объяснения происходящему. Какой-то иррациональный страх мешал вновь спуститься в подвал; я запер верхнюю дверь, за которой начиналась лестница, и в совершенном смятении вернулся в свою обжитую комнату.
Герой «Серебряного герба» учителем оказался несолидным: «Уже на втором или третьем уроке я вступал со своими питомцами в длинные разговоры о посторонних вещах – о том, как ловить тарантулов, как делать камышовые стрелы, как играть в пиратов и разбойников, а также о подвигах Уточкина, о „Копях царя Соломона“, о приключениях Шерлока Холмса». Очень может быть, что человек, который и в восемьдесят лет способен был увлеченно играть с детьми в пиратов и разбойников, в восемнадцать проделывал все то же с не меньшей прытью… «Сколько я ни пыжился, мне никак не удавалось напускать на себя солидность и строгость. Не помогали ни длинные волосы, ни толстая суковатая палка, которой во время ходьбы я внушительно стучал по камням тротуара…»
Два часа спустя электричка «Москва – Владимир» увозила меня из города. Я ехал к Тане. Моя прекрасная сестра – воплощенное благоразумие, и если кто и мог рассеять этот морок, то лишь она.
Одним из последних учеников Коли Корнейчукова стал Володя Швейцер, будущий сценарист знаменитых советских фильмов: «Праздника святого Йоргена», «Бесприданницы», «Василисы Прекрасной», «Кощея Бессмертного». Швейцер описывает в воспоминаниях свою соседку, девушку со смелыми, живыми глазами – будущую жену учителя, и «полную женщину с добрым лицом – мать учителя», самого учителя – «длинноногого, длиннорукого юношу в гимназической куртке, рукава которой, казалось, были ему коротки», его «полные румяные губы, а над ними увесистый любопытный нос, смеющиеся светлые глаза и над ними низко остриженные черные, еще мокрые от мытья волосы». И его удивительную, ни на что не похожую речь: «это был особенный, со своим внутренним ритмом, певучий и бравурный речитатив». Разумеется, первым делом новый учитель спросил, что читает ученик, а вторым – умеет ли тот играть в лапту и жмурки. Это первый портрет взрослого Чуковского – во всех позднейших мемуарах и на всех позднейших портретах он так же широко шагает, импровизирует на ходу, у него такие же румяные губы и большой нос, разве что черный чуб делается все белее и белее.
5
Самоценный идеал
Вернулся я спустя четыре дня, совершенно успокоившийся. Таня убедила меня, что это недобрый розыгрыш хозяина, который, несомненно, навел обо мне справки, прежде чем передавать ключи от своего дома, и развесил в подвале фотографии, позаимствовав их у кого-нибудь из моих бывших сокурсников. Вряд ли он догадывался, какая участь постигла моих приятелей. Странная жестокая мистификация – только и всего.
Кончается девятнадцатый век, и начинается двадцатый. Кончается Коля Корнейчуков, начинается Корней Чуковский.
Я напомнил сестре про кюветы. Она пожала плечами: должно быть, они были наполнены водой и за несколько месяцев высохли не полностью.
В «Серебряном гербе» герой констатирует: они с сестрой стали зарабатывать репетиторством, и «мама наконец-то получила возможность отказаться от черной работы и принялась за свое любимое дело: вышивание украинских рушников и рубах». В чужих воспоминаниях, относящихся к 1900–1901 годам, он по-прежнему плохо одет: «Утверждали (правда, с улыбкой), что у него не было брюк (просидел)! Только две штанины! Они были пришиты к старенькому пальто и снимались только вместе с ним», – писал эстрадный артист и режиссер Алексей Алексеев.
О женщина, оплот здравомыслия! О ясный практический ум! Я вошел в дом, весело насвистывая, как человек, которому сделали прививку от нелепых страхов. Отличный день! Мне даже удалось забежать на ипподром и посмотреть заезд. Бегущие лошади – невероятное зрелище. Именно то, что требовалось, чтобы окончательно прийти в норму.
Не стоило устраивать в подвале мемориал моего студенческого прошлого. Я неторопливо спустился, чтобы забрать снимки.
Одноклассники уже ходили в студентах, а он все никак не мог сдать экзамены экстерном за курс гимназии. В дневнике за 1901 год есть запись: «М. б. мне надо кончать гимназию» – почти сразу за размышлениями о женитьбе: он был давно и серьезно влюблен в «девушку со смелыми, живыми глазами» – Марию Гольдфельд. В марте 1901 года он говорит всем, что едет в Аккерман держать экзамен. На самом деле – похоже, он собирается убежать, причем вместе с любимой. «Уедем, Коля, отсюда», сказала она ему. Он собирается поселить ее у сестры своего товарища, составляет список гимназических учебников – взять с собой – и узнает у какого-то Вольдемара, где жить и можно ли достать уроки в Екатеринославе. В качестве возможных пунктов назначения в эти дни в дневнике перечисляются самые разные города – вплоть до Батума, Баку и Тифлиса.
Распахнулась дверь, вспыхнул свет, и мне бросилось в глаза, что фотографий стало пять.
На пятом снимке был я.
6
Герой «Гимназии» говорит, что, увидев «оскорбительный и злой» аттестат сестры – «дочь девицы такой-то», – вообще расхотел учиться. «И я выбрал себе другую дорогу». Во втором издании автор уточняет – стал писателем. Герой «Серебряного герба» два года подряд проваливался на экзаменах – а верней, его «самым бессовестным образом проваливала нарочно» экзаменационная комиссия по той же причине неподходящего социального положения. И только на третий год он смог сдать экзамены при Ришельевской гимназии, где с недавних пор стали преподавать любимые учителя из пятой гимназии, и получил аттестат «с очень неплохими отметками». «И было даже как-то обидно, что дело, которое доставило мне столько страданий, обошлось так просто и легко», – пишет Чуковский в повести, и, возможно, так и было. Тогда, если считать, что Колю Корнейчукова выгнали из седьмого класса в конце 1898 года, то примерно в 1901 году он и должен был получить заветный аттестат.
Не помню, как швырял вещи в сумку. Мое первое осознанное воспоминание – тяжелый ключ, который подпрыгивает в моем кулаке, точно упрямое живое существо, не желающее лезть в замочную скважину.
Дневниковая запись за 3 марта 1901 года гласит: «Был у меня сегодня Кира. Я рассказывал ему свои гимназические похождения». 6-го марта: «Мамочка, – прости меня. Разве я имею право иметь какие-то там настроения, писать пустые дневники, любить, терять аппетит – не оправдав твоих надежд, не сделав ни шагу к тому, чтобы оправдать их. „Ах, на что мне судьба буржуазии, если я не окончил гимназии“ – вот моя пословица». После этого – какой-то загадочный отъезд, и потом даже слово «гимназия» пропадает из дневника. Так или иначе, вопрос решился; экзамены за гимназический курс были сданы в другой гимназии или даже в другом городе.
В конце концов я просто сунул его в карман. Пусть в этот проклятый дом заходит кто хочет! У меня стучали зубы. Бежать! Бежать к сестре, в гостиницу, куда угодно, лишь бы подальше отсюда. Я вцепился в сумку и кинулся к дороге, но тут за моей спиной приглушенно зазвонил телефон.
В дневнике 18-летнего Чуковского неплохие рисунки (портрет Белинского, голова протодьякона) соседствуют с рассуждениями о потребительской стоимости товара, наброски сочинения «Разбор баллады Толстого „Василий Шибанов“» для гимназистки 8-го класса – с мыслями о самоценном идеале, впечатления о прочитанном (Бурже, Пушкин, Успенский, письма Тургенева Флоберу, дневники Толстого, Белинский) – со строчками о любви, «вечном присутствии Маши в душе». Впрочем, присутствует там и некая Ф., Федора, Феодора, но чаще о ней говорится пренебрежительно. С Машей все иначе – и труднее. «Стыжусь неталантливой небрежности, этой неискренности, которая проявляется в дневнике больше всего, – стыжусь перед нею, перед Машей. Дневника этого я ей не покажу ни за что». «Маша! Как бы нам устроить так, чтобы то, от чего мы так бежим, не споймало нас и там? Я боюсь ничтожных разговоров, боюсь идиллии чайного стола, боюсь подневольной, регламентированной жизни».
Я забыл на столе свой сотовый.
Я стоял и слушал, как он надрывается, – старый телефон с царапинами на корпусе, служивший мне верой и правдой последние пять лет, – и понимал, что без него уходить нельзя. И дело даже не в том, что мне необходимо постоянно быть на связи, нет. Просто это было как… как оставить врагу свой талисман.
В дневник торопливо заносятся горячие и трогательные планы, как устроить семейную жизнь без обыденности и скуки, чтобы не пропала «таинственность (я готов сказать: поэтичность) отношений, без которой(ых) такие люди, как мы с Машей, не можем ничего создать, не можем ни любить, ни ненавидеть…» Планы такие: путешествовать, жить отдельно, не устраивать обедов и вообще – «долой эти кофейники, эти чашки, полочки, карточки, рамочки, амурчики на стеночках!» Юношество конца девятнадцатого века стремилось уничтожать быт, мешающий духу; сознательные молодые пары даже планировали не вести никакого совместного хозяйства, чтобы не потерять духовной близости. А уже в начале двадцатого века Чуковский стал с тоской писать о безбытности русского городского жителя, об отсутствии у него корней, о той пошлости, которая произрастает на опустевшем святом месте… Под бытом он понимает уже не кофейники и карточки, а принадлежность к национальной, культурной, языковой, духовной традиции, преемственность поколений.
Фотографии смеющейся сестры, глупое селфи в кинотеатре, номер Алисы, ее сообщения, которые я так и не стер…
Но пока Николай только размышляет, как сохранить духовное единство с Машей. Приходит к выводу, что следует вместе изучать что-нибудь новое для обоих: «Политическую экономию мы с ней проштудируем так, что только держись». Весь март они планируют бегство – встречаются, вместе читают, расходятся, ссорятся, он ищет денег, а денег нет, ехать без денег было бы дико…. Просит друзей подыскать ему квартиру, уроки, чтобы чем-то жить… Побег назначен на двадцатые числа марта – вместо этого в дневнике появляются отрывистые отчаянные записи: «вчера совершил безумное дело», «ну да этого я записывать не буду, да и незачем». 27 марта он в Николаеве – без Маши. Пишет о тоске и одиночестве. К Пасхе, к началу апреля, возвращается—и опять проводит время с ней. В середине апреля снова куда-то уезжает.
Нельзя все это бросить.
Весенняя, благоухающая и благосклонная ко всем влюбленным Одесса тоже есть в его «Онегине»: «И упоительно и страстно / Вокруг акация цветет, /Ив кущах парка пешеход / Взыскует отдыха напрасно, / Зане там юные четы / Прилежно страстью заняты». И вот еще: «О, мы любили, мы умели / Блуждать по городу без цели, – / Когда покорливый закат / Какой-то тайною объят; / Когда все женщины красивы; / Когда какой-то тихий грех / Витает на челе у всех».
Я поставил сумку на землю, быстро зашел в дом, схватил надрывающийся телефон, увидел незнакомый номер на экране, подумал: «Спамеры, мать их!» – а в следующую секунду меня ударили по голове и я провалился в темноту.
Правда, в последней строфе по городу бродят приятели. Но он действительно любил и умел блуждать по городу без цели, говорить своим напевным речитативом, заговаривать, завораживать… Даже с учеником Швейцером уроки перешли в прогулки: учитель шел и говорил, ученик едва успевал догонять и понимать. «И что только не занимало ум молодого Чуковского в далекие те дни! Были тут мысли о литературе и живописи, парадоксы о спиритизме и философии, афоризмы о толстовстве и политической экономии… И стихи, очень много стихов собственного сочинения, и чужие, среди последних – часто Шевченко на украинском языке… Пахло на улицах морем и зноем, Чуковский шагал длинными своими шагами, я едва поспевал за ним, увлеченный звучной его речью. Это была острая и озорная, серьезная и ироническая импровизация. Это был своего рода театр – и я понял это позднее, – театр, где играл, резвился, набирал силы оригинальный интеллект».
Глава 2
Маша, дочь бухгалтера частной конторы Арона-Берга Рувимовича Гольдфельда, жила на той же Ново-Рыбной, через два дома от того, где провел детство Николай. В семье было восемь детей – три мальчика и пять девочек. Старший брат Марии Александр некоторое время учился в одном классе с Троцким, указывает Наталья Панасенко.
1
– Моя фамилия Порошина, по мужу, – зачем-то объяснила женщина, войдя в квартиру.
Дом Тарнопольского, где проживало семейство, виделся тогда Коле Корнейчукову великолепным – а в приезд 1936 года показался «чрезвычайно невзрачным». «Мы здесь бушевали когда-то любовью», – грустно записывал Чуковский. Девушка была веселая и решительная; Коля замечал в ней и чрезвычайно ценил некое «босячество» – готовность идти куда глаза глядят, совершать отчаянные поступки, не обращая внимания на одобрение или неодобрение общества. Он находил в ней поэтичность, искренность, душевное здоровье, он страшно боялся, что совместная жизнь не объединит, а разъединит их: «Вот мы сидим в сырой лачужке. Говорить нам нечего. Все выговорено, мы выдохлись и на самом деле интересны друг другу, как вот этот стол…» Однако на самом-то деле наговориться они все никак не могли. В одной дневниковой записи сказано, что пара проводила вместе не меньше 3 часов в день, а чаще – по 10. Читали, разговаривали, спорили, ходили в гости, сидели в библиотеке, гуляли по улицам.
«Милая и очень испуганная» – вот было первое, что подумал Сергей Бабкин. Она извинилась, что не захватила бахилы, попыталась снять запылившиеся туфли, снова попросила прощения и только затем, к облегчению Сергея, на цыпочках прокралась в комнату, где ждал Макар Илюшин.
Уклад многодетной еврейской семьи Гольдфельдов устрашал и злил непрошеного жениха: «Парадная лампа (с красным колпаком), которую зажигают только при гостях… Дряхлое пианино, изрыгающее целый день из своего нутра бесконечные гаммы, от которых начинают ныть зубы, а вечером улыбающееся гостям старческой, беззубой улыбкой, насвистывая пестрые польки и вальсы; клочки изодранных обоев, совершенно незаметные вечером при мягком полусвете лампы с красным абажуром – хорошо быть гостем в этом неискреннем доме! И я очень рад, что я – гость, и больше ничего. Но каково ей, бедной Марусе!»
Никто не доставляет таких хлопот окружающим, как люди, отчаянно старающиеся не мешать. Бабкин заварил чай и принес в гостиную.
Семейство наверняка не желало выдавать дочь за такого кандидата: иного вероисповедания, без профессии, без образования, без денег, байстрюк, босявка… Но Маша предпочитала его всем остальным – в дневнике Чуковского есть даже запись, что некий поручик застрелился, когда она его отвергла. Николай и Маша лелеяли мысль о бегстве, о настоящей жизни – с легкой руки Чехова и других властителей дум вся прогрессивная молодежь считала свою жизнь ненастоящей и собиралась однажды начать иную – деятельную и разумную.