Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Филлис Дороти Джеймс

ДВЕНАДЦАТЬ КЛЮЧЕЙ РОЖДЕСТВА

(Сборник рассказов)

This selection © the Estate of P. D. James

P. D. James

THE MISTLETOE MURDER AND OTHER STORIES

SLEEP NO MORE SIX MURDEROUS TALES

«The Mistletoe Murder» first published in the «Spectator»; «A Very Commonplace Murder» first published as «Moment of Power» in «Ellery Queen’s Murder Menu»; «The Boxdale Inheritance» first published as «Great-Aunt Ellie’s Flypapers» in «Verdict of Thirteen»; «The Twelve Clues of Christmas» first published in the «Sunday Times».

Печатается с разрешения литературных агентств Greene and Heaton Ltd. и Andrew Nurnberg.



© P. D. James 1969, 1979, 1991, 2011

© The Estate of P. D. James, 2016

© Перевод. И. Я. Доронина, 2017

© Издание на русском языке AST Publishers, 2018

* * *

Предисловие

Как это случается со многими писателями детективного жанра, призвание Филлис Дороти Джеймс выросло на почве любви. Еще до того, как взялась за перо, она была страстной читательницей детективных романов и на протяжении всей своей долгой карьеры оставалась под очарованием так называемого «золотого века» детектива, который наступил после окончания Первой мировой войны. Но Ф. Д. Джеймс была больше чем поклонницей. Она применяла к прочитанному свой острый ум и развила в себе исключительную компетентность в предмете. Однажды мне довелось слышать ее лекцию о четырех королевах детектива — Дороти Л. Сэйерс, Агате Кристи, Марджери Аллингем и Найо Марш, — и она даже написала монографию на эту тему — «Разговор о детективной литературе». Любовь к произведениям предшественников нельзя не заметить и в этом сборнике ее рассказов: Ф. Д. Джеймс заимствует у «золотого века» механику построения сюжета, несколько раз упоминает Агату Кристи и разбрасывает там и сям намеки на условности традиционной «уютной» детективной литературы.

Это порой вводит читателя в заблуждение, заставляя думать, будто Ф. Д. Джеймс — тоже из «уютных» писателей. На самом деле ее книги можно назвать как угодно, только не «уютными», и эти условности она перенимает только для того, чтобы развенчать их, порой весьма остроумно. Но есть деталь, которая особенно выделяет Ф. Д. Джеймс из основного потока традиционного английского детектива «золотого века» с его величественными домами и буржуазными деревнями, где грубая реальность никогда не поднимает голову. Ф. Д. Джеймс отдает себе отчет в том, что убийство отвратительно и жестоко, его провоцируют самые низменные мотивы, и не боится посмотреть в глаза факту, что мрак вооружен и опасен. Ее понимание того, что она называет «злодеянием», пугающе точно. Ничего «уютного» в убийствах, о каких рассказывается в этой книге, нет, как бы антураж этих историй ни напоминал декорации, в которых происходит действие произведений авторов «уютного» детектива.

Этот антураж является еще одной отличительной особенностью сочинений Ф. Д. Джеймс. Время и место действия в ее рассказах всегда особенно важно. Она описывает их со скрупулезной тщательностью, давая возможность читателю живо представить фон, на котором разворачиваются события. И заставляет этот фон «работать» — он создает атмосферу и нередко предвещает то, что должно случиться. Вот как мы впервые видим Статли-Мэнор: «Он угадывался в темноте — строгий непреклонный абрис на фоне серого неба, пронзенного немногочисленными высокими звездами. А потом луна вышла из-за облака, и дом проявился, как фотографии: красивый, симметричный и загадочный, он купался в белом лунном сиянии». И мы сразу догадываемся, что впереди — нечто зловещее и таинственное.

Так же, как понятие «злодеяние», она представляет и чрезвычайно важное для нее понятие достоинства. Среди ее персонажей есть люди, готовые убить, чтобы сохранить репутацию и престиж, но они никогда не совершили бы этого вульгарно. Изящная проза Ф. Д. Джеймс играет с читателем по правилам и погружает нас в состояние ложной безопасности, как пытаются это сделать ее персонажи-убийцы. За безмятежными фасадами зреют зло и тревога ожидания, увлекающие нас в темные, злачные и ужасающие углы. Но написано это всегда превосходно. Собранные здесь рассказы — восхитительный подарок нам, читателям, преподнесенный тогда, когда мы уже думали, что не прочитаем больше новых произведений Ф. Д. Джеймс.


Вэл Макдермид


Вступление

В своем предисловии к антологии детективных рассказов, опубликованной в 1934 году, Дороти Л. Сэйерс писала: «Похоже, смерть доставляет уму англосакса большее невинное развлечение, чем любой другой сюжет». Разумеется, она имела в виду не ужасные, грязные и порой жалкие убийства, которые происходят в реальности, а таинственные, изящно придуманные и приобретшие известность сочинения детективных авторов. Наверное, «развлечение» не совсем подходящее слово; было бы точнее сказать — занятие, отдых или источник возбуждения. И, судя по всемирной популярности детективной литературы, не только англосаксов увлекают самые отвратительные убийства. Миллионы читателей по всему миру чувствуют себя как дома в тесном рабочем кабинете Шерлока Холмса на Бейкер-стрит, 221, в очаровательном коттедже мисс Марпл в Сент-Мэри-Мид и в элегантной квартире лорда Уимзи на Пиккадилли.

В период, предшествовавший Второй мировой войне, самой популярной формой детективной литературы являлся рассказ. Два писателя, которые по праву считаются основоположниками детективного рассказа, Эдгар Аллан По и сэр Артур Конан Дойл, были мастерами этого жанра, и первый из них предвосхитил часть характерных черт не только детективного рассказа, но и детективного романа: персонаж, на кого менее всего падают подозрения, оказывающийся убийцей; «кабинетный детектив», раскрывающий преступление не выходя из дома; эпистолярная форма, в которой ведется повествование. Эрик Эмблер писал: «Детективный рассказ, может, и возник в голове Эдгара Аллана По, но питал его, облекал в одежды и взращивал Лондон». Размышлял он, конечно, и о гении Конан Дойла, создателя образа самого знаменитого детектива в мировой литературе. Он завещал жанру уважение к разуму, конкретный интеллектуализм, большее доверие к рассуждению, чем к физической силе, отвращение к сентиментальности и умение создать атмосферу таинственности и готического ужаса, которая тем не менее прочно уходит корнями в физическую реальность. А главное, более чем какой-либо другой писатель, Артур Конан Дойл утвердил и сделал традиционным образ выдающегося детектива, всеведущего любителя, чья личная, порой причудливая эксцентричность контрастирует с рациональностью его методов и который вселяет в читателя уверенность в том, что, невзирая на нашу очевидную беспомощность, мы все же живем в разумной вселенной.

Рассказы о Шерлоке Холмсе — самые знаменитые, однако они не единственные, достойные того, чтобы их перечитывать. Джулиан Саймонс, известный критик детективной литературы, заметил, что большинство выдающихся авторов, работающих в жанре рассказа, обращались к детективу как к альтернативе основному роду литературной деятельности и с удовольствием использовали эту младенческую еще форму, поскольку она предоставляла им неограниченные возможности новизны и разнообразия. Гилберт Кит Честертон являет собой пример писателя, чьи основные интересы лежали в иной плоскости, но его рассказы о патере Брауне до сих пор читаются с удовольствием. Удивительно, как много других выдающихся писателей пробовали себя в жанре детективного рассказа. Во второй серии антологии «Выдающиеся рассказы о расследованиях, тайнах и ужасах», опубликованной в 1931 году, среди авторов значились Г. Д. Уэллс, Уилки Коллинз, Уолтер де ла Мар, Чарлз Диккенс, Артур Квиллер-Кауч и другие.

Немногочисленные нынешние писатели-детективщики не испытывают влияния своих предшественников, большинство из них охотнее пишут романы, а не рассказы. Отчасти это связано с сокращением рынка литературы коротких форм как таковых, но главная причина скорее всего в том, что детективный рассказ больше приблизился к основному потоку литературы, а писателю требуется простор, если он хочет в полной мере использовать психологические тонкости характера персонажей, сложности взаимоотношений и воздействие убийства и полицейского расследования на жизнь этих персонажей.

Рамки рассказа по определению ограничены, и это значит, что автор достигает наилучшего результата, если имеет дело с одним происшествием и одной доминирующей идеей. Успех рассказа в большой степени определяется оригинальностью и ценностью этой идеи. Рассказ композиционно гораздо проще романа, однако его концепция более прямолинейна и целеустремленно направлена к разгадке. В рамках своего более скромного замысла он тем не менее тоже может явить правдоподобный мир, куда читатель вступает, чтобы получить то, чего он ожидает от детективной литературы как таковой: внушающую доверие тайну, напряжение и волнение, персонажей, каких мы можем опознать, если и не всегда испытать к ним сочувствие, и развязку, которая не разочарует. Писатель находит удовлетворение в искусстве вместить в несколько тысяч слов все те существенные элементы сюжета, декорации, характеристики персонажей и неожиданности, которые необходимы, чтобы создать хороший детективный рассказ.

Хотя большинство моих собственных сочинений — романы, я получила огромное удовольствие, рискнув обратиться к рассказу. Здесь нужно уметь ограниченными средствами поведать о многом. Тут нет возможности для пространных и подробных описаний места действия, тем не менее оно должно живо представиться читателю. Разработка характера важна не менее, чем в романе, однако основные его черты необходимо передать экономно, немногими словами. Сюжет должен быть крепким, но не слишком сложным, а развязка, к которой неотвратимо ведет каждая фраза повествования, должна удивить читателя и не вызвать у него ощущения обманутости. Все служит самой главной составляющей рассказа: потрясению неожиданностью. Из сказанного следует, что хороший рассказ сочинить трудно, но в наш суетный век такой рассказ может доставить одно из самых больших удовольствий.


Ф. Д. Джеймс


Дом твоей мечты

До и после суда над Гарольдом Винсоном, где я выступал в качестве свидетеля обвинения, как обычно, было много безосновательных, бессмысленных и повторяющихся спекуляций на тему: могло ли кому-то, кто его знал, прийти в голову, что он способен замыслить убийство собственной жены? Считалось, что я знал его лучше других преподавателей, и коллег раздражало мое якобы фарисейство, поскольку я всячески противился участию в общих сплетнях о том, что в конце концов стало самым громким школьным скандалом за последние двадцать лет.

— Вы знали обоих, бывали у них дома, видели их вместе. Неужели ни о чем не догадывались? — донимали они меня расспросами, полагая, что я проявил прискорбную беспечность. — Мол, должен был заметить, что происходит, и предотвратить последствия.

Нет, я ни о чем не догадывался, вернее, если у меня и возникали какие-то подозрения, то они оказались неверны. Но в одном коллеги были правы: я мог предотвратить последствия.

С Гарольдом Винсоном я познакомился, когда меня приняли на должность учителя рисования младших классов в общеобразовательную школу, где он преподавал математику старшим. Это место не навевало тоску, как современные «фабрики обучения». Заведение располагалось в помещении бывшей классической средней школы XVIII века, не слишком изуродованном небольшой перестройкой, в довольно милом спальном городке на берегу реки милях в двадцати к юго-востоку от Лондона. Его население составляли в основном представители среднего класса, немного чопорные и консервативные в культурном плане, но едва ли блещущие интеллектом. Тем не менее, он вполне подходил мне в качестве первого места службы. Я ничего не имею против среднего класса и его привычек — сам принадлежу к среднему классу. И я понимал, как мне повезло, что получил эту работу. Моя история характерна для художника, обладающего определенными способностями, но не испытывающего достаточного уважения к модным веяниям современной элиты, чтобы прилично зарабатывать на жизнь рисованием. Более преданные своему ремеслу мужчины предпочитали жить в дешевых студиях. Я же озабочен тем, где и как жить, поэтому для меня был важен диплом преподавателя и место в общеобразовательной школе Уэст-Фэринга.

Мне хватило одного вечера в доме Винсона, чтобы понять: он садист. Я не имею в виду, что Винсон мучил своих учеников. Пусть бы только попробовал, это не сошло бы ему с рук. В наши дни баланс силы в классной комнате мстительно сдвинулся, и издевательства стали привилегией учеников. Нет, как учитель он был на удивление терпимым и добросовестным, увлеченно преподавал свой предмет («дисциплину», как Винсон предпочитал говорить, будучи отчасти снобом-интеллектуалом, приверженным академическому жаргону) и умел заразить своим энтузиазмом детей. Он был очень строгим во всем, что касалось дисциплины, но я никогда не замечал, чтобы детям не нравилась строгость со стороны учителя, если только тот не позволял себе мелочного сарказма, который ученики, не имея возможности ответить тем же, воспринимали как особую несправедливость. Винсон прекрасно готовил их к экзаменам. Что ни говори, а это и детки из среднего класса, и их родители высоко ценят. Прошу прощения за расхожее словечко «детки», с оттенком снисходительности и льстивости одновременно. Винсон не употреблял его. Он имел привычку называть своих учеников питомцами. Веселым человеком Винсон не был. Жесткие черты его лица редко расплывались в улыбке, а когда это случалось, то напоминало скорее болезненную гримасу. Со своей худой, немного сутулой фигурой, серьезным взглядом из-за очков в роговой оправе, недовольными складками, глубоко залегшими между основанием носа и уголками решительно сжатых губ, он казался тем, за кого мы его и принимали, средних лет педантом, начисто лишенным обаяния и не очень счастливым.

Нет, не своих драгоценных питомцев он запугивал и тиранил, а жену. Впервые я увидел Эмили Винсон на Дне памяти — архаической церемонии, унаследованной от классической школы и воспринимаемой с таким пиететом, что даже преподавательские жены, которые редко бывали в школе, в этот день чувствовали себя обязанными присутствовать там. Она была на двадцать лет моложе мужа, худая беспокойная женщина с рано потускневшими рыжеватыми волосами и очень бледной, словно прозрачной кожей, какая часто бывает у рыжеволосых. Одевалась Эмили Винсон дорого и стильно, пожалуй, неуместно для столь невзрачной женщины: слишком модный костюм лишь подчеркивал ее хрупкую заурядность. Но глаза под изогнутыми аркой тонкими бровями были удивительными: необычного зеленого цвета, огромные и слегка навыкате. Она редко смотрела на меня, но когда все же бросала беглый затуманенный взгляд, это было все равно что перевернуть любительскую викторианскую картину маслом и обнаружить на обороте работу Коро.

Именно тогда, в конце празднования Дня памяти я впервые получил приглашение посетить их дом. Оказалось, что у четы Винсон был определенный жизненный стиль. Отец оставил Эмили в наследство небольшой георгианский дом идеальных пропорций, располагавшийся на двух акрах земли со сбегающей к реке зеленой лужайкой. Очевидно, отец был строителем и купил этот дом дешево у обедневшего владельца с намерением снести и поставить на его месте многоквартирный блок. Градостроительная комиссия вовремя предотвратила этот вандализм, издав распоряжение об обеспечении сохранности объекта, и отец Эмили умер через несколько недель — наверняка от огорчения, — оставив дом со всем его содержимым дочери. Похоже, ни Гарольд Винсон, ни его жена не сознавали ценности своего владения. Он ворчал по поводу затрат, она — из-за обилия работы по хозяйству, которых требовал дом. Совершенство пропорций фасада, такого красивого, что дух захватывало, оставляло их равнодушными, словно это был квадратный кирпичный блок. Даже к мебели, доставшейся вместе с домом, Винсоны относились без уважения, будто она представляла собой дешевые копии. Когда во время своего первого визита я восхитился просторностью и пропорциональностью их столовой, Винсон заметил:

— Дом — лишь пространство между четырьмя стенами. Какое значение имеет, насколько близко или далеко друг от друга расположены эти стены и из чего они сделаны? Все равно остаешься в клетке.

Когда он это говорил, его жена относила тарелки в кухню и ничего не слышала. Винсон сказал это так тихо, что я сам едва разобрал. Теперь я даже не уверен, что он хотел, чтобы я это услышал.

Брак — самый публичный и в то же время потаенный социальный институт, его беды так же неотвязны, как сухой кашель, только эти частные тревоги труднее диагностировать. И нет ничего более разрушительного для светского общения, чем личные несчастья кого-либо из присутствующих. Никому не приятно сидеть в неловком молчании, чувствуя несовместимость и взаимную неприязнь хозяев друг к другу. Создавалось впечатление, что стоило Эмили открыть рот, как Гарольда мгновенно охватывало раздражение. Никакое ее мнение не заслуживало того, чтобы выслушивать его. Пустая домашняя болтовня — а о чем еще жена могла говорить? — неизменно возмущала его своей банальностью, Гарольд с якобы безропотно-терпеливым, нарочито скучающим видом клал нож и вилку, как только она, предварительно покосившись на него, заставляла себя заговорить. Если бы Эмили была съежившимся от страха домашним животным со лживой по существу жалобной мольбой во взгляде, искушение пнуть его ногой было бы для Винсона непреодолимо. И он пинал — словесно.

Неудивительно, что у них было мало друзей. Теперь я думаю, что, вероятно, правильнее сказать, что настоящих друзей они не имели вовсе. Единственной, кроме меня, его коллегой, вхожей в их дом, была Вера Пеллинг, преподававшая естественные науки в младших классах. Но она, бедняга, была настолько непривлекательна и скучна, что выбор у нее оставался невелик. Вера Пеллинг являла собой ходячее опровержение теории, столь обожаемой журналистами, пишущими о красоте и моде в женских журналах, будто любая женщина, приложив определенные усилия, может улучшить свою внешность. Со свинячьими глазками и несуществующим подбородком Веры Пеллинг ничего нельзя было сделать, да она благоразумно и не пыталась. Прошу прощения, если высказался грубо. Вера была неплохой женщиной. И если считала, что иногда вместе со мной бесплатно поужинать у Винсонов лучше, чем есть одной в меблированной съемной квартире, то, полагаю, у нее, как и у меня, имелись на то соображения. Не припомню ни одного своего визита к Винсонам, чтобы там не было также и Веры, хотя Эмили трижды с разрешения Гарольда приходила ко мне позировать для портрета. Работа не увенчалась успехом. Результат напоминал имитацию раннего Стэнли Спенсера. Каким бы ни был смысл того тайного послания, который я надеялся уловить в необычном серо-зеленом мерцании этих удивительных глаз, передать его мне не удалось. Увидев портрет, Винсон сказал:

— Вы поступили благоразумно, мой друг, выбрав преподавание средством существования. Хотя, глядя на эту попытку, я бы сказал, что выбор едва ли был сознательным.

На сей раз я испытал искушение согласиться с ним.

Мы с Верой Пеллинг стали странным образом одержимы Винсонами. Возвращаясь с их очередного званого ужина, мы часто размышляли о проблемах минувшего вечера, словно старая супружеская пара, из года в год обсуждающая несовместимость в браке неких родственников, которые вызывают неприязнь, но с кем нельзя не встречаться. Вера была неплохим имитатором и подражала сухим педантичным интонациям Винсона: «Дорогая, мне кажется, ты рассказывала об этой не слишком интересной домашней драме в прошлый раз, когда мы ужинали вместе». Или: «И чем, моя дорогая, ты занималась сегодня? О чем увлекательном вы беседовали с достопочтенной миссис Уилкокс, пока вместе делали уборку в гостиной?»

Вообще-то, когда Вера доверительно брала меня под руку, возникала такая неловкость, что одного этого было достаточно, чтобы отвратить ее от посещения Винсонов. Но, видимо, не вполне достаточно. Поэтому-то она тоже оказалась у Винсонов в тот вечер, когда это случилось.

В день преступления — выражение избитое, однако не лишенное драматического звучания, и оно отнюдь не неуместно, когда речь идет о таком необычном злодействе, — мы с Верой должны были явиться в школу к семи часам вечера, чтобы помочь провести генеральную репетицию школьного спектакля. Я отвечал за роспись задника и кое-какой реквизит, а Вера — за грим. Время было неудобным: рано для полноценного ужина и поздно, чтобы болтаться в школе, даже не помышляя уже об ужине. В общем, когда Эмили Винсон передала через мужа приглашение нам обоим прийти к ним на кофе с бутербродами в шесть часов, принять его показалось вполне разумным. Правда, Винсон откровенно дал понять, что идея принадлежит его жене. Он был даже немного удивлен тем, что она пожелала устроить нам столь краткое развлекательное мероприятие — именно такое выражение он употребил. Сам Винсон не принимал участия в спектакле. Он никогда не возражал против того, чтобы тратить свободное время на дополнительные занятия по своему предмету, но взял за строгое правило не участвовать в том, что называл внеучебными развлечениями, прельщающими лишь отсталых подростков. В то же время Винсон был заядлым шахматистом и вечерами по средам три часа — с девяти вечера до полуночи — проводил в местном шахматном клубе, секретарем которого являлся. Он был чрезвычайно щепетилен в отношении своих привычек, и любое школьное мероприятие, проводившееся в среду вечером, в любом случае было вынуждено обходиться без него.

Каждую подробность, каждое слово, произнесенное во время того краткого и ничем не примечательного застолья, — слишком толсто нарезанные сэндвичи с сухой ветчиной и синтетический кофе, — мы с Верой пересказали суду, поэтому меня всегда удивляет, почему впоследствии я не мог представить сцену визуально. Разумеется, я точно знаю, что произошло. Сумею воспроизвести каждое слово. Но не могу, закрыв глаза, мысленным взором во всех красках увидеть тот стол и нас четверых, сидевших за ним. И Вера, и я заявили на суде, что Винсоны чувствовали себя не в своей тарелке, а Гарольд производил такое впечатление, будто наше присутствие ему в тягость.

Ключевой, если можно так выразиться, эпизод случился к концу нашего визита. В то время он показался абсолютно заурядным, однако в ретроспективе представлялся решающим. Эмили Винсон, сознавая свои обязанности хозяйки и испытывая неловкость из-за необъяснимого молчания, воцарившегося за столом, сделала над собой усилие и попыталась прервать его. Бросив нервный взгляд на мужа, она произнесла:

— Сегодня утром приходили двое таких милых, вежливых рабочих…

Винсон промокнул губы бумажной салфеткой, судорожно смял ее и необычно резким тоном перебил:

— Эмили, дорогая, ты полагаешь, сейчас уместно делиться своими рутинными домашними заботами? У меня был чрезвычайно утомительный день. И я пытаюсь сосредоточиться на предстоящей мне сегодня партии.

И все.

Репетиция окончилась около девяти часов, как и намечалось. Я сказал Вере, что забыл у Винсонов библиотечную книгу и хочу зайти за ней по дороге домой. Она не возражала. Бедная, она никогда не производила впечатления человека, который стремится домой. До дома Винсонов было всего пятнадцать минут ходу быстрым шагом и, добравшись до него, мы сразу почувствовали: что-то случилось. Две машины — одна с синим проблесковым маячком на крыше, другая «Скорая помощь» — были припаркованы в переулке, однако сомнений в том, куда они приехали, не возникало. Мы с Верой, быстро переглянувшись, бросились к парадной двери. Она была заперта. Не став звонить, мы ринулись вокруг дома. Черный ход, ведущий в кухню, был открыт. Сразу же появилось ощущение, что дом наполнен крупными мужчинами; двое были в мундирах. Помню женщину в полицейской форме, склонившуюся над лежавшей лицом вниз Эмили Винсон. Находилась там и миссис Уилкокс, приходящая прислуга. Я услышал, как Вера объясняет полицейскому в штатском, явно главному из них, что мы — друзья Винсонов и чуть раньше в тот вечер были у них в гостях.

— Что случилось? — восклицала она. — Что случилось?

Прежде чем полицейский успел открыть рот, миссис Уилкокс, сверкая глазами от гнева и лопаясь от собственной важности, чуть не брызгая слюной, принялась рассказывать. Полицейскому, очевидно, хотелось избавиться от нее, но это не так-то просто было сделать. К тому же именно миссис Уилкокс первой очутилась на месте. Она знала все. Я слышал бессвязные фразы, которые она выпаливала очередями:

— Стукнул по голове… жуткие ссадины… следы по всему паркету, где он тащил ее… везде… дьявол, а не человек… голова на подушке в газовой духовке… бедняжечка… я пришла точно в девять двадцать… всегда прихожу в это время в среду вечером, мы вместе смотрим цветной телевизор… черный ход как обычно открыт… и нахожу записку на кухонном столе…

Женщина, лежавшая на полу, вдруг изогнулась с тяжелым вздохом, издала несколько хриплых рыдающих стонов, словно животное в родовых муках, а потом поднялась и довольно связно заговорила:

— Я ее не писала! Не писала!

— Вы хотите сказать, что мистер Винсон пытался убить ее? — не веря своим ушам, спросила Вера, переводя взгляд с миссис Уилкокс на непроницаемые настороженные лица полицейских.

— Ну, миссис Уилкокс, теперь, когда здесь врачи, вы можете идти домой, — произнес полицейский. — Наш сотрудник заедет к вам позднее, чтобы записать ваши показания. О миссис Винсон мы позаботимся сами. Вам тут больше делать нечего. — Он повернулся к нам с Верой. — Если вы были здесь сегодня вечером, я бы хотел с вами поговорить. За мистером Винсоном уже послали в шахматный клуб. Не будете ли вы любезны подождать в гостиной?

— Но если он ударил ее так, что она потеряла сознание, а потом засунул ее голову в духовку, почему она не умерла? — удивилась Вера.

Ответила ей миссис Уилкокс, победно обернувшись, когда ее уже вели к выходу:

— Переоборудование, вот почему. С сегодняшнего утра нас перевели на натуральный газ. Ну, из Северного моря. Он не ядовитый. В начале десятого сюда приходили двое из газового управления.

Эмили Винсон укладывали на носилки. До нас донеслось ее высокое жалобное завывание:

— Я пыталась объяснить ему. Помните? Вы слышали, что он ответил? Я пыталась.



Предсмертная записка фигурировала на суде над Винсоном в качестве улики. Графолог из лаборатории судебно-медицинской экспертизы установил, что она была умелой подделкой, однако это не почерк миссис Винсон. Эксперт не мог определить, была ли записка делом рук ее мужа, хотя написана она оказалась на листке, вырванном из блокнота, найденного в его письменном столе. Почерк не походил на обычный почерк обвиняемого, однако, по мнению эксперта, записка точно не была написана миссис Винсон. Он привел технические доказательства, подтверждающие его вывод, присяжные уважительно выслушали их, но не удивились. Они и так знали, что миссис Винсон записки не писала. Она сказала им это, стоя на свидетельском месте. К тому же им самим было ясно, кто ее написал.

Имелись и другие доказательства. Заявление миссис Уилкокс, что «на паркете повсюду были следы», свели к одной длинной, но неглубокой двойной царапине в гостиной у входа. Однако это была весьма важная царапина. Она осталась от каблуков Эмили Винсон, а на них обнаружили частицы мастики для полов, которой пользовались в доме. Не на подошвах, а на боковых поверхностях ободранных каблуков. А в царапине на паркете нашли следы ее обувного крема.

Для дачи показаний вызвали также специалиста по отпечаткам пальцев. До того момента я не задумывался о том, что подобные специалисты обычно бывают штатскими. Унылая, наверное, работа постоянно и дотошно обследовать поверхности в поисках сплетений и завитков, выдающих преступника. Вредно для глаз. В данном случае знаменательным оказался факт, что не было обнаружено вообще никаких отпечатков. Газовые краны были тщательно протерты. Я увидел, как присяжные буквально вскинулись при этой новости. Это было явной ошибкой преступника. Обвинению не следовало указывать на то, что на кранах должны были остаться отпечатки миссис Винсон. В конце концов, ведь это она готовила еду для гостей. Более опытный убийца просто надел бы перчатки, существовавшие отпечатки он бы, конечно, смазал, однако был бы уверен, что не оставил своих. Протирать газовые краны было чрезмерной предосторожностью.

Эмили Винсон, тихая, расстроенная, но любезная, с явной неохотой свидетельствующая против мужа, держалась на свидетельском месте весьма уверенно. Я с трудом узнавал ее. Нет, она не сообщала мужу, что они с миссис Уилкокс договорились вскоре после девяти часов вместе посмотреть телевизор. Миссис Уилкокс, жившая неподалеку, всегда по средам приходила провести с ней часа два, когда мистер Винсон отправлялся в свой шахматный клуб. Нет, она предпочитала не рассказывать об этом мистеру Винсону. Он не любил, чтобы в дом приглашали посторонних. Смысл этого сообщения дошел до присяжных так же ясно, как если бы она открыто сформулировала его. Перед ними предстала картина: затравленная, малообразованная жена, тоскующая по человеческому общению, в котором муж ей отказывал, виновато смотрит популярное телешоу со своей прислугой, когда уверена, что муж их не застигнет. Я взглянул на неподвижное, словно маска, гордое, непреклонное выражение лица Винсона, на его руки, стиснутые над перилами барьера, и вообразил себе, что́ он мог думать в тот момент и сказать: «Разумеется, у тебя достаточно возможностей пообщаться с миссис Уилкокс и послушать ее разговоры, не слишком, полагаю, интересные, и без того, чтобы приглашать ее в свою гостиную. Эта женщина должна знать свое место».

Процесс не занял много времени. Винсон не привел никаких доказательств в свою защиту, лишь настойчиво твердил, глядя прямо перед собой, что и не думал убивать жену. Адвокат делал все что мог, но его упорство было упорством человека, смирившегося с поражением, а присяжные имели вид людей, чрезвычайно довольных тем, что на сей раз столкнулись с совершенно ясным делом, не вызывающим сомнений. Вердикт был предрешен. Последующий бракоразводный процесс прошел еще быстрее. Не составляет труда убедить судью в том, что брак распался, если твой муж отбывает наказание в тюрьме за попытку убить тебя.

Через два месяца после решения суда о расторжении их брака мы с Эмили поженились, и я по-хозяйски вступил в георгианский дом с видом на реку и мебелью эпохи Регентства. В этом смысле я точно знал, что́ получаю. Относительно жены подобной уверенности не испытывал. Было нечто тревожное, даже немного пугающее в той убедительности, с какой она выполнила мои инструкции. Конечно, это не составляло особого труда. Мы все спланировали вместе в те часы, когда Эмили позировала мне для портрета. Я дал ей фальшивую предсмертную записку, написанную мною на листке, который она вырвала из блокнота мужа за несколько дней до того, как наш план созрел окончательно. Мы знали, когда произойдет переключение газа. Эмили, как я ей велел, положила записку на кухонный стол, потом поцарапала каблуки своих туфель, проведя ими по натертому полу. Она превосходно справилась даже с единственным каверзным пунктом: стукнулась о кухонную стену затылком достаточно сильно, чтобы на нем образовалась впечатляющая ссадина, но не настолько, чтобы вырубиться и сорвать завершающие приготовления: положить подушку для головы в духовку, повернуть краны и пустить газ, а затем тщательно вытереть их носовым платком.

Кто бы мог подумать, что Эмили такая блестящая актриса? Порой, вспоминая тот животный страдальческий вой: «Я пыталась объяснить ему. Я пыталась…», я снова и снова спрашиваю себя: что происходит там, за этими удивительными глазами? Конечно же, она по-прежнему играет. Меня ужасно раздражает ее привычка, особенно если мы в компании, обращать на меня свой кроткий, заискивающий взгляд побитой собаки, когда бы я с ней ни заговорил. Он провоцирует на грубость. Возможно, этого Эмили и добивается. Боюсь, я начинаю приобретать репутацию садиста. К нам в дом больше никто не хочет приходить.

Здесь может быть лишь одно решение, и не стану врать, будто никогда не подумывал о нем. Человек, убивший другого просто для того, чтобы заполучить его дом, едва ли окажется слишком совестливым, чтобы убить снова. А это, вынужден признать, было убийство.

Успев отбыть девять месяцев своего срока, Винсон умер в тюремной больнице, как считалось, от внезапно свалившего его гриппа. Вероятно, вся его жизнь действительно заключалась в работе, и без своих драгоценных питомцев он просто утратил желание жить. А может, не хотел жить с памятью об ужасном предательстве жены. Не исключено, что за мелочной тиранией, нетерпимостью, грубостью таилась своего рода любовь.

Но роковое решение мне заказано. Месяц назад Эмили, мямля, как ребенок, решившийся признаться в проступке и бросив на меня искоса виноватый взгляд, сообщила, что написала признание и отдала его на хранение адвокату.

— Просто на тот случай, если со мной что-нибудь случится, дорогой.

Она объяснила: то, что мы сделали с бедным Гарольдом, мучило ее неотступно. Но теперь, описав все в подробностях, она чувствует себя лучше, поскольку может быть уверена, что после ее смерти правда наконец выйдет наружу и имя Гарольда будет обелено. Трудно было яснее дать мне понять: в моих интересах позаботиться о том, чтобы умереть первым.

Я убил Гарольда Винсона, чтобы получить дом; Эмили — чтобы получить меня. В целом выиграла от этой сделки она. Через несколько недель я потеряю дом. Эмили продает его. И я ничего не могу поделать, чтобы это предотвратить: в конце концов, дом принадлежит ей, а не мне.

После нашей женитьбы я оставил работу в школе, мне было неловко встречаться с коллегами в статусе мужа Эмили. Нет, никто не подозревал. С какой стати? У меня было идеальное алиби на время совершения преступления. Но я мечтал, что, живя в этом великолепном доме, смогу стать художником. Это оказалось великой несбыточной иллюзией.

Сейчас в конце подъездной дорожки демонтируют табличку «„Дом твоей мечты“. Продается». Эмили получила очень хорошую цену за дом и мебель. Более чем достаточную, чтобы купить в престижном жилом комплексе на севере Лондона маленький, однако претенциозный кирпичный коробок, который отныне и навсегда станет моей клеткой. Все продано. Мы не берем с собой ничего, кроме газовой плиты. Почему бы и нет, как сказала Эмили, когда я попытался возразить? Ведь она в прекрасном рабочем состоянии.

Одержимость

Она ничего не помнила о том дне жаркого августа 1956 года, когда ее отвезли жить к тете Глэдис и дяде Виктору в маленький домик на востоке Лондона, на Алма-Террас, 49. Знала, что это случилось через три дня после ее десятого дня рождения, и этим единственным оставшимся у нее родственникам предстояло заботиться о ней теперь, когда инфлюэнция с разницей в одну неделю унесла ее отца и бабушку. Но это были лишь факты, кто-то когда-то сообщил ей их без подробностей. Сама она о своей предыдущей жизни не могла вспомнить ничего. Те первые десять лет были пустыми и бесплотными, как сон, который померк в памяти, но оставил на душе шрам неизъяснимой детской тревоги и страха. Для нее память и детство начинались с того момента, когда, проснувшись в маленькой незнакомой спальне с котом Блэки, который, свернувшись калачиком, лежал на полотенце около ее кровати, она босиком подошла к окну и отдернула занавеску. Внизу, под окном, простиралось кладбище, светящееся и таинственное в ранне-утреннем свете, обнесенное железной оградой и отделенное от дальнего конца Алма-Террас лишь узенькой тропинкой. Новый день обещал быть снова жарким, и над сомкнутыми рядами надгробий висел легкий туман, кое-где пронзенный случайным обелиском или кончиками крыльев мраморных ангелов, чьи лишенные тел головы, казалось, плавали на частичках мерцающего света. Пока она, зачарованная, неподвижно стояла, наблюдая эту картину, туман стал рассеиваться, и ее взору открылось все кладбище — чудо из гранита и мрамора, ярко-зеленой травы и отягощенных летней листвой деревьев, могильных цветников и пересекающихся дорожек, простиравшееся вдаль насколько хватало глаз. Там, вдали, можно было смутно различить шпиль викторианской часовни, сверкающий, словно верхушка волшебного замка из давно забытой сказки. В восторге, состоянии для нее столь непривычном, что оно пронзило ее худенькое тельце, как укол боли, она заметила, что дрожит. И именно тогда, в первое утро новой жизни, когда прошлое ощущалось пустотой, а будущее неизвестностью, внушающей страх, кладбище стало для нее своим. Все детство и юность ему предстояло оставаться ее источником восхищения и тайны, убежищем и утешением.

То было детство без любви и даже без привязанности. Дядя Виктор приходился ее отцу старшим единокровным братом; это ей тоже рассказали. В строгом смысле слова он и его жена даже не доводились ей родственниками. Свои скудные запасы любви они расходовали друг на друга, да и их отношения были скорее не сердечной эмоцией, а пактом о взаимной поддержке, заключенным против пугающего внешнего мира, простирающегося за шторами маленькой, замкнутой со всех сторон гостиной.

Тем не менее они должным образом заботились о ней, так же, как она заботилась о коте. Считалось, что она обожает Блэки, которого привезла с собой, — единственную связь с прошлым и почти единственную свою собственность. И только она сама знала, что не любит и боится его. Однако она расчесывала ему шерсть и кормила добросовестно, как делала все, а взамен кот дарил ей рабскую преданность, не оставлял ее ни на минуту, грациозно шел за ней по пятам даже через кладбище и поворачивал обратно, только когда они добирались до главных ворот. Но другом Блэки ей не был. Он не любил ее и знал, что она не любит его. Кот был ее «напарником по заговору», глядел на нее сквозь щелки лазурных глаз, лелея некое тайное знание, каким не владела она. Ел он жадно, был ненасытен, но не толстел. Гибкое черное тело лишь удлинялось, пока, вытянувшись на солнышке у нее на подоконнике, всегда острым носом к кладбищу, он не стал выглядеть зловеще и неестественно, как покрытая шерстью рептилия.

К счастью, существовал боковой вход на кладбище с Алма-Террас, так что она могла ходить в школу и обратно коротким путем, избегая опасностей главной дороги. В ее первый школьный день дядя с сомнением произнес:

— Ну, наверное, это ничего. Хотя все же неправильно, чтобы ребенок каждый день ходил среди мертвецов.

— Мертвецы не встают из могил, — заметила тетя. — Они лежат спокойно. От них ей никакая опасность не грозит.

Голос у нее был неестественно грубый и громкий. Каждое слово звучало как заявление, почти как вызов. Но девочка знала, что тетя права. Среди мертвецов ей было не страшно, она чувствовала себя на кладбище как дома. Годы, проведенные на Алма-Террас, проскользили мимо, такие же захудалые и блеклые, как тетино бланманже, — они оставили по себе скорее некое ощущение, нежели вкус. Чувствовала ли она себя счастливой? Ей не приходило в голову задаться этим вопросом. Нельзя сказать, что ее не любили в школе; она не была ни хорошенькой, ни умной, чтобы вызывать интерес к себе со стороны детей или учителей. Заурядная девочка, необычная лишь тем, что была сиротой, однако не умевшая сыграть даже на этом своем сентиментальном преимуществе. Может, она и могла бы найти себе друзей, таких же тихих и безынициативных, как она сама, которые откликнулись бы на ее безобидную посредственность. Но было в ней нечто, что отталкивало их робкие шаги навстречу: самодостаточность, безразлично-вежливый взгляд, нежелание вложить хоть какую-то частичку себя даже в случайное приятельство. Она не нуждалась в друзьях. У нее было кладбище с его обитателями.

Среди них у нее имелись любимцы. Она знала о них все: когда кто умер, в каком возрасте, а иногда и как это случилось. Помнила их имена и наизусть выучила надписи на надгробиях. Они были для нее живее, чем живые, эти шеренги горячо любимых жен и матерей, почтенных торговцев, незабвенных отцов и горько оплакиваемых детей.

Новые могилы ее почти не интересовали, хотя она издали наблюдала за похоронами, а потом подбиралась поближе, чтобы прочитать открытки с соболезнованиями. Больше всего она любила давние, заброшенные овалы могильных холмиков и изъеденные непогодой, раскрошившиеся каменные надгробия с почти стертыми временем надписями на них. Вокруг именно таких имен давным-давно умерших людей и плела она свои детские фантазии.



Даже смену времен года она наблюдала по изменениям, происходившим на кладбище. Золотистые и лиловые пики первых крокусов, пробивающихся сквозь твердую землю. Апрель с его россыпью желтых нарциссов. На Пасху, когда родные покойных празднично украшали могилы, кладбище расцвечивалось желтым и белым. В разгар лета над ним витали запахи луговых трав и земли — будто мертвые вдыхали напоенный цветочным ароматом воздух и выдыхали собственные таинственные миазмы. Солнечный свет играл на граните и мраморе, старушки в испачканных платьях шаркали со своими вазами к крану за часовней, чтобы наполнить их водой… Первый зимний снег проделывал с кладбищем удивительную метаморфозу, надевая на мраморных ангелов причудливые высокие искрящиеся шапочки. В оттепель она не отходила от окна, чтобы не пропустить момент, когда величественное снежное убранство соскользнет и укутанные в белые саваны фигуры вновь предстанут в своем подлинном обличье.

Лишь один раз она спросила об отце, но свойственным детям чутьем поняла, что это тема, которую по неким загадочным взрослым соображениям лучше не поднимать. Она сидела тогда за кухонным столом, делала домашние задания, а тетя готовила ужин. Подняв голову от учебника истории, девочка спросила:

— А где похоронен папа?

Сковородка грохнулась о плиту, кухонная вилка выпала у тети из рук. Далеко не сразу она подняла ее, вымыла, отчистила грязное пятно с пола. Ребенок повторил вопрос:

— Где похоронен папа?

— На севере. В Кридоне, возле Ноттингема, рядом с твоей мамой и бабушкой.

— А мне можно поехать туда? Навестить его?

— Когда подрастешь. Какой смысл поклоняться могилам? Мертвых в них нет.

— А кто за ними ухаживает?

— За могилами? Кладбищенские служители. Ты давай, делай уроки.

Она не спросила о матери, которая умерла при ее рождении. Собственная покинутость всегда казалась ей неслучайной, и втайне она испытывала чувство вины. «Ты убила свою мать». Кто-то, обронив эти слова, возложил на нее тяжкое бремя. Она не позволяла себе думать о матери, но помнила, что папа всегда находился с ней, любил ее и не хотел умирать и оставлять ее одну. Когда-нибудь она сама, тайно, найдет его могилу. И не просто придет на нее однажды, а будет приходить каждую неделю. Станет ухаживать за ней, сажать цветы, стричь траву — как те старушки на местном кладбище. А если на его могиле нет надгробья, то она купит камень и закажет надпись на нем: его имя и эпитафию, которую выберет сама. Правда, придется подождать, пока она вырастет, окончит школу, начнет работать и накопит достаточно денег. Но однажды она непременно найдет своего отца. И тогда у нее появится своя могила, она будет навещать ее и ухаживать за ней. Долги любви нужно отдавать.



Через четыре года после того, как она поселилась на Алма-Террас, из Австралии приехал тетин брат. Внешне они с сестрой были похожи: оплывшие фигуры с короткими ногами, маленькие глазки на квадратных пухлых лицах. Но дядя Нед обладал дерзкой уверенностью и веселым добродушием, настолько чуждыми его замкнутой нерешительной сестре, что трудно было поверить в их родство. Две недели в маленьком доме царили его пронзительный иностранный голос и мужская самоуверенность. Были необычные развлечения, обеды в Уэст-Энде, шоу в Эрлс-Корте[1]. Дядя Нед был очень добр с девочкой, щедро одаривал ее карманными деньгами и однажды утром, направляясь за своим бюллетенем лошадиных скачек, даже прогулялся с ней по кладбищу. Вечером, спускаясь к ужину по лестнице, она услышала обрывки разговора — взрослой беседы, смысл которой в то время был ей непонятен, но фразы запали в память и остались там навсегда.

Сначала хриплый рокот дядиного голоса:

— Мы стояли и вместе смотрели на это надгробие. «Обожаемому мужу и отцу, разлученному с нами внезапно 14 марта 1892 года» — что-то в этом роде. Обломки мрамора, треснувшая урна, огромный ангел, рукой указывающий вверх, — ну, вы видели такие. А потом девочка повернулась ко мне. «Папа тоже умер неожиданно», — сказала она. Вот и выкручивайся тут. Что, Господи помилуй, заставило ее это произнести? Меня это напугало, должен вам признаться. Я не знал, куда деть глаза и как убраться с этого чертова кладбища. Хоть на Сент-Килду[2] — оттуда вид получше, это уж точно.

Подобравшись поближе, она напрягла слух, надеясь услышать, что пробормотала в ответ тетя. Тщетно. А потом снова донесся дядин голос:

— Эта старая сука никогда так и не простила ему, что Хелен забеременела от него. Никто не был достаточно хорош для ее единственной драгоценной доченьки. А когда Хелен умерла родами, она его и в этом обвинила. Бедный парень. Сидни навлек на себя несчастья в тот самый момент, когда положил глаз на эту девушку.

Снова неразборчивые голоса, звук тетиных шагов от стола к плите, скрип стула. Затем голос дяди Неда:

— Забавная девчушка, правда? Старомодная. Можно сказать, болезненно впечатлительная. Будто вся ее жизнь и жизнь проклятого кота — там, на этом кладбище костей. И внешне — вылитый отец. Точно вам говорю: я даже испугался. Смотрит на меня его глазами и выдает: «Мой папа тоже умер неожиданно». Да-а-а, доложу я вам. Хорошо еще, что имя такое обычное, — труднее найти. Сколько уже лет прошло? Четыре года? А кажется, что больше.

Только одно насторожило ее в этом разговоре. Дядя Нед уговаривал их переехать к нему в Австралию. Значит, ее могли увезти с Алма-Террас, тогда она больше никогда не увидит свое кладбище и, вероятно, придется ждать много лет, прежде чем она накопит достаточно денег, чтобы вернуться в Англию и отыскать могилу отца. Как она сможет регулярно посещать ее, живя на другом конце света? После отъезда дяди Неда прошло много месяцев, но однажды она увидела, как сквозь почтовую щель просунулся и упал на пол конверт с австралийской маркой. Ледяной страх сковал ей сердце.

Волновалась она, как оказалось, напрасно. Они покинули Англию только в октябре 1966 года, причем без нее. Когда воскресным утром за завтраком родственники сообщили ей эту новость, стало очевидно, что они и не думали брать ее с собой. Верные долгу, они дождались, пока она окончит школу и начнет сама зарабатывать на жизнь — стенографисткой в местном агентстве недвижимости. Ее будущее было обеспечено. Они сделали все, чего требовала от них совесть. Неуверенно и немного стыдливо объяснили ей свое решение, словно считали, что это для нее важно: артрит причиняет все больше неприятностей тете, они мечтают о солнце, дядя Нед — их единственный близкий родственник, и никто из них не становится моложе. План, который они мучительно шепотом обсуждали месяцами, за закрытой дверью, состоял в том, чтобы полгода провести на Сент-Килде, а потом, если им понравится в Австралии, подать документы на эмиграцию. Дом на Алма-Террас будет продан, чтобы оплатить перелет. Он уже выставлен на продажу. Но они позаботились и о ней. Когда они сообщили, что́ сделали для нее, ей пришлось низко склониться над тарелкой, чтобы не выдать своего восторга. Миссис Морган, жившая через три дома от них, согласилась взять ее квартиранткой, если она не возражает против того, чтобы поселиться в маленькой комнате, окнами выходящей на кладбище. В приливе бурной радости она не услышала того, что добавила тетя. Все знали, как миссис Морган относится к кошкам; Блэки придется усыпить.

Она должна была переехать на Алма-Террас, 43, в тот день, когда дядя и тетя вылетали из аэропорта Хитроу. Два чемодана, вместившие все, чем она владела в этом мире, были уже упакованы. В сумку она аккуратно сложила немногочисленные официальные подтверждения своего существования: свидетельство о рождении, медицинскую карту и книжку почтового сберегательного банка, где у нее на счету скопилось сто три усердно сэкономленных фунта на памятник отцу. Со следующего дня она собиралась начать поиски. Но сначала повезла Блэки в ветеринарную клинику на усыпление. Она посадила его в коробку и, поставив ее у ног, терпеливо ждала в приемной. Кот не издавал ни звука, и такое смирение тронуло ее, впервые вызвав прилив жалости и нежности. Но она ничего не могла сделать, чтобы спасти его. И они оба это понимали. Казалось, Блэки всегда знал, о чем она думает, что было в прошлом и что ждет в будущем. У них было нечто, объединявшее их, какое-то знание, какое-то общее переживание, которого она не помнила, а он не мог ей о нем рассказать. После того как его усыпят, даже эта тоненькая ниточка, связывающая ее с первыми десятью годами жизни, оборвется.

Когда очередь дошла до нее, она сказала:

— Я хочу усыпить его.

Ветеринар провел сильными умелыми руками по гладкому меху:

— Вы уверены? Он вполне здоров. Стар, конечно, но находится в удивительно хорошей форме.

— Уверена. Я хочу усыпить его.

Оставив кота, она молча ушла, не обернувшись. Ей казалось, что она будет рада освободиться от необходимости делать вид, будто любит его, от этих укоризненных глаз-щелочек. Но, возвращаясь на Алма-Террас, поймала себя на том, что плачет: слезы, непрошеные и неудержимые, градом катились по лицу.

Взять отпуск на неделю не составило труда: она скопила достаточно отгулов, а ее работа никогда не вызывала нареканий. Она подсчитала, сколько денег ей потребуется на поезд, автобус и недельное проживание в скромных гостиницах. Все было у нее распланировано на годы вперед. Она начнет поиски с адреса, указанного в ее свидетельстве о рождении — Крэнстон Хаус, Кридон, Ноттингем, — с дома, где она появилась на свет. Нынешние хозяева, возможно, вспомнят отца и ее. Если нет, вероятно, найдутся соседи или деревенские старожилы, которые еще не забыли, как умер ее отец и где он похоронен. Если и это не поможет, она попробует найти местных служителей похоронных бюро. В конце концов, прошло ведь всего десять лет. Должны же где-то в Ноттингеме храниться записи о погребениях. Она сообщила миссис Морган, что взяла отпуск на неделю, чтобы посетить старый отцовский дом, собрала дорожную сумку и на следующее утро села на самый ранний поезд до Ноттингема.

Первые признаки волнения и неуверенности возникли у нее в автобусе по дороге из Ноттингема в Кридон. До того она была спокойна, не волновалась, словно это давно запланированное путешествие было таким же естественным и неотвратимым, как ежедневное присутствие на работе, — неизбежное паломничество, предначертанное ей с того момента, когда она босоногой девочкой в белой ночной рубашке отдернула занавеску и увидела свое царство, расстилавшееся внизу под окном. Но теперь ее настроение переменилось. По мере того как автобус пробирался через предместья, она все больше ерзала на сиденье — словно тревога в душе вызывала физическое неудобство. Она ожидала увидеть зеленый сельский пейзаж, ухоженные маленькие церквушки, деревенские погосты, окруженные тисами. В выходные дни она посещала кладбища и любила их почти так же, как то, какое считала своим. Конечно же, отец должен был лежать именно на таком, освященном, оглашаемом птичьим пением. Но в последние десять лет Ноттингем разросся вширь, и Кридон представлял собой теперь лишь деревню, отделенную от большого города полосой новых домов, заправочных станций и выставляющихся напоказ магазинов. Все было незнакомо, однако она знала, что уже ездила по этой дороге прежде, испытывая волнение и душевную муку. Через полчаса автобус остановился на автостанции Кридона, и она сразу поняла, где находится. Паб «Дог и Уисл» по-прежнему стоял на краю пыльной замусоренной деревни, а перед ним все так же зеленел навес для автобусов. Стоило ей увидеть граффити на стенах, как память мгновенно вернулась к ней, словно она ничего и не забывала. Здесь папа высаживал ее по воскресеньям, когда она наносила еженедельный визит бабушке. Тут встречал ее престарелый бабушкин повар. Здесь она оглядывалась, чтобы в последний раз помахать рукой папе, который терпеливо ждал обратного автобуса. Сюда ее приводили в половине седьмого, когда он приезжал, чтобы забрать ее. Дом, где жила бабушка, назывался Крэнстон Хаус. В нем она родилась, но не считала его своим домом.

Ей не было нужды спрашивать дорогу, а когда пять минут спустя она стояла перед домом, — читать фамилию, написанную на обшарпанных воротах с висячим замком. Это было квадратное строение из темного кирпича, возвышавшееся в своем неуместном и фальшивом величии в конце деревенского переулка. Дом оказался меньше, чем она помнила, однако наводил страх. Как она могла забыть эти фронтоны с витиеватыми украшениями, высокую крутую крышу, скрытные эркеры, единственную грозную башню на восточном углу? К воротам проволокой была прикручена дощечка с объявлением агента по продаже недвижимости; сам дом пустовал. Краска на парадной двери облупилась, трава на лужайке чрезмерно разрослась, ветви на кустах рододендронов были обломаны, а гравиевая дорожка забита сорняками. Здесь не было никого, кто мог бы указать ей могилу отца. Но она знала, что должна войти, заставить себя еще раз шагнуть в эту пугающую дверь. Дом знал нечто, что было известно Блэки, и должен был рассказать это ей. Необходимо было найти агентство недвижимости и получить разрешение осмотреть дом.

Она пропустила обратный автобус, а следующий отправлялся до Ноттингема только в начале четвертого. Хоть она ничего не ела с самого раннего утра, чувство голода притупила нервозность. Однако она понимала, что день обещает быть долгим и поесть нужно. Завернув в кафе, она заказала тост с сыром и чашку кофе, потратив несколько минут, чтобы заглотить все это. Кофе был горячим и почти безвкусным, но когда первый глоток обжег горло, она поняла, как он необходим.

Девушка за кассой указала ей дорогу к агентству недвижимости, оно находилось в десяти минутах ходьбы от кафе. Там ее принял молодой человек в костюме в тонкую полоску. Наметанным взглядом окинув ее старое синее твидовое пальто, дешевый портплед и сумку из заменителя кожи, он сразу зачислил ее по собственной классификации в разряд клиентов, от которых ждать нечего. Особого внимания такое не заслуживает. Однако показал ей все спецификации, и любопытство его возросло, когда она, лишь мельком взглянув на бумаги, сложила их и сунула в сумку. На ее желание осмотреть дом сегодня же он ответил согласием — вежливо, но, как она и ожидала, без энтузиазма. Дом пустовал. Ее следовало сопроводить. А в ее унылой респектабельности не было ничего, что заставило бы агента предположить в ней вероятного покупателя. И когда он, извинившись, ненадолго отлучился, чтобы проконсультироваться с коллегой, а потом вернулся и сообщил, что сейчас же отвезет ее в Кридон, она тоже догадалась почему. Работы в агентстве было немного, и уже пришло время кому-нибудь наведаться в дом и проверить, как там и что.

По дороге они не произнесли ни слова. Когда добрались до Кридона и он свернул на аллею, ведущую к дому, ощущение, возникшее у нее при первом посещении, вернулось, только теперь оно было сильнее и глубже. Сейчас это было больше, чем просто воспоминание о былом несчастье. Это были ожившие вновь детские страдание и страх, усиленные жуткими предчувствиями. Агент припарковал свой «Моррис» на поросшей травой обочине, она подняла голову, взглянула на слепые окна, и ее охватил страх настолько сильный, что она не могла ни двинуться, ни что-либо сказать. Она отдавала себе отчет в том, что мужчина держит для нее дверцу машины открытой, ощущала его пивное дыхание, в неприятной близости от себя видела его лицо, выражавшее мученическое терпение. Ей хотелось сказать, что она передумала, дом ей совершенно не подходит, нет смысла смотреть его, и она подождет агента в автомобиле. Но под презрительным взглядом заставила себя подняться с теплого сиденья и вылезти из салона. Она молча ждала, пока он отпирал висячий замок и распахивал ворота.

Вместе они добрались до парадной двери между неухоженных газонов и разросшихся кустов рододендрона. И вдруг шаркающий звук шагов по гравию рядом с ней изменился: теперь она шла со своим отцом, как в детстве. Стоило ей протянуть руку — и она почувствует, как его пальцы сжимают ее ладошку. Агент рассказывал что-то о доме, но она не слышала, и его лишенная для нее смысла болтовня стала отдаляться, а вместо нее зазвучал другой голос, голос ее отца — впервые за десять лет:

— Солнышко, это не навсегда. Только пока найду работу. Я буду каждое воскресенье забирать тебя и водить обедать. А потом мы станем гулять, вдвоем. Бабушка обещала. И я куплю тебе котенка. Уверен, бабушка не станет возражать, когда увидит его. Черного котенка. Ты же всегда хотела такого. Как мы его назовем? Малыш Блэки? Он будет напоминать тебе обо мне. А когда найду работу, я сниму маленький домик, и мы снова будем вместе. Я буду заботиться о тебе, моя крошка. Мы будем заботиться друг о друге.

Она не смела поднять голову, чтобы не увидеть обращенных к ней глаз, полных отчаянной мольбы, не усугубить ему горечь расставания, не выказать презрения. Она уже сознавала, что должна помочь ему, сказать, что все понимает, не возражает против того, чтобы пожить у бабушки месяц-другой. Но на такую взрослую реакцию она не была еще способна. Она помнит слезы, как отчаянно цеплялась за куртку отца, помнит старика — бабушкиного повара с плотно сжатыми губами, он отрывает ее от папы и несет наверх, в кровать. И последнее воспоминание: из окна комнаты, расположенной над крыльцом, она смотрит на отца, на его ссутулившуюся, словно побитую фигуру, бредущую по дорожке к автобусной остановке.

Когда они дошли до входной двери, она подняла голову. Окно было на месте. Конечно, куда ж ему деться? Она знала каждую комнату в этом темном доме.

Сад купался в мягком октябрьском солнечном свете, однако холл обдал их холодом и мраком. Громоздкая лестница из красного дерева вела из этого мрака в черноту, нависавшую над ними, как плотная масса. Агент стал шарить по стене в поисках выключателя, но она не стала ждать. Безошибочно нащупала круглую дверную ручку, которую когда-то ее детские пальцы не могли даже обхватить и шагнула в гостиную. Комната пахла по-другому. Там ощущался аромат фиалок, перебиваемый запахом мебельной полироли. Воздух был холодным и отдавал плесенью. Стоя в темноте, она дрожала, но была совершенно спокойна. Ей казалось, будто она перешагнула барьер страха, как, наверное, жертва пыток преодолевает в какой-то момент барьер боли и для нее наступает своего рода покой. Она почувствовала, как агент задел ее плечом, направляясь к окну, где раздвинул тяжелые шторы.

— Предыдущие владельцы оставили половину мебели, — сказал он. — Так лучше. Если дом выглядит обжитым, больше вероятность привлечь покупателя.

— А кто-нибудь проявил заинтересованность?

— Пока нет. Это дом не на всякий вкус. Великоват для современной семьи. И потом убийство… Оно случилось здесь десять лет назад, но слухи еще не затихли. С тех пор дом четыре раза переходил из рук в руки, однако ни один из владельцев в нем долго не задержался. А это сбивает цену. Разве память об убийстве замнешь?

Голос его звучал беспечно, но он не сводил взгляда с ее лица. Приблизившись к пустому камину, агент провел рукой по каминной полке, следя за клиенткой, которая двигалась по комнате словно в трансе. Она будто со стороны услышала собственный голос:

— Какое убийство?

— Шестидесятичетырехлетняя женщина. Забита до смерти своим зятем. Старик-повар вошел через кухню и застал его с кочергой в руке. Вы только подумайте! Это могла быть такая же кочерга, как эти. — Он кивнул на медные каминные инструменты, прислоненные к решетке. — Все произошло на том месте, где вы сейчас стоите. Дама сидела в этом самом кресле.

Голосом, таким грубым и хриплым, что сама не узнала его, она произнесла:

— Это не то кресло. То было больше. У того расшитые сиденье и спинка, подлокотники по краю обвязаны кружевами, а ножки — в форме львиных лап.

Его взгляд сделался пристальным, потом он сдержанно засмеялся. В глазах мелькнуло недоумение, сменившееся вскоре чем-то другим. Возможно, презрением.

— Значит, вы все знаете. Вы одна из них?

— Из кого — из них?

— Вы на самом деле не ищете дом. Во всяком случае, дом таких размеров едва ли можете себе позволить. Вы просто хотели пощекотать себе нервы, увидеть, где это случилось. В эту игру кто только не играет, и обычно я распознаю таких, как вы. Могу поведать вам все кровавые подробности, которые вас интересуют. Впрочем, крови было не так уж много. Череп он ей разбил, но кровотечение оказалось в основном внутренним. Говорят, лишь тонкая струйка стекала по лбу и капала ей на руки.

Речь его лилась так плавно, что она поняла: все это он рассказывал уже не раз, ему нравится это сообщать, картинкой подобного ужаса будоража своих клиентов и тем самым развеивая скуку собственного дня. Как ей хотелось, чтобы не было так холодно. Если бы она могла снова согреться, ее голос перестал бы звучать так странно.

— А кот? Расскажите мне про кота, — попросила она, почти не размыкая пересохших губ.

— О, вот это был настоящий ужас! Кот сидел у нее на коленях и лакал ее кровь. Но вы, похоже, и сами все знаете. Уже слышали?

— Да, — солгала она, — слышала.

Но она не только слышала. Она знала. Видела. Она находилась там.

А вскоре очертания кресла, стоявшего перед ней, изменились. Перед ее взором возникло нечто аморфное, черное, постепенно обретавшее форму и телесность. Бабка сидела в кресле, приземистая, как жаба, в черном платье для воскресных утренних служб, в перчатках и шляпе, с молитвенником на коленях. Она снова заметила капельку мокроты в уголке ее рта, разорванную ниточку вены на крыле острого носа. Бабушка ждала внучку, чтобы окинуть ее своим вечно недовольным взглядом перед походом в церковь. Она была ведьмой. Ведьмой, ненавидевшей ее и папу, ведьмой, говорившей, что он — бесполезный и безмозглый человек, годный лишь на то, чтобы стать убийцей ее дочери. Ведьмой, грозившей усыпить Блэки за то, что он подрал когтями кресло, и за то, что подарил его отец девочки. Ведьмой, намеревавшейся отнять ее у папы навсегда. А потом она увидела кое-что еще. Кочергу, совершенно такую, какой она ей запомнилась: длинный полированный медный шомпол с тяжелым набалдашником.

Она схватила ее так же, как сделала это тогда, и с пронзительным криком ненависти и ужаса обрушила на бабушкину голову. Она била снова и снова, слыша, как медь глухо ударяется о лопающуюся кожу кресла, один оглушительный удар за другим. И продолжала кричать. Комната звенела от ужаса. Но только после того как прошел этот припадок безумия и прекратился чудовищный шум, она по боли в горле сообразила, что кричала сама.

Она стояла, дрожа, задыхаясь, пот выступил у нее на лбу, и она чувствовала, как жгучие капли скатываются в глаза. Подняв голову, увидела уставившиеся на нее расширенные от ужаса глаза агента. Бормоча какие-то ругательства, он побежал к двери. И тут кочерга выскользнула из ее вспотевших рук и мягко ударилась о ковер.

Он оказался прав: крови почти не было. Только нелепая шляпа съехала вперед и нависла над мертвым лицом. Но присмотревшись, она увидела вялую темно-красную струйку, тянувшуюся из-под нее, зигзагами стекавшую по лбу, по морщинам на щеках, а потом монотонно капавшую на затянутые в перчатки руки. А вскоре услышала тихое мяуканье. Черный меховой шар выполз из-под кресла, и призрак Блэки с бешеным взглядом небесно-голубых глаз мягко прыгнул — так же, как десять лет назад, — на неподвижные колени. Она взглянула на свои руки. Где же перчатки? Белые перчатки, которые ведьма требовала надевать каждый раз, когда они шли в церковь. Эти руки, уже не руки девятилетней девочки, были без перчаток. Не было ничего, кроме лопнувшей кожи кресла с торчащим из прорехи пучком конского волоса и едва уловимого аромата увядших фиалок в спокойном воздухе.

Она вышла через парадную дверь, не закрыв ее за собой, как и в тот раз. Двинулась так же, как тогда, в перчатках, без единого пятнышка на одежде, по гравиевой дорожке между кустами рододендрона, потом через чугунные кованые ворота и направилась по улице, ведущей в церковь. Начали звонить в колокола: она явилась вовремя. Вдали она заметила отца, перебиравшегося через перелаз между заливным лугом и аллеей. Значит, он вышел рано, после завтрака, и пешком добрался до Кридона. Зачем так рано? Наверное, этот долгий пеший путь был нужен ему, чтобы обдумать и принять какое-то решение? А может, это была жалкая попытка умилостивить ведьму, явившись на церковную службу? Или — о, благословенная мысль! — он пришел, чтобы забрать ее, проследить за тем, чтобы к окончанию службы немногочисленные пожитки дочери были тщательно уложены? Да, именно такие мысли проносились в то время у нее в голове. Теперь она вспомнила фонтан надежды, который превратился в паводок восхитительной уверенности. Когда она вернется домой, все уже будет готово. Они встанут рядом и сообщат ведьме, что уходят, они двое и Блэки, и она больше никогда не увидит их. В конце пути она обернулась в последний раз: дорогой ее сердцу призрак пересек аллею и направлялся к роковой открытой двери.

Дальше картина утрачивала четкость. Она ничего не могла вспомнить о службе, кроме сходящихся и расходящихся как в калейдоскопе красных и синих фрагментов, слившихся в витражное окно: добрый пастырь, прижимающий к груди ягненка. А потом? Незнакомые люди, ожидавшие на крыльце, могила, озабоченные лица, перешептывания, косые взгляды, женщина в какой-то официальной форме, служебный автомобиль… И больше ничего. Память была пуста. Но теперь наконец она знала, где похоронен ее отец. И понимала, почему никогда не сможет навестить его могилу, совершить благочестивое паломничество туда, где он лежит из-за нее, в то скорбное место, куда она его отправила. Для тех, кто покоится в негашеной извести за тюремной стеной, нет ни цветов, ни обелисков, ни трогательных надписей, выбитых на мраморе. И тут, непрошено, возникло последнее воспоминание. Она снова увидела открытую дверь церкви, цепочку прихожан, тянущуюся внутрь, удивленные лица, обращенные к ней, когда она одна вошла в притвор храма и услышала высокий детский голос, который больше чем что бы то ни было иное помог набросить пеньковую веревку на шею человеку с мешком на голове:

— Бабушка? Она неважно себя чувствует и велела, чтобы я шла одна. Нет, ничего страшного. Она в порядке. С ней папа.

Йо-йо[3]

Я наткнулся на йо-йо накануне Рождества, как на давным-давно забытые реликты прошлого, когда разбирал какие-то завалявшиеся бумаги, которые замусоривали мою стариковскую жизнь. То был семьдесят третий день моего рождения, и, полагаю, на меня напал приступ memento mori[4]. Большинство своих дел я привел в порядок еще несколько лет назад, но всегда где-нибудь остается уголок, до которого не дошли руки. Мой находился в коробке с шестью старыми папками, хранившейся на верхней полке гардероба в редко использовавшейся гостевой спальне, куда я убрал ее когда-то. С глаз долой — из сердца вон. Но сейчас, по какой-то неведомой причине, эти папки всплыли в памяти с раздражающей настойчивостью. Их содержимое следовало рассортировать и какие-то бумаги архивировать, а что-то уничтожить. Генри и Маргарет, мои сын и невестка, ожидают, что я — самый педантичный из всех отцов на свете — избавлю их после смерти даже от этой ничтожной обузы. Других дел у меня не осталось. Упаковав чемодан, я ждал, когда Маргарет приедет на машине, чтобы забрать меня на семейное Рождество, которому я предпочел бы тихий вечер в одиночестве, в своей квартире в Темпле. Забрать меня. Вот во что тебя с легкостью превращают в семьдесят три года — в предмет, не то что бы ценный, но довольно хрупкий, требующий бережного обращения, который следует осторожно забрать и так же осторожно вернуть на место. Как всегда, я приготовился заранее. У меня оставалось еще два часа, чтобы разобрать коробку, прежде чем за мной приедут.



Папки, распухшие, одна с оторванной обложкой, были связаны тонкой бечевкой. Развязав ее и открыв первую папку, я ощутил полузабытый, вызывающий ностальгию запах старых бумаг. Перенес коробку на кровать, сел и принялся перелистывать разрозненные тетради, сохранившиеся со времен, когда я учился в средней школе. Давнишние школьные доклады — в одних на полях желтели какие-то чернильные пометки, другие были чисты, словно написаны только вчера, — письма от родителей в старых, ломких от старости конвертах (иностранные марки были отклеены, чтобы отдать их друзьям-филателистам), пара тетрадей с моими сочинениями, удостоившимися высших отметок, — их я, видимо, хранил, желая похвастать перед семьей в ее очередной приезд. Под одной тетрадью я обнаружил йо-йо. Он был таким, каким я его помнил, ярко-красным, блестящим, твердым на ощупь и желанным. На свободном конце прикрепленной к его оси нитки имелась петелька, чтобы надевать на палец во время игры. Моя ладонь сомкнулась вокруг гладкого дерева. Йо-йо точно улегся в нее. Он оказался холодным, даже для моей руки, а мои руки теперь редко бывали теплыми. И с этим прикосновением потоком хлынули воспоминания. Выражение избитое, но верное: они нахлынули на меня, как приливная волна, которая, откатываясь, утащила меня на шестьдесят лет назад, в этот же день, 23 декабря 1936 года. День убийства.



Я учился в частной средней школе в Суррее и, как обычно, должен был провести Рождество у своей вдовой бабушки, в ее небольшом поместье в западном Дорсете. Поездка туда на поезде была утомительной, с двумя пересадками, и там, где она жила, вокзала не было, поэтому обычно бабушка присылала за мной свою машину с водителем. Но в тот год все оказалось по-другому. Директор позвал меня к себе в кабинет и объяснил ситуацию:

— Сегодня утром мне позвонили от твоей бабушки, леди Чарлкорт. Судя по всему, ее шофер заболел инфлюэнцией и не сможет встретить тебя. Я распорядился, чтобы Сондерс отвез тебя в Дорсет на моей персональной машине. До обеда он будет мне нужен, так что вы приедете на место позднее, чем обычно. Леди Чарлкорт любезно предложила ему переночевать в ее доме. С тобой поедет мистер Майклмасс. Леди Чарлкорт пригласила его провести Рождество в ее поместье, но, разумеется, обо всем этом она тебе уже написала.

Бабушка ничего мне не написала, но я промолчал. Она не любила детей и скорее терпела меня из родственного долга — в конце концов, как и ее единственный сын, я был законным наследником, — нежели испытывала ко мне привязанность. Каждое Рождество бабушка добросовестно заботилась о том, чтобы я был доволен — в разумных пределах, — и чтобы со мной не случилось никакой беды. В доме было достаточно игрушек, соответствующих моему возрасту и полу, купленных ее водителем по списку, составленному моей матерью, но — никакого смеха, общения со сверстниками, рождественских украшений и душевного тепла. Я подозревал, что она предпочла бы провести Рождество в одиночестве, а не с надоедливым, непоседливым и недовольным ребенком. Я не виню бабушку. Теперь, достигнув ее возраста, чувствую то же самое.

Однако, закрыв дверь директорского кабинета, я ощутил тяжесть на сердце от обиды и раздражения. Неужели она вообще ничего не знает обо мне и моей школе? Не понимает, что каникулы были бы достаточно унылыми и без пристального взгляда и острого языка Майка-зануды? Он был самым непопулярным учителем в школе — педантичным, сверхстрогим и склонным к язвительному сарказму, который мальчишки переносили гораздо хуже, чем крик и брань. Теперь я понимаю, что он был блестящим учителем. Именно Майку-зануде я в наибольшей мере обязан знаниями, полученными в той закрытой привилегированной школе и позволившими мне продолжить образование. Вероятно, именно это, а также то, что они учились вместе с моим отцом в Бейллиоле[5], подвигло мою бабку пригласить его. Или отец написал ей и попросил это сделать. То, что мистер Майклмасс принял приглашение, удивило меня меньше. Домашние удобства и отличная еда были желанной переменой по сравнению со спартанскими условиями жизни и казенной стряпней в школе.

Поездка оказалась тоскливой, как я и предполагал. Вместо того чтобы сидеть на переднем пассажирском сиденье рядом со стариком Хастингсом, который всю дорогу развлекал бы меня рассказами о папином детстве, я был заперт на заднем вместе с молчавшим мистером Майклмассом. Стеклянную перегородку между нами и водителем подняли, и единственным, что я мог видеть, были его руки в перчатках на руле и затылок под жесткой форменной фуражкой, которую Сондерс был обязан надевать по настоянию директора, когда выступал в роли шофера.

На самом деле Сондерс не был водителем, но в обязанности входило возить директора, когда соображения престижа требовали демонстрации этого атрибута его статуса. В остальное время Сондерс следил за состоянием спортивных площадок и выполнял всякую случайную работу. Его жена, хрупкая женщина с кротким лицом, моложавая, заведовала хозяйством в одном из трех спальных корпусов. Сын Тимми учился в нашей школе. Лишь гораздо позднее я в полной мере осознал смысл этой странной договоренности. По слухам, Сондерс был из тех родителей, кого называют «выдающимися личностями». Я не знал, какое несчастье занесло его в нашу школу и заставило заняться такой работой. Скорее всего директор нанял Сондерса и его жену за ничтожное жалованье, предложив им взамен жилье и бесплатное обучение их сына в школе. Но если для Сондерса это и было унизительно, он никогда не выказывал своих чувств, поэтому мы, школьники, ничего не подозревали. Мы привыкли видеть этого высокого мужчину с очень светлой кожей и темными волосами ухаживающим за спортивными газонами, а в свободное время играющим со своим красным йо-йо. В тридцатые годы это была очень модная игрушка, и Сондерс демонстрировал эффектные трюки, которые мы, мальчишки, безуспешно пытались повторить со своими собственными йо-йо.

Тимми был низкорослым, слабым и нервным ребенком. Обычно он сидел на задней парте, и никто не обращал на него внимания. Один наш одноклассник, более отвязный, чем остальные, однажды сказал: «Не понимаю, почему мы должны терпеть это ничтожество в своем классе. Не за это мой отец платит такие деньги». Но большинству из нас было безразлично, а присутствие Тимми на уроках Майка-зануды мы даже ценили, поскольку он принимал на себя весь яд учительского сарказма. Вряд ли жестокость мистера Майклмасса являлась следствием снобизма, скорее всего ему в голову не приходило, что он ведет себя неподобающе. Просто он не мог смириться с тем, что приходится растрачивать педагогический талант на такого пассивного и невежественного ребенка.

Но не это занимало мои мысли во время поездки. Забившись в угол заднего сиденья, как можно дальше от мистера Майклмасса, я предался своим обидам и горестям. Мой спутник предпочитал путешествовать в темноте и в молчании, поэтому света мы не включали. Но у меня с собой была книга в бумажной обложке и тоненький фонарик, и я спросил, не будет ли его беспокоить свет, если я почитаю. Он ответил: «Конечно, читай на здоровье» и снова спрятал лицо в воротник тяжелого твидового пальто.

Я достал «Остров сокровищ» и постарался сфокусировать зрение на маленькой движущейся лужице света. Шел час за часом. Мы проезжали через маленькие городки и деревни; было отдохновением от скуки, выглянув в окно, полюбоваться ярко освещенными улицами, кричаще разукрашенными витринами магазинов и потоком запоздалых озабоченных покупателей. В одной деревушке маленькая группа людей, бренча своими ящичками для пожертвований, распевала рождественские гимны в сопровождении духового оркестрика. Эти звуки преследовали нас даже после того, как ярко освещенный островок остался позади. Казалось, мы движемся сквозь непроглядную вечность. Разумеется, дорога была мне знакома, но Хастингс обычно заезжал за мной 23 декабря утром, поэтому бо́льшую часть пути мы преодолевали при дневном свете. Теперь же, когда я сидел рядом с молчаливой фигурой в потемках автомобильного салона, а мрак снаружи давил на окна словно тяжелое одеяло, путешествие представлялось мне нескончаемым. Вскоре я почувствовал, что мы поднимаемся, и расслышал вдали ритмичное биение моря. Наверное, мы выбрались на прибрежную дорогу. Значит, теперь недолго. Я посветил фонариком на циферблат наручных часов. Половина шестого. До поместья оставалось менее часа езды.

И тут Сондерс, сбросив скорость, мягко съехал на поросшую травой обочину, опустил внутреннее стекло и произнес:

— Простите, сэр. Мне нужно выйти. Зов природы.

Услышав этот эвфемизм, я едва не прыснул со смеху. Мистер Майклмасс, немного поколебавшись, сказал:

— В таком случае нам всем следует выйти.

Сондерс обошел машину и церемонно открыл заднюю дверцу. Мы ступили на смерзшуюся комками траву и погрузились в черноту и снежную метель. Звуки моря, казавшиеся в салоне отдаленным мурлыканьем, превратились в оглушительный грохот. Вначале я ощущал лишь снежные хлопья, липнувшие к щекам и тут же таявшие, присутствие двух темных фигур рядом, непроглядную черноту ночи и острый соленый привкус моря. Когда глаза немного привыкли к темноте, различил слева очертания огромной скалы.

— Иди за эту скалу, парень, — велел мистер Майклмасс. — Только недолго там. И не отклоняйся в сторону.

Я приблизился к скале, но заходить за нее не стал; фигуры моих спутников исчезли из виду: мистер Майклмасс отправился дальше вперед, Сондерс — за ним. Через минуту, отвернувшись от скалы, я уже ничего не увидел, ни машины, ни своих спутников. Благоразумнее всего было ждать, пока кто-нибудь из них двоих вернется. Я глубоко засунул руки в карманы и, почти машинально достав и включив фонарик, стал водить лучом по нависавшему над морем утесу. Луч был узким, но ярким, и в нем на мгновение, как вспышку, я увидел момент убийства.

Мистер Майклмасс неподвижно стоял ярдах в тридцати от меня на краю утеса — темный силуэт на фоне более светлого неба. Сондерс, наверное, бесшумно подкрался сзади по тонкому снежному покрову. И в ту долю секунды, когда обе темные фигуры попали в луч моего фонарика, я увидел, как Сондерс, вытянув руки вперед, сделал резкий выпад, и почти физически ощутил силу рокового толчка. Без единого звука мистер Майклмасс исчез из поля зрения. Только что было две призрачных фигуры — и вот уже осталась одна.

Сондерс сообразил, что я все видел, как он мог этого не понять? Луч света не успел остановить его, но когда Сондерс обернулся, его лицо стало отчетливо видно. Теперь нас осталось только двое. Странно, но я не испытывал страха. Мое состояние можно было определить как потрясение. Мы двинулись навстречу друг другу, и я сказал:

— Вы столкнули его. Убили.

— Я сделал это ради своего мальчика, — произнес он. — Я сделал это ради Тимми. Выбора не оставалось: или он — или мой мальчик.

Минуту я стоял, молча уставившись на него и снова чувствуя на лице мягкое текучее прикосновение моментально тающих снежных хлопьев. Опустив фонарь, обратил внимание, что две цепочки следов уже превратились в едва заметные примятости на снегу. Скоро они и вовсе исчезнут под белым снежным покровом. Потом, ни слова не говоря, я повернулся, и мы вместе с Сондерсом направились обратно к машине, словно ничего не произошло, будто третий из нас тоже шел рядом. Помнится — хотя это может быть и игрой воображения, — что в какой-то момент Сондерс оступился, и я протянул руку, чтобы поддержать его. Когда мы добрались до автомобиля, он спросил подавленно и безо всякой надежды:

— Что ты собираешься делать?

— Ничего. А что я должен делать? Он поскользнулся и упал со скалы. Нас там не было. Ни вы, ни я ничего не видели. Вы постоянно находились со мной. Мы вместе стояли у той скалы. Вы не отлучались ни на секунду.

Он помолчал, а когда заговорил, мне пришлось напрячь слух, чтобы разобрать слова.

— Я давно это задумал, прости, Господи. Я это планировал, но так распорядилась судьба. Чему быть, того не миновать.

В тот момент слова мало значили для меня, но, повзрослев, я понял, что он имел в виду. То был единственный способ — вероятно, правильный — снять с себя ответственность. Тот толчок не был импульсивным, совершенным в состоянии аффекта. Сондерс планировал его, выбрал место, время и точно знал, что́ собирался сделать. Но очень многое от него не зависело. Он не мог быть уверен, что мистер Майклмасс захочет выйти из машины или что он так удобно встанет на самом краю скалы. Он не мог предполагать, что темнота окажется такой непроглядной и я буду находиться достаточно далеко. А одно обстоятельство сработало непосредственно против него: Сондерс не знал про мой фонарик. Если бы первая попытка не удалась, предпринял ли бы он вторую? Это был один из многих вопросов, которые я никогда ему так и не задал.

Выпрямившись, Сондерс принял почтительную позу выполняющего свои обязанности шофера и открыл мне заднюю дверцу. Забравшись в машину, я произнес:

— Мы должны добраться до первого полицейского участка и сообщить о случившемся. Объяснять буду я. Наверное, лучше сказать, что остановить автомобиль попросил мистер Майклмасс, а не вы.

Сейчас, оглядываясь назад, я с отвращением думаю о своем ребяческом высокомерии. Я говорил приказным тоном, но если Сондерса это и раздражало, он не подал виду. И он предоставил говорить мне, лишь спокойно подтвердив мои слова. Первый раз я изложил свою историю в полицейском участке маленького дорсетского городка, до которого мы доехали через четверть часа. Память всегда эпизодична, бессвязна. Какой-нибудь толчок — предмет, ощущение — и на мысленном экране, словно цветной диапозитив, возникает яркая, неподвижная картинка, вдруг осветившийся миг, застывший между двумя длинными отрезками темной пустоты.

В полицейском участке помню высоко висевшую лампу, свет которой выхватывает из мрака бьющиеся об оконное стекло, словно мотыльки, и умирающие на нем снежные хлопья; огромный угольный камин в маленьком кабинете, пропахшем полиролью и кофе; сержанта, огромного, невозмутимого, записывающего подробности; тяжелые непромокаемые плащи полицейских, покидающих участок, чтобы отправиться на поиски. Я хорошо продумал, что буду говорить.

— Мистер Майклмасс велел Сондерсу остановиться, и мы вышли из машины. Он сказал: «Зов природы». Мы с Сондерсом двинулись налево, к большой скале, а мистер Майклмасс — вперед. Было так темно, что вскоре он исчез из виду. Мы ждали его минут пять, но он не возвращался. Потом я вынул фонарик, мы стали осматривать все вокруг и увидели его следы, ведущие к краю скалы. Их быстро заносило снегом. Мы еще потоптались там, звали мистера Майклмасса, но он так и не появился. Тогда мы поняли, что случилось.

— Вы что-нибудь слышали? — спросил сержант.

Меня так и подмывало ответить: «Мне кажется, я слышал вскрик, но это могла быть птица», однако я подавил искушение. К тому же я не знал, летают ли чайки в темноте. История должна быть простой, и ее следует неукоснительно держаться. Не одного преступника отправил я на пожизненное заключение из-за того, что они игнорировали это правило.

Сержант сказал, что организует поиски, однако шансов в такую ночь отыскать след мистера Майклмасса почти нет. Нужно дождаться рассвета. И добавил:

— А если он упал там, где я предполагаю, на то, чтобы найти тело, уйдет несколько недель.

Сержант записал адрес моей бабушки и школы и отпустил нас.

Остаток пути до поместья я помню плохо — вероятно, память о нем затмили события следующего утра. Сондерс завтракал со слугами, а я с бабушкой в столовой. Мы не успели покончить с тостами и джемом, когда горничная объявила, что прибыл главный констебль полковник Невилл. Бабушка распорядилась проводить его в библиотеку и вышла. Через четверть часа позвали меня.

И вот дальше память моя работает четко и ясно, я помню каждое слово так, словно оно было сказано вчера. Бабушка сидела в кожаном кресле с высокой спинкой перед камином. Его разожгли совсем недавно, и меня поразил холод в комнате. Поленья только начинали потрескивать, и угли пока не разгорелись. Середину библиотеки занимал большой письменный стол, за которым прежде работал мой дед. Сейчас за ним сидел главный констебль, а перед ним, вытянувшись в струнку, как солдат, вызванный к командиру, стоял Сондерс. На столе, прямо перед полковником лежал красный йо-йо.

Когда я вошел, Сондерс быстро обернулся и бросил на меня взгляд. Наши глаза встретились не более чем на три секунды, но в них я уловил смесь страха и мольбы. Впоследствии я много раз наблюдал такой взгляд у подсудимых, ждавших моего приговора, и никогда не мог выдержать его хладнокровно. Сондерсу не было нужды беспокоиться, я уже достаточно вкусил удовольствия от ощущения собственной важности как человека, принимающего решения, и испытал высшее наслаждение держать все под своим контролем, чтобы выдать Сондерса сейчас или когда-либо вообще. Да и как я мог его выдать? Разве не был я теперь его сообщником по преступлению?

Выражение лица полковника Невилла было напряженным. Он сказал:

— Я хочу, чтобы ты внимательно выслушал мои вопросы и ответил на них совершенно честно.

— Чарлкорты не лгут, — заявила бабушка.

— Это я знаю, знаю. — Полковник не сводил с меня взгляда. — Ты узнаешь эту игрушку?

— Думаю, да, сэр, если она та самая.

Бабушка снова вмешалась:

— Она была найдена на краю скалы, с которой упал мистер Майклмасс. Сондерс говорит, что игрушка не его. Она твоя?

Разумеется, ей не следовало вмешиваться, и тогда я не понимал, почему главный констебль позволил ей присутствовать при допросе. Лишь позднее сообразил, что у него не было выхода. Даже в те, менее «детоцентричные» времена, несовершеннолетнего не разрешалось допрашивать в отсутствие взрослых, несущих за него ответственность. Недовольство вмешательством бабушки так быстро промелькнуло по лицу констебля, что я едва заметил его. Однако и не упустил. Я был бдителен, чрезвычайно бдителен по отношению к каждому нюансу и жесту. И я ответил:

— Сондерс говорит правду, сэр. Это не его игрушка. Она моя. Он дал мне ее, когда мы ждали мистера Майклмасса, чтобы ехать к бабушке.

— Дал тебе? Зачем он это сделал? — Голос бабушки прозвучал резко. Я обернулся к ней.

— Он сказал: за то, что я по-доброму отношусь к Тимми. Тимми — сын Сондерса. Мальчики его обижают.

Голос полковника изменился:

— Был ли этот йо-йо у тебя, когда разбился мистер Майклмасс?

Я посмотрел ему в лицо:

— Нет, сэр. Мистер Майклмасс отобрал его у меня во время поездки. Он увидел, что я верчу игрушку в руке, и спросил, как он у меня оказался. Я рассказал, и он забрал его у меня, заявил: «Что бы ни делали другие мальчики, Чарлкорт должен помнить, что ученики не принимают подарков от слуг».

Я бессознательно сымитировал сухую саркастическую интонацию мистера Майклмасса, поэтому якобы его слова прозвучали правдоподобно. Впрочем, мне наверняка поверили бы и без того. А как же? Чарлкорты не лгут.

— А что сделал с йо-йо мистер Майклмасс, когда отобрал у тебя? — поинтересовался полковник.

— Положил в карман пальто, сэр.

Главный констебль откинулся на спинку кресла и посмотрел на бабушку.

— Ну что ж, все вроде бы ясно, — произнес он. — Скорее всего было так: он поправлял что-то в одежде… — Констебль из деликатности сделал паузу, но моя бабушка была железной женщиной, поэтому продолжила за него:

— Абсолютно ясно. Мистер Майклмасс отошел от Сондерса и мальчика и приблизился к краю скалы, не сознавая опасности. Потом снял перчатки, чтобы расстегнуть ширинку, и засунул их в карманы. А когда доставал снова, йо-йо выпал. Снег заглушил звук падения. Затем, потеряв ориентацию в темноте, он шагнул не в ту сторону, поскользнулся и упал.

Полковник Невилл перевел взгляд на Сондерса:

— Это было совсем неподходящее место для остановки, хотя вы не могли этого знать.

Губами, побелевшими так, что их почти не было видно на фоне бледной кожи лица, Сондерс промолвил:

— Мистер Майклмасс попросил меня остановить машину, сэр.

— Конечно, конечно, я понимаю. Вы не могли с ним спорить. Итак, свое заявление вы сделали, больше нет причин задерживать вас здесь. Возвращайтесь в школу и приступайте к своим обязанностям. Вас вызовут для дачи показаний, но это произойдет не скоро. Мы пока не нашли тело. И взбодритесь, приятель. Вашей вины тут нет. А то, что вы сразу не сообщили о том, что подарили мальчику йо-йо, свидетельствует о вашем желании защитить его. Но в этом не было необходимости. Вам следовало рассказать все как было. Сокрытие фактов приводит к неприятностям. Запомните на будущее.

— Да, сэр. Благодарю вас, сэр, — пробормотал Сондерс и вышел.

Когда дверь за ним закрылась, полковник Невилл поднялся с кресла, шагнул к камину и, слегка раскачиваясь на каблуках, посмотрел вниз, на бабушку. Казалось, они забыли о моем присутствии. Я отошел к двери, но остался стоять возле нее очень тихо.

Главный констебль сказал:

— Я не хотел говорить об этом в присутствии Сондерса, но не думаете ли вы, что мистер Майклмасс мог сам спрыгнуть?

Голос бабушки прозвучал совершенно спокойно:

— Самоубийство? Это приходило мне в голову. Не зря он велел мальчику идти к скале, а сам направился в темноту.

— Естественное желание остаться в такой момент одному, — заметил полковник.

— Наверное. — Она помолчала и продолжила: — Знаете, он ведь потерял жену и ребенка. Вскоре после того как они поженились. Автомобильная катастрофа. Он находился за рулем. От горя так и не оправился. Полагаю, после этого ему все было безразлично, кроме, возможно, его работы. Мой сын говорит, что в Оксфорде Майклмасс был одним из самых блестящих студентов своего выпуска. Ему пророчили выдающуюся академическую карьеру. И чем все закончилось? Тем, что он застрял в средней школе, растрачивая талант на мальчишек. Очевидно, рассматривал это как своего рода наказание.

— У него нет родственников? — спросил полковник.

— Нет, насколько мне известно.

— Конечно, я не стану упоминать на дознании о вероятности самоубийства. Это было бы несправедливо по отношению к его памяти. К тому же нет доказательств. Несчастный случай — гораздо более правдоподобная версия. Для школы это, разумеется, будет потерей. Ученики его любили?

— Вряд ли, — ответила бабушка. — В этом возрасте они все — дикари.

Так и не замеченный ими, я выскользнул за дверь.

В те рождественские каникулы я начал взрослеть. Впервые испытал коварный искус власти, возбуждение от чувства контроля над людьми и событиями, самодовольство от покровительства. И еще один урок я усвоил, его лучше всего сформулировал Генри Джеймс: «Никогда не думай, будто познал чью-то душу до конца». Кто бы мог представить, что мистер Майклмасс когда-то был преданным отцом и любящим мужем? Хочется верить, что это понимание сделало меня лучшим юристом, чем я мог стать без него, более сострадательным судьей, но я в этом не уверен. К тринадцати годам основа личности уже заложена.

Мы с Сондерсом больше не говорили об этом убийстве, даже когда нас обоих через семь недель вызвали для дачи показаний. Вернувшись в школу, мы почти не встречались; в конце концов, я был учеником, он — прислугой. Я разделял снобистские взгляды своей касты. То общее, что нас связывало, было тайной, но не дружбой, не жизнью. Однако порой я видел, как он идет вдоль кромки поля для регби и руки у него дергаются, будто он пытается что-то поймать.

Аукнулось ли нам это? Моралист, полагаю, ожидает, что нас замучили угрызения совести, а новый учитель оказался еще суровее, чем мистер Майклмасс. Ничуть не бывало. Жена директора пользовалась определенным влиянием, и я могу представить, как она сказала: «Он был великолепным учителем, разумеется, но мальчики его недолюбливали. Дорогой, может, тебе стоит найти кого-нибудь более учтивого, и чтобы мы не должны были кормить его во время каникул».

Так у нас появился мистер Уэйнрайт, нервный, неопытный еще учитель. Он нас не мучил, зато мы издевались над ним. В конце концов, мужская средняя школа — это внешний мир в миниатюре. Но Уэйнрайт взял на себя особую заботу о Тимми — вероятно, потому, что тот был единственным в классе, кто не дерзил ему. И благодаря его любви и терпению Тимми расцвел.

А убийство аукнулось по-другому — наверное, кто-то сочтет, что и не аукнулось вовсе. Через три года разразилась война, и Сондерса сразу призвали в армию. Он стал сержантом, получившим больше всего боевых наград, в том числе орден «Крест Виктории», за то, что вытащил из горящего танка троих своих товарищей. Сондерс погиб в битве при Эль-Аламейне, и его имя высечено на школьной мемориальной доске — многозначительное совпадение, знаменующее великий демократизм смерти.

Ну, а йо-йо? Я положил его обратно, между своими школьными докладами, сочинениями и теми родительскими письмами, которые, на мой взгляд, могли заинтересовать сына и внуков. Наткнувшись на него, они, наверное, мимолетно удивятся: какое счастливое воспоминание детства не позволило старику выбросить его?

День рождения

Милдред Мейбрик, сидя на переднем пассажирском сиденье «Даймлера», развернула, насколько позволяло тесное пространство салона, газету и сказала:

— Судя по сообщениям «Таймс», папа празднует свой юбилей в один день с Джулианом Саймонсом. Им обоим исполняется восемьдесят лет. Папе это должно быть приятно. Очень много знаменитостей отмечают сегодня юбилей, но только мистеру Саймонсу столько же лет, сколько папе. Вот так совпадение.

Родни Мейбрик усмехнулся. Ни их отец, ни они не были лично знакомы с известным автором детективов, и он не понимал, почему Милдред считает таким уж счастливым совпадением их общий с отцом день рождения. И еще ему хотелось, чтобы она не читала газету, когда он за рулем. Постоянное шуршание бумаги отвлекало его, а кроме того, что еще опаснее, Милдред размашисто переворачивала страницы, и они заслоняли ему обзор. Родни вздохнул с облегчением, когда она закончила изучать судебную хронику, объявления о рождениях, свадьбах и смертях, кое-как сложила газету — отнюдь не так, как было задумано издателями, — и швырнула ее на заднее сиденье поверх плетеной корзины для пикника. Теперь Милдред была готова сосредоточиться на цели их поездки.

— Я взяла бутылку пуйи-фюиссе и термос с кофе. Если миссис Доггет сразу положит вино в холодильник, оно станет годным для питья еще до нашего отъезда.

Взгляд Родни Мейбрика был прикован к дороге:

— Отец никогда не любил белое вино, разве что шампанское.

— Согласна, но я подумала, что шампанское — это чересчур. Миссис Доггет едва ли понравится, если пробки от шампанского будут летать по всему «Медоусвит-Крофту». Это переполошит других постояльцев.

Ее брат мог бы возразить, что для скромного празднования на троих достаточно одного выстрела пробкой, и это едва ли обеспокоило бы престарелых постояльцев «Медоусвит-Крофта», но он не был расположен к спорам. В том, что касалось отца, они с сестрой были едины. Их союз, наступательный и оборонительный, против этого трудного старика уже более двадцати лет представлял собой братско-сестринское согласие, которое, не будь этого общего сплачивающего раздражителя, им было бы нелегко поддерживать.

— Сегодня мне было особенно сложно освободиться. Пришлось отменить прием многих важных пациентов, создав им существенные неудобства.

Родни Мейбрик работал дерматологом-консультантом, имевшим обширную и в высшей степени доходную практику, не создававшую ему неудобств. Пациенты редко звонили ему по ночам, никогда не умирали у него на руках и, поскольку вылечить их было так же трудно, как залечить до смерти, оставались его пациентами всю жизнь. Милдред могла бы заметить, что ей тоже было весьма нелегко освободиться сегодня. Это означало пропустить заседание комитета по финансовым и общим вопросам окружного совета, который вряд ли придет к разумному решению без нее. А к тому же именно ей пришлось взять на себя заботу о пикнике.

Миссис Доггет, директриса «Медоусвит-Крофта», сообщила по телефону, что общее чаепитие с именинным тортом для постояльцев назначено на четыре часа. Желая уклониться от этого ужасного торжества, Милдред твердо заявила, что они смогут приехать только в обеденное время, привезут с собой еду и посидят либо в комнате отца, либо в саду. И раз уж ей тоже предстоит в этом участвовать, она взяла на себя хлопоты о еде. В корзинке были салаты, копченый лосось, язык, холодный цыпленок, а также фруктовый салат со сливками на десерт. Перечислив эти деликатесы, Милдред добавила:

— Остается надеяться, что он это оценит.

— Поскольку последние сорок лет отец ни одному из нас не демонстрировал признаков того, что ценит наши усилия, вряд ли он начнет теперь, даже под стимулирующим воздействием пуйи-фюиссе и бурных волнений по поводу своего восьмидесятилетия.

— Думаю, отец мог бы возразить, что, отдав нам три миллиона дяди Мортимера, достаточно оценил нас. Вероятно, он даже считает, что проявил щедрость.

— Это не щедрость, — произнес Родни, — а просто благоразумный легальный способ избежать налога на передачу капитала после смерти. В конце концов, деньги-то были семейные. Кстати, сегодня семь лет как он сделал этот дар. Если отец умрет завтра, капитал будет свободен от налога.

Оба подумали о том, что этот день рождения действительно заслуживает празднования. Но Милдред вспомнила неприятность, огорчавшую их в последнее время.

— Он не собирается умирать, и я его не виню. По мне так пусть живет хоть еще лет двадцать. Я только хочу, чтобы отец оставил эту свою навязчивую идею о переезде в «Мейтленд-лодж». За ним прекрасно ухаживают и в «Медоусвит-Крофте». Дом содержат в прекрасном состоянии, и миссис Доггет опытная и знающая женщина. У местных властей прекрасная репутация в части оказания услуг престарелым. Ему повезло, что он там.

Ее брат переключил скорость и аккуратно свернул на местную дорогу, ведущую к дому.

— Если он думает, что мы сможем каждый год находить тридцать пять тысяч фунтов и оплачивать его пребывание в таком месте, как «Мейтленд-лодж», то пора открыть ему глаза на то, что это нелепая идея.

Они с сестрой много раз обсуждали проблему и раньше.

— А все из-за ужасного старика — бригадного генерала, который постоянно навещает отца и расписывает ему, какое это замечательное место, — сказала Милдред. — Кажется, он даже возил его туда на день. А ведь они не такие уж старые друзья. Отец познакомился с ним на поле для гольфа. Бригадир во всех отношениях дурно влияет на него. Не понимаю, почему его отпускают из «Мейтленд-лоджа». Складывается впечатление, что он может в любое время нанимать машину и путешествовать по всей стране. Если он так стар и слаб, что должен жить в доме для престарелых, то почему там не следят за тем, чтобы он в этом доме и пребывал?

И Родни, и Милдред твердо намеревались сделать все, чтобы их отец Огастас остался в «Медоусвит-Крофте». В свои восемьдесят он был не так уж слаб, но неспособность готовить для себя или делать что бы то ни было, что отец считал женской работой, в сочетании с язвительностью, коей не выдерживала ни одна из прошедших через его дом экономок, за исключением тех, что были либо алкоголичками, либо сумасшедшими, либо клептоманками, сделали его переезд в дом престарелых неотвратимым. Однако его детям пришлось приложить много усилий и потратить немало времени, чтобы уговорить отца. Если не он, то они после этого испытали значительное облегчение. Во время своих нечастых посещений они не уставали убеждать его, что ему очень повезло. У него была отдельная комната, где нашлось место для коллекции заключенных в бутылки моделей кораблей, изготовлением которых отец увлекался всю жизнь.

«Медоусвит-Крофт» не располагался рядом с каким бы то ни было лугом, не являлся хозяйством, а сладким разве что посетители, неравнодушные к запаху лимона, могли назвать витающий здесь запах мебельной полироли. Однако дом прекрасно содержался, в нем царила почти воинственная чистота, а еду готовили настолько сбалансированную в соответствии с современными теориями питания людей пожилого возраста, что было бы извращением ожидать, чтобы она была еще и вкусной. Миссис Доггет имела диплом медсестры с государственной регистрацией, однако предпочитала не упоминать свою медицинскую специальность и не носила сестринскую форму. «Медоусвит-Крофт» не являлся лечебницей для ухода за престарелыми, и ее дорогие старики не должны были считать себя инвалидами. Она поощряла физические упражнения, позитивный настрой, осмысленную активность и порой огорчалась, видя, что единственной активностью, к которой испытывали склонность ее постояльцы, был просмотр телепередач в комнате отдыха. Там стулья расставляли вдоль стен и плотно прислоняли к ним, чтобы никто не мог перевернуться через спинку в самых захватывающих сценах сериала «Бержерак» или комедии «Свидание вслепую».