Кэт Уинтерс
История ворона
Посвящается всем юным мечтателям на свете.
Astra inclinant, sed non obligant[1].
Cat Winters
The Raven’s Tale
Copyright © 2019 by Catherine Karp
Перевод с английского Александры Самариной
© Самарина А., перевод на русский язык, 2019
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2019
Часть первая
В ожидании отъезда из Ричмонда, штат Виргиния
– 5 февраля, 1826 года —
Так юн, но здрав умом едва ли, Я стал любовником печали…
[2] – Эдгар Аллан По, «Введение», 1831
Глава 1
Эдгар
– Доброе утро, дамы и господа! – говорю я в своем воображении с кафедры у розоватого алтаря нашей церкви. – Меня зовут Эдгар Аллан По, и сегодня, по не вполне понятным и мне самому причинам, все мысли мои – о семидесяти двух телах, погребенных под нами.
Не забывайте, мои дорогие друзья, – продолжаю я в той же зловещей манере, – что прямо у вас под ногами покоится жутковатое собрание костей, зубов и праха, как бы вы ни пытались позабыть о столь ужасных обстоятельствах. Даже в это солнечное февральское утро, когда ваши сердца охвачены евангельской радостью, жертвы страшного пожара в Ричмондском театре – точнее, останки этих несчастных – пребывают рядом с вами, истлевая в общей могиле.
А потом я приподнимаю шелковую шляпу, улыбаюсь самой что ни на есть скромной улыбкой и говорю:
– С воскресным днем, дорогие друзья!
Глубоко под половицами, поскрипывающими под моими ногами, в утробе Монументальной Церкви, стоит кирпичный склеп, в котором захоронены останки всех семидесяти двух жертв жуткого пожара в Ричмондском театре 1811 года. Я опускаюсь на колени рядом со своей приемной матерью, у скамьи семейства Алланов, и бесшумно шевелю губами, сложив ладони под подбородком. Я читаю молитву, но мысли мои юркают в трещины в полу и просачиваются в эту подземную могилу, в которой до сих пор стоит едва уловимый запах пепла.
Злосчастный Ричмондский театр стоял на этом самом месте. Жертвы пожара дышали тем же воздухом, какой теперь вдыхаю я. Я и сам бы мог погибнуть вместе с ними, если бы моя мать, актриса, не умерла от болезни за восемнадцать дней до трагедии и если бы двое незнакомцев – супругов Алланов – не увезли меня, ребенка, которому тогда не было и трех лет, из города в свой дом на Рождество.
Затылок покалывает от внезапного ужаса. Я не открываю глаз, но чувствую, что за мной кто-то наблюдает, скрываясь в тенях у желтовато-розовых церковных стен. Да, за мной наблюдает она – девушка с волосами цвета воронова крыла, в платье, сотканном из нитей цвета пепла и сажи; на вид она моя ровесница – ей лет семнадцать, не больше. Она, вместе с десятками других юных девушек, оказалась в западне, когда пожар охватил узкие театральные коридоры, и ее, как и десятки других, топтали ногами мужчины, спешно покидающие свои ложи. Ноздри пощипывает от нестерпимого запаха дыма и жжёных девичьих волос.
Вот! Вот опять! Подпаленные волосы… и дым! Боже правый! Черный, обжигающий дым, который забивается в горло, сдавливает грудь, душит…
– Эдгар! – громким шепотом зовет меня моя приемная матушка.
Открываю глаза и понимаю, что матушка и вся паства уже расселись по местам, а сам я дышу громко и судорожно. Все мышцы в моем теле напряжены.
Матушка легонько похлопывает по жесткой скамейке и шепчет:
– Молитва окончена. Поднимись с пола, прошу тебя.
Поспешно встаю с колен. Подошвы моих башмаков издают неприятный, резкий скрип, и судья Брокенбро, сидящий напротив, поворачивается ко мне и недовольно хмурится, будто злобная старая форель. Вновь опускаюсь на скамью, а Его Преосвященство епископ Мур начинает свою проповедь с высокой кафедры, своей формой напоминающей бокал, – форма эта, должен заметить, отчасти является причиной невоздержанности в вине, приступ которой случается каждый раз у его паствы после воскресной службы.
– Отриньте пышность и суету этого мира, объятого злом! – возгласил епископ, и его белоснежные волосы подскочили на плечах. – Не слушайте муз, что таятся во мраке или чудятся в пламени камина и внушают вам мирское вдохновение, околдовывают ум похотью и праздными стремлениями, уводящими вас с пути милосердия, благочестия и смирения!
Матушка шумно сглатывает, а мой бывший одноклассник, Нэт Говард, мой соперник в мире поэзии, сидящий по другую сторону от прохода между рядами скамеек, поворачивается ко мне и выразительно поднимает брови, словно спрашивая: «Ну вот опять он за свое. Сколько можно?»
Кладу руки на колени, крепко сцепляю ладони и стискиваю зубы, готовясь к очередной тираде о вреде искусства.
– На заре нашего детства, – продолжает епископ чуть тише; на его широком лбу поблескивают бисерины пота, – посреди шумных игр и сказок сладостные голоса муз обольщали каждого из нас, соблазняли пуститься в неописуемые полеты фантазии. Мы были совсем еще дети и по наивности не понимали, что на этот обман не стоит обращать внимания. Однако самые сильные духом быстро поняли, что для того, чтобы и дальше идти путем праведности, нужно отказаться от глупых соблазнов и воображаемых миров, пока наши страсти не вырвались на свободу и не одичали, пока мир не заметил нашей странности. Не слушайте муз!
Я морщусь, и матушка тоже.
– Чтобы спастись от греха, – продолжает епископ, – нужно отказаться от театра и других вульгарных развлечений – игры́ в карты, вальсов, непристойной музыки, литературы, преисполненной похоти и написанной обреченными на адские муки гедонистами вроде Лорда Байрона в последние его годы…
Боже правый, ну это уж слишком! И дело не только в том, что я считаю попрание памяти Байрона отвратительнейшим кощунством, но еще и в том, что не далее как вчера отец кричал на меня, призывая задушить в себе музу поэзии. Он колотил меня с такой силой, будто надеялся выбить из меня страсть к стихосложению до моего отбытия в университет, запланированного на грядущую неделю, а еще осыпал меня оскорблениями.
– Образ жизни художника неизменно влечет за собой беспорядочные половые связи, пьянство и иные развратные деяния, – продолжал епископ. – Четырнадцать лет назад, в конце декабря, Господь засвидетельствовал разврат в наших рядах. Он увидел страсть к азартным играм, проституцию, театральные представления, богохульство, царящее среди актеров, которым в этом городе оказали радушный прием. На этом самом месте, перед полным залом взрослых и детей из всех слоев ричмондского общества – богатых и бедных, темнокожих и белых, христиан и евреев, – театральная труппа «Плэйсид-энд-Грин» показала пантомиму под названием… – прежде чем произнести название того рокового спектакля, который показывали актеры, когда пламя охватило театр, епископ вытер лоб носовым платком и поморщился, – «Кровавая монахиня».
Матушка стыдливо качает головой, сожалея о столь неудачном заголовке, словно она и есть тот драматург, что его придумал. Громадная фигура судьи Брокенбро содрогается прямо передо мной. Епископ Мур бросает хмурый взгляд в мою сторону, но я изо всех сил борюсь с желанием испуганно съежиться, ведь я сын двух актеров труппы «Плэйсид-энд-Грин», пусть и уже взрослый и давно осиротевший, и все в церкви об этом прекрасно знают.
– Господь покарал наш город за порочность огнем и страданиями, – говорит епископ, и в глазах у него поблескивают слезы. – Он призвал нас возродиться из пепла и возвести этот дом молитвы на месте былого ада, чтобы мы не забыли своих грехов, из-за которых и произошла та страшная трагедия. И если мы еще раз отклонимся от пути святости, Господь вновь нас накажет. Господь. Вновь. Нас. Накажет. – Епископ поднимается, вытягивается в полный рост и хватается за подлокотники, будто за штурвал шхуны, плывущей через Атлантику. Кстати, вид у него и впрямь такой, словно его одолел приступ морской болезни: губы заметно побледнели и сморщились, но он собирается с силами и громогласно повторяет: – Не слушайте муз!
После службы, пока знатные члены епископальной церкви Ричмонда надевают шляпки и плащи, матушка отходит в сторонку, чтобы обсудить с приятелями какую-то благотворительную задумку, а я остаюсь один в проходе между рядами.
– Эдди, – зовет меня знакомый женский голос откуда-то слева.
Тяжелое чувство, появившееся у меня от проповеди епископа, тут же испаряется, когда я вижу неподалеку, за другими прихожанами, мою милую Сару Эльмиру Ройстер, которая вообще-то обычно ходит в пресвитерианскую церковь. На ней атласное синее платье под цвет глаз, она тепло улыбается мне и машет. Волосы у нее зачесаны назад и лежат на плечах крупными каштановыми локонами на вид нежнее шелка. В отличие от остальных девушек, она не любит мелкие завитки над ушами.
Я тоже откидываю кудри со лба и улыбаюсь ей.
– Что вы здесь делаете, Эльмира?
– Пришла на службу вместе с Маргарет Уилсон и ее семьей. Очень хотела вас повидать.
Она пришла, чтобы со мной увидеться! От переполнившей меня благодарности я и слова не в силах вымолвить. Беру ее за руку, притягиваю к себе, а голова так и кружится от пьянящего аромата ее «сиреневого» парфюма.
– Не так близко, Эдди! – Она беспокойно оглядывается. – Отец велел миссис Уилсон присматривать за мной. Сможем ли мы встретиться где-нибудь наедине до… – она теребит золотую цепочку на шее, на глазах выступают слезы, – …до вашего отъезда в Шарлоттсвилль?
– Разумеется! – Я ласково глажу пальцем тыльную сторону ее изящной ладони в перчатке. – Я собирался сегодня вас навестить. У меня для вас подарок.
– Сегодня родители весь день будут дома. А мне бы хотелось, чтобы нам с вами никто не мешал.
– Тогда можем встретиться после, в саду, но позвольте мне всё же нанести вам визит. Мы с отцом вчера сильно повздорили, и из-за этой ссоры я лишился сна и спокойствия. А от проповеди епископа мне стало только хуже…
– Прошу, слушайте свою музу! – с чувством просит она. – Мне кажется, нет никакого греха в сочинении стихов, которые так мне нравятся!
– Мне не терпится покинуть Ричмонд и прервать эту муку, но мысль о расставании с вами невыносима!
Эльмира склонила ко мне свое прекрасное лицо.
– Я буду безумно по вас скучать.
– Наша разлука истерзает мне сердце.
Она слабо улыбается и смахивает слезы со щек.
– Кажется, в вас заговорила романтичная муза!
– Тс-с! – шикаю я и оглядываюсь. – А то кто-нибудь услышит, что я сочиняю стихи в церкви!
Мы оба прыскаем со смеху.
– Вы миссис Уилсон не видите? – спрашивает Эльмира. – Никто за нами не следит?
Я внимательно оглядываю толпу прихожан – выходцев из старых и знатных ричмондских родóв – белокожих, разодетых в шелка и драгоценности сплетников, в жилах которых течет кровь, не уступающая по изысканности вину из самого Бордо и совсем не похожая на мою, плебейскую и презренную, – во всяком случае, я в этом искренне убежден.
– Нет, не вижу, – отвечаю я, и наши взгляды встречаются.
Эльмира смотрит на меня, но не замечает таящихся внутри меня уродства и мерзости, свойственных людям моего происхождения.
– Мне будет не хватать ваших прекрасных глаз, которые словно и сами не могут решить, какого они цвета: серого, голубого или фиалкового, – говорит она слегка осипшим от нахлынувших чувств голосом. – И вашей улыбки. Когда вы не погружены в пучину тоски, на ваших губах расцветает самая красивая улыбка на свете.
Сглатываю комок, подступивший к горлу, и склоняюсь к ее правому уху.
– Я хочу на вас жениться, Эльмира. Вы выйдете за меня?
Она замирает, и я тоже застываю у ее уха, боясь ответа, боясь увидеть выражение ее лица. Закрываю глаза, трусь щекой о ее щеку и погружаюсь в грезы о нашем будущем: о домике у моря, где каждая комната уставлена шкафами с книгами, а в воздухе разлиты ароматы чернил и акварели, о благодатных вечерах, когда мы будем сидеть за роялем и играть вместе, о ласковом тепле Эльмиры, которая возьмет мою руку в свою, перед тем как мы мирно уснем бок о бок.
– Отец не допустит нашей помолвки, – наконец говорит она.
– Да, знаю, он считает меня плохой партией…
– Дело вовсе не в этом. Мы еще так молоды. Мне и шестнадцати нет, Эдди. А вам едва исполнилось семнадцать.
Стискиваю зубы и распрямляю плечи.
– Ваш отец изменит свое мнение, когда увидит, чего я достигну.
– Мне нужно идти, пока миссис Уилсон нас не заметила! – Эльмира мягко выдергивает руку из моих пальцев. – Простите…
– Но можно я всё же приду к вам сегодня?
– Да, и лучше до воскресного обеда. Только, пожалуйста, не заикайтесь о свадьбе. Иначе мне строго-настрого запретят писать вам в университет.
Она торопливо убегает к Уилсонам. Я стою, по-прежнему слегка подавшись вперед, и стараюсь восстановить дыхание. Вспотевшие пальцы судорожно сжимают край шелкового жилета. Такое чувство, будто отец Эльмиры только что со всей силы ударил меня под дых.
Горстка моих приятелей – Роб Майо, Роберт Кэйбелл, Джек Маккензи – ловят мой взгляд и машут мне из противоположного угла церкви, подзывая к себе, но я беззвучно отвечаю: «Не могу. Неважно себя чувствую».
Эбенезер Бёрлинг, который тоже не особо дружен с большинством прихожан, по-прежнему сидит на скамье, рядом со своей овдовевшей матерью. Он робко машет мне, и я машу в ответ.
Протискиваюсь бочком мимо пары седовласых адвокатов. Они недобро косятся на меня – моя теплая беседа с мисс Сарой Эльмирой Ройстер явно показалась им подозрительной. В Ричмонде полно таких вот напыщенных мерзавцев. Адвокатов. Судей. Конгрессменов. Сенаторов. Делегатов конституционного собрания. Богатых торговцев-иммигрантов, таких как мистер Джон Аллан, мой приемный отец, в чьих жилах течет шотландская кровь.
А вот поэтов, актеров, художников и других мечтателей здесь скоро, как кажется, совсем не останется.
Ослабляю узел шейного платка – эта дрянь начала меня душить – и иду к матушке, которая стоит в глубине церкви. Проповедь епископа гложет меня изнутри, а слова Эльмиры о том, что ее отец будет против нашего брака, пронзают голову нестерпимой болью, словно лезвие топора.
Матушка поправляет серую шляпку на своих медно-рыжих волосах.
– Милый, ты не заболел?
Морщусь от ярких лучей солнца, пробивающихся из-под высокого купола, и качаю головой, плотно сжав губы.
– Точно? – спрашивает она.
– Да, – хрипло отвечаю я, а уродство мое начинает копошиться во мне с новой силой, сжимая кольцами желудок, обвиваясь вокруг легких, будто прочный канат, стремясь прорваться наружу, словно хочет, изъязвив и измучив мне душу, сойти, спасть с меня, как старая кожа с гремучей змеи.
Глава 2
Муза
Я просыпаюсь во мраке. Я жажду слов. Я изголодалась по лакомой жути.
Мой поэт в черном фраке преклоняет колени в молитве, а сквозь окна под высоким потолком на него льется бледный зимний свет, золотя его каштановые кудри и шею. Он наклоняется к половицам, к сокрытому под ними склепу, и я повелеваю душам погребенных в нем людей напеть ему шепотом:
В декабре, во мраке стылом, в год, которыйне забыть нам,Горы пепла рассказали о случившейся беде.
О, ну наконец-то! Он поднимает голову, ощутив мое присутствие. Чувствую, как распаляется его воображение – оно курится, будто ладан. По телу его пробегает дрожь.
Я представляюсь ему девушкой с пепельной кожей и волосами цвета воронова крыла, которая стоит у стены и хищным взглядом за ним наблюдает. Он чувствует запах дыма от того пламени, которое и пробудило во мне жизнь много лет назад, когда его мать сделала свой последний вдох в холодной и тихой комнате. Я представляюсь ему юной особой в платье с высокой талией, в воздушном платье на греческий манер, какие были в моде несколько лет назад, когда мой поэт был еще совсем юн.
О боже! – Как нестерпим мой голод! Как жажду я жуткой истории, что успокоит мою стенающую душу! Вернись в мир грез, поэт, вспомни о еще одной погибшей девушке, о той, которую ты окрестил Еленой, о той, что лежит в могиле на кладбище Шокко-Хилл!
Я скольжу в полумраке, полы моего платья рассекают воздух, струятся следом за мной, окутывают меня ароматом золы. Не знаю, и впрямь ли я похожа на девушку, но такой меня представляет мой поэт, и потому я вытягиваюсь, придаю бедрам заманчивые изгибы, а бюсту – пышность и расправляю плечи, представая пред ним в образе юной дамы, что прячется в тени церкви из дерева, гвоздей и нежно-розовой штукатурки. С тихим стоном кидаюсь на стену и пытаюсь вскарабкаться по ней наверх, но меня не видит и не слышит никто – никто, кроме Эдгара По, в чьем воображении тут же вспыхивают жуткие образы, которые восхищают и ужасают его. Я вдохновляю его, а он взамен дарит мне истории, что высекают искры из каменного осколка моего сердца.
Посреди молитвы Его Преосвященство Епископ Мур вдруг распахивает глаза и смотрит в мою сторону.
Ха! Он тоже чувствует мое присутствие!
Возможно, стук моего сердца стал громче.
Возможно, мой немыслимый голод и громоподобные стоны сотрясли церковь и пол под кожаными ботинками епископа.
Возможно, все теперь слышат песнь пробужденных мной мертвецов, погребенных в склепе глубоко под церковью.
От этой мысли на губах у Эдгара появляется едва заметная улыбка.
– Не слушайте муз! – через несколько минут провозглашает епископ, и я опускаюсь на деревянные половицы и глубоко вдыхаю острый запах тревоги и ужаса, которым пропитана эта обитель призраков.
– Однако самые сильные духом, – продолжает епископ, – быстро поняли, что для того, чтобы и дальше идти путем праведности, нужно отказаться от глупых соблазнов и воображаемых миров, пока наши страсти не вырвались на свободу и не одичали, пока мир не заметил нашей странности.
Не вырвались на свободу.
И не одичали.
Пока мир не заметил нашей странности.
Моей душе так тесно, она так измучена и обессилена этим заточением во мраке, что жаждет вырваться на свободу, жаждет этой дикости.
Я хочу, чтобы мир заметил моего поэта. Заметил меня.
Подождите, совсем скоро вас ждет необычайное зрелище. Ждать осталось совсем недолго…
Служба заканчивается, прихожане встают со своих мест. Не без мучительных подначек с моей стороны мой поэт осыпает комплиментами свою возлюбленную – прекрасную Эльмиру, ослабляет узел на шейном платке кремового цвета, чтобы тот его не душил, и направляется в дальний угол церкви. Ступает он тяжело, но мерно – в ритме смелого и прекрасного трохеического октаметра, заслышав который я становлюсь еще выше. Его фиалково-серые глаза на краткое мгновение останавливаются на мне – но этого мига достаточно, чтобы мы слились воедино.
Глава 3
Эдгар
Экипаж, в котором мы с матушкой едем домой, то и дело подскакивает на ухабах и рытвинах – по этой дороге вот уже много лет в Ричмонд приезжают торговцы на больших повозках, запряженных четверкой, а то и шестеркой лошадей, которые ее порядком разбивают. Слой снега толщиной в несколько дюймов только усугубляет наше положение – на нем экипаж вихляет и раскачивается еще сильнее. Несмотря на все усилия нашего опытного и искусного кучера, Дэбни, мы с матушкой хватаемся за латунные поручни, прибитые у потолка, чтобы не вылететь на дорогу.
– Этим утром я узнал, – начинаю я сквозь стиснутые зубы, пытаясь преодолеть сильную тряску, – что мои поэтические наклонности чреваты для меня не только тем, что отец не отпустит меня в университет, но и запретом жениться и даже невозможностью попасть в рай.
– Тебе ведь прекрасно известно мнение епископа о мирских увеселениях, Эдгар, – замечает матушка и достает из ридикюля вышитый носовой платок. – С подобными проповедями он выступает чуть ли не с основания Монументальной Церкви
[3]. Мне жаль, что упоминание о труппе «Плэйсид-энд-Грин» так тебя расстроило. Мы оба знаем, что твоя почившая матушка была добрым и чистым человеком.
– Но я считаю, что поэзия преисполнена красоты и благочестия, – продолжаю я и крепче сжимаю поручень. – Господь наделил меня умом, жаждущим творить!
– Знаю, мой милый, – отвечает матушка, раскладывая платок на коленях. – Не думаю, что епископ говорил именно о твоих наклонностях. Ты ведь пишешь о звездах небесных и о чистой любви. А в первой строке твоей поэмы «Тамерлан» даже есть обращение к святому отцу, так?
Смотрю в окно экипажа, на пьяницу, который, пошатываясь, выходит из таверны «Лебедь».
– Да, – отвечаю я. – Там и впрямь упоминается святой отец, но вряд ли епископу Муру понравился бы «Тамерлан».
Матушка заходится кашлем, таким резким и громким, что я подскакиваю. Лицо у нее краснеет, из горла слышится жуткий хрип, словно она силится вдохнуть разом весь воздух, что был в экипаже. Матушка подается вперед и закрывает рот носовым платком. Плечи у нее так и ходят вверх-вниз.
– Матушка? – Я кладу руку ей на спину и чувствую, как она дрожит. – Может, поедем к доктору?
Еще один хриплый вдох – и она распрямляется, уперев одну руку в сиденье, а второй схватившись за латунный поручень.
– Нет, милый. – На глазах у нее выступают слезы и медленно катятся по щекам. – Всё хорошо. – Она утирает щеки платком. Губы пугающе потемнели.
С опаской смотрю на платок, боясь увидеть кровь – верный признак туберкулеза, той самой болезни, что убила мою мать.
Но на ткани ни пятнышка. Слава богу!
Я беру матушку под руку, и меня охватывает леденящий страх от мысли о том, что она умрет, пока я буду в университете. Она гладит мое запястье. С губ по-прежнему срываются тихие хрипы, от которых у меня на глаза наворачиваются слезы.
Мы с матушкой входим в наш гигантский кирпичный дом.
В поместье, если точнее.
Этот огромный замок, названный предыдущими хозяевами «Молдавией» и расположенный на вершине холма, отец приобрел прошлым летом, получив до непристойного большое наследство от своего дяди Уильяма, которого однажды утром, за чаем с оладьями, хватил удар, от которого он уже не оправился. Вскоре после покупки «Молдавии» мы перебрались в нее из нашего небольшого дома в Ричмонде.
– Иди пожелай папе доброго утра, – просит матушка, когда мы входим в просторный холл, и ее хрипловатый от кашля голос гулким эхом отдается от стен.
От этих слов в горле у меня что-то сжимается, и я снова принимаюсь ослаблять платок на шее. Узел сполз вниз, под кадык, и у меня резко перехватило дыхание.
– Эдгар, ты что делаешь? – Матушка отдергивает мои руки от платка, словно я – неуклюжий маленький ребенок, совершенно беспомощный, и поправляет его сама. Продолжительная болезнь и двадцать с лишним лет брака с отпетым негодяем наградили ее темными кругами под карими глазами и глубокими морщинами на лбу, но, несмотря ни на что, она по-прежнему хороша собой. Рот и нос у нее маленькие, аккуратные, не то что у ее супруга, который в сравнении с ней похож на злобного великана.
– Я вчера слышала, как вы ссорились, – вдруг говорит она.
Я напряженно смотрю прямо перед собой. Руки вытянуты по швам, плечи напряжены, лопатки сводит. Улавливаю запах папиного табака – в этом доме он в каждой молекуле воздуха.
– Иди пожелай ему доброго утра, Эдди, – повторяет матушка, поправляя бант у меня на шее, чтобы он выглядел попышнее. – Помирись с ним.
Шумно сглатываю.
– Он опять обвинил меня в том, что я «ем хлеб праздности»
[4].
– Он просто подначивает тебя, чтобы ты не зарывал свой талант в землю.
– Тогда почему он при любой возможности угрожает, что не отпустит меня в университет? А ведь отъезд уже совсем скоро. Чертовски…
– Эдгар! Сегодня же воскресенье!
– Безумно скоро.
Матушка обнимает меня за плечи и склоняется ко мне.
– Ему и вообразить сложно, что ты получишь такое образование, которое было совершенно не по карману его родителям. Он дарит тебе возможности, о которых сам мог только мечтать.
– Почему же тогда он грозится отнять у меня всё это? Только поглядите, где мы теперь по его милости живем, – киваю на портреты маслом, поблескивающие на стенах, на бронзовые статуи, на уродливые предметы мебели, привезенные из Европы, на винтовую лестницу красного дерева, ведущую на второй этаж, где ждет гостей восьмиугольная зеркальная бальная зала. Из обеденной залы по просторному холлу разносится тихий звон: это прислуга – два отцовских «раба» (третий – наш кучер Дэбни) – раскладывает серебряные приборы по тарелкам, готовя комнату к воскресному обеду и негромко переговариваясь между собой.
– Как же он может говорить, что не уверен, что у него хватит средств на мое образование, если он практически купается в деньгах? Во всей Виргинии не сыскать человека богаче.
– Он просто хочет, чтобы ты выказал ему благодарность за всё, что он для тебя делает. Прошу, поднимись к нему и пожелай ему доброго утра. Начни день с примирения. – Матушка ласково разглаживает отворот моего фрака. – Ради меня.
– И он еще вечно называет себя «человеком, который всего добился сам». Вот умора!
– Ступай! Сегодня у нас будут гости. А еще тетушка Нэнси вернется из загородной поездки. Не хочу, чтобы в доме витало напряжение. – Она отходит на пару шагов и сцепляет руки на серой пышной юбке, наблюдая, послушаюсь я или нет.
Я делаю, как она велит, но исключительно ради нее, а вовсе не потому, что мне и впрямь хочется выказать отцу благодарность.
Ты постигаешь тайну духаИ от гордыни путь к стыду.Тоскующее сердце глухоК наследству славы и суду[5]…
– проносится у меня в голове, пока я поднимаюсь по винтовой лестнице, а ноги утопают в бархате ковра.
Сжав руки в кулаки, замираю в дверях. В этом доме, напоминающем больше всего безвкусную гробницу, я чувствую себя бессмысленной, беспомощной пылинкой. Справа от меня, на мраморном пьедестале, стоит бюст Афины Паллады, которая, как кажется, внимательно следит за происходящим в доме. Два скрещенных средневековых меча украшают собой кирпичный камин, а на стене, над головой у отца, в деревянном футляре висит мушкет времен Войны за независимость и ждет, когда ему вновь посчастливится вступить в бой. Рядом с ним тревожно тикают часы.
– Доброе утро, папа, – говорю я, нарушая мертвую тишину.
Он не меняет положения, только переводит на меня взгляд.
– Как съездили в церковь?
– Епископ Мур снова прочел проповедь о том, что Господь покарал Ричмонд огнем, – сообщаю я, пожимая плечами.
– Как мамин кашель?
– По пути домой начался снегопад, и у нее случился приступ. Но сейчас вроде бы получше.
Отец кивает, что-то неразборчиво проворчав, и возвращается к книге. Мне кажется, будто в комнате еще звучат отголоски нашей вчерашней ссоры. На стенах, как и внизу, висят картины маслом с многовековой историей и поблекшие желтые гобелены, пахнущие пылью и плесенью. Отец – ненасытный любитель искусства, эдакий волк, обгладывающий трупы давно почивших гениев. При этом стоит мне только заговорить о том, что я хочу зарабатывать на жизнь творчеством, как он тут же сообщает, что страшно во мне разочарован.
Собираюсь уходить.
– Куда ты? – уточняет он. Его резкий шотландский акцент мешает понять, говорит ли мягко или, напротив, строго.
– К себе в комнату.
– Опять сочинять?
Внутри у меня всё словно ощетинивается.
– Хочу записать несколько безобидных строчек. Они сами собой пришли мне на ум буквально только что, пока я поднимался по лестнице. – Украдкой оглядываюсь посмотреть, какое впечатление произведут на него мои слова. – Я помню, что вы говорили накануне о моих стихах, но решил переделать вторую строфу «Тамерлана».
Он морщится и закрывает глаза, негромко рыгнув, будто одного только слова «Тамерлан» достаточно, чтобы вызвать у него несварение.
– Ах да, – продолжаю я, вспомнив мамину просьбу о примирении. – Доброго вам утра.
– Так ты говоришь, они сами собой пришли тебе на ум? – спрашивает он, прежде чем я успеваю выйти из комнаты.
– Да, – отзываюсь я, оборачиваясь к нему.
Отец сидит в кресле совершенно неподвижно, но его пристальный взгляд, напряженные губы, замешательство, которое безошибочно чувствуется даже на расстоянии, – всё это создает ощущение, будто его бьет дрожь. Он вскидывает подбородок и смотрит на меня так холодно и бесчувственно, что это трудно вынести – уж лучше бы он меня ударил или накричал.
Именно так Джон Аллан и удерживает меня в своих лапах. Вся та гордость, которую он испытывал, глядя на меня, когда я еще был его маленьким, смышленым питомцем с длинными локонами, его крохотным, очаровательным мальчиком, которого мама наряжала в ярко-желтые штанишки и алый жилет, чтобы похвастаться сынишкой перед друзьями, – моментально гаснет в его взгляде. Он смотрит на меня с бесконечным, чистым презрением – словно я чужак, выкравший его счастье.
– Я вас не просил брать надо мной опеку, – говорю я.
Вернее, нет, не так. Я не произношу этих слов. Мне безумно хочется напомнить ему, что он, взрослый, свободный, относительно здравомыслящий человек, – сам принял решение усыновить меня за месяц до моего третьего дня рождения. Но я молчу.
– Когда-то я был таким же, как и ты, Эдгар, – говорит он, указывая на меня длинным, кривым, слегка подрагивающим пальцем. – Считал себя талантливым божеством, искусным соблазнителем женщин, способным очаровать своими словами весь мир!
И тут я понимаю, что мой отец, несмотря на столь ранний час, уже мертвецки пьян.
– Да, знаю, – отзываюсь я. – Вы мне уже не раз рассказывали о своей склонности к сочинительству. О том, что вы были новым Уильямом Шекспиром.
– А ты у нас, стало быть, новый Байрон.
Улыбаюсь в ответ, чтобы укрыться от болезненной колкости его замечания.
Ленивым, плавным движением отец тянется к свече, горящей в оловянном подсвечнике на столике рядом с его креслом. Он хватает маленький огонек двумя пальцами и гасит его. Свеча протестующе шипит, в воздух поднимается струйка дыма, и я судорожно вздыхаю. Мне вспоминаются слова епископа Мура о музах, которые таятся во мраке и чудятся в пламени камина.
– И что же за строки ты решил добавить к «Тамерлану»? – спрашивает отец, и его вопрос окончательно выводит меня из душевного равновесия. Не успев даже засомневаться, я быстро ответил:
Ты постигаешь тайну духаИ от гордыни путь к стыду.Тоскующее сердце глухоК наследству славы и суду…
Отец подается вперед, склонив голову вправо, а локти уперев в скрипучие подлокотники своего бургундского трона. Он задумчиво двигает челюстями, будто ворочает мои стихи во рту, пробуя на вкус каждый слог, каждую букву. Кустистые рыжие брови приподнимаются, и на миг мне даже кажется, что он сейчас похвалит мои стихи.
– Не стоит их записывать, – говорит он.
Непонимающе хмурюсь.
– Прошу прощения?
– Эдгар, мы ведь вчера уже всё обсудили. Подави в себе это нескончаемое желание сочинять стихи. Загаси свои литературные амбиции. Хоть раз в жизни приложи силы к настоящему делу!
– Знаю, вы не хотите, чтобы я зарабатывал на хлеб писательством, но чего ради пытаетесь мне запретить единственную радость, которая осталась в моей несчастной жизни?!
– Полно тебе. – Он шумно выдыхает и откидывается на спинку кресла. – Хватит драматизировать.
– Вовсе я не драматизирую, папа. Это правда. Я счастлив лишь тогда, когда пишу.
– За твое обучение в Университете Виргинии плачу я. Еще не один год я буду вкладывать деньги в твое будущее, и деньги немалые. И я не желаю, чтобы ты писал стихи. Ни строчки больше.
– Но…
– Если я сегодня зайду к тебе в комнату и увижу новую строфу, написанную свежими чернилами, с твоим образованием тотчас же будет покончено. Ты меня понял?
Снова сжимаю руки в кулаки.
– Не понимаю, почему мы вечно спорим об одном и том же.
– Потому что тебе уже семнадцать. Нельзя и дальше так бездарно растрачивать время. Я не собираюсь вкладывать деньги в дорогостоящее университетское образование, если ты всерьез намереваешься всю жизнь прожить нищим.
– Но вы ведь сами поощряли мое увлечение! Когда я еще ходил в школу к учителю Кларку, вы как-то раз сели со мной за первую парту и разложили перед ним мои стихи. Вы спросили его, хороши ли они, можно ли их публиковать.
– Ты тогда еще был ребенком, Эдгар. Смышленым мальчишкой с искрой таланта, но когда ты станешь взрослым мужчиной и погрязнешь в долгах, твой ум и очарование тебя уже не спасут.
– Но…
– Ради всего святого, ты ведь благовоспитанный южанин, получивший образование и в Лондоне, и в Ричмонде. Победи наконец желание писать эти жуткие подражания Байрону, пока ты не превратился в хилое, мерзкое бремя для общества, подобно твоей…
Недосказанное им слово повисает между нами леденящим, страшным грузом.
Он хочет сравнить меня с моей родной матушкой. С моей несчастной матушкой Элизой По, которая, увядая на смертном одре, из последних сил старалась сделать так, чтобы ее малолетние дети попали в хорошие руки, когда ее не станет. С женщиной, которую бессердечные снобы считали потаскухой лишь потому, что она выступала на сцене!
По холлу разносится тихое эхо шагов моей приемной матери. Она нас слышит, я в этом не сомневаюсь. Матушка пытается сдержать приступ кашля, но он предательски срывается с губ, грубый, словно собачий лай.
Отец медленно вдыхает воздух широкими ноздрями и вновь закрывает лицо книгой.
– Вы имели в виду мою почившую матушку, отец? – уточняю я, вскинув голову.
Книга в руках отца зависла.
– Вы что же это, оскорбляете ее память? – сглотнув, продолжаю я. – Да еще в день воскресный?
– Эдгар! – зовет матушка откуда-то с нижних ступенек. – Сходи на кухню, спроси у Джима и Джудит, не нужно ли им что-нибудь к обеду. Они только закончили накрывать на стол.
– Да, конечно, – отвечаю я, собираясь уходить от Хозяина Поместья. – Кстати сказать, я ведь прекрасно понимаю, почему должен брать с вас пример, дорогой мой папочка. Ведь вы такой великодушный, такой любящий джентльмен, человек потрясающей верности, всецело преданный своей семье! Просто ангел, ничего не скажешь!
Отец опускает книгу.
– Ты что, хочешь, чтобы я прямо сегодня тебя из дома вышвырнул, нахал?
Застываю как вкопанный.
– С точки зрения закона я ведь совершенно не обязан тебя воспитывать, Эдгар. Не забывай об этом.
– Как же это забыть, если вы без конца мне об этом напоминаете?
– Так вот, если не хочешь сегодня оказаться на улице без гроша в кармане, прикуси свой грязный язык и прояви ко мне уважение. Я ведь помогаю тебе исключительно по доброте душевной, и мне хватило щедрости вырастить и воспитать тебя, как настоящего принца.
Выскакиваю из его комнаты и быстро спускаюсь по лестнице, а потом швыряю свой фрак на столик, стоящий у двери в мою спальню, отчего огонек в агатовой лампе испуганно трепещет. Захлопываю за собой дверь – с такой силой, что вздрагивают полки с книгами, и уединяюсь в своей комнате – в моей библиотеке, в моем святилище с видом на живописные сады семейства Алланов, уходящие вдаль и тонущие в тумане долины реки Джеймс.
Достаю черновик «Тамерлана», беру гусиное перо, окунаю в свежие чернила и записываю на бумаге новые строки, несмотря на недавние угрозы и уловки.
Ты постигаешь тайну духаИ от гордыни путь к стыду.Тоскующее сердце глухоК наследству славы и суду.
Слышу стук за спиной – кажется, в камине упало полено. Испуганно оборачиваюсь, боясь, как бы отец не пошел за мной следом. Но в комнате больше никого, только потрескивает в камине пламя и танцуют на бордовой геральдической лилии у меня на стене тени и огненные отсветы.
Возвращаюсь к столу, беру чистый лист и уголек, чтобы излить на бумагу весь тот ужас и мерзость, которые тревожат мою душу, и рисую демонического вида девушку в черном траурном платье. Вырисовываю длинные, змеящиеся по ветру локоны цвета эбонита, насмешливый изгиб губ, волевой, вызывающе вскинутый подбородок, глубоко посаженные глаза, которые будто подначивают меня: «Ну давай, покажи меня всему миру, Эдди По. Продемонстрируй всем свое больное воображение!»
Летящий от камина запах дыма – или тлеющего пепла – вновь погружает меня в атмосферу подземного склепа под Монументальной Церковью. Вновь ослабляю узел на шейном платке, чтобы не задохнуться.
«Моя дама выглядит не так уж и зловеще», – вдруг понимаю я и, вместо того чтобы украсить ей шею жемчужным ожерельем, я рисую жутковатое украшение, при виде которого меня разбирает довольный смешок – колье из двенадцати белоснежных, ужасающих на вид человеческих зубов.
Вытираю губы рукой и задумываюсь над тем, как бы еще приукрасить мою даму. На губах чувствуется угольный привкус.
Кто-то скребется о стену прямо у меня за спиной.
Снова испуганно подскакиваю.
Оборачиваюсь и так и застываю от ужаса, ибо отсветы пламени на темной стене вдруг начинают извиваться и переплетаться, образуя силуэт живого существа, которое раскачивается под чарующую песнь огня. В самом центре силуэта пульсирует крошечный пучок света.
Сердце.
У меня в комнате тихо бьется чье-то сердце.
– Нет, это безумие, – шепчу я и возвращаюсь к рисунку. При виде того, что я только что изобразил на бумаге, меня охватывает ужас. Взгляд замирает на колье из зубов на девичьей шее.
А вдруг это увидит мама? Или Эльмира? Какая жуть. Сколько внимания и волнений она вызовет!
Легкие камина громко выдыхают у меня за спиной, встревоженные порывом ветра в трубе – а может, и мной. Нежданный дождь вдруг барабанит по окнам – тук-тук, тук-тук, тук-тук – от этого волнение мое только растет. Тревожные тучи заволакивают небо и солнце; на всех четырех стенах комнаты отражается оранжевое пламя – яркое, лучистое, беспокойное.
Комкаю рисунок, встаю с кресла, чтобы кинуть в камин омерзительную подделку под искусство, просочившуюся на бумагу из-под моих пальцев, но ноги словно прирастают к земле.
Я слышу голос.
В моей комнате, рядом с камином, кто-то есть, и этот кто-то отчетливо произносит четыре слова:
– Покажи. Меня. Всему. Миру.
Отступаю на пару шагов, недоверчиво качая головой. Ноги едва меня слушаются. Огонек в самом центре силуэта на стене разгорается все ярче и пульсирует со всё тем же тук-тук, тук-тук, тук-тук в такт дождевым каплям.
Тук-тук, тук-тук, тук-тук…
Рисунок выскальзывает из моих пальцев и падает на пол. Складываю ладони в молитвенном жесте и в полный голос, а вовсе не полушепотом, как недавно в церкви, произношу слова молитвы:
– Отче наш, сущий на небесах! Да святится имя Твое…
От камина доносится новый громкий вздох, и к моему ужасу – и изумлению! – дрожащий силуэт плотнеет, затвердевает и отделяется от стены. Да-да! Из моей стены выходит девушка в платье из сажи и черных перьев! С ее узких рукавов и юбки на деревянные половицы струится мрак, ударяясь о пол с тем же тревожным «тук-тук-тук», что и дождь, по-прежнему бьющий в стекло. В глазах у нее пляшут отсветы пламени, а у губ тот же бордовый оттенок, что и у обоев в моей комнате. Чернильно-черные локоны ниспадают до самого пояса. Кожа у нее тусклая, пепельная, а заметив ногти, длинные, изогнутые, стального цвета, – я нервно сглатываю.
Изумленно открываю рот. Дрожь моя только усиливается, а в ушах шумно отдается стук сердца.
– Я ужасно голодна, – низковатым голосом, который вибрирует, будто струны виолончели, признается девушка. – Мне нужно больше слов. Больше внимания и переживаний, которые ты обещал!
Ноги у меня подкашиваются. Хоть рот у меня и открыт, я даже вскрикнуть не могу.
Таинственное создание направляется ко мне, шагая по полу в жестких туфельках из древесного угля, и с каждым ее движением холодок, бегущий у меня по спине, лишь усиливается.
На глазах выступают слезы.
Говорить я по-прежнему не в силах.
Она останавливается прямо напротив меня. Тени стекают с ее рукавов, будто ручьи черной краски, заливая ковер, а запах горячих углей и тлеющего дерева ударяет мне в ноздри. Колени у меня дрожат, голова идет кругом. Гулко опускаюсь на свое кресло, а в голове у меня вдруг начинают звучать мрачнейшие прозаические и поэтические строки, лучше которых мне в голову еще ничего не приходило.
Девушка обхватывает своими горячими и сильными ладонями мое лицо. Ее жаркое дыхание обжигает крошечные волоски у меня в носу.
– Эдди, ты почему так дрожишь? – спрашивает она. В ее зрачках пульсирует огонь, и языки этого пламени достают до самых краев обсидиановой радужки.
Стискиваю зубы, чтобы подавить дрожь в подбородке. Взгляд останавливается на колье, висящем у девушки на шее, всего в нескольких дюймах от моего лица – на украшении, сделанном из человеческих зубов, которые при каждом ее движении негромко постукивают, ударяясь друг о друга.
– К-к-к-то ты? – напряженным шепотом, от которого миндалины пронзает внезапная боль, спрашиваю я.
– Тебе это прекрасно известно, Эдди, – отвечает она. – Мы ведь с тобой уже столько лет вместе.
– Тебе сюда нельзя! – говорю я, качая головой.
– Я так голодна.
– Уходи! Скорее! Не ровен час как сюда придет отец!
– Что это ты вдруг так меня испугался? – Она склоняет голову набок, и огонь в глазах заметно тускнеет. – Ведь я прихожу всякий раз, когда мрачные строфы и жуткие образы вспыхивают в твоем уме. Я являюсь тебе на кладбищах и в самые темные, страшные ночи…
– Тебе сюда нельзя! – Хватаю ее за запястья, стараясь отдернуть ее руки от своего лица. – Особенно сейчас, когда я так близок к тому, чтобы покинуть этот дом! Прошу! Уходи!
Она проводит пальцами по моим скулам.
– Тогда хотя бы запиши мое имя.
– Нет у тебя никакого имени! Бога ради, уходи!
Она наклоняется еще ближе ко мне, и зубы на ее шее снова тихонько стучат.
– Я так устала быть безымянным созданием, Эдгар. Я могла бы сойти за достойную музу, если бы ты окрестил меня поэтичным именем, что ласкает слух, будто шелк. – Она переводит взгляд на гусиное перо, торчащее из моей медной чернильницы, и я вижу ее орлиный профиль – нос ее похож на клюв даже больше, чем отцовский, ястребиный.
– Дай мне имя, которое источает свет, а не мрак, – просит она, – и, как знать, может, нам и удастся показать миру, что в ужасе – своя красота.
Она убирает руки от моего лица и отступает на пару шагов.
Кожа нестерпимо зудит, и я невольно ощупываю щеки. На кончиках пальцев тут же появляются пятна сажи.