Что же с ним такое случилось, что спровоцировало распад его собственного привычного мира, который казался нам таким спокойным и размеренным? Был какой-то телефонный звонок, никто из нас не знал, по какому поводу. В середине рабочей недели кто-то позвонил дяде — вечером, во время ужина. Он резко вскочил, взволнованный, как ребенок, который ждет важного звонка и ему разрешили в связи с этим выйти из-за стола. Разговор длился недолго, и на место вернулось уже несчастное, истерзанное больное животное. Он был смертельно бледен, глаза выпучены, руки с обеих сторон тарелки сжимали стол — так пассажир падающего самолета вцепляется в подлокотники кресла. Мама взяла его за руку и спросила, все ли в порядке. Отец повторил за ней, с еще более вопросительной интонацией. Жюль обвел нас по очереди взглядом так, словно видел в первый раз, немного отодвинулся от стола, несколько раз рыгнул и проблевался, сидя с абсолютно прямой спиной, безо всякого усилия, не шевельнув и пальцем, не отводя от нас недоверчивого, потрясенного, недоумевающего взгляда.
Едва оправившись, Жюль вернулся в столовую, чтобы убрать следы своего недомогания, и было бесконечно грустно смотреть, как он лихорадочно пытается все вытереть, почистить, привести в порядок. Я предложил ему помочь, но он только еще больше растерялся.
На следующий день дядя, как обычно, отправился с матерью на работу, и все подумали, что привычный распорядок пойдет ему на пользу в момент смятения духа. Только отец казался обеспокоенным и несколько раз подряд спрашивал Жюля, как он себя чувствует и не мог бы он ему чем-нибудь помочь. Это было одним из лучших качеств грека — он мог бы сделать своим профессиональным девизом цитату из фармацевта Лофтхауса, создателя компании Ficherman’s Friend: «Друзья познаются в беде».
Что же могли сказать такого во время телефонного звонка, чтобы настолько перевернуть жизнь человека? Кто же это был? Мать потом рассказывала, что ее брат отказывался отвечать на этот вопрос, пытаясь прожить последние моменты жизни так, как будто ничего не случилось, как будто ему нечего было скрывать. Страну трясло в предвыборной лихорадке, все были на нервах, словно наэлектризованы, строили предположения, лелеяли надежды — и в это самое время один человек забаррикадировался внутри себя, запер на три засова двери и окна и сосредоточился на том, чтобы своими пинцетами и щипчиками приводить в порядок ход времени. Движения его были неторопливыми, точными, выверенными, рассчитанными — как и время, которое ему оставалось прожить.
Последние дни жизни дяди остаются загадкой, хоть и ясно, что они были сущим мучением. Руки его двигались размеренно и спокойно, но под кожей бурлила раскаленная лава. Я представлял себе, как до вечера пятницы он кропотливо трудился бок о бок с матерью, разбирал и чистил механизм, аккуратно сортировал микроскопические детали и потом тоненьким пинцетом брал их и вставлял на место, подкручивал винтики, расправлял пружинки, устанавливал стекло, выправлял стрелки, проверял шестеренку завода — и ему опять удавалось наверстать потерянное время. Именно этим он занимался в течение трех дней, и ничем другим, хотя знал, что скоро наступит конец света. Довольствовался тем делом, которому был научен, на которое ушло три десятилетия его жизни.
В пятницу вечером мы, как обычно, ужинали все вместе, в атмосфере совершенного безразличия друг к другу. Каждый был в своих мыслях. Дни становились длиннее, и с наступлением вечера из сада неслись головокружительные весенние запахи. Бурлила пробуждающаяся жизнь, раскрывались цветы, просыпались букашки. Дядя занял свое привычное место на диване перед телевизором и, как всегда, спокойно задремал у матери на плече.
Суббота, девятого мая, стала последним днем его жизни. Я совершенно не помню, как он прошел, — ни одной запомнившейся детали. Словно бы к этому моменту дядя уже исчез. Я помню только, что вечером мы все вместе поужинали, и в районе 23:00 он взял мотоциклетную куртку, поцеловал мать так, как целовал всю жизнь, уходя часа на два. Никто не обратил внимания на то, что его шлем остался в прихожей. «Ариэл» шумно завелся, машина с седоком выехала за ворота и, громко фырча, помчалась по улице Демуазелль.
По свидетельству очевидцев, мой дядя на полной скорости бросил руль на аллее Фредерик-Мистраль и со всего маху врезался в стену и решетки ограды сада Гран Рон, расположенные в конце аллеи. Эксперты утверждали, что скорость при этом была более ста тридцати километров в час.
Все это произошло менее чем в пятистах метрах от дома.
Жюль не дотянул несколько часов до момента избрания первого президента-социалиста республики, и его самоубийство омрачило для нас торжество инаугурации Франсуа Миттерана.
Первый представитель семейства Гальени погиб в возрасте пятидесяти лет девятого мая 1981 года. Сестра, которая была старше его на год, догнала его пару месяцев спустя.
Когда Анна лишилась важнейшей части существования, она так и не сумела обрести себя в качестве жены или матери. Попросту не смогла. Она вернулась в магазин и продолжала трудиться, не выказывая явных признаков горя. Но на рабочем верстаке теперь всегда лежала тень ее брата и застила ей глаза. И вот летней ночью — ничто не предвещало накануне, что она станет для Анны последней — мать закрыла за собой двери в гараж, села на место пассажира в «Триумфе» и включила мотор.
Она не оставила никакой предсмертной записки, никакой весточки. Не попрощалась ни с мужем, ни с сыном. Тихое, нешумное самоубийство, такое же, как и у ее брата Жюля. Оба расстались с жизнью на борту механического транспортного средства британского производства. Известные упрямым нравом, автомобиль и мотоцикл на этот раз завелись с полуоборота. Отец расторг договор аренды магазина, вывеску выкинули на помойку. Мать была похоронена вместе с братом на маленьком деревенском кладбище в Лорагэ, и никто никогда не объяснял мне, почему было выбрано именно это место.
Я вспоминаю, как в этот день плавящийся на жаре асфальт шелестел и чавкал под колесами автомобиля.
Семья растаяла на глазах. Еще пара лет мне понадобилась, чтобы завершить обучение медицине и одновременно на совершенствование качества подачи и удара в пелоте.
Даже в двадцать пять лет мне порой приходилось вечером, перед сном, повторять digmus paradigmus до тех самых пор, пока сон не уносил меня в свое царство. И иногда мне приходил на память дядя, чтобы я не забывал, что в жизни невозможно дать задний ход, что обратной дороги нет.
Квагга
Отец, которого я поставил на книжную полку, мирно спал в своей урне, а я сидел за письменным столом и озирал взглядом мои новые владения. Этот врачебный кабинет был похож на склеп. Он пропах болезнью и смертью. На улице снег таял ледяной капелью.
Я рассчитал разницу во времени: мне нужно было застать Эпифанио дома прежде, чем он отправится в массажный кабинет в «Джай-Алай». Когда он услышал мой голос, то не удержался, чтобы не начать с обычного «Hola que tal, carbon?». Но быстро опомнился и продолжал разговор в тоне, который, как ему показалось, больше подходил к обстоятельствам. «Ну как ты, дружище? Ты доделал все эти вещи с отцом?» На его языке «эти вещи» было таким расплывчатым понятием, означающим одновременно все и ничего. Краткий отчет, который я ему предоставил, похоже, удовлетворил его. «Я должен сказать тебе одну очень неприятную штуку. Барбоза, сукин сын, уже нашел тебе замену. Взял какого-то уругвайца. Чувак явился из Бриджпорта, а видом похож на редиску. Un rábano, amigo, un rábano. Ты представляешь меня в паре с редиской? Quiniela на редиску? А ты знаешь, как его зовут? Оскар Макси-Куинли. Ну поверишь, нет? Макси-Куинли, какое-то название гамбургера, скажи? Ну ты меня знаешь, я начал его гнобить и стебать по-всякому, и этот мудак очень разозлился. А знаешь, что он мне ответил? Такого мне еще никогда не говорили: „Te voy a meter mas largo que Australia“. Засуну тебе туда штуку побольше, чем Австралия. Это, наверное, шутка юмора у него такая». Я внезапно въяве ощутил спертый воздух раздевалки, запах пота переодевающихся ребят, услышал стук мячей о стену, крики публики, взвизги каучуковых подошв о покрытие, завывания порывов ветра enbata, свист мячей в воздухе. Нервиозо словно на мгновение перенес меня домой, его голос был как трансатлантический авиалайнер. «Завтра утром я посмотрю, на месте ли еще твой кораблик, дружище, и на обратной дороге зайду к тебе. А в промежутке займусь этим Макси-Куинли и отправлю его прямой наводкой в Монтевидео, можно через Австралию». Перед тем, как попрощаться с Эпифанио, я сказал ему, что здесь идет снег и что в моем саду белым-бело. Он некоторое время помолчал, и я ощутил, как он пытается постичь умом очертания великолепного пейзажа, незнакомого, непривычного для него. Наконец, разложив все в голове по полочкам, он сказал удивленным, каким-то детским голосом: «Puta madre, esto debe ser mui bello»
[4].
Три следующих дня были посвящены походам в администрацию, передаче прав собственности, трансферам, ликвидациям, изменениям, расторжениям и прочим действиям, обладающим неизъяснимой сладостью для некоторых компаний, старающихся приобщить нас к благам современного общества. Когда душеприказчик доктора Катракилиса принял меня, чтобы объяснить все арканы процедуры наследования, снег уже сошел и город обрел привычные цвета.
Дома я пользовался только местами общего пользования и своей спальней. Остальные комнаты принадлежали мертвецам, и я уважал их права. Пес тоже сразу усвоил границы своих владений. Странно, он самостоятельно обозначил периметр своего мира, и этого ему вполне хватало для счастья. У пса был еще один источник удовольствия: он полюбил по вечерам сидеть и смотреть телевизор вместе со мной. Он забирался на диван, не сводил глаз с экрана — совсем как человек, так внимательно, что казалось, он прослеживает цепочку изображений и разговоров. И если внезапно в цепи образов появлялось животное, все равно какое, он, навострив свои остренькие ушки, ушки спасенной из пучины вод собаки, издавал утробное тихое ворчание — нельзя было угадать, означает оно необъяснимую грусть или, наоборот, радость узнавания формы жизни, похожей на его собственную.
Мне никогда не удастся выразить, до какой степени общество этого пса и вообще его присутствие в моей жизни было для меня драгоценно и важно в этот момент, когда память о мертвых накатывала на меня, подобно морским волнам. Иногда я разговаривал с ним, и мне явственно казалось, что он понимает все, от самого незначительного замечания до общечеловеческих философских исканий, до самой сути обуревающих меня сомнений в основательности моего генетического наследства.
Как это всегда бывает, ответ пришел из самого неожиданного и вроде бы совсем не подходящего для этого источника. Явился Зигби, осиянный нимбом самодовольства, как обычно. «Ну как ты поживаешь, мой мальчик, выглядишь вроде неплохо, держишься как-то? Это хорошо. Проходил я тут неподалеку и вдруг услышал, как бутылка виски твоего отца прямо-таки умоляет меня зайти на стаканчик». Зигби был для меня делегатом от прежних времен, представителем другого мира; язык и кодекс поведения этого мира мне был неизвестен. Он появлялся в моей жизни словно при помощи какого-то киношного спецэффекта. Создавал вокруг себя вакуум, будто всасывал все молекулы кислорода в комнате, оставляя мне только малую толику, чтобы я мог слушать его, дыша при этом вполсилы. «Налей-ка мне двойной, у меня в глотке пустыня Сахара. Ну ты надумал наконец пойти по стопам отца и всякое такое? Заметь, ты еще молод, можно вроде бы не торопиться. Но если ты сделаешь это быстро, ты можешь еще получить всю — я имею в виду, вообще всю — клиентуру отца. И поверь мне, это не фунт изюма! Если ты будешь тянуть, все эти люди разбредутся туда-сюда по другим врачам. Чем дольше ждать, тем меньше останется больных, завещанных отцом».
Порции виски было недостаточно, чтобы выстоять после первой атаки. Вторая не заставила себя ждать: последовало новое пространное рассуждение по вопросу, который мучил меня уже давно, а сейчас из-за смерти отца вновь встал ребром. Я об этом ни с кем никогда не говорил и уж особенно не собирался обсуждать такое с Зигби-Скарсгордом, настырным и сильно пьющим эстетическим хирургом. Может быть, он умел читать мысли? В любом случае, в этот предвечерний час он, отхлебнув изрядный глоток отцовского виски, который, как он считал, принадлежал ему по праву, продолжил: «Я могу себе представить, как трудно тебе жить в этом доме и именоваться Катракилисом после всех историй, которые здесь происходили, и всех несчастий, которые на тебя обрушивались по очереди. Четыре родственника, четыре самоубийства. Заставляет задуматься. Ты, наверное, задаешься вопросом, нет ли в этом некоей генетической предрасположенности, не завелась ли в твоей спирали ДНК какая-нибудь неправильная хромосома? Мой ответ таков: мы все равно в этом ни хрена не понимаем и жизнь создана для того, чтобы ее прожить. Например, я думаю, что тебе надо начать выпивать. Пара стаканчиков между делом никому не повредит, зато хорошая смазка для нервных клеток. Кстати, еще налей, мой стакан пуст».
Вопреки безапелляционному, хоть и оптимистичному, утверждению Зигби, многие научные работы свидетельствуют, что существуют определенные факторы, влияющие на передающуюся по наследству предрасположенность к самоубийству. Тут виной, видимо, гены-рецепторы серотонина, который контролирует реактивность нервной системы. Еще под подозрением у ученых оказался один вид генов, которые участвуют в производстве гормона кортизола, ответственного за развитие стрессовых реакций и сохранение энергетических ресурсов организма.
Достоинство этих исследований состоит хотя бы в том, что они приподняли завесу непонимания, хотя до сих пор не был собран материал по таким, как наша семейка, сплошь состоящая из самоубийц, передающих из поколения в поколение увечные, выродившиеся, порченые спирали ДНК, отличающиеся то ли недостатком серотонина и переизбытком кортизола, то ли наоборот.
А кстати, существуют ли еще в мире такие же наследственные линии, как моя, такие же результативные в отношении суицида, с одновременной дегенерацией с двух разных сторон, одни — выходцы из СССР, другие — с берегов Гаронны, сделавшие из самоубийства искусство и от раза к разу совершенствующие эффектность и изощренность создаваемых перформансов? Потому что у моих, помимо общих макабрических исканий, не следует забывать и об общем факторе зрелищности, объединяющих их способы восславить момент расставания с жизнью.
«Если уж проследить эту историю с генетикой, начал твой дед. Что было раньше, никто не знает. Но деда-то мы помним, и он был довольно своеобразным человеком. Ты-то его всегда любил, но я, зная его очень хорошо задолго до твоего рождения, могу сказать, что это был довольно странный персонаж. Эта его история про Сталина и все такое — вот я вечно спрашивал себя, правда ли это? И вообще, как коммунист, удравший из Советского Союза, смог найти буквально на следующий день достаточно денег, чтобы купить такой шикарный дом в таком хорошем районе? Никто никогда так и не понял, как же он это сделал. Да по сути, он всегда был таким, непонятно было, чего от него ожидать. Вот смотри, никто не знал, что он там мутил в Москве в течение шестнадцати лет, отправив сына к друзьям, чтобы тот учился во Франции. Представь себе, Адриан родился в 1929 году, отец отправил его в Тулузу в 1934, а сам приехал только после смерти Сталина, в 1953-м. Что в промежутке — тайна, покрытая мраком. Ни единого слова про жену. Так никто и не знает, умерла ли она, уехала ли куда, а может, ее посадили или депортировали. Ведь это же ненормально! Брось в меня камень, если я не прав. Я думаю, что этот человек был прирожденный лжец. Прохиндей. Манипулятор. Видимо, ему передалось немного сталинских генов».
Я сидел в компании Зигби и постепенно до меня доходило: до чего же невероятно и нелепо все, что мне довелось пережить по возвращении в этот город. Несомненно, этот человек даже близко не мог предположить, что ведет себя попросту непристойно. Я ничего о нем не знал, а он сидел здесь, возвращался вновь и вновь, как упрямый баран в ясли, опустошал семейные запасы спиртного, рылся в биографии деда, отравлял меня ядом замедленного действия, сеял зерна внутреннего раздрая.
«А ты сам знаешь, почему у тебя фамилия Катракилис? Как этот грек — а грек ли он вообще, никто ведь не знает — угнездился в Москве и стал одним из личных врачей диктатора? А ты сам веришь, что этот ломтик в формалине настоящий? Ты видел его и все? Это точно как его история про кваггу…»
Зигби имел право быть феерическим мудаком, профессиональным вешателем лапши на уши, выносителем мозга вручную, он мог вести себя как назойливый алкаш на улице, копаться в чужом грязном белье и сморкаться на могилы — но он не имел права трогать кваггу. Я встал, вынул у него из рук стакан и коротко сказал: «Вон». Почувствовав, что происходит нечто важное, Ватсон подбежал ко мне и мгновенно усек, что собеседник хозяина вдруг превратился в незваного гостя, вторгшегося в наши владения. Пластическому хирургу понадобилось несколько больше времени, чем псу, чтобы осознать новые параметры нашего общения. Затем, когда эта мысль пробралась сквозь туман в его мозгу, он резко встал, надел пальто и покинул сцену, как бездарный актер после провала на прослушивании.
Для меня именно с квагги началась вся история жизни моего деда. В 1963 году он впервые рассказал мне, как умерло это животное. Мне было семь лет, и ничто до того, что я слышал доселе, ничто даже из всяких последующих историй не подтолкнуло меня в такой степени к осознанию безграничной грусти бытия и ценности одной-единственной жизни.
Дедушка не так-то много говорил, но тембр его голоса в соединении с иностранным акцентом способствовал тому, что каждое его слово намертво врезалось мне в память. История квагги родилась во тьме веков, на бескрайних равнинах Южной Африки. Equus quagga quagga — это была такая зебра, не похожая на всех остальных. Отличалась она светло-бежевым окрасом с черными полосками только в районе шеи и груди, сзади же гладкой гнедой масти. Это было необыкновенно красивое животное, стройное, изысканное, принадлежащее к подвиду зебр, плодовитому и миролюбивому, которое ничего больше не желало, кроме как носиться по саванне и щипать травку на бесконечных равнинах. Этот проект Господа Бога, предназначенный для вечной счастливой жизни, тем не менее был внезапно и жестоко завершен: буры, азартные охотники, неистовые и необузданные, обрушились на эти мирные стада, поставив перед собой задачу каждую кваггу превратить в прочный мешок, салонный трофей или шкуру в изголовье кровати. За недолгое время — примерно период взросления одной человеческой особи — все африканские квагги были уничтожены, кроме нескольких экземпляров, которых отловили и поместили в европейские зоопарки. Именно этот момент и зафиксирован в истории моего деда Спиридона. «Моего лучшего друга в Москве звали Лазарь. Это был пожилой ветеринар (он был намного старше меня), который работал в зоопарках по всей Европе. Он специализировался в лечении разных видов диких животных, содержащихся в условиях неволи. Он много путешествовал и говорил на семи языках, плюс восьмой — язык животных, которых он лечил. Однажды ему позвонили из зоопарка в Амстердаме, который, кажется, претенциозно назывался „Natura Artis Magistra“. Их квагга заболела. Температура, судороги, понос. По мнению моего друга, не подобало содержать вымирающее животное в таких широтах, это и могло быть причиной заболевания. Лазарь отправился в Нидерланды. Он увидел зебру, которая уже не принимала пищу, страшно ослабла, шкура выцвела, шерсть повылезла. Директор зоопарка подлетел к моему другу и молил его вылечить животное, которое составляло гордость их коллекции, как было заявлено в рекламной брошюре — „единственный выживший представитель своего рода на Земле“, это было важным обстоятельством для посещаемости зоопарка. Он настаивал, что кваггу надо поставить на ноги за два дня, к приезду высокого гостя, какого-то бананового принца, который проезжал через Амстердам и обязательно хотел посмотреть на вымирающее животное».
Когда дедушкин друг Лазарь вернулся в загон к квагге, с ним случилось нечто — такого прежде никогда не бывало за все годы его работы ветеринаром. Он заплакал. Зебра лежала на боку и тяжело дышала. Напуганная пленом, угнетенная постоянным присутствием большого количества людей, изнуренная непривычным, неподходящим для нее климатом и уже недостаточно молодая для таких испытаний, квагга не могла сопротивляться болезни. Если бы тогда, дома, в саванне, она ускользнула, то бегала бы сейчас со своим стадом и избежала участи болезненной салонной собачки. Но судьба распорядилась иначе, и быстроногая лошадка медленно угасала на сырых и низких голландских землях. Ветеринар применил к ней все лекарственные и восстановительные средства, которыми только располагала медицина той эпохи. Он накрыл кваггу несколькими одеялами и просидел с ней весь день и часть ночи. «Знаешь, Лазарь признался мне, что, находясь наедине с несчастным животным, посреди ночи, когда посетители больше не бродили вокруг загона, он время от времени впадал в панику, его охватывал жуткий страх. Он был растерян и подавлен: на его глазах происходило что-то абсолютно неправильное. Он знал уже, что будет последним человеком в мире, который видит живую кваггу и который при этом спустя мгновение увидит смерть последней квагги на планете. Он понимал, что в этот момент должен быть рядом. И не мог принять мысль, что будет последним человеком, на глазах которого вот так исчезнет целый вид, что больше на Земле не останется ни одной живой квагги. А буквально полвека назад их были сотни тысяч. Ты можешь себе представить, что он ощущал в это мгновение и как могла повлиять на него эта смерть? В эту ночь Лазарь спал на скамеечке в зале кормления животных. Утром, до прихода служащих зоопарка, он вернулся в вольер к квагге и увидел, что ее состояние ухудшилось. Глаза словно вылезли из орбит, и время от времени задние ноги животного сотрясались в судороге. Лазарь рассказал мне, что присел на корточки, положил руку на шею квагги, погладил ее и начал говорить с ней. Еще и еще. Говорил ей простые, утешительные вещи, которые мог бы сказать человеку в подобный момент. Они долго так сидели, один на один, и оба понимали, что же сейчас произойдет. Когда первый пришедший на работу служитель вошел в загон, последняя квагга уже умерла, а Лазарь, представитель людского рода, проводивший ее в последний путь, гладил ее по еще теплой шее. Представляешь, какая картина? Мой друг увидел, как через его пальцы утекает жизнь последнего представителя исчезнувшего вида, уничтоженного ретивыми охотниками. Это произошло двенадцатого августа 1883 года в зоопарке „Natura Artis Magistra“. Каждый раз, когда я вспоминаю эту историю, сердце сжимается в груди».
В течение нашей совместной жизни Спиридон добрую дюжину раз рассказывал мне о печальной кончине этой необыкновенной зебры и никогда не сбивался с общего хода истории, доверенной ему другом. При этом надо учесть, что инсинуации пластического хирурга Зигби не были уж такими безосновательными. Мой дедушка, конечно, любил приврать, был прохиндеем и манипулятором, коммунистом, подправляющим историю на свой лад, конечно, и в соответствии с приказами своего диктатора в Кремле, ясное дело. Но вся его история, со всеми его недостатками, просчетами, с дурацким куском мозга вождя, советскими делишками и даже его самоубийством, придавала его судьбе романтический флер, совершенно недоступный глотателю ячменного солода.
Дату смерти деда определить было просто, это произошло в 1974 году. А вот точно определить дату его рождения было проблематично, и никто из Катракилисов не желал всерьез заморочиться этими подсчетами. По официальным документам из Москвы — были ли они подлинными, это вопрос, — Спиридон был сыном Льва Катракилиса и Ирины Приваловой. В соответствии с этими русскими документами, он появился на свет между 1899 и 1900 годами. Он выучился на медика и практически в то же самое время в 1929 году родился Адриан, мой отец. Спиридон, судя по всему, не был женат, и ребенок по документам не имел матери, что даже для медика представляло биологическую несообразность. Странное имя моего деда, какое-то слишком эллинское, соответствовало прежде всего имени греческого бегуна, победителя марафона на первых Олимпийских играх современной эпохи, организованных стараниями Пьера де Кубертена и стартовавших в Афинах в 1896 году.
Десятого апреля этого года пастух Спиридон явился на старт первого исторического марафонского забега, соединяющего город Марафон и Афины. Для возрождения Олимпийских игр были избраны семнадцать бегунов, которые претендовали на первенство в забеге на 42,195 километра под палящим солнцем (соревнования проводились с четырнадцати до восемнадцати часов дня).
Во главе группы бегунов бежал француз, его звали Лермузье. Ему, казалось, было наплевать на жару и все особенности местного климата. Но очень быстро он со своими спринтерскими замашками обессилел и упал, сойдя с дистанции. Когда было пройдено около двух третей дистанции, казалось, что результат предрешен. Благодаря размеренному и соответствующему сложностям климата бегу австралийский стайер Флэк вышел вперед. Он был одним из главных фаворитов забега, поскольку до этого он выигрывал на дистанциях в 800 и 1500 метров. Казалось, судьба соревнования предрешена. И тут-то пастух Спиридон, свеженький, словно только что из душа, появился не пойми откуда, на полном ходу обошел Флэка и выиграл самый желанный забег в истории. Целый мир прославлял пастуха, в Греции водружали на него короны и ставили стелы его имени, переименовывали в его честь стадионы и площади. Он стал античным героем, которого так долго ждала эта страна. Но вот только хоть национальный герой и наполучал кучу золотых медалей, специалисты потом начали разбираться в деталях этого забега, который на заре нового рождения Олимпийских игр не особенно пристально контролировался. Некоторые исследователи, из числа самых внимательных, удивлялись свежести и бодрости победителя, его непонятным «исчезновениям» на некоторых этапах забега и особенно его внезапному появлению на последних километрах, когда он сожрал с потрохами бедолагу Флэка.
Сомнения перешли во вполне соответствующие закону подозрения, делу был дан ход, и для начала победителю отказались выдавать приз: 100 килограммов шоколада, быка и миллион драхм. Комиссары полиции, не предоставив между тем никаких конкретных доказательств, порешили, что пастух, который хорошо знал местность, находил короткие дорожки и овечьи тропки, а изрядную часть пути вообще проделал на запряженной лошадью телеге с сеном, чтобы потом появиться как чертик из табакерки и победить измученного сорокакилометровым пробегом австралийца.
В результате противоречивых заключений следствия и юридических проволочек Олимпийский комитет решил закрыть глаза на логические несоответствия и оставить победу за Спиридоном. Греки радовались и праздновали, словно бы ничего не произошло. Только бедолага Флэк на долгое время лишился сна и аппетита.
Когда, спустя годы, я узнал эту историю, я подумал, что она идеально соответствует представлению, которое я составил о моем дедушке. Умница, хитрец, пройдоха, лжец, несомненно, но не позволяющий себя ни на чем поймать и никогда не признающийся, что приврал. Тот — или та, — кто дал ему при рождении такое имя, заранее задал его характер. Три или четыре года после сомнительной победы хитроумного атлета в Афинах его духовный крестник появился на свет в городе Москве и явно вознамерился продвинуться дальше, чем его тезка, пешим ли, на телеге или на ЗИСе, автомобиле руководителей Советского государства.
Согласно официальному источнику — так я называю голос своего дедушки — он начал в 30-е годы карьеру военного врача и начал стремительно продвигаться как по военному, так и по медицинскому ведомству. По причине напряженной работы он, видимо, и решил отправить сына Адриана в Тулузу, в семью русских белоэмигрантов, старых друзей семьи, которым он отправлял изрядную сумму на его проживание и обучение (материальные свидетельства его привязанности не были преданы огласке опекунами ребенка). Как Спиридону удалось вывезти сына из Советского Союза и где он брал средства, чтобы оплачивать такое солидное содержание столько лет? Откуда он взял деньги, чтобы приобрести наш дом в 1953 году? Все вопросы, которые задал Зигби, были вполне обоснованными. Но мой отец, так же как и Спиридон, решил не ворошить прошлое, пусть мирно спит.
Спиридон метался между больницами и партсобраниями и в итоге заработал нашивки на погоны и прекрасную медицинскую репутацию, так что его назначили в Кремль одним из восьми или десяти специалистов, обслуживающих высшее начальство. Он утверждал, что был одним из личных врачей Сталина и сопровождал его на дачи в Кунцево, под Москвой, или в Сочи, на берег Черного моря, или еще в Абхазию, на берег реки Холодной. Как бы подчеркивая свою близость с Джугашвили, дед рассказывал, что государственный муж был маленького роста и старался приобретать обстановку соответствующего размера, особенно кровати, которые ни в коем случае не должны были быть длинными. Он жил ночной жизнью, ложился на заре и вставал после двенадцати. Его сотрудники и весь персонал должны были приспосабливаться к такому расписанию дня и к его страсти к купаниям. Он все замечал, за всем следил, все контролировал — память у него была феноменальная. Сталин был тираном, но отнюдь не был невеждой, как его иногда любят изображать. Он любил американские фильмы, особенно с Кларком Гейблом и Спенсером Трейси. Хорошо знал литературу, был ценителем музыки. Часто он проскальзывал инкогнито на концерты и балеты. Двадцать раз смотрел «Лебединое озеро». Он был неуловим и неистребим. Единственный раз его видели растерянным и потерявшим над собой контроль — когда умерла его вторая жена, Надежда Аллилуева-Сталина. Она покончила с собой после ссоры с мужем, выстрелив прямо в сердце.
Дед часто вспоминал о самоубийстве этой женщины, с которой, впрочем, так и не успел познакомиться. Он вновь и вновь возвращался к этой теме. Кружил вокруг истории смерти, которую его хозяин, хоть и убитый горем, но остающийся при этом маниакально подозрительным манипулятором, объявил следствием внезапной разрушительной болезни.
Дед рассказывал еще, что Сталин, как, впрочем, большинство тиранов, страдал паранойей и не доверял никому из врачей: считал, что они хотят его отравить, что их подкупили члены семей его соратников, таких как Молотов, Каганович или Калинин. В таких случаях, едва закрадывалось подозрение, Сталин использовал два проверенных метода: ликвидация или лагерь. Он спал в комнате с бронированной дверью. Когда он куда-то выезжал на машине, еще два таких же ЗИСа, совершенно одинаковых лимузина, отправлялись в разных направлениях по улицам столицы, отвлекая внимание. Еще одно распоряжение об усилении мер безопасности было принято незадолго до его смерти, вечером двадцать восьмого февраля 1953 года. Сталин собрал соратников, объявил им о заговоре «убийц в белых халатах», называемом еще «делом врачей»: якобы несколько врачей еврейского происхождения замышляли погубить главных партийных функционеров Советского Союза.
В эти моменты голос Спиридона делался тихим, доверительным: «Вспоминаю эти последние дни. В атмосфере чувствовалось такое напряжение, что буквально нечем было дышать. Никто никому не доверял, все подозревали всех. Боялись слово сказать, потому что оно могло быть превратно истолковано, боялись доноса завистливого коллеги. Мы, медики, были на главной линии фронта — на нас лежала колоссальная ответственность и при этом все мы были под подозрением. В этот вечер мы знали, что Сталин, проведя собрание, отправился на дачу в Кунцево, под Москвой. В полночь, как всегда, три одинаковых ЗИСа выехали из Кремля в разных направлениях. На следующий день, первого марта, офицер безопасности — я помню даже его имя и фамилию, его звали Петр Лозгачев — был удивлен, что он так долго спит, и, взяв на себя ответственность, в двадцать три часа решил войти в спальню вождя. И обнаружил его на полу, без сознания, в луже собственной мочи. Сталин много лет страдал от атеросклероза, и днем в какой-то момент с ним случился инсульт. Его перенесли на диван в гостиной и стали пытаться связаться с Берией, шефом советской тайной полиции: лишь он один по личному распоряжению Сталина имел право решать, может ли врач приблизиться к вождю. До Берии дозвониться не удалось, однако от него было передано распоряжение никому ничего не разглашать, поскольку он сам приедет со своими проверенными врачами. В конце концов в два часа ночи он объявился в компании Хрущева и Булганина, которые даже не знали, с какой стороны у человека сердце. Сталин был в коме, но еще жив. Все трое медлили, опасаясь принять неправильное решение, которое потом выйдет им боком, если вождь опять оклемается. Берия менее всех спешил призывать помощь. И понятно почему: он узнал, что его имя включено в список на следующую „чистку“, надиктованный лично Сталиным после дела о заговоре врачей, поскольку Берия был тесно связан с одним из подозреваемых. Никто, кроме Берии и двух других руководителей, не знал, как там дальше все происходило на самом деле. Во всяком случае, смерть Сталина была официально констатирована в шесть часов утра пятого марта 1953 года. Агония длилась около трех дней. На следующий день все кремлевские медики собрались в Кремле в одной комнате. Выходить из нее было запрещено, никто не мог и зайти. Пошли слухи, что Берия задумал обвинить и казнить кого-то из нас, просто для примера и чтобы заранее напугать участников возможного заговора. Седьмого марта министр здравоохранения призвал меня и сообщил, что я в числе еще девяти врачей назначен проводить вскрытие Джугашвили. Это могло означать все, что угодно. Либо я не принадлежал к списку жертв, составленному Берией, либо, наоборот, мои дни сочтены, потому что уничтожить кого бы то ни было по любому, самому ничтожному поводу было в порядке вещей, вполне соответствовало тогдашним правилам хорошего тона, продиктованным кодексом выживания».
Очевидно, что нет никакой возможности узнать, как на самом деле вел себя мой дед на протяжении двадцати лет в этом перевернутом мире со смещенной системой ценностей. Но разумно было бы предположить, что вряд ли он стал вхож в самые высокопоставленные дома советских чиновников, не предоставив предварительно многочисленных свидетельств своей лояльности тирану или его ближайшим соратникам.
«Когда мы со всеми необходимыми инструментами оказались один на один с обнаженным телом Сталина, распростертым на столе, мне в голову пришла странная вещь. Я вспомнил фразу, которую он без конца повторял Берии, Булганину, Хрущеву — всем, кто был к нему приближен, на кого он взирал с ласковым презрением: „Что бы вы без меня делали, вы, которые более беспомощны, чем слепые котята, едва появившиеся на свет“.
Мозг все еще выглядел мраморным после перенесенного кровоизлияния, он был непочтительно разрезан в нескольких местах, чтобы невропатолог при исследовании мог сравнить состояние разных отделов. Через некоторое время все вокруг было в крови, кусочках мяса, обрывках бинта. Джугашвили терроризировал целый народ, заставил все правительство целиком жить по его расписанию гуляки и полуночника. И вот сейчас он был распилен на мелкие кусочки. Когда мы закончили, прибрались и закрыли череп, мы покинули зал под подозрительными и недоверчивыми взглядами охранников. Никто не заметил, что во время битвы я воспользовался происходящей неразберихой и утащил дольку мозга вождя, которую потом спрятал в медицинский саквояж. Только час спустя, выбравшись из Кремля живым, я ощутил дикий, панический страх. Я знал, что в любой момент может произойти все, что угодно, или плохое, или хорошее, или пристрелят, или орден дадут.
Несколько дней спустя подписавший совместно с другими врачами протокол вскрытия профессор Русаков скоропостижно умер у себя дома. На следующий день председатель комиссии доктор Третьяков был арестован и отправлен по этапу на север, в Воркуту. В столыпинском вагоне он обнаружил еще двух врачей, которые участвовали во вскрытии. Я понял, что нужно хватать ноги в руки. Я воспользовался всеобщей растерянностью, царившей в стране, взял с собой самое необходимое, в том числе и дольку мозга Сталина, и бежал из Москвы, чтобы никогда больше туда не вернуться».
Вот так толика коллективной советской памяти, частица вещества, вмещавшего в себя грандиозные замыслы отца народов, была погружена в сто миллилитров формалина и затем нашла свое место на втором этаже нашего дома в комнате дедушки Спиридона. Помню, сколько раз в детстве он сажал меня на стул напротив этой странной банки, подсвеченной лампой, этого ломтика истории, которая вмещала в себя неизъяснимые, невообразимые тайны и замыслы, о существовании которых не могли даже подозревать мы, «маленькие слепые котята».
Чтобы подкрепить доказательствами рассказ по делу «убийц в белых халатах», сфабрикованному Берией и его сподвижниками, Спиридон показал нам как-то вечером листок из официального коммюнике агентства ТАСС, которое он заботливо сохранил: «…органами государственной безопасности… раскрыта террористическая группа врачей, ставивших своей целью путем вредительского лечения сократить жизнь активным деятелям Советского Союза…
Шпионы, отравители, убийцы, продавшиеся иностранным разведкам, надев на себя маску профессоров-врачей… используя оказываемое им доверие, творили свое черное дело…
Подлая рука убийц и отравителей оборвала жизнь товарищей А. А. Жданова и А. С. Щербакова…
Врачи-преступники умышленно игнорировали данные обследования больных, ставили им неправильные диагнозы, назначали неправильное, губительное для жизни „лечение“…
Органы государственной безопасности разоблачили банду презренных наймитов империализма. Все они за доллары и фунты стерлингов продались иностранным разведкам, по их указкам вели подрывную террористическую деятельность.
Американская разведка направляла преступления большинства участников террористической группы (Вовси, Б. Коган, Фельдман, Гринштейн, Этингер и др.). Эти врачи-убийцы были завербованы международной еврейской буржуазно-националистической организацией „Джойнт“, являющейся филиалом американской разведки…
Во время следствия арестованный Вовси заявил, что он получил директиву „об истреблении руководящих кадров СССР“ через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса… Другие участники группы — Виноградов, М. Коган, Егоров — являлись давнишними агентами английской разведки, по ее заданию они давно творили преступные дела…»
Через некоторое время после смерти Сталина дело врачей было забыто, пресловутый протокол вскрытия бесследно исчез, и все медики были реабилитированы. Сергей Прокофьев умер в тот же день, в тот же час и от той же болезни, что и Джугашвили. Странная ирония судьбы, ведь всю жизнь композитор терпел капризы настроения диктатора, который мучил его, обвинял в формализме, то запрещал, то разрешал его произведения. Невзирая на все гонения, на издевательства критиков и прессы, Прокофьев старался угодить хозяину до самого конца, до пятого марта 1953 года. Когда смерть положила конец его унижениям.
Я долгое время считал Спиридона Катракилиса своего рода диссидентом: зачем иначе он потащил с собой, убегая из Советского Союза, эту подозрительную реликвию в формалине, ведь в контексте эпохи она вполне могла погубить его. Его привязанность к этой дольке мозга в сложившихся обстоятельствах казалась мне необыкновенной смелостью. Пока я не узнал, что некий Томас Харви, патологоанатом, производивший вскрытие Альберта Эйнштейна, умершего восемнадцатого апреля 1955 года, закончив работу, навсегда ушел из института, где до этого трудился, и утащил с собой мозг великого физика целиком. Чтобы изучить особенности извилин, Харви разрезал его на двести сорок кусков и двадцать три года хранил их у себя дома, в бокалах с формалином.
Вот так. Катракилис vs Харви.
Когда мой дед приехал в Тулузу, ему нужно было выучить французский язык и вообще приспособиться к новой жизни. Прежде всего он купил этот наш большой дом и освоил несколько профессий, совершенно не связанных между собой, больше, думаю, чтобы занять себя, чем для заработка. Медициной он больше не занимался. Зато отец к тому моменту как раз завершил учебу и быстренько открыл в 1956 году свой кабинет, ему было в тот момент двадцать семь лет. Вскорости он породнился с Гальени и обогатил род еще одним представителем — мной. И вот греко-русское семейство вполне неплохо устроилось в Тулузе.
В общем, я не так уж и много знал о дедушке, но у меня в ушах всегда звучал его голос, повествующий о той ночи, когда умер Иосиф Джугашвили, и о рассвете, унесшем жизнь последней квагги на Земле.
Но, поскольку Спиридон прежде всего был старшим из семейства Катракилисов и должен был проторить путь для новых поколений, он покончил с собой в феврале 1974 года, безо всякой видимой причины, без объяснения (что стало потом общим правилом для нашего семейства), в возрасте семидесяти четырех или семидесяти пяти лет: в документах, привезенных из Москвы, были несовпадения.
В тот день, ближе к вечеру, отцу позвонили из комиссариата полиции на улице Рампар-Сент-Этьен, что находится рядом с одноименным собором, и изложили обстоятельства смерти деда.
Он подошел к делу серьезно, по-взрослому, всадив себе, подобно любимой Надежде Аллилуевой-Сталиной, пулю в самое сердце, сидя на окне под стрельчатой аркой на границе готической и романской части этого знаменитого собора невероятной и неоднородной архитектуры.
Никто не знал, откуда у него взялся револьвер. Это был «наган», созданный бельгийским фабрикантом, который назвал творение своей фамилией, специально для русской армии. Модель, которой воспользовался Спиридон, называлась «револьвер облегченного типа», или же, проще говоря, «укороченный наган», и была разработана в 20-е годы специально для сотрудников НКВД, тайной полиции Советского Союза.
Бывший адепт коммунизма, который прожил всю жизнь в мире без Бога, умер далеко от Москвы, в католической церкви. Он решил, что его время вышло.
Истоки
Пес внимательно смотрел на дорогу. Время от времени он высовывал морду из окна машины, подставляя ее порывам ветра. Подняв черный кожаный нос к небу, он смеялся над стихией, гордо бросал ей вызов. Иногда еще он клал лапу на мою правую руку, ничего при этом конкретного не требуя, просто вглядываясь в мое лицо в поисках молчаливого одобрения. Впервые в жизни Ватсон ехал в баскские земли. После такой, мягко говоря, своеобразной недели, которую я пережил, я решил вернуться к истокам. Я знал все дороги, которые туда вели, и «Триумф» тоже знал, он катил с каким-то даже удовольствием, довольный своей новой технической оснасткой и достаточными количествами масла и бензина. Чем дальше я оказывался от Тулузы, тем больше меня отпускала память предков, подобно тому, как швартовы отвязываются один за другим по мере того, как корабль отходит от пристани. Запах древности в Сен-Годенс, ледяные пики Леннемезана, спуски и подъемы в Капверне и все такое.
В Андае пасмурное небо сгладили вершины Рюн и Жезкибель, и зимний дождь моросил, покрывая серой завесой новое казино, старую виллу Эскуальдуна и береговую линию моря. Этот город был из тех редких мест, где время словно бы не имеет значения, где люди одинаково легко приспосабливаются и к ливням, и к сильной жаре. Возле самой кромки воды два огромных обломка скалы, оторванной от суши, купались в притихшем, мирном океане.
Когда пес увидел море, он затрепетал, обуреваемый радостью и нетерпением. Он тоже вернулся к истокам, почуял в воздухе запах йода и морской соли, вдохнул влажный аромат океана. Несмотря на дождик, я остановил машину, и Ватсон выскочил на мокрый песок. Без страха, но с осторожностью он попробовал кончиком лапы волну прибоя, а затем, сочтя, что уже достаточно рискнул, галопом вернулся ко мне. Шерсть у него слиплась, выражение морды было счастливое, родом из тех дней, когда вокруг нас все в мире было спокойно, радостно и безмятежно.
Я снял студию в Фонтаррабиа, с испанской стороны баскских земель, на другом берегу реки Бидасоа. Она была расположена на последнем этаже высотного здания, из окна открывался вид на все побережье. Из окна мне был виден и французский порт, туда приходили суда с телами утопленников, которые там-сям лежали на дне залива Тсингуди. Каждые пятнадцать минут летом, каждые полчаса зимой между двумя городами курсировал катер: весь головокружительный рейс, включая маневры у причала, занимал пять минут.
Дома я высушил Ватсона. Он притащил на себе кусочек водоросли, который, похоже, был ему дорог, как друг детства. Я включил телевизор, и какой-то тип с физиономией страхового агента произнес: «Manuel, beba Kas, beba Kas, y nada mas». Когда мы приезжали сюда, отец, как это ни странно, всегда пил «Кас», дешевый сильногазированный напиток, обильно сдобренный лимонным или апельсиновым ароматизатором. Едва сделав глоток, он объявлял свой вердикт: «Ну чистая химия!»
Завечерело. В это время года владельцы кораблей не любили выходить в море, и в порту было тихо и безлюдно. Вечерние рыбаки, равнодушные к капризам погоды, разворачивали свои снасти. Они могли оставаться в одном положении часами, ждали, надеялись или думали о чем-то своем, вспоминали ушедшую молодость.
На следующий день я поехал в Ирун, чтобы сделать кое-какие покупки перед тем, как вернуться во Францию. Дорога шла по горному серпантину на Сен-Жан-де-Луз и порт Сокоа. Именно там я встретил своего вербовщика.
В нашем виде спорта вербовщик — это немножко волшебник: он приносит счастье, творит чудеса и возводит на трон маленьких королей. Все начинающие игроки надеются в один прекрасный день встретить такого или услышать в телефоне его голос. Моего звали Ласло Папп (как того знаменитого боксера в 50-х). Он работал на мистера В. Беннета Колетта, шефа фронтона «Джай-Алай» в Майами. Его миссия состояла в том, чтобы прочесывать все фронтоны планеты, от Мексики до Филиппин с заездом в Милан, чтобы найти молодых игроков, способных выстоять одиннадцать месяцев непрерывной пелоты во Флориде. Баскское побережье было для него излюбленным местом охоты, и он кружил там во время летних турниров и потом, в конце сезона, совершал телефонный звонок одному или двум избранникам, всегда начиная разговор так: «Я Ласло Папп, П-А-два П, как тот боксер в 50-х». Большинство ребят моего возраста не знали, что этот венгерский спортсмен, выступавший в полусреднем весе (потом перешел в средний), был чемпионом Европы, олимпийским чемпионом в Лондоне в 1948 году, в Хельсинки в 1952 году и в Мельбурне в 1956 году. Подавляющее большинство пелотари не видели ни единого его боя, но зато все знали, что, если этот другой Папп позовет, надо крепко вцепляться в веревки ринга, чтобы не рухнуть под напором эмоций.
Папп. Джо Пеши
[5]. Одно лицо, точно клонировали. Голос как у охрипшего кларнета, сам мелкорослый и кучерявый, как баран, нервный и нетерпеливый, одновременно невероятно подходящий к своей роли и при этом какой-то отстраненный. Вербовщик. Именно так. Он напоминал тех типов, которые целыми днями прочесывают пляж в поисках раковин. Иногда они находят моллюска, который привлекает их особое внимание. И тогда они подбирают его, рассматривают, изучают, достают штангенциркуль, тщательно измеряют находку, а потом суют ее в карман или, наоборот, из каких-то одним им понятных соображений выбрасывают.
Одним словом, Ласло Папп отбирал спортсменов для В. Беннета Колетта, который для пелоты значил столько же, сколько для кино Уорнер Бразерс и Парамаунт вместе взятые. Папп был ростом не более того пальца, которым он на нас указывал, но мы знали, что это перст судьбы.
Первая встреча случилась здесь, как раз над портом, в стареньком домике рыбака, который решил, очевидно, поселиться так, чтобы море его не тронуло ни при каких обстоятельствах. Это был уникальный в своем роде дом, единственное обитаемое место между стеной скал и грохотом океана. Угнездившись на этом островке пустоты, он висел над морем, над портом Сокоа, над волнорезами — линией Мажино для налетающих бурь, над бухтой Сен-Жан, и один на один вел переговоры с отрогами Пиреней.
Я так никогда и не понял, почему Папп выбрал именно этот дом для нашей первой встречи. Он принадлежал одному из его друзей, который не имел никакого отношения к пелоте, поскольку работал на заводе оптических приборов, производящем линзы для фотоувеличителей и кинопроекторов. Когда Папп показывал мне дом, мы вышли на террасу. Продуваемый всеми ветрами садик в нескольких шагах от дома лепился к скале. Он поглядел на оползень и сказал: «Тут все рухнет. Все обвалится. Видишь эти колышки, вон там, и там, и там? Это знаки, показатели. Они исчезают один за другим. Однажды здесь все обрушится. И лучше отсюда уехать, когда это все начнется. Ты веришь в Бога?»
Странная идея. Верить в Бога. Не мог я верить в Бога, когда играл в пелоту. Ни когда круглый год имел дело с болезнью и страданиями, ни когда в доме самоубийство стало семейным видом спорта, ни когда вся семья собиралась на вечерние бдения перед маленькой реликвией Иосифа Сталина, плавающей в формалине.
«Позволь мне сказать тебе одну такую вещь. Есть моменты, когда вера в Бога может оказать тебе хорошую службу. Вот, например, ты — атеист, и каждый раз, когда ты начинаешь партию из тридцати пяти пунктов, ты знаешь, что необходимо выиграть их один за другим, эти сраные очки. Ты понимаешь, о чем я? А тот, кто верит — заранее знает, что семь или восемь очков ему заранее аккредитованы Высшей Силой. Это те самые очки, которые висят на волоске, балансируют на грани, но никогда не перевалятся на твою сторону, та фора, которая, как правило, никогда не превышает семь очков, а может и не быть больше четырех, странные, крученые или просто корявые удары, которые сбивают с толку, подачки-неберучки. Или наоборот, какие-то необыкновенно удачные и красивые удары, словно направленные небесами. Тут я как-то видел тебя в Сен-Жане, ты совершенно блестяще провел матч и проиграл в итоге, у соперника было преимущество всего в два очка. Две жалкие подачи, которые тебя уделали. А почему? Потому что твой соперник — я его знаю, это испанец, парень старой закалки, — он верил в Бога. И ты об этом даже не догадывался, но в этом матче у тебя против него не было ни единого шанса. Он начал партию, имея фору как минимум в семь или восемь очков, я называю это „преимущество веры“. Вот как-то так. Всегда почему-то так получается. Я уже больше тридцати лет это наблюдаю. Если ты хочешь сделать карьеру в этом виде спорта, уверяю, ты хоть в лепешку разбейся, а в Бога поверь».
Когда он говорил со мной, я улыбался, думая, что из Ласло получился бы неплохой римский папа. Я не был уверен, что он сам так уж верит в свои проповеди или он пользовался таким иносказанием, чтобы объяснить, что он наместник Бога на Земле, единственный и неповторимый, нам всем отец родной, и если мы хотим попасть прямой дорогой в рай Беннета Колетта, нам придется твердить молитвы и осенять себя крестным знамением. Волны внизу с новой силой принялись подтачивать осадочные породы, прилив загрохотал, как призыв, как колокольный звон. Камень резонировал при каждом ударе волн, вгрызающихся в скалу. Я подумал о человеке, мирно полирующем линзы, о его дедушке, который жил здесь до него, и решил, что обитателям этого места уж точно лучше было бы верить в Бога.
Папп зажег сигарету, глубоко затянулся, запуская дым в воспаленные бронхи. «Разница между нами, понимаешь ли, в том, что я могу верить в типа вроде тебя, который не верит в Бога. Я знаю, что ты будешь играть в следующее воскресенье. Ответственный матч в Биаррице. И я буду там. И в следующую пятницу тоже. И еще через неделю. Буду смотреть, что ты делаешь, как двигаешься, насколько ты быстр, хороша ли реакция. Я проведу лето следя за тобой. И еще этим летом я буду так же отслеживать еще двух игроков, молодого Игуазабаля и Фернандо Очоа из Герники. В конце сезона у меня будет готов один-единственный контракт. Насколько мне известно, двое остальных в отличие от тебя начинают матч с семью или восемью очками преимущества».
Ласло Папп повернулся ко мне спиной, подошел к обрыву, расстегнул ширинку и, как ребенок, не осознающий опасности, пописал в пустоту.
И даже больше, чем все его рассуждения и демонстрации преимуществ веры в Бога, мне врезался в память образ моего вербовщика на краю обрыва с членом в руке, извергающего клубы табачного дыма и струи мочи.
Лето показалось мне вечностью. Я превзошел все премудрости ремесла, выдержал все испытания ученичества, ощутил горечь поражений и сладость побед, при этом изнуряя себя постылыми занятиями медициной, перемежающимися сеансами интеллектуального подавления и иерархического унижения. Но никогда, ни во время экзаменов в институте, ни во время отборочных соревнований, я не чувствовал такой разъедающей душу тревоги, такого мучительного беспокойства, как в те моменты, когда на меня был направлен взгляд Ласло Паппа.
Партия в пелоту играется двое на двое. Таким образом, каждый игрок оказывается зависим от умения и мастерства своего партнера. Мысль, что любое мое движение скрупулезно записывается в тетрадочку, что весь сезон мне придется играть под пристальным наблюдением, просто парализовала меня.
Встреча в Биаррице была позорным провалом. Мы играли с сыгранной парой испанцев, мастеров высокого класса, и на их фоне нас было просто не видно. Их вера, несомненно, была истова и непоколебима, потому что согласно правилам «уравнения Паппа» они выиграли с преимуществом в семь очков.
На следующие выходные турнир проходил в Осгоре, на самом старом крытом фронтоне во Франции, расположенном между бассейном и казино, еще хранящем память о первых чемпионатах мира в 50-е годы. Папп был где-то среди публики, я ощущал его присутствие, чувствовал его запах. Я и мой партнер на передней линии Эчето, парень из Байонны, играли против другой испанской пары, братьев Легизамон из Эрнани. Два упорных, четких игрока, звезд с неба не хватают, но и слабых мест у них не найти. Когда я выходил на поле, я чувствовал себя молодым актером, который приходит на прослушивание, голова заполнена текстом, мысли разбегаются, язык едва ворочается во рту. На меня напал столбняк, я был охвачен страхом, словно дебютант. Может быть, еще и потому, что я осознавал, что, помимо данного конкретного матча, я разыгрываю часть жизни, причем лучшую, ту, о которой я мечтал с самого детства, как только услышал стук кожаного мяча с деревянной сердцевиной о стенку фронтона в Андае. У меня было два месяца на то, чтобы заработать билет на самолет, забросить папочкину медицину и университетскую науку, останки Иосифа Джугашвили и остановившиеся навеки часы семейства Гальени. Я вбил себе в голову, что это даже не битва за будущую жизнь, это битва за выживание.
После первой подачи я увидел, как братья Легизамон подбадривают друг друга и при этом что-то яростно пытаются показать знаками. И тогда что-то, что я не могу расценить иначе, чем чудо, произошло со мной. Какая-то трансмутация. Все волнение, весь страх предыдущих двух недель материализовались в непреодолимый гнев, в негасимую ярость против этих двух братьев, которые исключительно благодаря принадлежности к пастве Отца нашего по теории Паппа уже в начале встречи обладали преимуществом в восемь очков, помноженные на два.
У людей их моторы начинают порой работать в самый неожиданный момент, и не стоит быть в такие моменты слишком требовательным к виду топлива, которое привело его в движение. В Осгоре в этот день Легизамоны столкнулись с Божиим гневом, не их христианского создателя, конечно, но другого, гораздо более жуткого, бога пелотари-язычников, которые отныне отказывались начинать партии со всякими условиями ставок, словно лошади на бегах. Мощные удары чередовались с хитрыми, изящными комбинациями — в общем, было на что посмотреть. Головокружительный матч получился. Эчето и я, мы так решили, волны расступились, открывая перед нами сияющий путь, и сомкнулись над головами братьев Легизамон, поглотив их вместе с верой и всеми пирогами.
Я знал, что где-то среди публики сидит человек и улыбается. И сейчас сделает пару пометок в блокноте. И через какое-то время позвонит Бенетту Колетту с еженедельным отчетом. Проходной матч. Ничего особенного. Но вот игрока на задней линии стоит посмотреть.
В этот месяц Ласло Папп приезжал посмотреть на мою игру два раза, в Бильбао и в По. Эти встречи были более спокойными и уравновешенными, я чувствовал себя свободным. Я знал, что два других вербовщика работают для фронтона «Джай-Алай» в Бриджпорте, в штате Коннектикут, и в Тампа, на Мексиканском заливе, прочесывая баскские земли. Если бы я хорошо сыграл в этом сезоне, они тоже вполне могли мной заинтересоваться и предложить контракт участия в американском профессиональном спорте. Но в любом случае нужно быть внимательным, информированным обо всем, что происходит по ту сторону Атлантики, — и главное, ничего сразу не подписывать! Некоторые фронтоны пользовались сомнительной репутацией из-за контактов с мафиози; другие по той или иной причине находились в конфликте с законом: нарушения правил проведения игр, фальсификация документов, уклонение от налогов — агенты налогового управления замораживали счета — и должностные преступления. Совсем недавно первый владелец «Джай-Алай» в Бриджпорте, Дэвид Френд, признался, что выплатил представителю демократической партии Коннектикута двадцать пять тысяч долларов за разрешение построить свой фронтон. Другие детективы начали расследование по поводу майамского синдиката — дюжины мелких гангстеров-игроков, использовавших сложные математические модели для того, чтобы определить вероятность победы или проигрыша, но которые при этом подгоняли под свои расчеты и подделывали результаты, когда уравнения не срабатывали. Сотни миллионов пари, циркулирующих каждый год вокруг фронтонов американского Юга, вредно воздействовали на человеческую совесть и толкали самых неосторожных в круговорот денежных вихрей.
Однажды после тренировки Папп назначил мне встречу и пришел, поедая чуррос из бумажного кулька, пропахший пережаренным маслом. Он заглатывал эти сласти с невероятной быстротой, словно его жизнь зависела от каждого кусочка, останавливаясь лишь на секунду, чтобы вытереть пальцы, блестящие от жира, и вновь захватывая новую порцию. «Надо мне тебя посмотреть. Это же ведь здорово, ты того хотел? А скажи, вот мне сказали, что ты врач? Это правда или фигня какая-то? И ты закончил, прям закончил? И ты в самом деле хочешь стать профессиональным пелотари? А дай я тебе объясню? Если мы тебя все же отберем, ты знай на всякий случай, что в Майами всем будет абсолютно наплевать, что ты лекарь. В „Джай-Алай“ коновал, шнырь или заклинатель змей — вообще без разницы. У нас дипломы используют в качестве подставок для кастрюль, вот оно как. Нам от парней только одно надо: приходить вовремя, тупо стучать по мячу, скакать по стенам и уважать игроков и зрителей. Не надо ничего, кроме этого. Мы хотим только, чтобы парни ходили на работу. Ну, и как везде, есть хозяин, есть куратор и есть акционеры. Надо, чтобы дела двигались, а деньги крутились. Вот это и есть работа. И ничто иное. Вот твой отец где вкалывает? А, понял. Мой работал в Детройте на железной дороге».
Ласло Папп поедал сладости (губы все в масле), внимательным, даже подозрительным взглядом провожал прохожих, кто как одет, у кого какая походка; вроде и здесь, со мной, и где-то еще, благожелательный и отстраненный, одновременно способный на большую правду и мелочный расчет, обаятельный и меркантильный. Я читал в его глазах, что он не может меня понять и даже немного презирает. Ощущал, что он, подобно отцу, осуждает образ жизни, который я выбрал, что он убежден: парень, который знает, как делать шунтирование сердца, не должен стоять между четвертой и седьмой линией, что для каждого существует предназначенное ему место и его следует в должное время занять. Папп был уверен, что для того, чтобы стать хорошим пелотари, нужно быть голодным и не стесняться утянуть кусок из чужой тарелки. Сын врача со свеженьким медицинским дипломом абсолютно ничего не знает о голоде, кроме того, что он обусловлен падением уровня гликогена в печени и реакцией клеток мозга, расположенных в гипоталамусе, которые ответственны за контроль содержания глюкозы в крови. Нужно проводить дни в постоянной сытости, чтобы иметь время и возможность заниматься аппетитом с научной точки зрения и пользоваться такими определениями. Я догадался, что на железной дороге в Детройте понимание и мироощущение шли каким-то более прямым путем, по накатанным рельсам. Достаточно было взглянуть, как он поглощает свои чуррос, чтобы в этом убедиться.
С окончанием каникул туристы разъехались, и сезон пелоты тоже подошел к концу. Я доигрывал последние матчи, уверенный, что провалился на прослушивании. Путался в тексте, пробалтывал реплики, находил неверные интонации. Я сыграл, конечно, но так, как это бы сделал мальчик из хорошей семьи, то есть достаточно далеко от стандартов, которых ожидают от настоящего профессионала.
За несколько дней до моего отъезда в Тулузу Папп позвонил мне. «Ты свободен сегодня после обеда? Ну тогда в шестнадцать часов в Сокоа. В доме моего друга». Я, конечно, надеялся на хорошие новости, неожиданную удачу, на чудо, наконец. Но мой порок безбожия умерял веру в путеводную звезду, даже если где-то когда-то она мне и светила порой.
Была гроза, хлестал ливень, скрывая очертания крепости, и первые волны прилива, начавшегося в равноденствие, бились о пирс и отлетали вертикально вверх, к низким тучам.
Папп смотрел на море, на порт, на потоки воды, извергающиеся с неба. Он и на этот раз ел чуррос, на этот раз маленькие крендельки, которые плясали в его пальцах и потом совершенно магическим образом исчезали во рту. Некоторое время он продолжал поглощать сладости, пристально глядя на меня, словно хотел убедиться, что перед ним находится оригинал и ему не подсунули копию.
«Я скажу тебе правду. Я следил за всеми играми этого сезона и могу тебе признаться, что получился он не таким уж ужасным. Я посмотрел все твои матчи, и порой мне казалось, что ты весьма неплох, вот только играешь нестабильно, с перепадами. Тем не менее Игуазабаль на один пункт похуже, чем ты. А вот Очоа на один пункт получше будет, он отлично провел турнир, он силен и вообще хороший парень, но главное его преимущество перед тобой в том, что перед началом матча у него (именно конкретно у него) плюс три или четыре очка, ну ты понял, о чем я. Это уже неплохо. Да вот, к сожалению, он не хочет уезжать из страны. У него здесь все друзья и родственники, хорошая работа в Автономном сообществе басков в Сен-Себастьяне. Так что он мне отказал. Вежливо, аккуратно, но отказал. Он предпочитает играть в Гернике и жить дома. Ну и вот, если ты хочешь, контракт этого года будет твоим. Ты был мой кандидат номер два, но тебя это, впрочем, не должно касаться. Ты будешь первым лекарем, которого я беру на работу. Но я уверен, что, если ты согласишься, идея нанять дипломированного врача здорово позабавит Бенннеттта Колллеттта. А дай мне, пожалуйста, бумажную салфетку».
Он протянул мне кулек с чуррос, я взял один, едва теплый. Как только я вгрызся в него, все масло мира потоком хлынуло на мои зубы. Это было самое поразительное масло из всех, что я когда-либо пробовал: пережаренное, жирное, тяжелое, густое и невероятно насыщенное. Масло для дизельного мотора. Масло праздничного дня.
У Ласло Паппа с собой не было контракта, и он назначил мне встречу через три дня на террасе Швейцарского кафе в Сен-Жан-де-Луз. Это были самые долгие семьдесят два часа в моей жизни. Я представлял себе, что Очоа в последний момент вдруг передумает и согласится, что Папп попадет в автокатастрофу или с ним случится сердечный приступ, что Бенннеттт Коллеттт проявит бдительность и не допустит появления медика в своей организации. Самые невероятные и неприятные предположения не давали мне спать по ночам и омрачали белый день. Я боялся, что в последний момент судьба сыграет со мной злую шутку. И насколько серьезно воспринимать эту теорию Паппа про дополнительные очки? Если я и правда раскаюсь, искуплю грехи и уверую, увеличит ли это мои шансы на успех? Надо ставить свечки? Вносить пожертвования? Перебирать четки? Носить власяницу? На протяжении этих трех дней я многократно пытался обратиться в истинную веру, прожить хотя бы день как настоящий христианин. В конце концов, Майами стоит обедни.
«А ты позвонил, предупредил родителей?» — Папп задал этот вопрос машинально, даже не подозревая, что для меня невероятно тяжело признаться, что из всей семьи у меня остался один отец, который ненавидел страну басков Эускади в целом, а занятия своего единственного сына пелотой в частности: ни разу, ни одного разика он не пришел посмотреть матч с моим участием. А потом, что я ему скажу, если позвоню? Что занятия медициной сошли с повестки дня? И что я в качестве второго кандидата прошел экзамен в «Джай-Алай» и что сейчас, в 1984 году, я решил стать профессиональным игроком в Майами, работающим на некоего мистера Уилльяма Беннеттта Коллеттта-старшего, главу огромной компании. Что в этом деле задействованы миллионы долларов, которые крутятся туда-сюда, и типы из ФБР не покладая рук исследуют движения и пути этих денег.
«Ну, вот все бумаги. Ты читаешь, просматриваешь все параграфы на каждой странице и вот здесь, внизу, подписываешь. Два экземпляра, один тебе, другой мне. Я составил для тебя стандартный договор Первого Года. На один сезон, но он возобновляется, если обе стороны за. Никаких особенных ограничений, но ты больше не имеешь права играть где-нибудь, кроме как у нас. Жилье ты оплачиваешь сам. Но мы можем помочь тебе найти подходящую квартиру. На то время, пока ты будешь обустраиваться, тебе предоставляется бесплатная неделя в отеле. Шесть вечеров работы в неделю и одна ночная смена в пятницу или субботу. Зарплата: тысяча восемьсот долларов в месяц плюс премии. Если ты хорошо покажешь себя, можно рассчитывать, что эта сумма увеличится вдвое. У нас не играют партию на тридцать пять очков, только quiniela на тридцать минут. Знаешь, как играют quiniela? Выигрываешь партию — остаешься в игре, проигрываешь — выбываешь. Все происходит очень быстро, крутится без остановки, игроки, которые на вас ставят, такое просто обожают. Это одновременно та же игра, что и здесь, и все же немного другая. Там на тебя ставят будто бы ты лошадь. Тебе надо будет к этом попривыкнуть. В любом случае, играют там хорошо. Пелотари собрались из самых разных мест, разговаривают в основном на английском, испанском и вашем долбаном баскском. Начинаешь через два месяца. Это тебе подходит?»
Я подписал с закрытыми глазами, быстренько отрекшись в душе от едва зародившейся спекулятивной веры и прославляя благочестие Фернандо Очоа. Горите в адском пламени, постулаты теории Паппа! Мой вербовщик убрал бумаги в портфель и с видом страхового агента, закончившего рабочий день, удалился с площади Луи XIV по направлению к улице Гамбетта.
Все это было уже довольно давно. Но я чувствовал необходимость после смерти отца увидеть порт, посмотреть на дом, вернуться к корням.
Ласло Папп. Я обязан ему годами, исполненными легкости бытия и наслаждением жизнью. Я так и не узнал, была ли правдой история про Очоа. Действительно ли он отказался от контракта или Папп просто придумал эту историю, чтобы подавить в зародыше мои претензии по поводу зарплаты и нанять меня подешевле? Я через какое-то время заметил, что получаю чуть ли не меньше всех. Он вполне способен был разработать такую стратагему. В Майами, как я потом узнал, о нем ходили самые разнообразные слухи: что он педофил и растлитель малолетних, что он «саларимен» крупной венесуэльской корпорации, которая хочет наложить лапу на основные фронтоны «Джай-Алай» во Флориде. Еще его подозревали в том, что он занимается контрабандой редких животных — в особенности рептилий, и шла молва, что на него подала заявление в полицию первая жена, обвиняя в домашнем насилии. Для одного человека многовато, не правда ли? Я поэтому ничего не могу добавить по поводу Паппа. Кроме того, что два года спустя после нашей первой встречи он погиб, переходя улицу, в двух шагах от Хайалиа Драйв, его задавил громадный джип, который скрылся в неизвестном направлении, и потом его так и не нашли. Это дело рук венесуэльцев, говорили одни. «Нет, это отомстила семья обесчещенной малолетки», — уверяли другие. А возможно, в это утро Ласло вышел из дома с непривычным для него «дефицитом веры», потерял семь или восемь очков и у него не осталось шансов на выживание.
Пес подошел к портовым сходням, ведущим в воду, понюхал воздух и ногу парня, который смазывал лебедку буксира, потом подобрал какую-то деревяшку — плавун, выброшенный на берег, — и принес ее с такой гордостью, словно представлял мне лучшего друга.
Большая забастовка
Я никогда не видел дом таким. Двери заперты, ставни закрыты. Он казался огромным и зловещим. Первый раз с 1953 года дом был предоставлен самому себе, комнаты опустели, ни звуков, ни голосов, только прах и формалин. Такое впечатление, что он впал в свойственный домам траур, погрузился в сумерки. Ни воды, ни газа, ни телефона, ни электричества. Отключен от благ цивилизации. Вернулся в растительное состояние. Островок природы среди урбанистического мира города.
Я лишил его части своеобразия и исторического прошлого, отвинтив медную табличку с именем отца, прикрученную к деревянной доске, которую прикрепили к одной из колонн. Прогуливаясь возле дома, внимательный прохожий мог обратить внимание на темное пятно квадратной формы и догадаться, что здесь когда-то был частный кабинет. Но ничто больше не давало информации, принимал ли тут дантист, врач-терапевт, адвокат или нотариус.
В аэропорте Ватсон вошел в багажную клетку с развязностью опытного путешественника, «frequent flyers». Когда самолет взлетал в воздух, я пытался рассмотреть внизу деревья сада и крышу моего дома. В момент, когда я увидел зеленую массу Ботанического сада, который был совсем близко от дома, самолет резко забрал влево, стирая крылом всю историю моей юности.
В Майами меня встречал Эпифанио. Он ждал в холле аэропорта, пропахшего запахами quinielas. И он был не один. На паркинге ожидала еще моя машинка, помытая, почищенная и оснащенная новым днищем, которое мой друг починил в carroceria. «Это подарок к твоему приезду, Паблито. Чтобы вы с твоим псом не превратились в гуакамоле. Кроме этого, все супер, дом, катер, все в порядке».
Я вернулся, я уехал из зимы. Глядя на Нервиозо, я испытывал ощущение, что встретил друга детства. Вновь окунуться в эту жизнь — все равно что надеть чистую и глаженую одежду, пахнущую свежим мылом, удобную, подогнанную по размеру. Собака плюхнулась на заднее сиденье, и радиатор застучал в ритме пишущей машинки.
«Что-то последнее время на работе обстановочка не очень-то. Возникают всякие вопросы с деньгами. Все требуют побольше премий и пересмотра условий контрактов. Дирекция ведет себя так, словно не знает, что она дирекция. Отводит глаза, короче. Все это плохо пахнет, я так думаю. Тебе, во всяком случае, нужно будет бороться, чтобы тебя взяли назад. Этот Макси-Куинли, ну ты помнишь, el rabano, он защищается неплохо. И при этом еще лижет пятки хозяевам. У этого долбаного уругвайца язык длиной десять метров и нос тоже длинный, и он его везде сует».
Нервиозо, el rabano, я дома, никаких сомнений!
Я высадил друга возле террасы кафе, где его ждала потрясающая девушка, породистая, стройная и затянутая в такое короткое и узкое платьице, что казалось, она одолжила его у младшей сестренки.
Собака перелезла ко мне на переднее сиденье, и мы вернулись домой.
Кабинет Барбозы провонял сигарным табаком. Вообще царил невероятный бардак: остатки жареной картошки на тарелке, а на краю письменного стола, широкого, как капот моего первого автомобиля Брогам, стояла пара обуви, в которой, возможно, сам Спиридон Луис пробежал марафон на первых Олимпийских играх. На стене развороты «Плейбоя» чередовались с афишами матчей в пелоту. Сидя посреди всего этого великолепия, владелец нашего пота, распорядитель зарплатных ведомостей, властелин наших отпусков, поблажек, гонений и прочей ерунды, Габриэль Барбоза, именуемый в просторечии просто Габи, называемый еще более фамильярно «Сhupetón» (что можно перевести как «засос»), поскольку он тотчас же пытался засосать любую служащую корпорации, попавшую в зону доступности.
Засос принадлежал к той категории людей, у которых не следует ничего просить и особенно ничего одалживать. Идеально было бы вообще избегать его в любой ситуации. Когда я зашел в его кабинет, он посмотрел на меня так, словно видел впервые, и спросил: «Мы знакомы?»
Потом он надел солнечные очки, которые только что приобрел в бутике аксессуаров Scarface, и, слегка подыгрывая в Тони Монтана, сказал: «Мать твою, это же французский доктор, лекарь без границ. А ты-то меня помнишь? Я Барбоза, Габи Барбоза, хозяин, El Jefe». Вонь в комнате идеально подходила ему по характеру. Этот смрад мог развести только такой человек, презирающий себе подобных и притом достаточно глупый, чтобы считать себя умником. «Все хорошо прошло? Все нормально? В любом случае ты не спешил. Во Франции вообще неплохо, вы там все не спешите, даже когда надо похоронить ваших покойников. Я помню одного баска, которого не было больше двух месяцев, потому что он уезжал хоронить мать. Ну, допустим, этот баск оказался более чувствительный, чем все остальные. В любом случае, когда он вернулся сюда, его ожидал второй удар, когда я сообщил ему, что он потерял не только мамашу, но и работу. Сейчас, кажется, его наняли играть на небольшой фронтон на Филиппинах. С тобой другое дело. Ты отсутствовал почти месяц. Так что можно сказать, что ты потерял только половину своей работы. Твое место занял уругваец, Макси что-то там. Он хорош. Это означает, что ты будешь выходить на заменах и ждать, когда освободится место, чтобы получить полную занятость. Все это прописано в твоем контракте. И еще, если ты пропустил две недели, никто не обязан брать тебя назад. Но погребение во Франции особый случай, мы закрываем на это глаза. Завтра ты свободен? Ну, значит, будешь играть ночной матч. Я так подозреваю, ты последнее время не очень-то тренировался. Значит, если ты не хочешь, чтобы это было всем заметно, тебе придется тут сейчас попотеть. Не забывай и про массаж. И последнее: сейчас многие игроки составляют петиции в дирекцию, чтобы попросить побольше бабла. Будет лучше, если твое имя не будет фигурировать в списке тех, кто их подписывает».
Я был так счастлив, что вернулся в это место, что снова могу общаться с пелотари, снова могу играть, что напыщенный и жалкий монолог Засоса, его снисходительное презрение ко мне затерялось где-то между остатками жареной картошки и фотографиями полуобнаженных моделей, не причинив никакого беспокойства. Его слова ничего не значили, не имели ни веса, ни содержания. Габи ни разу в жизни не прикасался к мячу, не выходил на поле, он не знал даже, что такое марка Онена, которую выпускает торговый дом Гонсалес. А слышал ли когда-нибудь Габи, который, без сомнения, представлял себя маленьким диктатором, о Джугашвили, Ворошилове, Маленкове? Знал ли он, что Берия был расстрелян по приказу своих друзей? А что этот изгнанный с родины кубинец, этот обильно потеющий американец мог знать о мотоцикле «Ariel Skuare Four» или о мастерстве часовщика? Я слушал его болтовню в атмосфере тухлой картошки фри и порнухи и хорошо понимал, что Засос «так же бессилен, как новорожденный слепой котенок».
Перед тем как уйти, я заглянул в раздевалки и массажный зал. Игроки разговаривали на непривычную для них тему. Они обсуждали, с каким презрением дирекция относится к их просьбам, и рассматривали возможность создать профсоюз. Самые боевые говорили, что это ни к чему не приведет и нужно начинать большую забастовку. Здесь это было равносильно угрозе применить атомную бомбу.
Мне совершенно не хотелось ни бегать, ни тренироваться, ни обсуждать проблемы зарплат. Я только хотел наслаждаться пребыванием здесь, теплой погодой, которой мне так не хватало, и проводить время со своей собакой. Мы сходили на понтон, взглянули на катер, попробовали завести мотор и, поскольку он оказался на этот раз покладистым, вышли в море.
Вспомнив, без сомнения, как он тонул, Ватсон первые минуты нашего путешествия казался обеспокоенным, но потом, прижавшись ко мне на скамейке возле руля, увлекся и стал смотреть, как проплывают мимо суда, пока я сосал пастилку Ficherman’s Friend. Мой старенький катер был «тихоход». На морском жаргоне это означает, что у него «перемещающийся корпус», а не «планирующий корпус». Его скорость не превышала шесть-семь узлов в час, что означало, что он никогда не отрывается от воды и что нас регулярно обгоняют быстроходные рыбы. Это не имело бы никакого значения в любых других водах, кроме этих, поскольку по ней сновали супербыстрые гиганты, которые учитывали только одно морское правило — вперед, да поскорее. И, чтобы не быть задавленным слепым бегом этих пластиковых буйволов, нужно было все время быть начеку и уметь маневрировать. Потом, когда первая опасность минует, нужно цепляться за все, что можно, чтобы тебя не снесло волнами, которые производят эти суперскоростные суда. Они вызывали довольно изрядное волнение на воде, и, пока все не успокоится, моя скорлупка плясала туда-сюда, и все ее содержимое вместе с ней. Ватсон сперва был напуган этими искусственными бурями, но в конце концов приспособился и стал относиться к их виновникам с воистину аристократическим презрением.
Я лениво и бесцельно проходил мимо садов и засеянных угодий, окружающих виллы на побережье, которые множились, как сорняки летом. Как только просоленный лик солнца скрылся за горизонтом, я повернул обратно.
Пока я пришвартовывал яхту к пристани, Ватсон ждал меня на паркинге, сидя рядом с автомобилем. Он уже узнавал его.
На следующий день я участвовал в игре так, словно никогда никуда не уезжал. Мое тело было свежим, отдохнувшим за месяц вынужденных каникул, временно освободившимся от нагрузки, которую я ему навязывал годами. Я знал, что эта ловкость, эта раскованность продлится недолго и я очень скоро расплачусь за недостаток тренировки. Но пока, на первых подачах, я вполне держал планку, даже по сравнению с Макси-Куинли, который вопреки рассказам Эпифанио не имел ничего общего ни с редиской, ни, впрочем, с исключительно хорошим игроком. Он был вполне приличным середнячком, как и мы все в своей основной массе, но был бесконечно далек от тех знаменитых топовых мастеров, которые составляли соль игры, привлекали фанатов, красивых женщин, актеров и, главное, потоки ставок, поступающих как по расписанию.
Сегодня трудно представить себе, каким было это место в начале 70-х. «Джай-Алай» в Майами был чем-то вроде цирка шапито, где сновали туда-сюда всякие диковинные зверушки, звезды кинематографа, продюсеры-опиоманы, безголосые певцы, явные или тайные гангстеры, ожиревшие богачи, гетеросексуальные политики, гомосексуальные губернаторы, бисексуальные сенаторы, шпики всех ведомств и чинов и даже акционеры концерна «Шевроле», приехавшие из Луизианы на уик-энд. Они убить были готовы за билет на это искрометное зрелище: люди с перчатками из ивовых прутьев бегали, взлетали на стены, танцевали в лучах света, как пузырьки в бокале шампанского. Иногда по вечерам здесь было более пятнадцать тысяч человек. Перевозчики разбирали пассажиров и доставляли в разные отели в соответствии с толщиной кошелька и весом в обществе. Мужчин в смокингах, женщин в вечерних платьях. Для того чтобы каждому было достаточно лишь протянуть руку, чтобы получить стакан, на арене работало пять баров, которые располагали цистернами алкогольных напитков. На первом этаже четырехзвездочного ресторана — уютные альковы, кожаные кресла, балдахины, лампы, создающие интим, клубы сигарного дыма, поднимающиеся из пепельниц. Там можно было столкнуться на лестнице с Полом Ньюменом и Джоан Вудворт, увидеть в двух метрах от себя Траволту, чокающегося с Синатрой, который вообще-то разыскивал Тони Бенетта, но остановился пропустить стаканчик. Там были красивые женщины, которые как магнитом притягивали фотографов, и мужчины, которые любили красивых женщин, которые как магнитом притягивали фотографов. Все вокруг непрерывно соблазняли, курили, пили, ели и главное — делали ставки. Миллион долларов за одни выходные. Здесь все было дорого: билеты, напитки, еда, сигареты, чаевые. На первом этаже жизнь была совершенно такой же, но без фотографов, красивых женщин, шампанского и звезд эстрады. Однако возбуждение здесь царило не меньшее. Экстаз, вибрация, аплодисменты — и ставки, ставки. Все крутилось с неимоверной быстротой, мячи, пелотари, матчи, заказы, обслуга и главное — обработка ставок. Везде стояли кассовые аппараты, чтобы играть, быстро, не раздумывая, только потому, что окошко совсем близко, и проигрывать, и отыгрываться, и проигрывать еще, и проигрываться в пух и прах. Но в конце концов все равно каждый уходил с ощущением, что побывал в прекрасном месте, что остался при своих деньгах, даже если они испарились, как дым, потому что зрелище стоило того. Великолепная постановка для эстетов и любителей хореографии, а над стеной — отзвук выстрелов для поклонников мафиозного жанра.
Сейчас же, в 1988 году, «Джай-Алай» продолжал свою деятельность под тем же куполом, но цирк оттуда улетучился, унеся с собой бурление шампанского, лихорадку баров и потуги пустышек-знаменитостей. По совершенно необъяснимым соображением весь этот джаз переместился к другим континентам, к другим способам проведения досуга, к другим празднествам, следуя причудливым маршрутам этой непостоянной, ветреной публики, проводящей жизнь в мимолетных наслаждениях.
И в этом году, хоть и предстояли выборы, ни один кандидат в президенты, ни Буш, ни Джексон, ни Дукакис не заехали сюда хоть на часок и не поставили ни монетки даже на самого плохонького из нас. Просто игры и ставки были уже не здесь. В былые времена Ф. Д. Рузвельт и особенно Элеонор, его жена, не отказывали себе в удовольствии скоротать вечерок, ставя на пелотари на фронтоне «Джай-Алай». И семейство Кеннеди в хорошей компании часто ужинало под уютными лампами на втором этаже, подавая пример разнообразным губернаторам, как республиканцам, так и демократам, и хранителям государственной казны, которые приезжали поразбазарить малость бюджетных денег.
Шли дни, я выходил на замены. Мне стало заметно, что атмосфера в нашем кругу изменилась. Спортсмены кипели негодованием, в раздевалках происходили митинги, напоминающие комсомольские собрания. Противостояние с администрацией приняло еще более открытый характер после того, как менеджеры отказались принять делегацию из четырех представителей пелотари, которые были красой и гордостью нашего вида спорта. Ничего. Ноль целых ноль десятых. Ни гроша. Ни слова. За работу, ребята!
Засос, когда осмеливался выползти из своего логова, пытался повысить голос и даже распускал руки, угрожал отстранением от работы и увольнением, но уже ни один пелотари не воспринимал его всерьез. Он пытался убедить самых податливых воздействовать угрозами на самых чувствительных, но неуклюжесть его уловок, его лизоблюдство и желание выслужиться перед дирекцией делали свое дело: с каждым днем все больше игроков понимали, что он всего лишь марионетка. Встречая его, самые дерзкие вытягивали губы и шептали: «Chupeton, hazme un chupeton, guapa»
[6], и он поскорее ускользал по коридору на невидимых коньках, уносясь подальше от этих заклинаний. Охваченные общим фрондерским духом, охватившим весь фронтон «Джай-Алай», секретарши, которые до того были жертвами сексуальных домогательств Габи, стали отважно отвергать его. Эрнесто Игуаль, кубинец, один из старейших игроков и лидеров движения, крепко врезал ему по морде на глазах у всех в массажном зале. Габи имел наглость оскорбить старика на родном языке за то, что этот игрок, стоящий у истоков пелоты во Флориде, просто так валялся на массажном столе. Игуаль, скрипя проржавевшими от времени суставами, с трудом встал, выпрямился, одернул маечку, провел рукой по лицу, словно собираясь с мыслями, и потом, размахнувшись мощной рукой прирожденного собирателя сахарного тростника, каменной рукой, усталой от боев, овеянной славой, просто уронил ее на лицо Барбозы. Раздался сухой, резкий звук, подобный удару мяча о стенку фронтона. Звук треснувшего дерева, звук сломанной кости. Звук, которого так ждут, если долго его не слышали. Габи отступил назад, словно раздавленный лавиной. Игуаль взял перчатку, отодвинул ногой сумку, загораживающую ему проход, и отправился на игру, как старый самурай, идущий на последнюю битву. Этот случай открыл новый шлюз, возмущение хлынуло потоком. Тем более что сразу после матча Эрнесто Игуаля уволили. Он собрал свои вещички, попрощался с партнерами и покинул фронтон «Джай-Алай».
Из-за этого внезапного ухода игрока в тот же день меня вновь взяли на полное время. Так здесь было принято. Соблюдались условия контракта. А контракт Игуаля не гарантировал ни чести, ни достоинства.
Когда я зашел в кабинет Габи, чтобы подписать документ об изменении моего статуса, первое, что я заметил, была кровавая отметина на его физиономии, слегка синеющая в верхней своей части, окружающей глаз.
«Что ты на меня уставился, вот дерьмо! Что, фингала никогда не видел? Уж поверь мне, я найду этого говнюка, monton de mierda, и заставлю этого сукиного сына съесть его руку, палец за пальцем. Давай, подписывай эту штуку и вали отсюда. Бля, не раздражайте уже меня сегодня, вы меня задолбали с вашими сраными петициями, ну давай, мать твою, подписывай и вали. A tomar por el culo». Что в двух словах можно было перевести как: «Канай отсюда».
Мне кажется, что в тот момент в меня вселился Игуаль и воздел вверх мою руку; перед тем как она опустилась, я успел произнести «No me hable asi. Nunca»
[7]. И Засос опять упустил свой шанс.
Три с половиной года я провел в среде профессиональных игроков в пелоту в Майами, и вот в течение короткого времени мир изменился, а наш мир в особенности. Невинность и независимость — если когда-либо эти качества присутствовали в реальном мире — уступили место императиву насилия власть предержащих, людей, для которых игра всего лишь средство наживы, такое же, как и все другие. Были установлены авторитарные иерархические отношения, с более жесткими правилами и условиями работы, при которых работодатель оказывался всегда прав. Деньги за пари не влетали, как прежде, подгоняемые весельем и живостью игры, но организованно циркулировали под наблюдением целой армии бдительных надзирателей и усердных бухгалтеров, которые отвечали за весь денежный поток.
Я продолжал играть с удовольствием и ходить на работу в том же приподнятом состоянии. Но что-то во мне без устали повторяло, что эпоха безвозвратно прошла, что ее заменит какая-то другая, что я на всю жизнь сохраню память об этих удивительных годах, когда каждый вечер, засыпая, я думал, что каждый следующий день будет праздником.
Может быть, так было потому, что я прибыл сюда безо всякой задней мысли. Погрузился в эту жизнь, как в теплую ванну. Финансово я никогда ни в чем не нуждался, мои запросы тоже были ниже запросов некоторых моих партнеров по игре, и главное, имея диплом, я всегда имел пространство для маневра. Поэтому я играл, не забивая голову материальными проблемами, с удовольствием получая зарплату, но особенно не обращая внимания на ее размер, хотя многим она показалась бы мизерной, поскольку они оплачивали жилье и посылали половину семье, оставшейся на родине.
Все начало апреля месяца было одним растянутым «18 брюмера». Каждый день предвещал государственный переворот. Объединившись в новый могучий профсоюз, пелотари, в большинстве своем, стояли за забастовку, за прекращение матчей, ставок, quiniela, nada
[8]. За недостатком участников все фронтоны в Коннектикуте и во Флориде угасли один за другим. 14 апреля — Дайтона Бич, Мельбурн, Бриджпорт, Хартфорд. 15 апреля вступили Палм-Бич, Орландо, Фронт Пьерс и Куинси. Дальше дело усложнилось. Некоторые пелотари, морально не готовые к таким силовым мерам, и другие, которым было необходимо кормить семьи, отказались вступать в профсоюз и объявили о своем желании продолжать турниры. Дирекция «Джай-Алай» только того и ждала и тут же попыталась задушить профсоюзное движение, объединив этих штрейкбрехеров с дюжиной молодых амбициозных басков, срочно набранных во Франции и в Испании, чтобы срочно противостоять забастовке, добиться хоть какой-то численности и отбиться от претензий пелотари, отправить новых игроков на два главных фронтона во Флориде, позволить «Джай-Алай» в Майами и Тампе вновь зажечь огни и начать принимать ставки. Обеспечить непрерывность поступления денег, привести в движение трубопровод.
Санти Эшаниз, хозяин фронтона в Орландо, мелькал в телевизоре с кислой миной: «Со всеми теми, кого нам удалось нанять, у нас стало достаточно игроков, не участвующих в забастовке, чтобы проводить турниры. Если профсоюз хочет войны, он получит ее. То, что делают эти люди в этот момент, вовсе не шутка, это просто позор для всего движения. Наш спорт переживает черный период».
Рикки Лаза, представитель профсоюза, отвечал ему тотчас же: «Нет, месье, мы переживаем период эмансипации. Мы достаточно наслушались угроз, унижений, запугиваний. Мы хотим, чтобы ваш Мир Jai-Alai Inc. и все ваши служащие уважали нас, соблюдали наши правила и наше право на труд, признавали наш профсоюз. Мы готовы вести долгую и изнурительную борьбу. Мы начинаем битву Давида против Голиафа. И не забываем, что в этой истории мы — Давид».
На Мексиканском заливе, в Тампе, Жиль Эллис, патрон из патронов, генеральный менеджер Jai-Alai Inc., воинственно двигал челюстями: «Мы, Мир Jai-Alai Inc., против создания этого профсоюза, существование которого мы никогда не признаем. Мы приспособимся к ситуации, используем всех игроков, не участвующих в забастовке, и объединим их для того, чтобы держать в состоянии постоянной работы два основных фронтона, в Тампа и в Майами. Никогда мы не уступим их требованиям».
Мы с Эпифанио немедленно выбрали нашу сторону. С первых дней апреля мое и его имена фигурировали в списке спортсменов, требующих новых условий работы. И четырнадцатого апреля, невзирая на угрозы и прессинг со стороны дирекции, мы сложили наши перчатки, шлемы и форму на корт.
В Барбозу словно вселилась тысяча дьяволов, с перекошенной от ярости физиономией он влетел в раздевалку и вместо того, чтобы дать нам возможность беспрепятственно уйти, как это предусмотрено законом, начал осыпать оскорблениями: «Банда коммунистических говнюков, вы сейчас сделали самую кретинскую хрень в вашей жизни. Никогда больше вы не найдете работу в этой стране. Вы в черном списке во всех американских штатах! Если вам, шайке ублюдков, вдруг захочется снова начать зарабатывать на жизнь, будьте любезны вернуться в ваши жалкие мелкие страны и жрать собственное дерьмо! А пока вас здесь больше никто не хочет видеть! Никогда. Беннетт и Эллис выразились ясно: всех вон! Но для нас игра продолжается. Сегодня вечером мы вновь открываемся. Grand opening, happy hours и компания. Мы нашли ребят, которые будут играть на тех условиях, которые мы им предложим. Мы поехали к вам, кретины, к вам домой, в ваши баскские земли. Это, может, ваши собственные выродки, которые вам покажут, почем фунт лиха! Идите, валите отсюда, лижите задницу своим профсоюзным боссам. Montón
[9]…»
В который раз Габи зашел слишком далеко, и один из нас, который стоял прямо перед ним, засунул ему в глотку оставшийся обрывок оскорбления. После этого на корте образовалась давка, куча-мала, как в регби вокруг мяча, которая внезапно преобразовалась в огромное перекати-поле, слепого дикого зверюгу; забастовщики и штрейкбрехеры перемешались в толпе и началась потасовка. Никто не мог определить, откуда сыпятся удары и кто кому врезал.
Когда настало время подводить итоги и представитель профсоюза приехал в Майами, чтобы оценить коэффициент прочности движения и подсчитать количество бастующих, мы обнаружили, что вопреки нашим ожиданиям Миру «Джай-Алай» — и в первую очередь Эллису с его ухватками мясника — удалось перерубить, как тушу, все наше общество надвое. Мы были разделены. Баски были разделены, южноафриканцы были разделены, кубинцы, два филиппинца и даже два парня из Нью-Йорка, неразлучники — и тех получилось разделить. Нервиозо места себе не находил. Со временем он стал одним из главарей восстания. Он говорил, что нужно стоять на своем и не уступать, что если мы выдержим, дирекция сдастся меньше чем за месяц. Но вопреки ожиданиям моего друга вследствие жесткости социальных установок и финансовой свободе World Jai-Alai Inc. забастовка растянулась на восемнадцать месяцев, свела на нет качество игры, не принесла дохода игрокам, делавшим ставки, и привела к уходу самых активных из них. Уже в 60-е годы дирекция показала свое «мастерство» и неуступчивость. Столкнувшись с забастовкой, вызванной подобными же причинами, они прежде всего попробовали переждать время, авось все поутихнет, а потом, в одно не слишком прекрасное утро они, подчиняясь своему генетическому коду, одним махом уволили 160 лучших в мире игроков. Неделю спустя вся игра восстановилась, было найдено 160 пелотари из третьей лиги, которых подобрали с миру по нитке.
Мы и в мыслях не держали такой возможный исход, и потому в конце апреля 1988 года мы день и ночь стояли лагерем возле «Джай-Алай» в разрешенных законом пикетах, дабы обозначить наше чувство собственного достоинства и заявить о нашей решимости. Но очень быстро возникли «пограничные конфликты». Началось противостояние забастовщиков с «желтыми»
[10], которые должны были играть вместо нас и дразнили нас, проходя мимо с вызывающим видом, а также со зрителями, которые слышать не хотели о наших проблемах, вместе со штрейкбрехерами издевались над нами и считали нас чем-то вроде лошадей на ипподроме, на которых можно ставить деньги. Им безразличны были наши имена, истории, национальности, главное — лишь бы не были коммунистами.
Я просто не узнавал Эпифанио. За несколько недель самый легкомысленный бонвиван и кутила на свете превратился в члена Политбюро, стратега уличной борьбы: он пытался убедить журналиста Miami Нerald высказаться в прессе в поддержку забастовщиков, награждал тумаками штрейкбрехеров, скандировал лозунги, потрясал плакатами и, казалось, совсем забыл о том, что до недавнего времени составляло его кредо: «Quimbar y singar».
Я тоже принял участие в пикетах и акциях, но я должен был еще искать работу, если я хотел и дальше жить в Майами. Дела с наследством так пока и не были урегулированы, они застряли где-то на промежуточном этапе между дотошным нотариусом и придирчивыми служащими Комитета налогов и депозитов.
Шли дни, и Эпифанио постепенно приобретал вес и положение в профсоюзном движении. Организация была создана недавно, и ему удалось стать одним из ее местных главных представителей. В этом качестве он встречался с Бенеттом и даже с Джилом Эллисом, патроном из патронов, который призвал его в свой кабинет в «Джай-Алай». Большой босс пригласил его присесть, поинтересовался, какая годовая сумма получается по его контракту, включая премии. Он записал сумму на листочке, положил бумажку в карман и вышел из кабинета, не удостоив моего друга ни словом, ни взглядом. Подумав, что Эллис ушел из кабинета, чтобы позвонить или что-то проверить в бухгалтерии, Эпифанио остался на месте, просидел больше получаса, глядя на пустое кресло. До того самого момента, пока в комнату не вошел какой-то тип, опустил жалюзи и сказал ему, собирая папки со стола: «Вам пора идти. Мистер Эллис уехал в Тампу».
Я был поражен, насколько ход событий мог за несколько недель изменить человека, перекроить его сознание, изменить характер его стремлений и чаяний, его желаний и потребностей. Речь моего друга тоже подверглась подобной трансформации. Можно сказать, он вновь прошел период обучения, поработал над собой, научился изъясняться более прилично, практически литературным языком. Но что меня поразило больше всего — насколько быстро после его назначения представителем профсоюза Эпифанио избавился от Нервиозо. Его habitus стал совершенно иным. Он научился контролировать жестикуляцию, смирять гнев, умерять эмоции. Экзальтация исчезла. И вместе с ней, как мне показалось, — радость и жизнелюбие. Словно Барбоза и Эллис лишили его батарейки, подпитывающей его энергию, делающей его недоступным меланхолии и слишком деятельным, чтобы из-за чего-нибудь расстраиваться и огорчаться. В тот вечер, когда он встречался с Эллисом, он зашел ко мне, чтобы рассказать, как обстоят дела. Он выглядел опустошенным, ошеломленным тем, с чем ему пришлось столкнуться. «Как можно так обращаться с человеком? Назначить ему встречу, задать вопрос и уйти, даже не взглянув на него. Вот я с тех пор и спрашиваю себя, почему же он так поступил. Какой смысл, ну скажи, какой в этом смысл? Этот тип, богатей, миллиардер, глава всей компании „Джай-Алай Inc.“, приехал из Тампы, чтобы встретиться со мной по поводу забастовки. Он вошел в комнату, не спросил ничего про наши претензии, спросил только, сколько я зарабатываю. И, не сказав ни слова, он встал и уехал назад к себе. Если бы его интересовал исключительно размер моей зарплаты, он мог бы позвонить Барбозе. Нет, он специально проделал такое путешествие, чтобы унизить меня, чтобы унизить нас всех, чтобы нам показать, что он здесь хозяин, а мы все говно на палке. Вот это-то я как раз не понимаю, как такой тип, как он, у которого есть все, ополчается против нас, у которых нет почти ничего».
Ватсон сидел напротив меня точь-в-точь в позе джек-рассел-терьера из рекламы «Голос его хозяина». Похоже было, что в его собачьей голове он внимательно следил за этими человечьими историями, ход которых он мог проследить, но спотыкался о сложности устройства их сознания.
Мы пошли пропустить по стаканчику в кафе, расположенное в кубинском квартале. Собаку взяли с собой. Там играла американская музыка, пахло табаком из Виргинии, все пили мексиканское пиво и кофе из Колумбии. Юные девушки хохотали, показывая прекрасные зубы, предназначенные, чтобы вгрызаться в жизнь. Они были одеты в специальные платья для латиноамериканских танцев, которые прикрывали только самую малую часть поверхности тела. Эпифанио на них даже не взглянул. Он был задумчив, вид у него был утомленный. Он сидел рядом со мной, но как будто все еще ждал прихода Эллиса. Ватсон лежал возле моей ноги и наблюдал за воробьями, снующими между столиками и склевывающими крошки хлеба.
Этот вечер был проникнут грустью, каждый был в своих мыслях, переживал эмоции, не пытаясь разделить их с другим. Следующий день, наоборот, принес удачу: я устроился официантом в шикарное место (королевские чаевые, красивая форма и отличные условия) — к Wolfi’s, в единственный ресторан на побережье, достойный этого названия. Не то чтобы кухня была там исключительно хороша, там в основном заказывали куриную печенку, пастрому, салат коулслоу и чизкейк, но это место, как и «Джай-Алай», имело — что в этой стране большая редкость — свою историю, атмосферу, собственный шарм и экстравагантность, клиентов, которых порой разыскивала полиция всех штатов Америки.
Заведение было расположено на углу Коллинз авеню и 21-й улицы и работало двадцать четыре часа в сутки. Оно открылось в 1940 году, и форма официантов сохранялась с тех пор неизменной. Основал его некто Вилфред Коэн, обладающий даром и мастерством скупать и перепродавать разного рода рестораны в момент совершеннейшего упадка и доводить до высочайшего уровня. Но самая замечательная и самая долговечная из его задумок была сеть ресторанов Wolfi’s: название представляло собой уменьшительно-ласкательное от его имени. Взлет этих заведений в духе Jewish Deli начался после Второй мировой войны, когда многие мужчины вернулись с фронта, а также с наплывом большого количества нью-йоркских евреев-пенсионеров. Рестораны открывались возле особняков в стиле ар-деко, отелей, театров и боксерских рингов. Wolfi’s стал одним из тех мест, где можно преобразить свою жизнь за время трехгрошового обеда, где все вещи еще остаются такими, какими их знали наши отцы, где салаты, кажется, только что выросли прямо в тарелке. Дымились сигареты, дымился бекон, женщины улыбались мужчинам, а те глядели на женщин во все глаза и по-прежнему считали их gorgeous
[11]. Всю ночь там горел свет и за столиками сидели люди, которые пришли вовсе не затем даже, чтобы утешиться едой. Они искали какую-то семейную, домашнюю обстановку, дающую ощущение уверенности в себе. Сюда частенько заглядывали даже политики-демократы, которые на этих республиканских землях пытались завоевать еврейский электорат, но и вкусно поесть тоже не отказывались. Женщины, которых на мякине не проведешь, странные типы, даже не прикасающиеся к еде, знаменитые путешественники, которые везде как дома, старики, все еще курящие сигареты Gold Coast, самая разношерстная публика являлась сюда отдохнуть от забот и пополнить запас человеческого тепла. Даже букмекеры и гангстеры. Один из них, всем известный Меер Лански, прозванный «казначеем Мафии», один из основателей Лас-Вегаса, который потом стоял во главе целой преступной империи, частенько приходил в Wolfi’s один, ничего не опасаясь, с наступлением ночи, и неторопливо съедал пастрому и чизкейк.
Но настоящую славу Wolfi’s составил «маленький перекус», придуманный рестораторами в 1959 году, когда, прослышав о прекрасной репутации этого заведения и отвечая на многочисленные просьбы пассажиров, авиакомпания «Нордвест» доверила Вилфреду Коэну право составить «по своему вкусу» питание для пассажиров авиарейсов «Майами — Нью-Йорк».
Вот в такой ресторан я и устроился работать. По стопам Меера Лански, среди отзвуков смеха над шутками Мильтона Берла и Хени Янгмена
[12], под начало к нынешней директрисе Ингвилд Лунде.
Тогда было просто. Один из бастующих пелотари, который жил в двух шагах от Wolfi’s, сказал мне, что в ресторане требуются официанты. Я позвонил и через два часа был принят, на следующий день уже вышел на работу. Пять или шесть дней в неделю с девяти вечера до трех утра. Ничего сложного.
Рабочее расписание было для меня очень комфортным. Оно отлично вписывалось в распорядок дня, не нарушая моих привычек. Я заступал на службу, когда было еще много клиентов и надо было успевать быстро со всем управляться, но к двадцати двум часам активность публики резко падала. С наступлением ночи сменялся и состав клиентов, вдовцы и холостяки сменяли семейные посиделки за столиком. После полуночи сюда устремлялись одиночки всех мастей, поскольку дома им было не с кем поговорить и вообще идти больше некуда. Они заказывали какую-нибудь малость, к которой часто даже не притрагивались, курили сигареты, обменивались парой слов с официантками — теми, что постарше, — которые привычно обращались к ним «darling», это обращение «дорогой» на старый лад, но более дружественное, как нынешнее «милый» — что-то семейное, теплое, почти нежное.
Я втянулся в эту круговерть без страха, без задних мыслей и опасений, словно с младых ногтей разносил блюда, разливал напитки и записывал заказы. В назначенный час я проникал в этот мирок, который крутился вокруг меню. Шли дни, но блюда, соусы и салаты коулслоу оставались неизменными. Такая вот бесконечность с вечера до утра. Был один клиент, который каждую ночь в районе часа приходил, садился у стойки, заказывал стаканчик, размышлял, каким бы образом избавиться от тучи бабочек, порхающих в его голове, а потом, полузакрыв глаза, словно наслаждаясь прекрасным мгновением, говорил официантке: «А в котором часу ты закончишь работу, моя Рози?» (Ее при этом звали совершенно не Рози.) «В два часа? Я буду ждать тебя. Я подожду тебя на улице. И ты знаешь почему. Потому что сегодня великий вечер. Я тебе вставлю. Вставлю его по самое не балуйся, ты понимаешь, о чем я? О том, что засуну его прямо в задницу, детка. А ты постараешься, чтобы я избавился от того, что у меня накопилось. Ты ведь знаешь это, моя Рози».
Он говорил очень тихо, чтобы ничего из того, что он произнес, не вышло за пределы их узкого круга. Его голос был нежным, отполированным алкоголем, типичный голос влюбленного пьяницы. В первый раз я был весьма удивлен полной индифферентностью вышеупомянутой «Рози» к подобным посулам, высказанным безо всякого стыда и стеснения в общественном месте. А потом она рассказала мне историю этого человека. «В течение многих лет он приходит каждый вечер к одному и тому же часу. Видно, что он уже где-то изрядно поднабрался. Он садится, выжидает некоторое время и начинает свою речь. Всегда одну и ту же. Сначала я побаивалась, даже просила кого-то проводить меня до дома. Здесь полно в районе всяких ублюдков. А потом я попривыкла к его болтовне. Я уже не обращаю на нее внимания. Видно же, что этот парень не в своем уме. Уже долгие годы он обещает мне небо в алмазах, но в два часа возле кафе его никогда нет». Она говорила об этом незнакомце с ласковой иронией и явно не обижалась на непристойность его выражений. Для нее он был тип-в-час-ночи, тот парень, который перекрестил ее в Рози, который приходит немного спустить пар перед тем, как вернуться домой. И ничего страшного. Не страшнее, чем семейство из шести человек, приходящее по субботам, с совершенно невыносимыми и ужасными детьми, которые вечно чего-то хотят, разбрасывают жареную картошку и оставляют после себя столы грязнее, чем пол в гараже.
«Рози», в свою очередь, прозвала типа-в-час-ночи Ниро — он был примерно того же возраста и тоже похож на спрингер-спаниеля, вечно сидел с таким видом, будто устал непонятно от чего, будто его достало все и вся.
А вообще Wolfi’s — это прежде всего была Ингвилд Лунде, директриса ресторана. В английском языке было только одно слово, но зато идеально подходящее, чтобы определить ее: gorgeous. Ингвилд Лунде была восхитительна. Эта пятидесятивосьмилетняя норвежка управляла делами заведения с элегантностью тренированной всадницы, привыкшей к капризному норову своей кобылки. Она никогда не повышала голос, умела урегулировать все конфликты между подчиненными, соблюдала их расписание, понимала их проблемы, извиняла промахи. Во время работы она курсировала между столами, чтобы удостовериться, что всем удобно и еда каждому по вкусу. У нее всегда было в запасе приветствие, доброе слово или комплимент для постоянных клиентов; некоторые из них были в нее тайно влюблены. Это было неудивительно, поскольку Ингвилд Лунде воплощала практически все, о чем мечтают мужчины с самых юных лет, она была совершенным генетическим продуктом, соединившим рост отца и фигуру матери. Статная, как Анита Экберг, она прятала великолепное тело в элегантные, но неброские одежды, чтобы не слишком бросалось в глаза, насколько щедро ее одарила природа. И вот еще что удивительно: гордое тело нордической валькирии чудно сочеталось с лицом южанки, ее мать была из марранов, испанских евреев, крестившихся в католицизм. Ингвилд использовала минимум косметики, и сразу бросалось в глаза, какие тонкие у нее черты лица, какая чистая, светящаяся, полупрозрачная кожа. Если бы святые существовали, они бы выглядели примерно так же. Черные ресницы окаймляли темно-зеленые глаза, рыжевато-каштановая шевелюра, которую она забирала в высокую прическу, явно не имела никакого отношения к Скандинавии. С первой же секунды, как я зашел в заведение Wolfi’s, я влюбился в мадам Лунде.
Я благословлял забастовку, мерзавцев из World Jai-Alai Inc., Барбозу, моего нотариуса и Комитет налогов и депозитов — все они в той или иной степени способствовали моему появлению в ресторане на Коллинз авеню, этой потрясающей харчевне, отмеченной вниманием авиакомпании Нордвест и Меера Лански. Ходить на работу было неимоверным счастьем. Пес не понимал, что творится. Он не подозревал, что каждый вечер, когда я отправляюсь в ресторан, мадам Лунде еще не ушла оттуда. И я мог наслаждаться ее присутствием до 1:30, лишь потом она отправлялась домой.
Я знал, что месье Лунде в природе не существует, что наша директриса живет в старинном здании в стиле тропический ар-деко, оно называлось Делано и было построено по проекту архитектора Роберта Шварцбурга, вдохновенного безумца с удивительным чувством стиля, который спроектировал в Майами Дворец правосудия, несколько библиотек и школ, а также Civic Center на Майами-Бич. Казалось, что память о Рузвельте впечаталась в перила лестниц этого дома, построенного первоначально как казарма и названного именем президента еще и для того, чтобы напомнить о покушении пятнадцатого февраля 1933 года, которое едва не стоило ему жизни.
Джузеппе Зангара был итальянский строитель, который, эмигрировав в Соединенные Штаты, привез в багаже большое количество сильных болей в животе, несколько навязчивых идей и две-три мании. Самая необычная из них проявила себя сразу по приезде. Она, впрочем, обладала одним достоинством, была простой и выражалась четырьмя словами: убить президента Герберта Гувера. Но, когда Джузеппе уже основательно подготовился к делу, внезапно на пост президента был избран Франклин Делано Рузвельт. Он и стал новой мишенью. Зангара жил во Флориде, и пятнадцатого февраля президенту пришла в голову неудачная идея поехать туда. Утром этого дня Джузеппе отправился к ростовщику, купил пистолет тридцать второго калибра и присоединился к толпе, явившейся поприветствовать президента. Но в его плане был один изъян: Зангара был маленького роста. Он изо всех сил тянулся вверх, вставал на цыпочки, но так и не мог увидеть жертву. Тогда он разозлился, нашел складной стул, неуклюже вскарабкался на него посреди толпы и поспешно опустошил карабин в сторону президента. Итог стрельбы был странным. Он легко ранил четырех журналистов и смертельно ранил мэра Чикаго, Антона Чермака, который сказал Рузвельту перед тем, как его отправили в больницу: «Я счастлив, что это был я, а не вы, господин президент».
Зангару тотчас же судили в Майами, и во время процесса он произнес совершенно невероятную речь: «Все мои мысли у меня в желудке. У меня в животе. Там гнездится боль. Понимаете, я все время страдаю. И страдаю я потому, что отец отправил меня работать, когда я еще был маленьким ребенком. Если бы я не страдал, у меня бы не помутился рассудок и я не убивал бы президентов. Просто мне на ум пришло, что капиталисты виной всех страданий бедных людей». Суд не принял во внимание эти соображения и приговорил преступника к двадцати четырем годам тюрьмы. Когда суд оглашал приговор, Джузеппе Зангара взвился, как петушок: «Да что там, судья, не мелочитесь, давайте сразу сто лет!»
Девятнадцать дней спустя мэр Чикаго умер от полученных ран. Зангаре снова было предъявлено обвинение, на этот раз в предумышленном убийстве, и его снова отправили в суд. Во время процесса он снова стал жаловаться на боли в животе, был признан виновным и приговорен к смерти на электрическом стуле. Обращаясь к судье, он заявил: «Я не боюсь электрического стула. Я считаю, что правильно было стремиться убить президента. А вы бесчестный человек, потому что только бесчестный человек может отправить другого на электрический стул».
Зангара был казнен десять дней спустя в исправительной тюрьме Рейфорда. Перед смертью он обернулся к присутствующим при казни: «И что, ни одной камеры, чтобы запечатлеть мою смерть? Да вы шайка проходимцев! Ну давай, вот ты, нажми кнопку».
Может быть, именно из-за этой истории здание «Делано» стало для меня необычным, не таким, как другие. Я представил себе маленького каменщика, преследующего президента на лестницах, увидел, как он разряжает карабин в люстру, хватается за живот, пытаясь унять боль, и, как новый тропический Равашоль, требует справедливого суда над капиталистами, которые мучают трудящихся всего мира. А тот факт, что там живет Ингвилд Лунде, только прибавил этому зданию привлекательности.
Неожиданное происшествие способствовало тому, что я зову нашей первой встречей. В конце второй недели моей работы в районе полуночи одному из клиентов стало плохо, и не так трудно для меня было определить причину. У человека случился большой развернутый эпилептический припадок, с двумя отчетливыми фазами, тонической и клонической. Ничего особенного и делать не пришлось, только сохранять спокойствие, освободить пространство вокруг больного, положить его в латеральную позицию, то есть просто на бок, пропустить первоначальные мышечные сокращения, приводящие к ригидности мышц, и рассчитать длительность припадка, подождав, пока пройдет клоническая фаза, характеризующаяся судорогами и беспорядочными подергиваниями, при этом больной может повредить себе лицо или конечности. В большинстве случаев симптомы исчезают спустя буквально минуту, и человек приходит в сознание, ощущая при этом тоску, тревогу и какую-то разбитость. Мои уверенные движения и спокойствие как-то утихомирили публику в зале, где все повскакивали с мест, чтобы видеть, что происходит. Теперь нужно было оставить человека в покое, расспросить о ходе развития болезни и отправить домой или же на одну ночь в больницу, если ему так было бы комфортнее. Клиент, привыкший к подобным припадкам, выбрал первое решение и, немного отдохнув, отправился домой на такси.
Директриса, удивленная моей реакцией и невозмутимой четкостью действий, спросила, откуда мне известны правила первой помощи в подобной ситуации. Когда я объяснил ей, что я дипломированный врач, она мне очень ласково улыбнулась и, как мне показалось, как-то сразу прониклась доверием. Она положила мне руку на предплечье и сказала: «Идите сегодня домой пораньше».
Позже, проходя мимо здания «Делано», я заметил, что освещены всего несколько окон. Этот дом манил меня, не хотел отпускать, а ведь завтра нужно было вновь идти в ресторан Wolfi’s и работать дальше.
Дома на автоответчике я обнаружил послание от Эпифанио, который рассказывал, что снова произошло столкновение, двое бастующих были ранены, еще двоих забрали в полицию.
Шел день за днем, и моя страсть к Ингвилд Лунде росла. Я признался Эпифанио, насколько эта женщина меня взволновала. Он вдруг снова стал тем игривым и грубоватым бонвиваном, которого я раньше знал. Профсоюзная броня разлетелась на клочки, как только он услышал, что я, судя по всему, влюблен в эту женщину. «Во что ты там влюблен, мудила! Влюблен в ее задницу и прочее. Ты ее никогда не видел, впрочем. Что там тебе ловить с этой норвежкой? Сучий потрох, она тебя на двадцать шесть лет старше. Ты что хочешь? Трахнуть свою мать? А потом вы выпьете чаю на террасе с другими старичками? И к тому же это твоя начальница. Есть такое правило: с начальницами не трахаются. Да не проникнет рука начальницы в трусы подчиненного!»
Может быть, я был влюблен в Ингвилд Лунде, как подросток в мать одного из своих друзей. Эта недоступная женщина, которая избегала всех мужчин без исключения, чья красота не имела возраста, вгоняла в холодный пот простым вопросом «на двенадцатом столе получили свиные ребрышки?» и заставляла замирать сердце тихим: «Идите сегодня домой пораньше». Шесть часов в день, вернее, в ночь, я жил в этой странной вселенной, в одной руке тарелка с ростбифом, в другой — клубничный торт размером примерно с Норвегию. К полночи у меня случались эрекции, в это время деятельность начинала замирать, образовывалась передышка, и мне перепадало счастье полюбоваться этой невероятной норвежкой, ростом почти с меня, способной покорить своими формами всю Европу, ну а если Старый Свет ее не заинтересует — вот он я, тут рядом. Да, меня распирало, как пубертата, и я вынужден был прятать под белым передником официанта свое богатство, выпирающее столь же яростно, как перст Ласло Паппа, вербовщика, указующий на меня. Я размышлял о его теории о бонусах, предоставляемых тем игрокам, которые принадлежат к числу верующих. Отсюда следовало два вывода. Во-первых, что какой-никакой Бог все-таки существует, во-вторых, что он явно не интересуется пелотой. Если теперь в свете этого рассмотреть, с одной стороны, мою нынешнюю ситуацию, мою клокочущую страсть, с другой — то самое преимущество в семь или восемь очков, которое довольно трудно перенести на почву сексуальности, я не мог не задаваться жизненно важным вопросом, прежде чем ринуться в лоно церкви: а существует ли специальный Бог для трахальщиков, Небесный Отец, способствующий блуду, совокуплению, семяизвержению, оральному сексу и, раз уж и святые монахи этому предаются, не слишком болезненным флагелляциям.
Вот примерно таким размышлениям я предавался, глядя на ноги начальницы, а также на ее крепкие ягодицы, скульптурные плечи, высокую шею и пышные волосы, зачесанные в высокую прическу, спадающие пальмой. О ее груди я старался не думать. Еще я представлял, как она плещется в фонтане Треви в Риме, подобно Аните Экберг в фильме «Сладкая жизнь», и повторяет: «Marcello, Marcello, I don’t want to die».
Мы с Ватсоном продолжали совместную жизнь. Он иногда сопровождал меня на катере или ходил со мной на фронтон «Джай-Алай», где стал талисманом нашего стачечного движения. Джои Эпифанио решил научить его лаять каждый раз, как он увидит «желтого». Но как же собаке отличить забастовщика от штрейкбрехера? Эпифанио пытался использовать кусочки мяса, сосиски, кусочки хлеба, намазанные арахисовым маслом. Увы, наш крупный профсоюзный деятель потерпел сокрушительное поражение, хохотали над ним и соратники, и враги. Ватсон все съел, но ни разу не гавкнул.
Когда мы ходили с ним вместе на пляж, пес, наоборот, проявлял себя более красноречивым. Он не выносил, когда я захожу в воду, чтобы искупаться. Видимо, это напоминало ему худшие моменты его ужасного приключения в волнах, и он не понимал, как его спаситель по собственной воле может лезть в пасть чудовища. Он бегал вдоль кромки воды, тоненько тявкая, и в голосе его была то ли жалоба, то ли мольба. И когда я вылезал наконец на берег, он смотрел на меня счастливыми детскими глазами.
Как мячик для игры в йо-йо, мои мысли неутомимо возвращались к Норвегии, эпицентр которой располагался не в Тронхейме, не в Лиллехаммере, не в Бергене, не в Ставангере и даже не в Осло. Сердце этого королевства, где длинные волосы мхов полощутся во фьордах, где люди одинаково хорошо знают как букмол, так и нюнорск, где детям каждое утро выдают по яблоку, где для поднятия духа едят стейк из северного оленя, находилось на углу 21-й улицы и авеню Коллинз, в том углу комнаты, где находилась королева, Ингвилд Лунде, квартиросъемщица дома, названного в честь Делано, который тоже никогда не сомневался, отпуская пораньше домой своих служащих, проявивших рвение и преданность.
Я был одержим этой женщиной. Рядом с ней я забывал про особенности своего хромосомного набора, про рулоны скотча, смерть последней квагги, забывал имя своего вербовщика, имя фабриканта перчаток для пелоты, не различал лиц Хрущева, Берии и Маленкова на фотографии в газете, я чувствовал свою детскую ручонку в руке матери, она говорила мне все, что должны слышать дети, слова, которые рассеивают страхи, уничтожают чувство одиночество, затыкают бреши в мироощущении и отправляют вас в мир сильным, жизнелюбивым и исполненным страсти.
Я ездил на работу на «Карманне», иногда мне везло, и я находил место прямо перед рестораном или напротив. Как-то вечером Ингвилд увидела, как я ставлю машину у тротуара возле ресторана. Когда я натянул форму и заступил на службу, самый старый из распорядителей подошел ко мне и сказал: «Вам не стоит парковаться у входа. Ваша старая немецкая таратайка отпугнет всю еврейскую клиентуру в этом районе». Потом он вошел кухню, прогремев: «Два Цезаря, пастрома, ростбиф».
Таким образом таратайка стала нежданным-негаданным посредником, который позволил мне приблизиться к норвежке. В круговороте работы, воспользовавшись передышкой, она сказала мне, хоть до этого мы не говорили на эту тему: «Лет пятнадцать назад у меня был такой же „Фольксваген“, как у вас. С коробкой-автомат и мотором 1300. Я думаю, что это худшая из всех машин, которые я когда-либо покупала. Тормоза работали кое-как, руль плохо поворачивал, летом в ней было невыносимо жарко, мотор оглушительно шумел». Потом она дала мне счет для столика, за которым сидели пуэрториканцы, они очень спешили, потому что хотели идти развлекаться дальше.
Два дня спустя мой автомобиль, гроза небесная и проливной дождь сплотились в едином порыве, чтобы свести нас с норвежкой. Ингвилд иногда не брала машину и с работы шла пешком, одна, посреди ночи: для женщины это было, можно сказать, антиамериканским поведением. Но в тот вечер потоп не выпускал ее с порога ресторана. Я осмелился сказать, что могу прервать работу и отвезти ее домой. Пока дождь барабанил по крыше машины, а дворники на переднем стекле работали в бешеном ритме, я прославлял Джои Эпифанио за то, что во время моего отсутствия он починил днище. Ливень был таким сильным, что иногда казалось, что мы едем по дну бассейна. Я ничего не говорил, в любом случае шум мотора совместно с шумом грозы заглушили бы мои слова. Я просто вез мадам Лунде. Я мог чувствовать ее запах, и ее грудь была в полуметре от моей руки. Я чувствовал счастье, радость, гордость, мне хотелось бы, чтобы она жила где-нибудь в Джексонвилле, на другом конце штата, чтобы машина сломалась в двух шагах от мотеля и дальше все было бы как в плохих фильмах, где клиент, остановившийся проездом, обнимает женщину, которая не против, потому что уже такого навидалась…
Я довез ее до «Делано», она сказала: «Как хорошо, что вы там оказались», я не выключил мотор. Мадам Лунде поднялась по лестнице и скрылась за дверями холла.
Буря длилась два дня и две ночи. Вода лилась потоками, заливала канавы, образовывала целые озера в ложбинах на тротуаре и проезжей части. Возле фронтона «Джай-Алай» забастовщики принесли брезент со стройки и соорудили себе импровизированные укрытия. Под струями проливного дождя, в резиновых дождевиках, они напоминали рыбаков на сейнере, но стойко держались и по-прежнему не давали проходу штрейкбрехерам. Самые молодые, едва прибывшие из баскских земель, постепенно открывали для себя темную сторону игры, которую превратили в коммерческое предприятие, понимали, что спортсменов прокручивают в мясорубке банков и что лучших сынов их страны занесли в черный список. Эпифанио продолжал свою агитацию, обращаясь ко всем пелотари в равной степени, и молодым и старым. Он старался объяснить им, какое зло они совершают, когда забирают работу у других людей, что они ведут себя как послушное орудие капиталистов и льют воду на мельницу «Inc.». Называть ее «Инк» вместо корпорация — это было его ноу-хау, способствовавшее обличению дирекции. Эта «Инк» никого и ничего не инкорпорировала, она, наоборот, разоряла, увольняла, выкидывала на улицу тех людей, которые и обеспечили ее создание. Она в щепки разрубала старый мир из самшита и ивовых прутьев, живьем сдирала с него шкуру с помощью инструментов мясника-обвальщика.
Разные газеты, «Майами Геральд», «Сэнтинел», «Тампа-бизнес Джорнал», публиковали статьи и обозрения о разных аспектах забастовки. Но всех беспокоил один и тот же вопрос: как отразится забастовка на экономике ставок. Недавно приехавшие в Майами молодые баски или аргентинцы не представляли себе размер тайного котла под кортом, в котором варились доллары.
Ингрид, зная, что я один из бастующих пелотари, как-то дала мне газету с длинной статьей на эту тему и сказала: «Вам не победить их, я знаю этих людей. Они пытаются перекроить мир, заставить играть по своим правилам. Это слепоглухие молохи, пожирающие собственных детей. Мой брат, Магнус, был конструктором. Они разрушили его жизнь. Он вот что говорил об этих людях: „Они хотят сначала власти, потом имущества, потом людей, а потом времени, хотят завладеть каждым часом, заставить потеть каждую минуту“. Скоро уже такие места, как ваш „Джай-Алай“ или вот как наш ресторан, вообще перестанут существовать. Да, они кажутся нам живыми и радостными, но для них это уже слишком медленные пространства, из них не выжмешь нужное количество прибыли». Она помолчала, задумалась, потом будто отмахнулась от какой-то мрачной мысли, выпила глоток содовой и протянула мне газету с заголовком на первой полосе «Что случилось в „Джай-Алай“» и подзаголовком «Мнения о вымирающем виде спорта». «Прочтите сегодня вечером».
Если бы Эпифанио был здесь, если бы он услышал, как Ингвилд Лунде высказывается о великом Капитале, защищает наши права фразами, которые в мраморе стоит высечь, он бы повернулся ко мне, приняв выражение официального представителя профсоюза, и сказал бы восхищенно: «Да у нее железные яйца, мать твою!» Так на Кубе говорят о смелом и стойком человеке, даже если у него и нет этого украшения.
Вот уже месяц я работал у Wolfi’s. Утром я заходил к Эпифанио, после обеда гулял с собакой. Вечером шел на работу, чтобы подавать блюда, которыми снабжают рестораны крупные поставщики триглицеридов и липидов. И любовался норвежкой во всем ее ослепительном великолепии, эта 58-летняя женщина с каждым днем казалась мне еще красивее, изящнее, притягательнее и желаннее. Мне нравилась ее манера речи, ее нордический акцент, ее выражение человека, который внутри себя знает, что все вокруг, в общем, не так уж и важно, потому что все равно в конце концов победит смерть. Может быть, это было мое слишком личное восприятие, вызванное необъяснимой семейной тягой покинуть театр, не дождавшись окончания спектакля. В глазах Ингвилд не было ничего, что могло бы мне напомнить вспышки безумия в глазах моих ненормальных родственников. Нет, ее взгляд, особенно когда она уставала, скрывал какую-то грусть и разочарованность.
Шли недели, в «Джай-Алай» главные действующие лица увязли в застывшей драматургии пьесы, автор которой бросил все на полпути и уехал на каникулы. Они чувствовали себя заложниками судьбы, букашками, застрявшими в смоле. Все фронтоны во Флориде были закрыты, держались только Майами и Тампа за счет штрейкбрехеров, но и там количество и размер ставок нельзя было сравнить с прежним.
Я получил письмо от нотариуса из Тулузы, который сообщил мне, что определен размер суммы, которую мне надо заплатить в налоговую для того, чтобы получить наследство. «Учитывая размер налогов и пошлин, я боюсь, что общего количества сбережений и ликвидных средств едва хватит, чтобы заплатить все необходимые выплаты с наследства. Зато есть и хорошая новость: я почти уверен, что вам останется дом». Ну как могло быть иначе? Что налоговая служба будет делать с несвежим ломтиком Сталина, старомодным кабриолетом и разбитой фарой мотоцикла, которую мать пожелала сохранить после аварии? По нашему адресу нечего ловить, кроме страдания, судебный пристав прокатился бы зря.
Майская жара начала нагревать океан. Мы с Ингвилд все чаще вступали в короткие беседы во время периодов спокойствия после полуночи. Иногда она рассказывала мне эпизоды из юности с братом Магнусом, про которого трудно было угадать, жив ли он до сих пор или нет, поскольку она всегда употребляла в упоминаниях о нем прошедшее время. Я рассказывал ей о баскских землях, о теории веры по Ласло Паппу, но любимой историей, которая всегда ее радовала, было жизнеописание месье Лаби, путешественника и исследователя, который, объехав всю планету и избежав множества опасностей, был убит в своей постели в преддверии нового брака, и его член был пошинкован на части бывшим родственником, человеком обидчивым. Я даже не ожидал, что норвежку настолько пленит странная судьба моего знаменитого соседа. И когда я перевел ей его имя на английский, имея в виду французское жаргонное «la bite», тот самый член, поскольку ведь пишется имя нашего героя как «Лабит», — и тут она заявила, что только французы умеют до такой степени ценить и смаковать детали и доводить рассказ до совершенства.
Эти разговоры случались довольно часто, и я начал думать, что Ингвилд стала доступнее для меня. Вначале пара слов, потом беседы; будущее представилось полным надежд.
Перед тем как уйти, ближе к двум часам ночи, мадам Лунде каждый раз быстро приветствовала весь персонал ресторана. Когда она прошла мимо меня, то сказала: «Вы меня отвезете». Я так никогда и не понял, произнесла она тогда эту фразу с вопросительной интонацией или утвердительной, но у меня появилось предчувствие, что в эту ночь Ватсону придется меня ждать довольно долго.
Ничто не стало происходить как в плохом фильме, не было обшарпанного отеля, и машина не ломалась. Все произошло в «Делано», в комнате, выходящей на огни большого города, гаснущие по мере того, как занималась заря.
Я пытался понять, как же могло так получиться, каким чудом мне удалось опровергнуть теорему Паппа.
На рассвете Ингвилд спала, как ребенок, крепко и глубоко. Я думал о том, какое же счастье просто жить и какой невероятный путь мне удалось проделать.
Я смотрел на спину и зад Ингвилд, а она смотрела, как начинает светать. Порядок вещей постепенно выстраивался. Этот мир был бы абсолютно безупречным, если бы меня не ждала собака.
Каждый вечер, вступая на порог ресторана, я становился безымянным служащим, неким типом, который приходил в рабочее время, принимал заказы, разносил блюда, опустошал тарелки, регулярно приходил за счетами к директрисе и при случае мог разобраться, если у клиента был эпилептический приступ. Ни одно мое слово, ни один мой взгляд не должны были выдать, что несколько часов назад я целовал директрису везде, где только можно, а она что-то выкрикивала от удовольствия на букмоле, если это только был не нюнорск. У Wolfi’s я был обязан быть сдержанным, что не мешало мне, однако, предаваться втихомолку созерцанию желанного объекта.
Все это длилось до наступления лета, два месяца ничем не омраченного, абсолютного счастья, два месяца оглушительной страсти, когда каждый день и каждая ночь были испиты до дна, чтобы душа пребывала в лихорадке, а тело в утомлении. Я бы мог жить так веками и тысячелетиями, пока не прервется нить жизни.
Но эта вечность, на которую я охотно подписался, длилась всего шестьдесят дней.
Однажды ночью, вернувшись из ресторана, Ингвилд ждала меня, как обычно, в «Делано». Она открыла дверь, но попросила меня остаться в прихожей, не проходить в салон, стоять там, при входе, поскольку ей, видимо, было так легче. Ну вот. Не надо мне приходить сюда. Не надо мне больше работать в ресторане. Не надо мне больше ее видеть. Не надо мне больше ее любить, желать ее, касаться ее, думать о ней. Не надо больше при ней раздеваться. Вот так обстояло дело, и к этому нечего было добавить. И объяснять тоже ничего не надо было. Muss es sein? Es muss sein
[13]. Так должно быть? Так есть.
Видя мое отчаяние, она обняла меня, обвила руками, точно как мать иногда делала в ходе нашей совместной жизни, с той же неловкостью, той же растерянностью, которые люди испытывают, когда держат в руках зверюшку, с которой не знают больше, что делать.
Я не понимал, почему мне с завтрашнего дня отказано в пребывании в Норвегии. Я несколько раз пытался добиться каких-нибудь объяснений, по телефону или по почте, но все было тщетно. Я был совершенно раздавлен таким внезапным и жестоким исходом, да еще сопровождаемым каменным молчанием. Я бился о стену, пытался переступить невидимую границу, а потом, устав от борьбы, вошел в привычные рамки существования, подчинился общим правилам социума, сохранив лишь ничтожное право всю жизнь с благоговением вспоминать дни безоблачного счастья, когда я вновь и вновь путешествовал по этому прекрасному королевству.
«Женщины устроены не так, как мы. У них вообще другие мозги. Не поймешь, что у них там в голове творится, ты и представить себе не можешь. Некоторые говорят, что они умеют видеть будущее, как-то знают, что должно случиться. И поэтому никто не может понять, ни что они делают, ни почему они это делают. По правде сказать, я верю, что они предчувствуют что-то, amigo. Просто предчувствуют. И слушают свою интуицию, чтобы потом не страдать от последствий всей хрени, которая возникает у нас в головах, хоть мы еще сами об этом не догадываемся. Знаешь, почему твоя директриса дала тебе отставку? Потому что она предугадывала, что некоторое время спустя ты будешь называть ее мамочкой. Двадцать шесть лет разницы, puta madre, двадцать шесть долбаных лет».
Для Эпифанио суть истории была в этом. Человек подсознательно предпочитает надеяться на возможность размножения. И все знают, что союз с матерью неплодотворен. Его зоологическая теория была такой же смехотворной, как религиозно-мистический угар Ласло Паппа. Я не верил ни во что, только в чудо двух последних месяцев, которое я пережил благодаря единственной в мире женщине, которую годы делали все краше с каждым днем.
Евреи с 21-й улицы, да и со всех остальных, могли теперь спокойно приходить ужинать в Wolfi’s: моя старая немецкая таратайка никогда больше не будет припаркована у входа в ресторан.
Первые шаги на новом поприще
Этой долгой-долгой весной мне казалось, что я обладаю магической связкой ключей, способной открыть мне все двери к счастью, ну, или по крайней мере к каждому из разнородных ингредиентов, его составляющих. И вот теперь у меня в связке осталось только четыре основных ключа. Один, с биркой Volkswagen, мог блокировать дверцы моего «Карманна», другой — от дома в Тулузе, здоровенный, им можно было оглушить человека, если что. Третий, с пластиковой головкой, от квартиры на Хайалиа, и последний — от яхточки, с насадкой из пробки, которая не даст ему утонуть, если он вдруг по недосмотру упадет в воду.
Огромная связка — а осталось четыре ключа. Параметры мира внезапно сократились. Пес не жаловался, вот только не понимал, почему же по вечерам я иногда плачу, пролистывая глянцевый журнал.
Работу я потерял, из ресторана меня выставили, денег стало совсем мало. Было очевидно, что жизнь показывает мне на дверь, что пора покидать эту территорию эфемерности, на которой я наивно хотел расположиться на всю жизнь. Но для меня здесь больше ничего не осталось. Забастовка с каждым днем все больше капсулировалась, как гнойный абсцесс, временные работы, которые мне удалось найти, предлагались американскими директорами среднего роста, которые в жизни не бывали в Вигеланд-парке в Осло, готовы были на все, лишь бы не пропустить матч «Майами Долфинс», и были снабжены парой добротных яиц. Им столько всего не хватало до совершенства, что их предложения даже не подлежали рассмотрению.
И вот настал момент, когда жестокая реальность окончательно развеяла мои заблуждения. Я должен был вернуться во Францию и смириться с этой неприятной мыслью, которая уже некоторое время вертелась в голове: вновь открыть отцовский кабинет. Я долго пытался не замечать этой возможности, подобно тому как роженица не обращает внимания на зубную боль, но в глубине души чувствовал, что нарыв назрел и его пора вскрывать.
Когда я сообщил о своем решении Эпифанио, он разразился смехом: «Да оставь эту чушь, мудила! Ты с ума сбрендил, no? Похоже, твоя норвежка тебе мозги заморозила, надо же так! Да посмотри на себя! Из тебя такой же медик, как из меня таксидермист. Ты представляешь себе, что придется какому-нибудь Засосу в задницу лазить, чтобы понять, как у него все там устроено? Ты создан для того, чтобы жить здесь, быть моим другом и играть, когда все наладится, а все наладится, amigo, я уверен, все наладится».
Неделю спустя я пригласил Эпифанио поужинать в ресторане, где отлично готовили ската и акулу с коричневым рисом и таким острым соусом, что слезы на глаза наворачивались.
В конце ужина я сообщил ему, когда точно уезжаю. Я положил на стол ключи от «Фольксвагена» и от катера. Положил юридическую бумажку, с помощью которой он может перевести эти два транспортных средства на свое имя. Два довольно скромных подарка, но я понял, что для моего друга они имеют большую ценность, поскольку глаза его увлажнились (возможно, от соуса) и он с чувством произнес: «Ты правда потрясающий парень, Паблито. Самый замечательный парень, которого я когда-либо знал. Я о них позабочусь, вот увидишь. Мне никто никогда ничего такого не дарил, puta madre. Автомобиль и корабль, ничего себе!» И обнял меня в конце прочувствованной речи: «Я знаю, что ты вернешься, amigo. Когда забастовка закончится, когда мы победим, ты вернешься. И тогда машина и катер будут здесь. Они будут ждать тебя столько, сколько нужно».
Эпифанио отвез меня на моей бывшей машине в аэропорт. Собака уже знала, что ей придется в очередной раз пересечь небо в багажной клетке. Уверен, что по дороге он задавался вопросом, из каких таких соображений его спасителя понесло на поиски неприятностей, когда счастье было там, на углу 21-й улицы и авеню Коллинз.
В Тулузе была очень приятная осень. Сад приобрел запущенный, неухоженный вид. Лето выдалось жарким, засушливым, это можно было понять, поглядев на увядающие и преждевременно пожелтевшие растения.
Когда я вошел в дом, сразу почувствовал, что нахожусь в том месте, где вырос. Сквозь затхлый дух помещения, которое долго стояло закрытым, пробивался знакомый фамильный запах, в котором смешивались эманации тел Гальени и Катракилисов, букет кухонных приправ, подгоревшего масла, тошнотворных мыслей, формалинового прошлого, выхлопных газов, дезинфицирующих препаратов на спиртовой основе — все это впиталось в краску на стенах, в оконные карнизы, в складки занавесок. Все мои родственники присутствовали здесь точно так же, как это было всегда. Я продолжал жить среди них, я понял это тотчас же, как зашел в дом, даже раньше — когда открыл входную дверь.
Я открыл настежь все окна, и теплый вечерний воздух потихоньку заполнил все пространство. Его огромность так резко контрастировала с теснотой моей квартирки во Флориде. Я подумал, что жить здесь, спускаться и подниматься по лестницам, ходить из комнаты в комнату было своего рода спортивной деятельностью. Еще окончательно не проснувшись, Ватсон изумленно оглядывал новый дом, пытаясь найти какие-то метки своего прошлого пребывания здесь, поглядывая то вправо, то влево, взвешивая все за и против, подобно жильцу, который сомневается, стоит ли подписывать арендный договор.
Первый вечер нам пришлось основательно заняться обустройством. Электрическая сеть работала, но наладить работу полотенцесушителя и других электроприборов было не так просто, поскольку они давно не использовались. На завтрак, обед и ужин я ел одно и то же, а именно ничего. Пес не прикоснулся к своему ужину. Путешествия не были нашим сильным местом. Не созданы мы были для того, чтобы переезжать, покидать новый мир, чтобы оказаться в старом, даже если в глазах многих старший из нас таким вовсе не казался.
Подобно тому как Флорида была латиноамериканским анклавом в Америке, Тулуза была похожа на испанские владения на территории Франции, именно поэтому ее выбрали своей столицей беженцы во время гражданской войны в Испании. Достаточно было полистать телефонный справочник, чтобы понять, что некоторым образом мы живем немного по ту сторону границы и бульвар Рамбла и фонтан Кибелы нам ближе, чем Отель Инвалидов и Эйфелева башня. Поэтому я бы не удивился, если бы на пороге возник Эпифанио и бросил небрежно «hola que tal»
[14].
Полночь. Это был тот час, когда у Wolfi’s наплыв посетителей спадал, тот час, когда Ингвилд Лунде проходила между столиками, чтобы попрощаться с ночными гостями. Меня уволили уже месяц тому назад, я еще не приобрел нужную стойкость для осознания этого факта. Я все равно не понимал, почему моя хозяйка так быстро подписала отставку без предупреждения и без объяснений. В этот вечер, потерявшись в доме, где я когда-то родился, я сделал то, что, без сомнения, мужчина не должен делать никогда в жизни. Я снял телефонную трубку и набрал номер ресторана Wolfi’s.
Ингвилд сняла трубку, я хранил молчание, вслушиваясь в движение внутри зала, которого я мог практически коснуться рукой, чувствуя запах жареного бекона и пастромы, благословляя телефонную компанию за эти мгновения, потея каждую секунду, как говорил ее брат Магнус. В конце концов я повесил трубку. Мое сердце избавилось от нескольких экстрасистол, и я на мгновение почувствовал, что мне стало легче дышать. Никогда еще в жизни я не чувствовал настолько, что я в плену.
Ну а потом дом и все, что в нем наличествовало, упало прямо на меня. Потолок начал рушиться со всем имуществом, что таилось на чердаке, со всем старьем и призраками этой семейки чокнутых, движущихся в направлении морга, похожих на свечки, догорающие раньше времени, оставляющих за собой дерьмо, кровь, внутренности, сломанные кости, — все это для дорогого наследника, чтобы он все это прибрал и вновь придал хотя бы вид нормальности врачебному кабинету, чтобы больные приходили сюда на осмотр, ощупывание, прослушивание, простукивание, ровно так же, как в те времена, когда доктор Катракилис в жаркую пору принимал их в шортах.
И тут я совершил детский, абсолютно мне несвойственный жест. Я пошел на кухню и разбил все, что только смог. В два часа ночи меня остановил страх, что мой пес может пораниться, и я собрал осколки стаканов, фарфоровых тарелок и чашек, пластиковых мисок и металлических изделий, сокрушенных мною. Собрал и потом прошелся с пылесосом. В 3 часа ночи я присел там, где на меня обрушилось небо. Я знал, что крыши обладают великой мудростью и не падают два раза в одном и том же месте. Таким образом, прижав Ватсона к себе и чувствуя, как бьется его сердце, я заснул на диване.
Этой осенью итальянец Селино Борлин выиграл марафон на Олимпийских играх в Сеуле, Америка выбрала в президенты Буша, Горбачев был принят в Европарламенте; скульптура Дега «Маленькая танцовщица четырнадцати лет» продалась за пятьдесят два миллиона, «Шагающий человек» Джакометти — за тридцать пять миллионов, «Акробат и юный Арлекин» Пикассо — за двести тринадцать миллионов, и в это же самое время миттерановская Франция проголосовала за закон о минимальном социальном доходе.
Я пытался как-то найти свое место в этом городе, вновь обрести родину, на которую я заехал лишь мельком, когда умер отец. Это оказалось не так трудно, но у меня никак не получалось подвести черту под моим прошлым игрока в пелоту, отказаться от радости, которая зарождалась во мне каждый раз, когда я натягивал перчатку. Напротив, идея открыть отцовский кабинет была для меня равносильна Каносскому унижению
[15].
И потом ведь была Норвегия. Меня не оставляла идея съездить туда. Никаких самолетов, вполне достаточно хорошего автомобиля. Пересечь Францию, Германию, проехать по краешку Дании, сесть на паром Хиртцхалс, причалить в Кристиансанд, вот и все. Три дня, не более того. А потом — открыть глаза, смотреть и слушать, чувствовать запахи, немного поспать, и можно ехать обратно. Потом позвонить по телефону, имея возможность высказать все, что увидел и узнал, спокойным, ясным голосом, голосом, который примирит меня с ней и с прошлым: «Я вернулся из Норвегии. Я видел утес Перестулен, город Ставангер, гору Ульрикен в Бергене. Осмотрел все статуи Густава Вигеланда в парке в Осло. Сфотографировал плот Кон-Тики, выставленный в музее на полуострове Бигдой. Ел феналор и террфиск, пил пиво „Juleol“, спал в Тон Отель Вегерленд. Я насчитал восемьдесят Лунде в телефонном справочнике Осло и его окрестностей. Я узнал, что твое имя, Лунде, — название очень хорошенькой морской птицы, оригинальной, с красными лапками и красным клювом, тупик-тупичок. Его научное имя было Fratercula arctica, что означает в переводе „арктический братишка“. Живет он примерно двадцать пять лет. Он ныряет под воду, чтобы избежать нападений поморников и чаек. В море тупик, когда устал, дрейфует в волнах, спрятав клюв под крыло. Мне бы самому так хотелось».
Я был уверен, что на другом конце провода Ингвилд слушала бы меня заинтересованно. Потом она, может быть, сказала бы: «Я и не знала, что ты разбираешься в птицах». И я повесил бы трубку, потому что боялся, что она сделает это раньше меня.
В соответствии с прогнозом нотариуса все семейные сбережения ушли на то, чтобы оплатить права на наследство. Юность так или иначе закончилась. В тридцать три года надо было основательно взяться за работу. Я вел жизнь избалованного ребенка. Молодость была хороша, если при этом не принимать во внимание, сколько испытаний мне пришлось пройти по вине собственной семейки.
Во всяком случае, Гиппократ постучался в дверь. Встал на пороге. Ожидая лишь отмашки, чтобы скорее прикрепить табличку на старое место.
У меня всегда были проблемы с занятиями медициной. Но «вылечивать» — без сомнений, отличное слово. Самое лучшее из всех, не считая слова «пелота». Так здорово сказать действительно больному человеку: «Ну вот, теперь вы вылечились!» И выйти из комнаты с чувством удовлетворения от хорошо проделанной работы. К сожалению, есть еще все остальное, время, потраченное на то, чтобы выслушивать отцов, уверенных, что произвели на свет сверходаренных детей, матерей, озабоченных интенсивностью пищеварения, вдовцов, которым просто некуда пойти; и это время — почти целая жизнь, между прочим, — ушедшее на то, чтобы лечить ипохондриков или сенестопатов — психических больных, страдающих от болей или болезненных ощущений, которые не обусловлены никаким заболеванием и их невозможно определить ни осмотрами, ни анализами. Мир, города, врачебные кабинеты наполнены сенестопатами. Нет ничего более бессмысленного и безнадежного, чем пытаться вылечить человека, который сам несет в себе свою боль, свое несчастье, не имея под рукой волшебного фиала, который можно поднести ему под нос. А потом было еще пальпирование. Такой способ вторгаться в чужое тело выбивал меня из колеи. Щупать людей, трогать их пальцами. Сразу на ум приходил Засос. Этот образ был для меня вообще невыносим. Джои был прав, я не создан для этого. Моя работа — ловить мяч на лету и бросать его в стену со скоростью гоночной машины, чтобы он раскалывался на две части, обнажая сердцевину из самшита, которая так долго пряталась под слоем кожи.
Я свел к минимуму жизненные потребности. Жалкие остатки денег таяли на глазах. В начале зимы 1989 года я решил, что нашел решение: стал выходить на замену врачей-терапевтов, некоторые из них показались мне интересными и любопытными персонажами, некоторые были довольно странными — как, видимо, и мой отец, Адриан. Конечно, они не принимали меня в трусах или шортах — время года этому не благоприятствовало, — но подвергали перекрестному огню предварительных вопросов, не имеющих никакого отношения к медицине: «Вы занимаетесь зимними видами спорта?», «Вы предпочитаете купить немецкую машину в кредит или французскую за наличный расчет?», «Ваши родители еще живы?», «А если одинокая мать — действительно одинокая, я имею в виду — просит вас выбрать имя для ее сына, как вы к этому отнесетесь?» Польза была в том, чтобы как следует изучить мир, в котором живут эти врачи, мысленно сфотографировать детали обстановки их кабинетов, лампы, мебель, чтобы избежать риска очутиться когда-нибудь на их месте в подобных обстоятельствах.
Весной 1989 года я связался с частной компанией, которая нанимала на работу дежурных врачей, которые приходят на дом по выходным. Патологии конца недели — это отдельная тема. Продление бюллетеня, домашнее насилие, алкогольные отравления, передозы, вывод из депрессивного состояния. Я выкручивался как мог. Писал больничные листы, люди платили мне, и я шел дальше, в следующее здание. Что касается финансовой ситуации, я выживал, мне хватало практически на все привычные расходы, при условии, что еще раньше я свел их к минимуму.
Так я жил почти целый год, странствуя по городу то днем, то ночью, вправляя, подштопывая, обрабатывая раны, не зная ничего о пациентах, с которыми мне приходилось встречаться, заходя в их комнаты, поднимая одеяло, производя осмотр, ощупывая пальцами кожу, а потом улыбаясь и произнося иногда: «Через два или три дня вы вылечитесь».
В феврале 1990 года я отправился к граверу на улицу Коломбетт и заказал латунную табличку тридцать на двадцать сантиметров. Я дал мастеру бумажку, на которой было написано: «Доктор Поль Катракилис. Терапевт. Консультации с понедельника по пятницу с 14:00 до 18:30. Предварительная запись на среду и пятницу».
Если бы не имя, я бы мог просто перевесить табличку отца. Кто бы заметил, что собственник сменился? «Катракилис & сын», как в мясной торговле или на транспортном предприятии. Тут значение имела фамилия Катракилис как торговая марка, как лейбл, как клеймо, и особенно табличка на входе. Блестящее подтверждение из меди или латуни, или, как объяснил мне гравер, из современных модных материалов — алюминия или пластика, нечувствительного к ультрафиолетовым лучам.
В субботу семнадцатого февраля 1990 года я прикрепил табличку к старой деревянной основе. Лавочка должна была открыться во вторник, двадцатого февраля, в четырнадцать часов. До этого нам с собакой необходимо было сделать целый ряд дел: поменять масло и провести осмотр двигатель — коробка передач у кабриолета «Триумф», прогулка по шикарному треугольнику «Ботанический сад — Большой круг — Королевский сад» и еще попрактиковаться в пелоте. В Тулузе был дюжина фронтонов, пять из них с левой стеной. Я тренировался в основном в те часы, когда здесь ничего не было, на стадионе в Жиронисе или на Стадиуме. Я бил по мячу и ловил его, неторопливо, без лишних усилий, только для того, чтобы сохранить гибкость тела и ловкость движений. Но время от времени, как в Майами, я вкладывал в удар всю силу, и щелчок мяча об стену, резкий, как удар хлыста, напоминал мне, что снаряд мой летит со скоростью, представляющей собой третью часть от скорости звука.
В воскресенье я провел дома генеральную уборку, особенно тщательно привел в порядок кабинет и приемную. Я накупил разных газет и журналов, больше для того, чтобы создать видимость посещаемости, чем чтобы действительно занять скучающих пациентов, которые вряд ли устремятся сюда сразу с первых дней открытия. Журналы лежали на столике в состоянии боевой готовности, как эскадрон гусар, и первый же явившийся посетитель сразу мог понять, что их никто никогда не открывал, не перелистывал и тем более не читал. Катракилис-старший присутствовал на месте, в урне на этажерке, внимательно и критично оглядывая территорию и напоминая в этот момент держателя пакета акций, наблюдающего за открытием дочернего предприятия.
Во вторник двадцатого февраля, ровно в 14:00, я открыл дверь, на которую отец прикрепил другую табличку, размером поменьше: «Звоните и заходите». Войдя в холл, посетитель бы точно не заблудился, потому что последняя медная указующая метка, «Приемная», висела на двери, ведущей в зал ожидания.
Он пришел примерно в 14:30. Я увидел в окно, как он идет через сад. Когда я услышал, как за ним закрылась входная дверь, сердце мое сжалось от необъяснимого тревожного предчувствия. Он, должно быть, сел перед окном, кинул взгляд на журналы, оглядел комнату и явно решил, что обстановочка несколько старомодная, но за ней следят, журналы свежие, по крайней мере. Запах антипылевого озонатора, не в меру ароматизированного, с экстрактом настоящего воска, был, возможно, немного слишком вызывающим для лечебного учреждения. Этот человек был первым. Я не мог потом вспомнить ни его лица, ни его имени, но его голос потом звучал у меня в ушах, такой знакомый, почти родной. Я как сейчас слышу: он сказал: «Здравствуйте, доктор», и добавил перед тем, как присесть: «Думаю, что боль у меня в животе». Он не сказал: «У меня болит живот», именно «Боль у меня в животе». Как за много лет до него говорил Джузеппе Зангара. Прямо слово в слово. Было очевидно, что у моего пациента не было абсолютно никакого намерения убивать президента, и он тем более не был социалистом, но я с первых секунд, как ни старался, не мог не воспринимать его как маленького каменщика, вскарабкавшегося на складной стул, высаживающего всю обойму в толпу, а потом обличающего судей и их электрические стулья.
«Вот здесь, доктор, засела боль. Это меня изматывает. Особенно болит, когда я ем салат и помидоры. А в остальное время? В остальное время все нормально». Осмотр, пальпация живота, вопросы о пищеварении. Нужно сделать обследование, возможно, синдром раздраженного кишечника, не волнуйтесь и еще, почему бы нет, на некоторое время откажитесь от салата и помидоров. Его мать могла бы сказать примерно то же самое. «Да просто не обжирайся ты салатом да помидорами, раз у тебя от них живот болит». Но эти слова он хотел услышать именно из уст доктора Катракилиса. Он исчез так же, как появился, заплатив по счету за консультацию.
Это был мой единственный клиент за весь день. Я знал, что завтра непременно придут другие. Мир полон маленьких Джузеппе Зангара, у которых проблемы с салатом и помидорами.
К лету кабинет почти уже обрел свой былой блеск. Понадобилось полгода, чтобы он стал тем самым старым домом доктора, к которому так привыкли обитатели квартала. На это были свои причины. Как и предсказывал Зигби, часть клиентов моего отца вернулась в лоно, хотя бы ради того, чтобы посмотреть, на что похож молодой Катракилис. Он, несомненно, чем-то похож на отца. Но не такой приветливый, не такой душевный. Вот Адриан Катракилис, он был просто потрясающий. С другой стороны, сын-то еще совсем молодой, еще успеет набраться ума-разума, поднатореет. Говорят, он учился во Флориде!
Во время консультаций клиенты часто заговаривали со мной об отце, описывали его таким, каким я его никогда не знал, внимательным, понимающим, деликатным, другом детей. Сперва меня бесили эти агиографические изыскания, но со временем я смирился с ролью сына святого мученика, да и к историям про салат и помидоры тоже попривык. Рутинный ход жизни постепенно свел на нет все проекты поездки в Норвегию. Каждый месяц я, оправдываясь перед самим собой работой и наплывом пациентов, откладывал поездку на потом. Ингвилд, хоть я ее и не часто вспоминал, постоянно была в моей душе, несмотря на конвейер визитов и консультаций. От этого ритма боль притихла, но вместе с ней и все желания. Время шло, прошло уже более года, но я тем не менее осознавал неизмеримость моей потери. Я любил эту женщину. Любил до сих пор, самоотверженно и беззаветно. Меня несколько пугала перспектива вот так безнадежно любить ее всю оставшуюся жизнь. Ей сейчас должно было исполниться пятьдесят девять лет, и мне как никогда хотелось, чтобы она знала, что она Kvinnen I mit liv, моя королева, женщина моей жизни. Я завел секретарей, записал автоответчик на телефон, нанял уборщицу, и мне казалось, что работы все прибывает и прибывает. Кабриолет «Триумф» помогал мне как мог, открывая все пути жезлом глашатая, расположенным на приборной доске. Время вечеринок на террасах ресторанов в Майами и хождения по водам бухты на катере казалось мне отдаленным прошлым, вся моя жизнь балованного ребенка, швыряющего в стену фронтона свои комплексы, проистекала, как мне кажется, в прошлом веке. Однако я продолжал сохранять связи с этим далеким миром, каждый месяц регулярно позванивая Эпифанио, чтобы узнать, как его дела и как идет забастовка.
«Все кончено, Паблито, se acabo. Эти сукины дети все подписали. Полтора года они держали наши головы под водой, но не знали, что мы дышим через соломинки. Нужно был все у них вырвать, волосок за волоском. Ты бы видел Барбозу, этого маленького засранца, который, глазом не моргнув, пытался впарить нам сорок двойных quinielas подряд или всю неделю без выходных, в конце концов он готов был каждого из нас, начиная с меня, облобызать своими тонкими, как у ящерицы, губами. И знаешь, что я сказал Засосу в этот момент? Первое, что пришло мне в голову. А первое, что пришло мне в голову, была какая-то чушь, которую я запомнил, когда был еще мелким: „Don Quijot de la Mancha, come mierda i no se mancha“ — „Вот уж Дон Кихот Ламанчский, съел дерьма и не испачкался!“ И знаешь, что потом? Этот уродец в ответ мне чуть не предложил романтическое путешествие по побережью! Так что вот так, все теперь кончено. Дирекция сообщила, что официально признает существование профсоюза пелотари, и это является гарантией на будущее. Все фронтоны откроются вновь, и большинство людей вновь получит работу. Многие ребята, конечно, уехали, но что делать, это жизнь. А я, кстати, не собираюсь возвращаться в игру. Я буду продолжать работу делегата и получу постоянный пост в профсоюзе. Вот дерьмо, я всю жизнь дубасил шарик об стенку, как мудак. Из-за этой забастовки я повзрослел лет на десять. О, твой „карманн“! Это конфетка, а не машина! Я пришлю тебе фотографию. А яхту я вынул из воды, чтобы ободрать облупленную краску и выкрасить заново. Ох, а ты знаешь, что мы на нем сделали с моей подружкой? Quimbar y singar sobre el agua. Да, друг мой, прямо на воде. Вот будешь знать, как давать мне корабль».
И вот так еще битый час Джои Эпифанио по телефону всяко разукрашивал мир в свои цвета. На меня это подействовало как витаминное вливание из серии тех, что мой друг хранил за экраном телевизора, в теплом сухом месте.
Как всегда, в конце разговора я обещал ему, что скоро приеду с ним повидаться. Он сказал, что уже заждался, и машина с яхтой тоже, и что все вместе мы пойдем выпить по стаканчику с ребятами из профсоюза на побережье, где-нибудь в Исламораде.
Миновала весна, а потом и осень. Он приходил ко мне много раз. Он был клиентом моего отца. Рак. Химиотерапия. Больница. Боли, ужас последних месяцев. Возвращение домой, чтобы не умирать среди чужих, где-то не дома. Выездная служба со всей возможной помощью, которую она может оказать. Изнеможение, усталость от жизни. Тело, постепенно складывающее с себя полномочия. И запахи. Все мерзости болезни, изливающиеся на простыни, стекающие на землю. Визиты к врачу. «Вы сегодня лучше выглядите, и давление нормальное». «Вам обязательно нужно есть, а главное, побольше пить». «Я сделаю вам укол, и станет лучше, не беспокойтесь, болеть не будет». Говорить что угодно, лишь бы что-то сказать, лишь бы разорвать тишину, потому что когда люди говорят, смерть держится поодаль. Делать вид, будто считаешь, что это просто такой плохой период в жизни, даже если оба, и врач, и пациент, знали, что осталось не более недели, ну максимум двух, что никогда еще анализы не были такими безнадежно плохими, что онкомаркеры взлетели до неба и сердце бьется через раз. И вот он заговорил. Он произносит едва слышную фразу и однако я слышу ее. Слышу только ее, он говорит: «Доктор, вы можете мне помочь?» Я не знал, что ему ответить. И просто взял его за руку. А он сказал: «Когда мы сюда приехали, ваш отец помогал». Я чувствовал каждую косточку его руки, его узкое, почти прозрачное запястье выскальзывало из моей ладони. И он посмотрел мне в глаза, и было понятно, что он не может жить дальше. Мне так хотелось ему помочь. А он сказал мне: «Потому-то так много народу было на его похоронах. Ваш отец помогал. Люди знали, что это добрый человек, который может помочь. Что когда наступит тот самый момент, на него можно рассчитывать». Я больше не видел его глаз. Его взгляд ускользал от меня. Я был всего лишь молодой сын доктора, тот, кто выписывает рецепты, наследник и преемник, который еще только начинает, который пока не умеет помогать.
Я приходил к нему на дом еще четыре дня, но он даже не открывал глаз во время моих визитов. Я пытался сделать все, что было в моих возможностях, — но этого было недостаточно. Когда я собрался идти, его жена отозвала меня в коридор и сказала, что мне не нужно больше приходить.
Я никогда в жизни не залезал в ящики стола моего отца. Может быть, я смутно ощущал, что я не более чем подмена, некто, исполняющий обязанности доктора Катракилиса. Отец по-прежнему был здесь хозяином, имел право вернуться в любой момент, и все его вещи будут на своих местах, так, как он их положил. Я занял только один из шести выдвижных ящиков, верхний справа, и складывал туда рецепты и административные бумаги. Остальное оставалось отцу.
Мы никогда не говорили с ним о медицине. Он только направил меня на учебу и дал понять, что ему хотелось, чтобы в какой-то момент я унаследовал его профессию. Примерно как владелец скобяной лавки надеется передать все предприятие сыну. Но, помимо этого, мы ни разу не обсуждали ни технические, ни научные, ни этические аспекты медицины. Я думал, что я для него был придурок-пелотари, вечный ребенок, ничего не понимающий в жизни, своего рода Питер Пэн, у которого одна рука длиннее другой, который надеется поймать весь мир в свою ивовую корзинку. Ребенок любил баскские земли, любил океан. И что из того. Все любят баскские земли и океан.
Когда я первый раз заговорил с ним о теме дипломной работы, он заставил меня два раза повторить ее заглавие — «Использование дофамина при острой недостаточности кровообращения». А потом коротко заметил: «Почему бы и нет?» Когда она была закончена, он небрежно пролистал ее, будто полученный по почте каталог товаров для кухни, и прочитал только несколько строчек заключения: «Исходя из нашего статистического анализа, основанного на наблюдении за сорок одним случаем, мы можем заключить, что дофамин назначается в случаях острой недостаточности кровообращения при лечении отравлений, анафилактического шока, кардиогенных шоков, гиповолемии, острых и хронических форм сердечно-сосудистой недостаточности. Назначение инъекций базируется на наблюдении за больным и подробном гемодинамическом анализе (катетер Свана-Ганца и измерения минутного сердечного выброса)». Он кивнул в знак неявного одобрения, пересчитал пальцем страницы и положил работу на мой письменный стол. А потом, ни сказав ни слова, сел за свой.
Я, в свою очередь, ничего не знал ни о методах работы отца, ни об отношениях, которые он поддерживал с больными. Через два года после его смерти я узнал, что в нужный момент он «помогал». И это не пустяк какой-нибудь.
Я думал, что Катракилис-старший жил в некоем футляре, откуда вылезал лишь для того, чтобы назначать притирания, выписывать рецепты, накладывать руки и лечить понос да золотуху. Смерть человека, который попросил у меня помощи, ранила глубже, чем можно было предположить. Случилось так, что буквально через несколько дней после его смерти, разыскивая — вот ирония судьбы — моток скотча, я нашел в одном из ящиков отцовского стола две черные тонкие записные книжки, формата 14 на 9, фирмы «Молескин».
В первой был список из четырнадцати смертельных заболеваний, с краткой историей развития каждого, потом час, день, месяц и год, когда была произведена запись. Во второй — список из четырнадцати фамилий и имен с указанием возраста, часа, дня, месяца и года. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы увидеть: если сопоставить два этих списка, каждая дата в перечне патологий совпадает с датой смерти мужчины или женщины, записанной во втором дневнике. Очевидно было, что если провести быстрый расчет: за тридцать лет практики отец «помогал» примерно чуть меньше, чем одному больному в два года покинуть этот мир — если точно, 0,46 человека в год. Это показалось мне довольно значительным числом.
Я долго сидел, держа в руках списки, не понимая, должен ли я положить их на место и продолжать жить так, словно ничего не произошло, словно я никогда их не читал, продолжать думать об отце так же, как и думал всю жизнь, как об огромной глыбе безразличия, или, наоборот, переложить их в мой личный ящик, читать и перечитывать имена этих людей, представлять, как они сидят или лежат рядом с Адрианом, держат его за руку, смотрят, как он трудится на ниве вечного покоя — единственный, кто согласился сделать эту работу, кто явился в назначенный час, сдержал слово, дождался момента, когда пациент испустит последний вздох.
Я представил себе, как он потом возвращается в кабинет, записывает имя, дату, час, убирает записные книжки в левый ящик, открывает дверь кабинета и оказывается внутри суетливого семейства, которое ни на одно на свете не похоже, но он привык к нему и приспособился.
Две записные книжки перекочевали из ящика слева в ящик справа. Я знал, что прах из урны смотрит на меня. Я только что копался в жизни умершего отца.
Эта находка меня потрясла, мысли о ней сверлили мозг, как навязчивая идея. Меня донимали сонмы образов, разъедающих душу вопросов, в голове перемешались летальные списки и смерть без записки, выхлопные газы и опасные заразы, последние вздохи и разные эпохи, телячья печенка и мотоциклетная гонка, мозги тирана и сон перед экраном, рулоны скотча и похоронные скетчи. Как ребенок, открывающий новый мир, прежде неразличимый для его взгляда, я жаждал задать вопросы тому, кто разбудил во мне эту жажду. Но он покоился в урне, языки пламени спалили его собственный язык, лишив дара речи. Только один человек сейчас еще мог поговорить со мной об отце. К сожалению, его звали Зигби.
С эстетическим хирургом все прошло гладко. Он был явно незлобив, нечувствителен к унижениям и оскорблениям, равнодушен к презрению и незлопамятен. Поэтому он забыл эпизод с кваггой. Алкоголь давно вымыл из его памяти все воспоминания о наших разногласиях. Чтобы ускорить примирение, стимулировать его память и расслабить скелетные и собственные мышцы его языка, я подготовил бутылку виски «Гленливет Архив», двадцати одного года выдержки.
Он уселся в гостиной на то место, которое приватизировал с самого первого визита, и налил себе стакан, который красноречиво свидетельствовал о его запросах, по крайней мере на время нашей встречи.
Когда он увидел записные книжки, он изобразил самое идиотское удивление, которое только можно представить: брови поползли вверх, глаза округлились, рот приоткрылся. У него машинально вылетело: «Ты их нашел?», потом, когда первоначальный шок прошел, он опять стал элегантным эстетическим хирургом, способным недрогнувшей рукой опрокинуть стаканчик, другой, тем временем бестрепетно взрезая кожу. «Я не имел права тебе об этом рассказывать. Ты должен был найти их сам. Я-то, конечно, знал об этих записных книжках. Твой отец мне их показывал, когда все только начиналось. Он хотел запомнить каждого из этих людей, его возраст, заболевание, дату смерти. Он отчасти нес за это ответственность. Эти записные книжки были его приватными архивами, не секретными, именно приватными. Он объяснял мне, что, помогая этим людям умереть, он доходил в своей работе до самого предела, делал самую важную и нужную вещь, принимал трудное, но наиболее необходимое в его профессии решение. Он сыграл свою роль до самого конца. Я-то, починяя носы и штопая подбородки, редко задавался такими вопросами.
Я уже не знаю точное количество, не могу сказать, скольким людям он вот так поспособствовал, но даже когда он уже долго этим занимался, он все не мог привыкнуть, что приходится колоть им эту гадость. По его рассказам, все проходило легко, быстро и безболезненно, но когда все заканчивалось — это ведь он нажал на поршень шприца… один раз, и я помню, что его это потрясло, один из его пациентов не сразу заснул после первого седативного препарата (мне кажется, он начинал с тиопентала натрия) и начал разговаривать с женой и сыном. Он говорил с ними так, словно им еще жить и жить вместе долгие годы. Отец продолжал вводить препарат, а больной — сопротивляться его действию. В какой-то момент он повернулся лицом к отцу, посмотрел на него так, словно видел впервые, и тут — хоп — закрыл глаза. Потом, думаю, отец добавлял дозу бромида паркурония и, если было нужно, хлорида калия. Он всегда говорил мне, что никто не может себе представить, каково делать это в комнате умирающего, в окружении рыдающих родственников, обезумевших от горя, хватающих тебя за руки, каково производить все эти действия, стараясь сохранять спокойствие, контролировать эмоции, преодолевать страх перед тем, как нажмешь на поршень».
Виски «Гленливет». Еще одна инъекция. Он смотрит на дно стакана. Что-то такое мелькает в его взгляде. Может быть, он вспомнил свою спальню. Может быть, кровать. Кровать, которая ждет его.