Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Жан-Поль Дюбуа

Наследие

Посвящается Цубаки, Артуру и Луи, Сесили и Нежной Элен.
Приятно, что я стою перед вами. И особенно приятно, что я вообще стою. Джордж Бест
Jean-Paul Dubois

La Succession

Каждый день — счастье

Это было замечательное время. Четыре волшебных года я стремительно обучался счастью и усердно в нем практиковался. Мне понадобилось подождать двадцать восемь лет, чтобы наконец начать ежедневно испытывать радость, просыпаясь по утрам, совершая пробежку — наладить дыхание, да и просто дышать легко и свободно, плавать без страха, ничего не ожидать от грядущего дня, лишь бы он длился, сопровождал меня, как тень, и оставлял по вечерам в благодушной тишине, в удовлетворенном, оглупляющем покое и гармонии, вдали от территории неестественности и надлома, которую я покинул, и особенно подальше от тех, кто произвел меня на свет, вскормил, воспитал, дал образование, расшатал мою психику и, безо всякого сомнения, передал мне худшие из генов, слил отбросы своих хромосом.

По поводу последнего — я-то уж знаю, о чем говорю.

Таким образом, с середины ноября 1983 года до двадцатого декабря 1987 года я был совершенно счастливым человеком, щедро одаренным судьбой, живущим скромно, но достойно на заработок от единственной профессии, о которой я мечтал с детства: игры в баскскую пелоту.

Во Флориде, и особенно в центре «Джай-Алай» в Майами, я входил в узкий круг пелотари-профессионалов, кому каждый год платили за то, что они танцуют у стен, рассекают воздух ракеткой-ловушкой, которая называется cesta punta — «острая корзинка», дубасят обтянутые козлиной кожей жесткие мячи, и те влетают со скоростью триста километров в час в самую большую стену в мире из числа подобных. Фронтон «Джай-Алай» — это Ватикан пелоты, населенный сотней пап с ивовыми плетенками вместо рук; над их головами, едва не задевая, проносятся самолеты из аэропорта Майами, к ним заходят лучшие люди города, сливки местного общества, которое, надо признаться, никогда не было здесь слишком придирчиво при формировании своей аристократии.

Чтобы просто заниматься на этой площадке с тремя стенами, окрашенными в глубокий сине-зеленый цвет океанской волны, омывающей Страну Басков, чтобы играть в таком ритме, достичь такого уровня мастерства да просто принимать участие во всем этом священнодействии, я в былые времена отдал бы целое состояние. Однако же, наоборот, теперь мне платят по контракту раз в год за то, что я бомбардирую мячами эти самые стены и заставляю вопить от радости десять-пятнадцать тысяч зрителей, которые сделали ставку — здесь это называется quiniela — на меня и не передумали в следующую секунду, выбрав другого игрока. Для этой толпы зрителей я был только поводом для пари, породистым псом на собачьей выставке, фаворитом на скачках. Но я соглашался на такие условия. Ведь я никогда не играл для них, я играл для себя. Как и тогда, в детстве, играл тот замкнутый, аутичный ребенок, отрезанный от мира, с ивовой плетенкой cesta punta, вновь и вновь долбящий в стенки, — на площадках Андая, Сен-Жан-де-Луз и Итсассу.

И потом — если учесть, откуда я явился, даже этот скромный статус рысака, испражняющегося долларовыми бумажками, меня вообще вполне устраивал. Все детство я провел в трудах, изучая бесполезные и бессмысленные вещи под неявным присмотром странной семейки, состоящей из четырех совершенно загадочных, своеобразных и даже в чем-то ужасающих личностей.

Дедушка мой, Спиридон Катракилис, помимо прочих свершений, которыми похвалялся, утверждал, что был одним из личных врачей Сталина и что у него хранится тонкий ломтик мозга вождя, похищенный во время вскрытия, якобы сделанного лично через несколько дней после кровоизлияния в мозг, поразившего Виссарионовича Джугашвили. Дед покончил с собой в 1974 году при довольно странных обстоятельствах.

Мой отец, Адриан Катракилис, тоже врач, отличался менее экзотическими особенностями, но и у него были некоторые, мягко говоря, тревожащие странности. Часто он произносил совершенно непонятные вещи, без всяких на то причин вдруг во все горло выкрикивал «strofinaccio» — по-итальянски это означает «тряпочки, ветошь» — и имел привычку с наступлением первых же теплых дней принимать пациентов в шортах. Эта эксцентричность не развилась в нем с возрастом: было известно, что еще в студенческие годы, дежуря по ночам в больнице, он принимал пациентов в трусах.

Анна Гальени, моя мать, как бы и не замечала странностей мужа, да вообще ее это вовсе не волновало. Ее внимание целиком было отдано младшему брату Жюлю, на пару с которым она владела перешедшим по наследству небольшим магазинчиком по продаже и починке всевозможных часов. На пару с братом она жила в нашем большом доме. На пару с братом смотрела телевизор, сидя на диване в гостиной. Каждый вечер Жюль засыпал, уронив голову на плечо сестры. Он всегда был подле Анны, она всегда была рядом с Жюлем.

Дядя свел счеты с жизнью весной 1981 года. Мать последовала за ним в начале лета, обставив смерть довольно необычными декорациями. Отец был озадачен, хотя внешне было незаметно, что его все это как-то взволновало.

Так я и рос, бок о бок со Спиридоном, лелеющим дольку мозга в формалине, папой в коротких штанишках, холостяком при живой жене, и мамой, практически супругой собственного брата, обожающего прикорнуть возле сестрицы под завывания телевизора. Я не понимал, что тут делаю среди всех этих людей, да и они, очевидно, тоже.

Конечно, самоубийства внесут немного ясности во всю эту путаницу связей и необъяснимых поступков моих родственников, неспособных любить и быть любимыми, не умеющих дать ребенку хотя бы иллюзию доверия и счастья. Самое странное: в наш дом столько раз заявлялась смерть, но оставшиеся в живых этого, казалось, не замечали, обращая на нее внимания не больше, чем на приходящую домработницу.

Меня зовут Поль Катракилис, и я дипломированный врач. Но я ни дня не работал по специальности. Я снимаю квартиру на Хайвлиа Драйв, владею старой машиной с ажурным полом и столь же дырявым катером с дизельным двигателем «Volvo», которому регулярно доверяю свою судьбу. Он припаркован у причала на юге города, там нет ни воды, ни электричества. Я люблю только одну вещь на свете — баскскую пелоту, хоть и родился в Тулузе. В этом городе делают чуть ли не все самолеты в мире, и тем не менее большинство пелотари считают, что это один из пригородов Байонны или Герники. И когда филиппинец или аргентинец спрашивает, есть ли у меня на родине большой фронтон «Джай-Алай», я могу ответить: нет, только свободный фронтон, где не делают ставок.

Зимой в Майами разгар сезона. Американцы с Великих Озер и с бескрайних равнин, как и промерзшие насквозь канадцы, с незапамятных времен верят в вечное лето во Флориде. Вооружившись молитвенниками и их непоколебимой верой в метеорологию, они заполняют отели, бары и рестораны — кубинские, еврейские, аргентинские, забиваются в казино, которые держат индейцы-семинолы, в стриптиз-клубы, где с самого сотворения мира каждый вечер справляют Рождество.



Девятнадцатого декабря 1987 года мы сыграли матч утром, а вечером в «Джай-Алай» собралась целая толпа народу, которая множила и множила свои quinielas до часу ночи. Иногда толпа ревела, как мотор самолета на взлете, иногда глухо, низко рычала, как работающий завод. И этот завод производил деньги и всякие разные вещи, которые могут наполнить мир, но при этом их нельзя ни показать, ни описать. Еще этот завод производил истории и легенды, слухи и преступления. В течение ряда лет несколько директоров «Джай-Алай» расстались с жизнью при различных обстоятельствах: видимо, их как-то чересчур донимала мафия. Первый был убит выстрелом в голову на собственной площадке для гольфа; второго заботливо порезали на кусочки, чтобы он мог поместиться в чемодан на заднем сиденье автомобиля; что касается третьего, его так и не нашли, возможно, он теперь составляет часть несущей конструкции одного из многоэтажных зданий, которые растут, как грибы, на плодородных песках океанских побережий.

На улице, за пределами Фронтона, ночь пахла, как самая настоящая ночь. Южная ночь, приглаженная и приправленная городом, возбуждающая и неряшливая, пропитанная запахами жареной курицы, фудтраков и самолетного керосина 747 — специфический обонятельный коктейль, характерный для этого места, далекого от знаменитых мангровых рощ. Этот аромат распространялся незаметно и неудержимо, как туман, едва наступал вечер.

Я выиграл несколько очков в защите и оказался обладателем шестидесяти призовых долларов. Сумма сама по себе вовсе не выдающаяся, но к концу месяца мне иногда удавалось удвоить мою зарплату в 1800 долларов. Настоящие звезды получали порой от восьми до десяти тысяч долларов в месяц. Те, что поднимали с места толпы и взвинчивали ставки. А мы были на подхвате, простые честные труженики этого предприятия, рабочий класс забавного мирка, мы каждый день отправлялись на работу, надев на голову шахтерскую цветную каску и взяв с собой странный рабочий инструмент, душой которого был каштан с серпиком убывающей луны, а телом — золотистое оружие, оплетенное ивой.

За три года я купил две машины и две из них продал. Старушку «Меркури Маркиз», которая неистребимо воняла рыбой и встречалась в природе только в старых мексиканских сериалах. «Джип-вагонер» 1964 года с пластиковым покрытием под орех на нижней части дверей и багажнике. На скудную выручку от продажи этих транспортных средств я приобрел спортивный «Фольксваген Карманн» 1961 года выпуска, пол которого был изъеден ржавчиной, потихоньку подбирающейся к крыльям и подфарникам.

Этой ночью мы отправились ужинать с Джои Эпифанио, моим последним партнером по игре. Я обожал этого спортсмена, кубинца по происхождению. У него было невероятно подходящее прозвище — «Нервиозо». Действительно, трудно было представить себе более неугомонное и непоседливое существо. Я практически могу поручиться, что ни разу в жизни не видел его в статичном состоянии. Даже в раздевалке он исхитрялся ходить взад-вперед, переминаться с ноги на ногу, вертеть что-то в руках, постукивать ногой, висеть на двери и футболить по помещению пустой пластиковый стаканчик до того состояния, пока станет уже нечего пинать. Энергии в нем было просто невероятное количество. Он был как такой кролик-энерджайзер из рекламы про батарейки, которые он без колебаний перезаряжал с помощью пары кокаиновых дорожек, как только этого требовала ситуация. Эпифанио был отличный пелотари, мощный нападающий в честной игре, спал он мало, а действовал очень активно и, по его собственному выражению, все свободное время тратил на то, чтобы «quimbar y singar» — оба этих слова на кубинском варианте испанского означали «совокупляться».

В машине, пока мы ехали туда, где находилась круглосуточная cantina, то есть забегаловка, Эпифанио рассматривал сквозь дыры в проржавевшем полу мелькавшую под ногами дорогу. Его завораживал этот головокружительный бегущий ковер, шелестевший и скользивший под нами. Чувствовалось, что он желал, чтобы вообще все в этой жизни двигалось так же быстро, в унисон с ним, тогда бы он ощущал, что попадает с миром в ритм.

За обедом, быстро поглощая куриную печень на гриле и черную фасоль, он объяснял мне, обвивая лодыжками ножки стула, что не очень-то он любит разгар сезона, зиму то бишь. Он говорил, что город этот создан для лета, когда дождь льет как из ведра, когда грозы раскалывают море и небо, проносясь над домами, когда ураганы жонглируют огненными шарами, сносят крыши домов, вырывают из стен панели сигнализации и сводят всех с ума. Он любил звук сирен полицейской машины, летящей на место происшествия, завывания «Скорой помощи», заглушаемые порывами ветра, эту ярость природы, которую надо было пережить любой ценой. Эпифанио рассказывал мне, что в такие моменты он шел в самый хаос, в эпицентр циклона. Выходил из дома и шагал навстречу буре, встречал ее лицом к лицу, его словно нес собственный внутренний тайфун, он подогревался выпитым по случаю стаканчиком-другим и так шел и шел, вперед и только вперед, чего бы ему это ни стоило, как тяжело бы ни давался каждый шаг, шел, пока не выбьется из сил или пока буря не отступит перед ним. До сих пор она всегда сдавалась первая.

Вот почему я был так счастлив на протяжении всех четырех лет.

Каждый день дарил мне прекрасные мгновения — как, например, здесь и сейчас. Дарил ужины в компании басков, аргентинцев и кубинцев, а также игроков, приехавших из Манилы, Перу и даже Нью-Йорка, — все они были охвачены одним порывом, обуреваемы одним чувством, все явились сюда в поисках сути маленького мирка, который помещался на ладони, такого крохотного, что непонятно было, на чем он держится, но за него они готовы были победить всех чудовищ на свете, пусть даже они будут похожи на те невероятные молнии, которые Эпифанио умел гасить и рассовывал потом по карманам.

Я повез Джои домой. Он все глядел в дырки на мостовую, проплывающую под ногами. Потом, когда мы подъехали, он заметил, что в его окнах горит свет. Он лихорадочно потер руки, словно собрался вновь идти на грозу, а потом с плотоядной улыбкой истинного habanero произнес: «Quimbar y singar».

На Хайалиа Драйв, этой улице, лишенной всякой прелести, не происходит ничего экстраординарного, только какое-то хождение людей; некоторые из них идут вдоль моего дома вперед, а некоторые, наоборот, назад. Зима, стоит теплая погода, и мне не хочется ничего иного, только жить здесь и жить. Покойный Спиридон Катракилис и усопшие погодки Гальени бродят в своих запутанных мирах, наполненных извилистой логикой и невнятными смыслами. Что до единственного выжившего, голоногого папы, он по-прежнему топчет эту землю, но разум мой давно отправил его в большое космическое путешествие.

Утром двадцатого декабря 1987 года я решил проведать свой катер. Он назывался «Señor Cansando». По-испански это означало что-то вроде «Господин Лентяй». Корпус с реечной обшивкой, минималистическая каюта, где можно спрятаться во время непогоды, и двигатель, способный развивать скорость шесть узлов. Кораблик из другого мира, еще на плаву, но совершенно ни к месту на стоянках Коконнат Гроу, где модные сверхмощные яхты Evinrude соседствуют с последними моделями Mariner и Mercury. Он стоял на причале у понтона, пристроенного к общественной стоянке. Его бывший владелец обменял мне его на тот самый старый «джип-вагонер». Это был старый служащий «Джай-Алай», который собирался на пенсию. Он жил в хижине возле парка Эверглейд, в деревянном бунгало, медленно погружающемся в местные топи. Отдавая мне ключи от «Господина Лентяя», он сказал: «Этот корабль никогда тебя не бросит. Он — как моя жена. Я имею в виду, он вечно будет висеть у тебя на шее».

Небо было серым, с темными пятнами тут и там, напоминавшими синяки. Ветер дул с запада — легкий бриз, который в это время года нисколько не освежал. «Señor Cansando» отошел от причала и медленно двинулся прочь от берега в направлении Фишер-Айленд, а спустя полчаса взял левее и направился в сторону залива Бискейн, маленького внутреннего моря, отделяющего Майами от Майами-Бич. Воздух был плотным и насыщенным, он оставлял во рту своеобразное послевкусие. Там, в открытом море, на океанской глади он был другим, а здесь в мощный фон соли и йода вторгаются элементы человеческого присутствия, знаки бурлящей там и сям по всему заливу деятельности, пусть даже в воскресенье, пусть даже двадцатого декабря, в зимнюю пору. Поверхность воды была гладкой, как сукно бильярдного стола. Ни морщинки.

Стоило мне ступить на борт катера, я становился по-настоящему счастлив. И это можно счесть моей личной заслугой, поскольку, невзирая на благородную роль капитана судна, я страдал от морской болезни. И ни одно лекарство, ни одно средство не могло умерить тошноту. Когда море волновалось, я чувствовал, что все внутри меня тоже приходит в волнение и что сейчас придется немедленно выбросить за борт все лишнее, что я имел слабость проглотить накануне. Я метал пищу с чисто английским тщанием и регулярностью. И это на своей собственной палубе. Но ходить по морю я любил сильнее всего на свете. Я всегда имел при себе пакетик с мятными пастилками Ficherman’s Friend, такими мощными, что их силой можно было поднять якорь. На пакете были напечатаны следующие слова: «Never by without a friend», — так подумал фармацевт Джеймс Лофтхаус, когда в 1865 году создал пастилки Ficherman’s Friend специально для моряков, которые в любую погоду выходят в открытое море. Эти намеки были полны смысла и тайных обещаний для меня, ведь я был врачом. Я представлял себе изможденных и синюшно-бледных моряков, вцепившихся в поручни, которые мгновенно оживают под воздействием волшебных пастилок Джеймса Лофтхауса. Каким бы ни было состояние моря, отчаливая от пристани, я совал за щеку это снадобье, состоящее из сорбита, аспартама, стеарата магния и ментолового масла, и ждал от него чудес.

Оставив по правую руку Норт-Бей-Виллидж, я выплыл на середину бухты и тут заметил нечто на поверхности воды в сотне метров от корабля. По логике вещей, это должна была быть большая рыба, но, даже глядя издалека, я понял, что тут какое-то совсем другое животное, которое к тому же явно не слишком любит воду.

Я направился к нему и, когда оказался совсем близко, выключил мотор. Это был пес. Маленькая собачка, килограммов пятнадцать, не более, которая колотила по воде передними лапами, чтобы держаться на плаву; широко раскрытые глаза отчаянно вглядывались в окружающий мир, лихорадочно цеплялись за жизнь, как два рыболовных крючка. Я обходным маневром на малой скорости вырулил к нему боком, перегнулся через борт, схватил его за передние лапы и втащил на палубу. Он через силу попытался отряхнуться. Я завернул его в большое банное полотенце и положил рядом с собой на скамейку, а сам взялся за руль. В его взгляде что-то изменилось, ужас уступил место усталости, он бессильно приподнял голову, остановился на мне долгим оценивающим взглядом, а потом, словно мы прожили вместе долгие годы, уткнулся мордой в мою ляжку и мгновенно уснул.

Судя по месту, в котором мы находились, и расстоянию, отделявшему нас от самого близкого берега, было очевидно, что этот пес, обыкновенная уличная дворняжка, в любом случае ни разу не водолаз, никак не мог добраться сюда вплавь. Его просто выкинули за борт. Я огляделся — кроме моего «Лентяя», в бухте были еще три яхты. Все они направлялись на север. На шести узлах, которые можно было выжать из моего старенького мотора, было нечего и думать о том, чтобы их догнать; оставалось развернуться и двинуться к понтону, чтобы посмотреть, в каком состоянии собака и чем я могу ей помочь.

Как только кораблик остановился и мотор замолк, пес тотчас же проснулся и сладко потянулся, словно весь день приятно отдыхал на пляже. Шерсть его была еще мокрой и слипшейся, выглядел он не пойми как, и на нем не было ни ошейника, ни клейма. Он выскочил из катера, уселся на понтоне и посмотрел на меня, словно спрашивая: «Ну, а теперь чем займемся?»

Я открыл дверцу автомобиля, и он вскочил на пассажирское сиденье. Вот так жизнь подстраивает встречи между человеком и собакой, невероятным образом заставляет перекреститься их непересекающиеся траектории одним воскресным зимним днем прямо посреди бухты — тогда как логика требовала бы, чтобы человек плыл да плыл на север, глядя прямо перед собой, а собачка так и утонула бы чуть в стороне, выбившись из сил.

По дороге домой я погладил его по мордочке. Он не проявлял ни малейших признаков настороженности — как будто знал, что человек, спасший его из пучины вод, не может быть злым. Никто не станет его искать, не придет за ним. Он смело может оставаться со мной, если захочет. Я назову его Ватсон.

Я не проверял почтовый ящик уже два или три дня. Но писем особенно и не накопилось. Всего три, одно из Франции. Я узнал почерк отца на конверте. Внутри были две фотографии. На одной — папин кабриолет «Triumph Vitesse MK2» 1969 года, вид сбоку. На второй — очень четкое изображение счетчика-одометра на приборной доске, который показывал количество пройденных миль, а не километров с числом 77777 на нем.

И ничего, кроме этого. Ни словечка.

Последнее послание от отца относилось к самому началу моей жизни здесь, в Майами, в 1983 году. В нем не было ни изображений кабриолета, ни шуточек с одометром, всего лишь несколько слов: «Когда-нибудь ты станешь моим наследником».

Я приготовил для Ватсона праздничный обед в честь прибытия высокого гостя, а затем уселся на диване, чтобы подробнее изучить две фотографии, присланные Адрианом Катракилисом, попытаться найти там некий знак, ключ к расшифровке, который помог бы мне разобраться в причудливых узорах из извилин папиного мозга. После четырех лет молчания, неведения и безразличия он прислал мне фотографии своей старой машины.

Правый руль. Цвет — синяя полночь. Руль с тремя тонкими металлическими перемычками. Счетчик Смит. Автоматическая коробка передач. Кнопка «овердрайв». Два литра. Шесть цилиндров. Масляный карбюратор SU.

Я вспомнил историю появления этой машины, вспомнил все обстоятельства, при которых она возникла. Я всегда считал ее невероятно грустной.

Я вспомнил, как в последний раз увидел мать, сидящую за рулем.

Я вспомнил специфический шум глушителя.

Я вспомнил заостренную, коническую форму передних крыльев и расположение близко посаженных фар, которые придавали физиономии машины упрямое, насупленное и подозрительное выражение.

77777 миль. 125169 километров. И что?

Ватсон, подобно хаски в снегах, обернулся трижды вокруг своей оси, а потом плюхнулся на диван рядом со мной; шерсть его была еще влажной, а память хранила запах моря, рыбы и машинного масла — запах бухты, этот запах реял в воздухе и окутывал нас невесомым, но вполне ощутимым облаком, чтобы напомнить, что же нас объединило и откуда вообще мы оба с ним взялись.

На часах — 15:30. Сегодня я не пойду на игру. Передо мной — собака и две фотографии. Я подумал, что дырявый пол автомобиля может представлять опасность для Ватсона. Нужно запаять днище, чтобы можно было спокойно ездить. Здесь это запросто, кубинские автослесари в таких делах хороши.

На часах — 15:30. Я еще этого не подозревал, но мне оставалось совсем немного времени, чтобы насладиться жизнью. Которую я сам себе построил с помощью инструментов детства и юности.

Всего-то несколько часов.

С дивана я увидел, что замигала лампочка на автоответчике у входной двери. Она мигала с самого моего приезда. Мигала так, как сотню раз до этого, пока я жил здесь, в этом доме. И всегда меня ждали какие-то малозначащие новости, кто-то просил подвезти на игру в «Джай-Алай», кто-то предлагал сходить после работы попить пивка, или Нервиозо хотел рассказать мне про последнюю вечеринку с успешным quimbar y singar, или Дружественный Автосервис на 2-й авеню сообщал мне, что машина готова и можно забирать. Телефонный поток стандартных сообщений повседневной, обычной жизни.

Года два назад, вернее чуть больше, время от времени позванивала одна женщина. Звали ее Сорайя Луэнго, она работала в Майами Сити Холле, была служащей отдела закупок. Эта организация курировала почти все закупки в городе, от пачки бумаги до парка пожарных машин. Сорайя была обычным торговым агентом, как все, к ней приходили представители компаний предлагать свои товары. По правилам, которые предписывала мэрия, все переговоры велись или на английском, или на испанском: администрация требовала обязательного билингвизма. Сорайя несколько снобистски декларировала, что Майами — столица Латинской Америки. И, чтобы доказать свое мнение, каждому встречному-поперечному рассказывала анекдот: «Встречается Рейган с Фиделем Кастро. Кубинский президент спрашивает: „Когда вы вернете нам Гуантанамо?“ А Рейган ему отвечает: „Когда вы вернете нам Майами“». В районе «маленькой Гаваны» эта хохмочка пользовалась бы, вероятно, популярностью, но, к сожалению, многие уже слышали ее раньше.

Мне трудно было четко определить характер наших отношений. С моей стороны все было просто: мне нравилось быть вместе с ней. Нравилось вместе есть, мыться, ходить на корабле, нравилось разговаривать с ней и трахаться, нравилось даже иногда курить самокрутки. Что касается Сорайи, я бы сказал, что основным ее чувством по отношению ко мне было недоумение. Она не могла уразуметь, как человек моего возраста, с дипломом медика мог покинуть страну, город, семью для того, чтобы осесть в Майами и играть в баскскую пелоту — детскую какую-то игру, да еще «придуманную для пастухов». «Ну еще когда баск делает это своей профессией, как-то можно понять. Но ведь ты не баск. Более того, ты доктор! Что с тобой творится?» «What’s wrong with you?» — это было ее любимое английское выражение. И ее «r» во «wrong» раскатывалось громом и цеплялось за все предметы вокруг. Ну а я — довольствовался тем, что улыбался ей и, «wrong» или не «wrong», в тот же вечер или на следующий день надевал перчатку с ловушкой из ивовых прутьев и кидал, принимал и вновь кидал, пока у руки хватало сил, прыгая на «левую стену», если надо было, и возвращал в стойло заблудившийся мячик, как это делают все пастухи.

Когда я увозил Сорайю Луэнго кататься на яхте, я чувствовал, что есть между нами что-то непримиримое, что не может поладить, какой-то камень преткновения. Прежде всего, как все островитяне (она была по происхождению кубинка), Сорайя воспринимала океан как одну сплошную текучую неприятность и, соответственно, наши прогулки — как поиск таковых (называла это dolor en el culo, искать на свою задницу приключений) и крайне редко — как возможность отдохнуть и освежиться. Ее пугала возможность встретиться где-нибудь с акулой или обнаружить возле себя, купаясь, гигантского ската. Поэтому, когда она видела, как я на своей скорлупке с жалким моторчиком выхожу в море, принимая, как святое причастие, пастилки Ficherman’s Friend, орудую трюмным насосом, чтобы сохранить судно сухим, время от времени все же извергаю за борт утренний тост с вишневым вареньем, она громко, чтобы перекрыть шум мотора, спрашивала: «What’s wrong with you?»

Что творилось со мной в эти годы? Если честно, представления не имею. Каждый день я ощущал простое, безыскусное счастье как подарок судьбы. Я чувствовал себя как удачливый игрок, который каждое утро, едва открыв глаза, получает приз. Я немножко стеснялся прямо ей сказать об этом, но в то время ничего, ну абсолютно ничего не случалось такого, что бы мне не нравилось.

Этим летним вечером жара была липкой, удушающей. Сорайя не пришла на свидание, не отвечала на мои звонки. На следующий день я опять попытался с ней связаться — и снова безрезультатно. Потом я день за днем стучался к ней, но дверь была заперта. Я наконец пришел в ее контору в Сити Холле и попросил о встрече с ней. Мне сказали, что она уже три дня не выходила на работу. У консьержа в ее доме, с которым я был знаком, был дубликат ключей от квартиры. Он сходил и проверил: никого нет, но все вроде бы в порядке. Прошла неделя, потом другая. Она так и не объявилась на работе. И дома не появилась. Некоторое время спустя консьерж сообщил, что предприятие по сдаче квартир внаем очистило квартиру от вещей. Но никакого адреса оставлено не было.

Я так никогда и не узнаю, что случилось. Попытался обратиться в местную полицию, но моя история никого не заинтересовала. «Люди приезжают и уезжают, никому ничего не сообщая, таких здесь полно».

Долгие месяцы после ее исчезновения я думал перед сном о Сорайе Луэнго и шептал ей: «Что с тобой творится? What’s wrong you?»

Когда автоответчик моргал в сумерках во времена мейоза и синапсиса всех живых клеток, я представлял себе, что речь идет о чем-то очень хорошем. Но не тут-то было. Я услышал голос, безнадежно, абсолютно французский голос, одновременно четкий и сдержанный, уверенный в себе, практически голос диктора на презентации, и голос этот просил меня явиться как можно скорее в консульство Франции в Майами, 1395, Брикел-авеню. Тон официальный, почти угрожающий. Звонили в то время, когда я был в море. Я попытался дозвониться по этому номеру, но автоответчик выдавал мне только дежурные фразы и расписание приема.

Ватсон последовал за мной и вскочил в машину. Я положил на пол кусок линолеума, чтобы пес не провалился в дырку. Соорудил ему ошейник из старого шарфа и в качестве поводка приспособил тонкий трос с моего катера. Не успели мы проехать и ста метров, как пес уже свернулся клубочком и заснул — здесь собаки весьма быстро привыкают к новой жизни.

В консульстве мне пришлось постоять у двери, нажимая на звонок, потерпеть и понервничать, пока меня пропустили в холл, и наконец безмолвный сотрудник проводил меня в помещение, не похожее ни на кабинет, ни на подсобку. Не было ничего, на что можно было бы присесть, не было ни окон, ни вентиляции, только торшер, упирающийся в стенку пустого книжного шкафа.

Собака была рядом со мной. Сидела неподвижно, внимательно смотрела на меня так, словно я был центром вселенной.

Дверь скрипнула, открылась, и вошел непонятный человек, который ничем не был похож на дипломата (даже учитывая специфику этой почти тропической зоны). Он сказал: «Здравствуйте. Вы кто?» Меня ошеломил его вопрос, я назвал себя. Он с неудовольствием покосился на Ватсона и спросил: «А у вас есть паспорт?» Выхватив у меня паспорт, он стал листать его с таким видом, словно рассматривал иллюстрации альбома «Птицы Америки» Одюбона.

«Господин Катракилис, мы вызвали вас в консульство для того, чтобы сообщить прискорбное известие. Вообще говоря, мы хотели бы лично сообщить вам о кончине господина Адриана Катракилиса, вашего отца. Смерть была установлена вчера, в 16:10 по французскому времени. От лица нашей делегации я приношу свои соболезнования. Мы не уполномочены предоставить вам более подробную информацию об обстоятельствах гибели вашего отца, но вот несколько документов и руководств по поведению французов за границей в соответствующих случаях». Непонятный человек протянул мне руку, и я услышал свой голос, интересующийся: «А вы кто?» Он что-то ответил, но слова его рассеялись в воздухе даже раньше, чем вылетели из его рта.

И вот я оказался в машине. На стоянке. Ватсон ждал, когда мы тронемся. Я посмотрел на счетчик. Я-то уже давно прошел порог в 77777.

77777

Собака лежала рядом со мной. Я слышал ее глубокое, размеренное дыхание. Одна ее лапа нервно двигалась, сокращение мышц явно происходило вследствие какой-то деятельности во сне. Я спас это животное из моря в день смерти отца и назвал его Ватсоном. Значит, я способен творить чудеса, хоть и маленькие. Мог прыгать по стенам, кидать мяч со скоростью больше двухсот пятидесяти километров в час, вызывать энтузиазм тысяч зрителей. К тому же я был членом гильдии профессионалов баскской пелоты. Я был знаком с Джои Нервиозо Эпифанио. Так же, как ему, мне доводилось quimbar y singar. Я умел разговаривать по-испански, и в некоторые моменты у меня даже получалось понимать по-баскски. Да, на свой манер я вполне умел творить маленькие чудеса.

До шестнадцати часов десяти минут девятнадцатого декабря 1987 года я был единственным сыном доктора-терапевта Адриана, кабинет которого составлял неотъемлемую часть дома моего детства и моей юности. Вчера я стал последним из Катракилисов, что для меня лично было не шибко важным назначением. В течение нескольких лет один за одним трое членов семейства самостоятельно свели счеты с жизнью. И вот совсем недавно, позвонив по номеру, данному в посольстве, я узнал, что мой отец, в свою очередь, подчинился общему правилу. Служащий по телефону не стал подробно раскрывать детали самоубийства, а только заметил, что «его поступок не оставляет сомнения по поводу его намерений». Четыре из четырех. Все Катракилисы и все Гальени, с которыми я провел детство, которые так хотели бы, чтобы я на них походил хоть чем-нибудь, все они сами предали себя в руки смерти. Последний — после того, как превысил порог в 77777 миль.

Одной простой фотографии, сделанной дешевеньким фотоаппаратом, хватило на то, чтобы перевернуть всю мою жизнь. Она оказалась гораздо более действенной, чем известие о смерти отца — этот снимок счетчика напомнил мне, кто я, откуда я, через какие гонады — семенники и яичники — шел мой путь, напомнил про эмбриональное состояние в матке женщины из семьи Гальени. Эти люди, неспособные прожить жизнь, выдержать давление собственного веса на поверхность Земли, создали меня, сформировали, расшатали психику. Я прибыл сюда, в эту круговерть Хайалиа Драйв, чтобы не ощущать себя причастным к этому распаду, чтобы избежать административного фатума, обрушившегося на меня. Но тут он появился во всей красе. С дурацкими шортами и гладким, безбородым лицом. С послеобеденными консультациями. С вечной отрыжкой. С самодовольными сентенциями и кухонной латынью. Появился, достал ведь меня здесь, выследил, как овчарка, вынюхал след по запаху, по этому затхлому семейному запаху; настиг зимним вечером в воскресенье, пока я ходил по водной глади бухты на своей яхточке. Подготовил меня к своей смерти энигматическим посланием. Заставил расшифровывать иероглифы своих мозговых извилин. Километраж его машины. Продуманное число — пять семерок. Ведь специально порулил еще немного, чтобы ее достичь. Чтобы его дешевая дилетантская теория чисел, его занимательная нумерология обрела смысл. Чтобы в момент, когда мои глаза остановились на этих семерках, я услышал его занудный самоуверенный голос, рассуждающий: «Семь? Четвертое простое число, натуральное, несовершенное, третье число Мерсенна, первое число Ньюмана — Шэнкса — Уильямса, число Вудала, число тайны и ее познания». Сбить с толку, заморочить голову, вселить неуверенность, смутить недомолвками, заставить разгадывать загадки и шифры, следовать изощренной логике больного мозга извращенного терапевта. Тихой сапой сделать побольнее. Умереть в круговороте иллюзий и намеков, в мешанине влияний и сдвигов моногенеза, с посланием, исполненным дробей и коэффициентов, однако без единого нормального человеческого слова своему единственному ребенку.

И еще с тайным умыслом использовать эту машину. Эту английскую машину с правым рулем, у которой я лично отключил зажигание, когда обнаружил то, что ни один сын никогда в жизни не должен видеть.

И Катракилисы, и Гальени были прирожденными артистами. Художниками жизни. Уж если помирали, то в сценах на века. Как плохой актер, который картинно гибнет специально для чувствительных зрителей, срывая аплодисменты. Умели вынести на люди свои миазмы, чтобы закрепиться намертво в их памяти, поставить их на якорь горя, пришвартовать к пристани страдания.

Надо было мне цепляться за стенки его уретры, держаться покрепче, не вылезать из этой жалкой трубы, пусть сам разбирается со своей стерильностью застрахованного медика.

Я прекрасно помню то время и все обстоятельства, как у него появился этот кабриолет «триумф». Было начало весны 1978 года. До этого никакого повышенного интереса к спортивным автомобилям он не проявлял, пациентов объезжал на четырехлитровом «рено», а на каникулы, которые мы бессменно проводили в баскских землях, он вывозил семейство на гордом, но старом семейном седане, «ситроене DS19».

И лишь благодаря одному из своих пациентов, торговцу лесом и коллекционеру автомобилей, у него развилось такое странное и внезапное пристрастие к продукции заводов Ковентри, графство Уэст Мидленс. Отец считал этого человека придурком и хвалился тем, что подтрунивает над его глупостью во время регулярных визитов. Выслушанный стетоскопом, получивший консультацию и вновь одевшийся любитель быстроходных машин, в свою очередь, хвалился перед отцом каким-нибудь своим новым приобретением. За ужином или за завтраком отец иногда пересказывал нам эти разговоры, стараясь передать в отчете всю специфику, всю пикантность диалога: «Ах, доктор, я купил еще одну… „порш-каррера“, три литра. Но на этом надо остановиться — пусть уж она будет последней. У меня уже одиннадцать, это перебор. Я так сказал жене: эта, вот увидишь, честное слово, последняя. На ней я на кладбище отправлюсь».

Тут отец специально придавал лицу туповатое выражение и певучим, непривычным для нас голосом подавал свою реплику: «Наверное, она быстро едет, как минимум 130–140 километров в час?» А тот, развалившись в кресле, порозовев от возможности просветить невежду, уточнял: «Да вы шутите, доктор, 230–240». Ну и тому подобное. У меня создалось впечатление, что, будь то в семье или на работе, у отца постоянно была потребность щупать и вылепливать на свой лад человеческую душу, словно это был пластилин.

Во всяком случае однажды, в атмосфере врачебной тайны медицинского кабинета, этот клиент заговорил с отцом о том самом «триумфе», четырехместном кабриолете, который продавался по случаю в небывало прекрасном состоянии. Автомобиль 1969 года выглядел так, словно только что сошел с конвейера завода в Ковентри. В этот вечер отец не подтрунивал над своим пациентом. Наоборот. Он говорил о нем очень доброжелательно, характеризовал его как очень дружелюбно настроенного человека, рассудительного и тонко чувствующего. Потом он поведал нам историю автомобиля, так подробно, словно описывал сотворение мира. «Эта машина была куплена с конвейера в 1969 году неким Деннисом Мейсоном из Бирмингема. Ему в тот момент был уже семьдесят один год, что само по себе странно. Холостяк, ни детей, ни близких, и этот автомобиль стал единственным членом его семьи. Он тщательно заботился о нем и каждый день ездил по одному маршруту, в Вольверхэмптон, где у него был небольшой бизнес. Никто никогда не сидел на переднем сиденье или на пассажирских местах, внутри все было безупречным, практически нетронутым, от приборной доски до ковриков на сиденьях. Четыре года назад месье Мейсон переехал во Францию, чтобы здесь окончить дни свои. Умер он в департаменте Жер, в пятидесяти километрах отсюда, пару недель назад. Все свое состояние он завещал на цели благотворительности в Англии. Что до „триумфа“, он поручил доверить его тому, кто будет о нем старательно заботиться. Эта процедура была поручена нотариусу моего пациента. Прибыль от продажи он должен был перечислить в один из французских фондов, занимающихся больными детьми».

Отец прожевал ложку еды, запил глотком водички. И, не глядя на нас, сообщил: «Я купил ее».

Вот так весной 1978 года кабриолет «триумф» влился в семью. Он робко въехал на территорию. Казалось, что его правый руль, его чисто английская стать как-то слегка пугала отца. Он объехал вокруг дома, прокатился по аллее и немедленно завел машину в гараж, за тяжелые дубовые двери.

Мне было тогда двадцать два года, я учился на медика, но гораздо важнее для меня были тренировки и соревнования по баскской пелоте, из-за которых я постоянно катался в баскские земли. Я старался не пропускать ни одного турнира, особенно весной и летом, когда все звезды приезжали из Флориды на родину этого спорта на важные местные состязания. Я играл, смотрел и наслаждался тем, что пытался воспроизвести выученное во время наблюдения за мастерами. Для того чтобы я имел возможность ездить в Байонну, отец одалживал мне свой кабриолет. Не то чтобы он был движим благородством и обладал щедрой душой — просто эта машина его совершенно не интересовала. У нее, как он утверждал, плохо работали тормоза, она была слишком шумной, неудобной — короче, слишком неточная, слишком английская. Кроме того, езда с правым рулем и переключение скоростей левой рукой были для него признаком умственной отсталости. Вот он и вернулся к своему помпезному «ситроену» и патриотической вере в завод на набережной Жавель. В Бидарте и кантоне Сен-Жан-де-Луз, на берегу Бискайского залива, я заработал благодаря праворульности машины прозвище Англичанин. В мире баскской пелоты, думаю, это был сомнительный комплимент.

Со временем я как-то привязался к этой машине. Мы так долго проводили вместе время, что я в конце концов стал находить в ней некий шарм. Ручка переключения скоростей, округлая, как протез бедренной кости, отлично ложилась мне в руку, и хотя счетчики Смита высчитывали и пробег, и скорость в милях, мы все равно за милую душу обгоняли себе подобных, без особого удовлетворения, но тем не менее искренне развлекаясь при этом.

У меня было два маршрута, по которым я ездил на берега Бискайского залива. Одна дорога, из Жерса через Ош, мрачная и суровая, пролегала меж виноградников Сен-Мон и Мансье, дорожная развязка в Ногаро, и затем по дорогам Ланд, через Мон-де-Марсан и Дакс, уже пропахших пиперадой[1]. По-другому я мог добраться до Байонны через Мартрес-Толозан, пересечь вонючие равнины, на которых размещались заводы по производству бумажной массы, с дрожью вдохнуть наконец свежего воздуха на плато Ланнемезан, углубиться в заросли на склонах Капверна, пролететь мимо Тарба, оставить без внимания По, помолиться, чтобы ветер дул в нужную сторону, чтобы избежать зловонных испарений меркаптанов, доносящихся со стороны перерабатывающих заводов Лака, затем на всех парусах направиться к Ортезу, Пейрораду, Биаротту, берегам Адура и сосновым лесам и пляжам Англета. Но больше всего я любил дорогу через Бидарт и спуск к морю, который сперва казался жутко заурядным и явно ничего такого особенно хорошего не обещал, но внезапно по правую руку открывалось настоящее чудо и появлялся неожиданный выход к океану, обещаны оказывались безбрежность, широченное пространство пляжа и запах йода, врывающийся в открытое окно автомобиля. У меня создавалось впечатление, что я нахожу друга детства, который ждет меня всегда в одном и том же месте, год за годом, сезон за сезоном. Для такого человека, как я, приехавшего с суши, этот бидарский проход был обещанием лучшей жизни.

Этот же кабриолет «триумф» был одновременно свидетелем, пособником преступления и в какой-то мере убийцей моей матери. Я понимаю, что глупо обвинять в этом машину, но факт остается фактом: именно такова была ее роль в тот злополучный четверг девятого июля 1981 года, в тот день, когда моя мать в Тулузе предала себя в руки смерти.

Я встал довольно рано, чтобы успеть собрать вещи и отправиться в дорогу на Андай, где в субботу я должен был участвовать в турнире. Ракетки-ловушки из лозы и перчатки были запакованы в футляры, медицинское обучение отошло на второй план. Стояла уже довольно неприятная жара, которая вытягивала энергию из всех живых существ.

Дом наш, огромный дом, всегда казался каким-то безлюдным. Каждый жил в нем своей жизнью, в своем углу, в своей комнате, в своем кабинете. Каждый входил и выходил, куда и когда хотел. Для меня в таком устройстве не было ничего особенного, я так вырос, посреди этой территории безразличия.

По идее, отец должен был уже начать консультации, а мать отправиться в часовую мастерскую. Что касается дедушки Спиридона, который был мертв с 1974 года, он задавался в данный момент вопросом, обратил ли кто-нибудь внимание на его кончину.

Сперва меня просто встревожил запах, какой-то немного тошнотворный, запах выхлопного газа, которому в кухне ну точно делать нечего. Потом — шум. Отдаленный, едва слышный, звук на низкой ноте, рокочущий, басовитый, как отзвук соло контрабаса. В саду не видно никого и вроде все было в порядке. По мере того как я шел к гаражу, звук становился громче, и я тотчас же узнал рокотание мотора кабриолета. Внушительные двери гаража были забаррикадированы, и мне пришлось приложить усилие, чтобы их открыть, залезть рукой и нащупать внутреннюю защелку. Воздух был наполнен угарным газом, удушливая токсичная вонь не давала войти. Когда я открыл дверь, облако газа рассеялось, свежий воздух постепенно наполнил помещение, и тогда я увидел спину матери. Она сидела на пассажирском сиденье, привалившись головой к стеклу, словно задремала в ходе долгого путешествия. Я пощупал у нее пульс, проверил, дышит ли она, и вырубил зажигание. Капот был опущен.

Примчалась «скорая», они попытались организовать реанимационные мероприятия, но мать уже давно была мертва. Мотор был горячим: видимо, она спустилась в гараж ночью, когда мы заснули. Отец ничего не заметил и утром как ни в чем не бывало отправился лечить ангину и прописывать антибиотики, а в это время в двух шагах от него, от его чашки утреннего кофе, умирала жена, сидя в его кабриолете и задыхаясь от паров угарного газа. Ее убила машина — а еще одиночество, тоска по умершему брату, наше взаимное безразличие и отец в смехотворных шортиках.

Отравление выхлопными газами было самым ненавязчивым и радикальным способом освободиться от этого мира. Я читал, что уже от 2 % СО2 в атмосфере дыхание становится глубже, при 4 % оно учащается. При 10 % начинается обильное потоотделение, тремор и начинает темнеть в глазах. Предметы расплываются. При 15 % человек теряет сознание, а когда уровень достигает больше 20 % — останавливается сердце, прекращается дыхание, и вся память о радостях и бедах, запахах и чувствах, ключах от машины, времени на будильнике, спортивных результатах — вся эта великолепная серость бытия, составляющая нашу жизнь, тоже заканчивается раз и навсегда.

Вот так умерла Анна Гальени, потея, задыхаясь, теряя зрение под напором углекислого газа, на который никогда не скупились моторы, произведенные заводами Ковентри.

Вечером того дня, когда умерла мать, отец ужинал за столом, на своем месте, будто бы ничего не случилось. Стол окружали пустые стулья Спиридона, Жюля и Анны, но это никак не влияло на отцовский аппетит. У него остался сын, и он не сомневался, что когда-нибудь он станет его преемником и наследником. В тот момент, правда, он учился кое-как, посвящая все свое время пелоте. В этом отчасти была вина его матери, у которой свет клином сошелся на баскских землях, и она волочила туда семью каждый год на все каникулы. Глядя на этого сына, которого он считал несколько трусоватым и вялым, отец, должно быть, задавался вопросом, не больше ли этот Тома Диафуарус[2] унаследовал черт характера семейства Гальени, чем семейства Катракилисов.

Поскольку отец после ужина всегда съедал ломтик очищенного сыра Бетмаль, он в тот вечер, смакуя кусочек низкокалорийного лакомства, повернулся ко мне и спросил: «Кабриолет хочешь себе оставить?»

Я спустился по Хайалиа драйв, затем по 95-й поехал на юг, чтобы по мосту Мак-Артур Козвэй добраться до пляжей.

Ватсон не отставал ни на миллиметр. Бежал за мной по песку шаг в шаг, подравнивая ритм движения под мою походку. Мы, наверное, целый час сидели бок о бок на песке, глядя на океан. Он положил морду на мою ляжку, вслушиваясь в плеск волн и вдыхая теплый ночной воздух, потом уснул, пусть люди сами в конце концов решают свои непонятные собакам проблемы и терзаются заботами, как вот, например, это странное ощущение беспомощности и безнадежности в связи с гибелью семейства. Присутствие этого зверька было для меня в ту ночь просто благословением божьим. Он в моих глазах олицетворял упорство и волю существа, цепляющегося за соломинку, бьющегося за право видеть свет, хоть проблеск его, поскольку даже блик света лучше полной тьмы. У этого пса было больше жизненной силы, чем у всех Катракилисов, вместе взятых. Никто из них не стал бы барахтаться, плыть, выныривать на поверхность и бороться с волнами так, как это делал он. Просто потому, что они никогда не умели держаться не только на воде, но и на земле.

Скоро мне придется вернуться во Францию, чтобы похоронить отца и заняться вещами, которыми приходится заниматься, когда этого не может сделать никто, кроме тебя. Я подумал, а вот после моей смерти, скорее всего, вообще не останется никого, кто стал бы улаживать всякие формальные вопросы, и что же? Все равно их как-то уладят. Как бывает всегда, когда человек умирает и на подходе уже следующий покойник. Номера полиса социального страхования стираются один за другим, страховые компании утомленно выдают отказы в выплате, почтальон забывает адрес, банки перестают присылать выгодные предложения, и вся эта мелочная бухгалтерия человеческого существования затухает сама собой, как пасмурный и мрачный зимний день.

Скоро мне придется вернуться во Францию и последний раз взглянуть на лицо отца. Я еще не знал, какой сюрприз он мне приготовил: как он будет выглядеть в смерти, этот образ, этот посмертный подарок, воспоминание, которое у меня от него останется. Внезапно я ощутил абсолютную уверенность в том, что в нужный момент я могу рассчитывать: собака точно будет рядом со мной. В прошлом году один пелотари из Герники провез свою собаку на самолете в Майами. Он неделю потом ныл, все ужасался невероятным тарифам на провоз животных, установленным всеми авиакомпаниями, которые, как он уверял, составляли половину его зарплаты.

Гомон ресторанов на Оушен Драйв становился все слышнее, но потом его словно отогнало освежающим северным ветром, который напомнил нам, что на дворе зима и где-то там, далеко-далеко, по дороге к мистическому Септентриону, на землю падает снег.

Перед тем как вернуться домой, я заехал к Эпифанио. Тот буквально впал в ступор от того, что я ему сообщил. Он непрестанно повторял «Hostia, joder», что приблизительно соответствует: «Ядрена мать», но получалось как-то неубедительно. Создавалось впечатление, что это у него умер отец, и через некоторое время я поймал себя на том, что уже я его утешаю. Заметив собаку, он спросил: «Сual es este perro?»[3] Потом встряхнул головой, бормоча себе под нос едва слышное «Hostia, joder». Подошел к тумбе с телевизором, достал спрятанный за экраном мешочек, насыпал немалую дорожку на фаянсовую плитку, аккуратно подправил ее какой-то штукой типа столового ножа или лопатки для масла, засунул в нос толстую соломинку для содовой и одним махом вдохнул весь порошок.

Я объяснил другу, что мне необходимо на некоторое время уехать из Майами и что будет неплохо, если он пару раз зайдет и проверит почту, а также приглядит за кораблем. В качестве утвердительного ответа он продолжал бормотать: «Que mierda, puta madre, вот дерьмо, мать твою…» Затем он уселся на диване и, уперев глаза в пустоту, принялся наглаживать мою собаку так, словно она была его собственная.

На следующий день я отправился в «Джай-Алай», чтобы объяснить ситуацию администратору, Габриэлю Барбоза, в просторечии Габи. Он не стал утруждать себя соболезнованиями или общепринятыми формулами утешения. «Сколько времени тебя не будет?» Трех недель на то, чтобы со всем разобраться, будет достаточно, отвечал я. «Три недели, чтоб папашу похоронить? Ну вы там везунчики во Франции. Три недели. Я, когда мой старик помер, утром сходил на кладбище, а вечером уже вышел на работу. Ну, короче, можешь делать все, что хочешь, но я буду подыскивать кого-нибудь тебе на замену. У меня нет другого выхода. Сучье вымя, две недели!»

Внизу уже начались соревнования. Я сел в толпе среди зрителей, делающих ставки, цепляющихся за каждую партию так, словно от этого зависела вся их жизнь. Фронтон отсюда казался еще более прекрасным и огромным. Мячи летали и врезались в стены с резким щелканьем, подобным пистолетному выстрелу. Люди в шлемах бегали, крутились волчком, вихлялись на фоне декораций глубокого зеленого цвета, цвета суровых северных лесов. Издали фигурки игроков-пелотари казались маленькими. Их можно было взять большим и указательным пальцем — словно оловянных солдатиков. Мне бы, конечно, хотелось, чтобы перед тем, как умереть, отец все-таки приехал бы во Флориду, чтобы повидать меня, своего сына, и еще что-нибудь — да все равно что, хоть мелочь — поставить и выиграть, постоять в этой толпе болельщиков, потрясающих порой своими билетами, чтобы напомнить нам, что мы им тоже должны… Надо было все-таки ему все это повидать. Отец никогда не приходил посмотреть, как я играю. Ни здесь, ни в Андае, ни в Сен-Жане, ни в Биаррице, ни в Хоссегоре, ни в Бильбао, ни в Гернике, ни в Молеоне. Нигде. По сути дела, Барбоза был прав. Три недели на похороны такого человека — явно слишком много.

В Тулузе меня встретили холод и сырость. Выходя из аэропорта, Ватсон глубоко вдохнул воздух, столь непохожий на тот, который он вдыхал всю свою жизнь. Он пытался как-то определить, означить это мир, поводя мордочкой туда-сюда; он начинал понимать, что такое зима.

Перед тем как отец покончил с собой, у него возникла здравая идея не перекрывать отопление в доме. Уже более четырех лет я не был в этом месте. За это время ничего не изменилось. Дом остался верен себе — никакого обаяния, зато мощь и импозантность. В саду вроде как шла непрерывная битва, хотя в это время года она в любом случае затухла.

Мы с собакой почувствовали себя в убежище. Почему-то полицейские службы возжелали встретиться с мной прежде, чем я отправлюсь в морг. Я еще не подозревал, что мне может объяснить полицейский по поводу этого человека — чего я прежде про него не знал. Ну, без сомнения, обстоятельства его смерти. Очевидно да, обстоятельства.

Ватсон быстро открыл для себя удовольствие спать на подушечке у старого обогревателя, распространявшего теплый воздух мягко и бесшумно, точно окутывал мохеровым пледом. Моя комната была всегда такой привычной и домашней, с высокими окнами, разделенными на восемь квадратов, и даже холодный воздух, который проникал в комнату через окно, казался тем же самым. Шпингалеты не попадали в гнезда, простые трехмиллиметровые стекла таили в себе все несовершенства производства прошлого века, в некоторых местах они придавали фантасмагорические очертания этому внешнему миру, который изо всех сил притворялся реальным.

Кабинет инспектора Лангелье выходил на Южный канал, что несколько скрашивало его казенную и неприветливую обстановку. Полицейский встретил меня с прохладцей, предложил стул, на котором, вероятно, сиживало немало воров, убийц, насильников — или просто сыновей, потерявших отцов. Он некоторое время копался в досье, закрытом лентой, потом спросил паспорт. Записал номер, вернул документ, а потом принялся поглаживать щеку, словно размышляя, мучаясь невозможностью объяснить кому-то такие вещи, которые он и сам как следует не понимает. «Я попросил вас прийти ко мне, чтобы я мог рассказать вам, что же произошло с вашим отцом. Многие свидетельства подтверждают, что это было самоубийство. Но, поскольку он было совершено в общественном месте, мы обязаны провести расследование. Не знаете, принимал ли он какие-нибудь препараты, может быть, антидепрессанты, и вообще не наблюдался ли по поводу депрессии или чего-нибудь в этом роде?» Так, ну мне тут надо отвечать последовательно. Прежде всего объяснить инспектору Лангелье, что полицейский, который сделал все эти выводы, вероятно, гораздо больше знал о частной жизни отца, чем я, его сын. Что я жил от него в восьми тысячах километров. Что я ни разу не видел его за четыре года. Да и в детстве и юности я не больно-то обращал на него внимание. Что лекарства он по большей части прописывал, а не принимал, а что касается депрессии, она для Катракилисов должна была быть состоянием хроническим и даже можно сказать естественным, неспроста ведь четверо членов этого семейства покончили с собой один за другим за последние несколько лет. Лангелье был потрясен, подавлен этой историей, которая придавала делу неожиданный размах. «Понимаю, — повторял он, — я понимаю». Он очень старался проявить сочувствие, но выражение его лица говорило об обратном. «Видите ли, все, что произошло, довольно просто и объяснимо, если так можно выразиться. Недоумение вызывает способ, каким ваш отец осуществил свое намерение, так сказать, подробности. Тут как раз такой случай, когда дьявол кроется в деталях. Около шестнадцати часов, в это воскресенье, ваш отец прыгнул с крыши восьмиэтажного дома, расположенного на улице Шарль де Фитт, куда он приходил к пациенту на осмотр (на третьем этаже). Умер отец мгновенно, он упал на скутер, припаркованный к тротуару. Извините, а что, ваш отец приходил к больным по воскресеньям?» Да, он так делал. Он так делал практически каждый день, когда был в Тулузе. Он не любил эти модные современные кабинеты, которые нивелировали разницу между специалистами, вплоть до дантистов, и работал по старинке, как семейный доктор. Я добавил еще, что деньги никогда не были важнейшей, движущей силой его врачебной деятельности. «Да тут такая история. Есть одна вещь, которая страшно поразила полицейского и которую, возможно, вы сможете нам объяснить. Так вот: перед тем как прыгнуть в пустоту, ваш отец сделал такую штуку, которую мы прежде никогда не видели. Он обмотал свою челюсть скотчем и прикрутил к голове. Ну не совсем так, я даже затрудняюсь точно описать. Он взял моток скотча и обернул вокруг своей головы и вокруг челюсти, так что в конце концов его верхняя челюсть оказалась намертво соединена с нижними зубами. Вы понимаете, о чем я?» И, желая как можно более доступно описать мне это полотно Иеронима Босха, он изобразил рукой путь, проделанный скотчем, который без конца крутился по эллиптической орбите от верхушки черепа до подбородка. «И было еще кое-что…» Чувствовалось, что Лангелье с усилием и даже с некоторым отвращением проникает в это семейное пространство, о существовании которого он прежде даже не подозревал, и что каждая деталь, о которой ему нужно было рассказать, представляет собой непосильный груз. «Были еще очки. Вы уже поняли, каким образом ваш отец перемотал свою челюсть. Так вот, он сделал нечто подобное со своими очками. Я, может быть, не слишком ясно выражаюсь. Это трудно объяснить. Я хочу сказать, что он примотал дужки к голове». Тут его рука стала описывать новый эллипс, обходя затылок, уши и лоб. Потом Лангелье, вновь натирая щеку, посмотрел на экран компьютера и спросил: «А у вас есть какие-нибудь соображения, почему он мог это сделать? Я не имею в виду самоубийство, я про скотч».

Тут я понял, что Адриан Катракилис в своей области и в своем роде был настоящим мастером. По крайней мере его мастерства хватило на то, чтобы смутить умы жандармерии и довести сына почти до потери сознания, чтобы он сидел на табуретке сплетя ноги, стиснув руки, лицом в пол. «Вы скажете, что вы сами об этом думаете, но мы для себя решили, что скотч вокруг подбородка он обернул, чтобы не кричать, а очки, прикрепленные так основательно, — это чтобы все видеть до конца. Но, конечно…» Лангелье высказал свою гипотезу как бы между делом, осторожно, даже робко, переминаясь с ноги на ногу, словно человек, который собирается зайти в холодную воду. Я ответил. Да, такая гипотеза имеет право на существование. Все видеть и не кричать.


«Я должен предупредить вас. Что мы решили перевезти вашего отца в морг, ничего не меняя в его внешности. Мы не стали снимать скотч. Подумали, что, может быть, вы захотите увидеть его таким, как он был в момент смерти. Если вы хотите, чтобы я распорядился все снять, — только скажите».


Если бы я родился в другой семье, я наверняка попросил бы Лангелье позвонить в морг и распорядиться привести в порядок труп. Но я был сыном этого человека. Из-за меня он переживал, страдал. Значит, я должен был видеть его труп таким, как есть. Оценить, если можно так выразиться, картину и ее создателя. Это будет мой способ проводить его.


«И последнее. Мне нужны номера страховочного свидетельства вашего отца и название страховой компании. Я должен связать их с владельцем скутера».


Лангелье немного проводил меня по коридору, потом, не сказав ни слова, остановился и стал смотреть, как я ухожу, смотрел задумчиво, как рыболов на грузило, уходящее в глубину вод. Мужчины и женщины разного возраста сновали по берегам канала, когда-то там был бечевник, ходили лошади и таскали за собой баржи. Эти люди, как тот скот, тянут за собой утлую надежду спокойно доживать до самой старости. Ватсон остался дома. Он знал, что я обязательно вернусь. Он проводил меня до входной двери и на всякий случай улегся в коридоре, дабы быть уверенным, что не пропустит моего возвращения. Всего тремя днями раньше этот пес тонул в водах Майамской бухты. А сегодня он же мирно спал на золотистом паркете прошлого века, на другом материке, в доме, заполненном пустотой и одиночеством. С этого момента мне вдруг очень захотелось, чтобы он бежал рядом со мной среди многих и моих, и его сородичей, бежал, как в детстве, безо всякой задней мысли, просто чтобы вдыхать ветер скорости и чувствовать себя диким и свободным, счастливым, как зверь, забыть все сожаления, вообще не помнить себя, работать руками, как рычагами, то почти касаться земли руками, то почти взмывать в воздух.

Служащему морга, пожилому алжирцу, уже впору было идти на пенсию. Его усталое лицо было так сильно помечено временем, что я даже затруднился определить его возраст. Он разговаривал тихо, вежливо, предупредительным тоном. Впустил меня в кабинет, чтобы подписать какие-то бумаги, а потом сказал: «Я все знаю. Полиция меня предупредила. Я ничего не стал снимать, только немного почистил лицо вашего отца. Когда я сейчас достану его из ящика, я могу оставить вас одного, а могу побыть с вами». Служащий также передал мне лист бумаги, сложенный вчетверо, который отец положил в карман куртки перед тем, как прыгнуть: «Я хочу, чтобы меня кремировали».

«У нас еще есть его портфель, который он оставил на крыше». Да, это точно он. Коричневая кожа, три отделения, два ремешка и металлическая застежка, которая сухо клацала, когда портфель закрывался, обозначая тем самым окончание приема. Дома этот портфель, который отец всегда ставил на комод, символизировал, что он вернулся, но в любой момент может уйти опять на консультацию. Поскольку в детстве я частенько в нем рылся, я мог с закрытыми глазами описать все сокровища, которые в нем содержались, узнать запах кожи, иссушенной лихорадками, пропитанной всеми болезнями.

«Так мне остаться?» — Я мотнул головой, нет, не утруждайте себя. Мне не так уж и трудно. Он привел в действие механизм открытия шкафа, и доктор Катракилис под скрип несмазанных петель явился миру. Я был с ним наедине, с мертвым, лежащим на железном столе, и единственное, что пришло мне в голову, — число. 77777.

Когда я откинул простыню и увидел лицо отца, я сразу вспомнил руки Ланголье, старательно выписывающие эллипсы. Результат примерно соответствовал ожиданиям. Скотч, который упеленывал голову, пропитался кровью, и очки, зафиксированные несколькими слоями клейкой ленты, придавали чертам его лица, испещренного синими трупными пятнами, вид одновременно пугающий и гротескный. То, что я увидел, было худшей из вещей, которую только можно себе представить. Кошмарное зрелище. Даже полицейские не смогли его описать.

Мне было совершенно ясно безо всяких разночтений: он хотел, чтобы наша последняя встреча происходила именно таким образом, чтобы я увидел его маску жуткого шута, отца-паяца.

В самолете я представлял все возможные действа, которые он был способен замыслить, отвратительные двусмысленные постановки. Но эта не оставляющая сомнений картина, просто прыжок в пустоту и рулон скотча, развернула лицом к вопросу, мучающему долгие годы: что же у меня общего с этим человеком?

И вот тут-то, впервые с тех пор, как мне позвонил представитель консульства Франции, я ощутил реальное, подлинное чувство. Оно зародилось еще тогда, в годы раннего детства, и всегда причиняло мне боль, бесконечную, немыслимую боль — и это имело лишь отдаленное отношение к отцу, вообще-то: этим чувством была глубокая скорбь, усугубленная жестоким и ясным осознанием одиночества. Отныне я остался на этой земле один, и мне надо было бороться с генами, которые подтолкнули отца к прыжку с восьмого этажа, да еще в гриме сбежавшего из больницы пациента.

Я вновь прикрыл его лицо простыней. То, что было под ней, представляло прекрасный горючий материал. Закрываясь, шкаф сухо клацнул, обозначая тем самым окончание приема — один в один звук застежки отцовского портфеля.

Пожилой человек, стоящий в дверях, знал, что мне пришлось увидеть, и потому взял мою руку в свои и произнес: «Идите уже…» Такие простые слова, но мне стало как-то лучше от них.

Дома меня ждал Ватсон, сидя перед дверью. Его глаза блестели в тусклом свете прихожей. Он сдавленно тявкнул, а потом бросился ко мне, чтобы я наконец понял раз и навсегда, что я главный человек в его жизни.

Задавая ритуал на много лет вперед, мы поели вместе. Присутствие маленького дружественного зверька очистило мой разум от ужасных видений и дурных мыслей, которые его обуревали. В доме было тепло. В конце концов, не так важно, что мы здесь видели, что мы здесь пережили: дом принимал нас, спасал от холода, чтобы мы могли сделать единственно возможную в этот момент жизни вещь — погрузиться во тьму и уснуть.

Друг отца

Я чувствовал, что он не удовлетворен результатом продажи. Он старательно пытался убедить меня устроить более статусное погребение: катафалк пошикарней, гроб из более дорогого дерева, количество и качество цветов, транспорт для гостей. Но нет, ни семьи, ни цветов, только базовый вариант: серый автобус-универсал, сосновый гроб, чтобы спрятать результаты жуткой «постановки». «У нас предусмотрен даже специальный бонус, бесплатное объявление о погребении в местной прессе».

Ну и вот. Выписан чек, бесценный чек, позволяющий поставить крест на всей этой истории, сжечь все, чему суждено быть сожженным.

«Послезавтра, двадцать четвертого декабря, вам подходит эта дата? Тогда в одиннадцать часов сбор в крематории. Это наилучшее время». Я так никогда и не понял, что же похоронный агент хотел этим сказать. Неужели действительно существует наилучшее время для того, чтобы останки превратились в пепел? Может, это имеет отношение к процессу горения, к качеству горючего, с утра все лучше воспламеняется и быстрее горит? Или к выбору публики, к наплыву посетителей, люди охотнее приходят до полудня? А может, слезные железы как-то специально хорошо работают в это время, извергают более обильные потоки горя?

В общем, мы договорились отправить отца в печь в наилучшее время по базовому тарифу. Смерть иногда умеет заставить себя уважать.

Вернувшись домой, я раскрыл все окна, невзирая на холод: хотелось очистить комнаты, проветрить их свежим воздухом температуры шести-семи градусов. Ватсон развлекал себя беганьем по деревянной лестнице вверх-вниз и изучением спален и кабинетов наверху. Он нюхал, изучал и составлял мысленный план нового жилища.

Когда я открыл двери гаража, обнаружил, что папин «рено» и «ситроен DS» исчезли. На месте был только кабриолет «триумф». Он был в пыли, капот опущен, аккумулятор разряжен. Как же, подумал я, папа выезжал на свои осмотры без машины?

Дом наш был расположен в квартале Буска, рядом с великолепным Ботаническим садом и в квартале от музея Жоржа Лаби. Это было веселенькое здание в шикарном мавританском стиле, с садом, в котором произрастали пальмы Trachicarpus, гигантские папоротники и великолепный бамбук — там мой дядя Жюль, любитель всяких диковин, с удовольствием любовался «тем, что, по его мнению, представляло лучшее, что могли предложить французские коллекции восточного искусства: шедевры из Японии, Китая, Юго-Восточной Азии, Индии, Тибета, Непала, а также множество великолепных артефактов из Египта». Жюль часто рассказывал нам истории из жизни Жоржа Лаби, богатого путешественника, который долгие годы жил в состоянии раздора и конфликта со своим семейством и умер при обстоятельствах, которые до сих пор не получили официального объяснения. В 1950 году его отец, Антуан, богатый торговец, обладал самым обширным и выгодным торговым пространством в городе, огромным магазином, который скромно назывался «Все для дома». Из Жоржа, родившегося в 1962 году, получился весьма беспомощный управляющий, и тогда семья попыталась лишить юношу дееспособности и оформить над ним опекунство — уж больно у него была беспорядочная жизнь и экстравагантные траты. Но потом отношения вроде как наладились, Жорж вернулся в семью и был реабилитирован в глазах всех остальных Лаби до той степени, что даже был командирован, как официальный представитель города, на похороны царя Александра III. А когда он вернулся, отца озарила гениальная идея: отправить сына официальным представителем магазина, чтобы он, путешествуя по миру в качестве вольного курьера, поставлял со всех концов света раритеты и восточные сокровища для ненасытной утробы магазина «Все для дома». Вот так наш сосед из прошлого века принялся обшаривать Азию и другие экзотические места, чтобы удовлетворять свое любопытство, дивиться разнообразию стран и народов и попутно приобретать всякие расчудесные диковины для своего работодателя. Частенько, покупая произведения искусства, он превышал лимит расходов, но папаша смотрел на это сквозь пальцы, тем более что сын вроде как потихонечку входил в разум. Он даже согласился жениться! Однако буквально за несколько дней до свадьбы судьба исследователя совершила еще один вираж, на этот раз фатальный: под покровом ночи Жорж Лаби был умерщвлен в собственном доме. Обстоятельства, при которых было совершено преступление, как сказал бы Лангелье, так и остались невыясненными, но, по слухам (и по сложившейся впоследствии легенде), его заколол ножом, разрезав post mortem его половой орган на несколько частей, брат некоей ревнивой любовницы, для которой оказалась непереносима идея его будущей женитьбы. Вот так в тридцать семь лет умер в двух шагах от нашего дома отечественный Америго Веспуччи, умер в тот самый момент, когда гипермаркет «Все для дома» доверил ему ключи от всего мира.

Каждый в детстве создает легенды. Мне вот не надо было далеко ходить за материалом для них — только выгляни в окно, и увидишь крыши таинственного дворца в мавританском стиле, по адресу улица Японии, 17, окутанного тайнами Востока и загадками оскопленной судьбы.

Я нашел батарею на семьдесят пять ампер в гараже на улице Сен-Мишель и оттащил ее на руках до дома, чтобы завести кабриолет. Я даже не знал, сколько эта машина простояла в гараже. Она пару-тройку раз чихнула, зафыркала всеми цилиндрами, и лишь тогда шесть камер для горючего начали наполняться содержимым. Запах отработанного бензина и токсические испарения вызвали мучительные ассоциации из прошлого, и я задом отогнал машину в сад, чтобы она проветрилась на свежем воздухе. Я обнаружил недостачу охлаждающей жидкости и масла и, взяв с собой Ватсона, поехал пополнять запасы материалов в автосервис рядом с мостом Демуазель. Оттуда было буквально два шага до Южного канала. Ожидая, когда машина будет готова, мы с собакой отправились бродить по берегам, где были пришвартованы баржи, на которых жили люди — летом они красиво обрамлены зеленью платанов.

Все вещи мертвецов были на месте. Ничто не было сдвинуто. Если бы они вернулись, ничего бы не хватились. В комнате дедушки Спиридона — стопки книг, лежащие на поле, словно хотели вскарабкаться на стены; на столе царил вечный творческий беспорядок. Два симметрично расположенных шкафа вызывающе глядели друг на друга и два весьма потертых кожаных кресла, повернувшись спиной к окнам, абсолютно не реагировали ни на погоду, ни на закат, ни на всяких посетителей вроде меня. Ну и, конечно, надо всем этим царила реликвия, главная вещь в комнате, большевистская святыня в банке формалина, к которой никто не должен был приближаться ближе чем на два шага, — причина этого становилась вскоре понятна — она стояла в центре комнаты, на камине. У Жюля, наоборот, властвовал порядок, аккуратность, кропотливая тщательность в уборке. Везде — и в шкафах, и в ящиках письменного стола, и на полочке для обуви. Чистенький лоток для журналов, книги на полке — в алфавитном порядке. На рабочем столе двое часов Жежер-Лекультр — дядя считал, что у них необыкновенно сложное и точное устройство. Кровать заправлена, все белье словно бы только что отглажено, судя по наволочкам на подушках. Комната матери — родители жили в разных комнатах — не выглядела так презентабельно, так аккуратно, кое-где валялись вещи, не то чтобы беспорядок, но намек на некоторую небрежность, безалаберность. То же самое на столиках при кровати и на письменном столе — бумаги и документы наваливались по мере поступления, а не были разобраны по степени важности. В платяном шкафу еще сохранился ее запах, и еще пахли флакончики ее духов. Все они были в основном золотистого или янтарного цвета и аккуратно расставлены на специальной маленькой этажерке. На связке ключей в двери я заметил ключ от ее магазина.

Комната отца была точно такой же, как он оставил ее в воскресенье. Кровать не убрана.

В каждой из комнат покойных родственников была своя отдельная ванна, только отец с матерью использовали одну на двоих. Такая вот старомодная роскошь. Ну и там тоже — полотенца, зубная паста, зубные щетки, бритвенные приборы, зубные нити, все было на месте, все ожидало воскресения из мертвых.

Эта экскурсия на второй этаж — возвращение в бесплодное лоно семьи — как-то выбила меня из колеи. На первом этаже было попроще, меньше личного, но и здесь ощущался тот же буржуазный комфорт: гостиная, столовая, а справа от входа две смежные комнаты- приемная и кабинет отца, с его мощным и насыщенным запахом хлорки, медицинского спирта и всех остальных подобных веществ, запахи которых незаметно въедаются в атмосферу. Ватсону это место явно не нравилось, он предпочитал ждать меня на пороге и отказывался войти в это логово шприцов и клизм.

Ночь была очень холодной, и утром сад побелел от инея. Я уже почти забыл, что такое зима, когда просыпаешься и вздрагиваешь от холода, просто посмотрев в окно. Я подумал о яхте, покачивающейся на волнах у пристани, об Эпифанио, которому, вероятно, ночью довелось quibar y singar, отходя время от времени за новой порцией вдохновения, спрятанного за экраном телевизора, и о Барбозе, который только и повторял мне с самого утра: «Ух сука, три недели на то, чтобы похоронить отца! Ну везет же вам, французам!»



Приехав в 10:45 на стоянку перед крематорием, я был удивлен количеством припаркованных там автомобилей. Собаку взять с собой я не решился. В большие магазины же их не пускают — и я не знал, имеют ли они право участвовать в погребальной процессии. Небольшая толпа напряженно ожидала у главного входа. Наверно, это разные семьи, каждая из которых ждет, когда вынесут ее покойника. Я пробрался к погребальному агенту, который сухо приветствовал меня загадочной фразой: «Вы должны были предупредить меня, мы бы все организовали совершенно по-другому». Он завел меня в какую-то часовню без признаков присутствия Бога, без креста, только со стульями и скамейками. Большие застекленные двери выходили во дворик, бледное подобие японского сада со смолосемянниками и пиниями. В центре зала на козлах, задрапированных покрывалом, стояла коробка, а внутри нее отец.

Когда ровно в одиннадцать служащий крематория вышел на порог и произнес фамилию Катракилис, вся маленькая толпа начала медленно втягиваться в зал. Люди были совершенно разные и по внешнему виду, и по возрасту, и по национальности, но все были в трауре и с грустными лицами. Понадобилось достаточно много времени и бездна терпения со стороны руководителя церемонии, чтобы упихнуть столько сострадания в такое тесное помещение. «Встаньте сюда, в угол, проходите, проходите, подойдите поближе». Маневры совершались не менее четверти часа и увенчались лишь частичным успехом, поскольку довольно много народу не поместилось в зале и вынуждено было остаться за дверями, вне торжественных речей, в единоборстве с зимой.

То, что я увидел, было совершенно невообразимо! Двести — двести пятьдесят человек явились на кремацию личности, совершенно не участвующей в социальной и светской жизни, нечувствительной к коммуникационным кодам и запросам. Это паломничество резко противоречило всем моим выводам и умозаключениям о характере отца.

Служащий крематория подошел к стойке, установил микрофон на нужную высоту: «Вы все собрались здесь, чтобы отдать последний долг доктору Адриану Катракилису. Думаю, что его сын, присутствующий здесь, захочет вам сказать несколько слов». Он отстранился, указывая мне при этом ладонью на микрофон: так конферансье вызывает на сцену начинающего артиста варьете. У меня появилось ощущение, что в меня ударил электрический разряд и пробежался по всем моим членам. Меня парализовало, приковало к стулу, мне понадобилось бесконечно много времени, сколько и часы оценить не могут, чтобы изобразить едва заметный знак рукой, символизирующий мое сыновнее горе и подавленность.

Язык у меня присох к гортани, мне казалось, что я дышу через соломинку, даже еще более тонкую, чем использовал Нервиозо для своих подзарядок.

И тут мужчина лет шестидесяти, в кожаных перчатках и красивом шерстяном пальто, подошел к микрофону и, положив с двух сторон руки на аналой, сказал хорошо поставленным голосом: «Я хочу рассказать вам об Адриане Катракилисе, замечательном человеке, выдающемся, одаренном враче. Он был еще и моим самым лучшим, самым близким, самым старинным моим другом».

Я вгляделся в этого проповедника, которого видел первый раз в жизни. Он был похож на шведского киноактера Стеллана Скарсгорда. Та же скептическая усмешка, та же усталость в глазах. Я не знал, кто он, из какой галактики он внезапно возник, но я был ему безмерно благодарен за то, что он появился в тот самый момент, когда воздух вдруг перестал поступать в мои легкие. Теперь, когда мне удалось справиться с паникой, я внимательно слушал, как он говорит разные невероятно трогательные и поразительные вещи о замечательном человеке, которого я так хотел бы знать, человеке, явно возлюбившем ближнего более себя самого. Оглядываясь вокруг, я видел взволнованных людей, некоторые так расчувствовались, что не могли удержать слез.

Скарсгорд вполне осознавал, какое впечатление ему удалось произвести на аудиторию. Голос его окреп, и речь стала еще ярче, еще мощнее, отец уже представал пред нами неким Луи Пастером из Буска, с легким оттенком доктора Барнарда и элементами Альберта Швейцера. «Он не считал ни своих часов, ни дней, и его рабочий день длился порой до глубокой ночи, если того требовало состояние пациента. И когда на его собственную семью обрушился водопад несчастий, он все равно стоически продолжал вести прием и оказывать помощь больным. И тот факт, что вас так много пришло, чтобы проводить его в последний путь — суть доказательство, что делал он это не напрасно».

Мне так хотелось бы набраться смелости и встать, подойти к гробу, открыть крышку и, как и подобает сыну, гордящемуся работой отца, представить их взорам его главное произведение, последнюю инсталляцию с этой головой ополоумевшей мумии, полосками окровавленного скотча, обматывающими жалкие очки и челюсть, так и не выпустившую наружу последний крик ужаса. Потому что он кричал, не сомневайтесь, кричал, как кричат все люди, которые падают с восьмого этажа. Его вопль должен был начаться где-нибудь в районе шестого и дальше усиливаться crescendo до того самого момента, как он ударился о мопед. Так всегда происходит. Ужас нарастает по мере того, как приближается земля. И тогда вы наконец поймете, что надо было вам пойти лечиться в другое место. В другое место, а не к этому человеку, который через несколько часов после смерти обожаемой жены, умершей от удушья, пришел на кухню и приготовил телячью печень с жареной картошкой.

«Сейчас мы собрались в последний раз перед тем, как я нажму кнопку, отправляющую тело на кремацию». — Служащий вновь взял руководство церемонией в свои руки, достойно выдержав паузу, чтобы все помолчали, но при этом не забывая, что сейчас прибудет новая семья с новым усопшим.

Из потайной двери появилось четверо рабочих, положили гроб на движущуюся ленту, которая тотчас же пришла в движение, увозя отца вниз, к огню, который поглотит его «в его нынешнем виде».

Толпа встала с мест и, словно в Италии во время похорон видного члена коза ностра, начала аплодировать. Эти овации значили для меня совсем другое. Что все закончилось. It, missa est, как говорят католики. Я должен признать, что в этот момент испытал некое странное чувство. Мгновенную радость, мимолетную, как если бы я выиграл очко во время партии в пелоту в Майами. Очко само по себе ничего не означает, но по правилам нашей игры даже самая маленькая победа, даже самая эфемерная, давала право оставаться в игре до следующего тура.

Печка машины подавала теплый воздух, но он тотчас же охлаждался, поскольку швы на капоте соединялись кое-как. Мне показалось, что зимняя зябкая сырость проникла под одежду, и хотелось только одного: как можно скорее покинуть это кладбище, проехать через этот город и вновь обрести тишь и тепло дома. Я скучал по прошлой жизни. Соревнованиям, ивовой перчатке, яхте, дырявому днищу автомобиля, океану. Я подсчитал, что в этот период общий размер моих активов во Флориде — включая суда и автомобили — не превышал 6 или 7 тысяч долларов. Вскоре в соответствии с законом я унаследую солидную сумму. Я побаивался, что принять это состояние будет для меня более сложной задачей, чем могло бы показаться.

В данный момент я мог только удостовериться, что, будь то в Майами или в Тулузе, сквозняк, ледяной или теплый и влажный, все равно, свободно проникает в машины, которыми мне доводится управлять. Дома время от времени звонил телефон. Это были пациенты, которые хотели явиться на консультацию или вызвать врача на дом. Они нарывались на автоответчик отца, который просил у них оставить имя, адрес и обещал перезвонить как только сможет. Я стер все эти неудовлетворенные просьбы и на девственно-чистой ленте автоответчика оставил короткое сообщение: «Доктор Катракилис скончался в воскресенье, двадцатого декабря. Его кабинет закрыт». Я решил, что это весьма точно составленное и действенное уведомление.

День медленно клонился к вечеру, неспешность заката очень соответствовала моему вялому, измученному состоянию. Кремация положила конец целой серии неудобных ситуаций и мучительных видений. Я не ощущал ничего такого, ни гнева, ни горя, только огромную усталость, которая словно катком прошлась по моему мозгу, сглаживая все неровности. Мне казалось, что все улажено, все завершено. Что сад расчистили, а сухостой и валежник сожгли.

Пепел отца покоился в урне, которую я поставил на книжный шкаф в его кабинете. Я считал, что там ему самое место. Практически за работой. Пес прилег рядом со мной на диване. Тишина дома придавала нашему совместному существованию совершенно исключительный характер. Мы были одни на свете в эту рождественскую ночь.

Последующие дни были еще более холодными. В выходные пошел снег. Крупные хлопья, которые обычно любят показывать в канадских фильмах, одновременно легкие и пухлые, ложащиеся плотным слоем и создающие сугробы, созданные специально для того, чтобы усложнить жизнь людей и навалиться на кровлю. За несколько часов сад побелел и ветви, удивленные такой нагрузкой, согнулись. Сад стал седым и стройным. Пес понял, что у него образовалась новая площадка для игр, бегал туда-сюда, прыгал через разные воображаемые препятствия, а потом, вывалявшись в снегу, превратился в большой ледяной куст. Но в конце концов его подлинная натура взяла верх, и теплолюбивая собака из Флориды, дрожа от холода, прилегла согреваться возле одной из батарей в гостиной.

Кто-то позвонил у садовой двери. Я вообще-то никого не ждал.


«Прости, что вынужден был тебя побеспокоить. Нужно было сначала позвонить, конечно, но я решил сразу прийти. Просто, ну — доктор Зигби, Жан Зигби, друг твоего отца».


Скарсгорд. Человек в шерстяном пальто. Автор легенды Святого Барнарда. Агиограф великого мастера. «Он стоически перенес утрату и продолжал работать…» Этот тип, появившийся не пойми откуда, спас мне жизнь, выйдя к микрофону.

Он показался мне меньше ростом и вообще не таким впечатляющим и внушительным, как на церемонии. Снег украсил его пальто снежными эполетами, несколько комичными, припорошил его волосы (почти такого же цвета), сохраняющие, впрочем, ту же безупречную прическу, как и в день его выступления.

В прихожей он мощно, как крупный зверь, отряхнулся, сбросил пальто и привычным жестом повесил его на вешалку — словно всю жизнь здесь жил. Хозяйским жестом он пригласил меня в гостиную, уселся в явно привычное для него кресло, несколько раз сморгнул и, по-прежнему обращаясь ко мне на «ты», продолжил: «Ты, конечно же, меня не узнаешь. А вот представь, я видел тебя совсем маленьким. Ты только-только родился. Потом, когда тебе было три или четыре года, ты с отцом приходил ко мне довольно часто, почти каждые выходные. Ты обожал играть с моей женой и старшей дочерью. Ты этого не помнишь, ты был слишком маленьким. Сегодня ты живешь собственной жизнью. Ты врач, и я знаю, что ты играешь в баскскую пелоту в Америке. Это, кстати, очень огорчало твоего отца. Но в глубине души, я знаю, он уважал твой выбор. Поэтому-то мне бы, конечно, хотелось, чтобы ты все-таки выступил бы на похоронах. И отец бы этого хотел. Но я увидел, что ты не можешь, просто не в состоянии. И тогда я сделал это за тебя. Слишком уж много народу ожидало, чтобы им сказали вслух, каким замечательным человеком был твой отец».

У меня создалось впечатление, что я снова на кремации. Снова проповедь, снова нагромождение восхвалений. И ведь как расходится этот панегирик с убогой реальностью! Меня буквально пригибали за шею к земле, чтобы я преклонил колени перед распростертым телом, обмотанным клейкой лентой. И в довершение всей ситуации в этот самый момент по радио в гостиной передавали Cantus in Memoriam Benjamin Britten Арво Пярта, одно из самых трагических музыкальных произведений, которые только существуют в природе. Знал ли Скарсгорд эту пьесу, узнал ли ее, пытался ли он использовать эти мучительно прекрасные звуки, чтобы заставить меня склониться и пасть на колени?


«Я знаю, что последнее время ваши отношения были несколько натянутыми, он говорил мне, что вы отдалились друг от друга, и страдал от этого. Особенно после смерти матери. Ее гибель, ты знаешь, совершенно выбила его из колеи».


Телячья печень. Жареная картошка. «Кабриолет хочешь себе оставить?» И наутро — присвоив девиз Раймона Бюссьера из «Золотой каски»: «Терпенье и труд все перетрут» — он открывает в положенное время свой медицинский кабинет.


«Я многое мог бы рассказать о твоем отце. Всякие истории из нашей юности. Мы познакомились в самый первый год, как поступили на медицинский. Он знал все о моей жизни, а я о его. Знаешь, как он меня окрестил? Модильяни. Потому что я любил рисовать лица. Он презирал эстетическую хирургию и не понимал, почему я после десяти лет обучения трачу свое время на надувание грудей, исправление носов и маскировку морщин. Иногда, когда он смотрел мои фотографии „до“ и „после“, он кивал и повторял ту фразу, которая не имела никакого смысла, но я тем не менее ее обожал: „Медицина утратила свою душу после того, как для измерения температуры перестали применять анальный термометр“».


Пес внимательно слушал этот монолог, произносимый на чужом для него языке. Оратор продолжал рассказывать свои истории, аккомпанементом к его словам была завершающая часть сочинения Пярта. Я так и не произнес ни слова. Скарсгорд занимал все свободное место, заполнял все пространство, зачехлял все покровами своей избирательной памяти.


«Во время службы в армии твой отец был военным врачом. Он работал одновременно в двух отделениях госпиталя. Его главным пристрастием была, конечно, общая медицина, он был прирожденный терапевт. Но время от времени ему приходилось еще работать в отделении психиатрии. И в летнее время он проводил прием, одетый только в медицинскую робу и трусы. Пациенты, почти одного с ним возраста, обожали, когда он перед ними фланировал в таком виде, ободряли его свистом и аплодисментами, как стриптизершу. Это было невероятно! И никто никогда ему ни слова против не сказал. Ну, надо сказать, что в эту эпоху врачи осматривали больных, положив зажженную сигарету на край пепельницы.»


Мой отец в качестве психиатра. То есть в течение некоторого времени этот тип совершенно безнаказанно имел право объявлять, кто псих, а кто нет, он рылся, копошился, что-то поправлял в мозгах бедных простофиль, объявленных умалишенными военной комиссией, которые вынуждены были валяться в смирительных рубашках по приказу доктора в трусиках или глотать аминазин и галоперидол, которые были прописаны военным медиком в коротких штанишках, одержимым ртутными градусниками для анального применения.


«Конечно, у него были свои маленькие странности, но надо было видеть, с какой добротой и лаской он лечил этих солдатиков. Какой бы тяжелой ни была рана или болезнь, он всегда был готов сменить повязку или сделать переливание крови. Он часто делал работу за медбрата. Ладно, это все дела давно минувших дней».


Он выдержал паузу, посмотрел на Ватсона и сказал: «Это твоя собака? Ты привез ее с собой из Америки? Надо же, ты, видимо, сильно к ней привязан. Я вот не люблю собак. Никогда все это не любил. А осталось немного виски в баре у твоего отца? Вот здесь, вот в этом шкафу?»

Я секунду простоял, не понимая, что он от меня хочет, пока не понял, что ему нужен всего-навсего стакан виски.


«Ты не пробовал? Он просто превосходен. Послушай, я так рад, что мы можем немного поболтать. Я хотел поговорить с тобой еще тогда, на похоронах, но я решил, что это не время и не место. Скажи мне, ты женился там, в Америке? Ну хоть живешь с кем-нибудь? Потому что я задавался вопросом: не рассматриваешь ли ты вероятность продолжить дело отца? Ты знаешь, это отличная практика, пациенты приходят с утра до вечера. Тебе придется только сменить табличку на двери и сесть за письменный стол. И к тому же я знаю одного человека, который был бы от этого счастлив».


За первым стаканом последовал второй, а за ним и третий — с двойной дозой виски. Когда пришел черед четвертого, я задал доктору первый вопрос. Почему с самых моих ранних лет я слышал по нескольку раз в неделю, как отец внезапно начинал выкрикивать «stroffinaccio» — совершенно без всякого на то основания? Единственный перевод этого слова, который я смог найти в словаре, было «тряпочка». «Твой отец кричал „тряпочка“ по-итальянски несколько раз в неделю?» — он разразился долгим пьяным смехом, икнул и в конце концов зашелся хриплым кашлем. «Тряпочка! Боже милосердный! Ну, это в его духе!» Кашель внезапно привел его в хорошее расположение духа, на верхней губе выступили капельки пота, он протянул мне руку, подобно тому, как нищий вымаливает милостыню, и утробным голосом вопросил: «А нальешь еще?»

Это был, между прочим, пятый. Шестой увел его вдаль от цели его визита. Отцовский виски сманил его на более интимные территории, он перенес внимание на собственные внутрисемейные разборки.


«Моя дочь — она примерно твоего возраста — живет с парнем, который родом откуда-то с Востока. Я даже не знаю, поляк он или югослав. А может, вообще венгр. Я не понимал ни слова из того, что он говорил. В какой-то момент он вывел меня из себя до такой степени, что я спросил у дочери, как она может жить с таким типом. Она мне сказала, что я невыносим, и добавила, что я все равно ничего не пойму, потому что у меня все всегда получалось слишком легко. И тут-то, представь себе, я сообразил ответить ей совершенно гнусную вещь, которая пришла мне в голову: „Детка, не обольщайся, трахать твою мать было специальным боевым искусством“. Уж не знаю, почему я ей это сказал. Дочь была ошарашена. С другой стороны… Жена моя тоже не была таким уж легким человеком. Были у нее свои причуды. Вот. К примеру, она часто просила меня показать крысу. Она считала, что у меня отлично получается изображать крысу. Я рассказал тебе это потому, что ты сын Адриана, но пусть это останется между нами. Ну вот и погляди, я выдвигал верхние зубы вперед, задирал губу, изображал грызуна всеми силами, а она, вне себя от восторга, повторяла: „Ну еще, еще, давай!“ Это могло продолжаться минут десять. Потом мы спали, и посреди ночи я чувствовал, как она извивается в постели рядом со мной. Я включал свет и обнаруживал ее вниз головой, выставившей в разные стороны руки и ноги, я спрашивал, что это она делает такое, и знаешь, что она мне отвечала? „Я занимаюсь йогой, это называется „захват большого пальца“».


На этом шестой стакан был допит. Зигби помолчал и спросил меня: «А что, снег кончился?»

Он встал, сделал неуверенный шаг, потом с трудом обогнул лежащую собаку и направился к вешалке за своими вещами. Когда он появился, он уже был готов выдвинуться в зимнюю стужу. «Понимаешь ли, мне очень приятно было встретиться с тобой. И я уверен, что оттуда, где он сейчас находится, твой отец радуется оттого, что мы сейчас вместе. Надо бы тебе как-нибудь прийти к нам домой поужинать. Позвони мне. Мой телефон есть в справочнике. Жан Зигби, это легко запомнить».

Дверь открылась — перед нами был нетронутый, плотный матрас из снега. Доктор спустился по ступенькам крыльца точь-в-точь как человек, в крови которого плещется два с половиной грамма алкоголя, прошел по аллее в саду, задрал на мгновение голову, любуясь падающими на него хлопьями, и потом возле калитки положил мне руку на плечо: «Ты славный малыш!»

Семья Гальени

У меня было какое-то предчувствие, что нужно как можно скорее мчаться в Майами — подписать все необходимые бумаги, закрыть у дома ставни, отсоединить клеммы проводов аккумулятора у кабриолета и вернуться на Хайалиа драйв, домой, в маленькую квартирку, не таящую никаких реликвий, которая вся поместилась бы в одной из комнат наверху и в которой находилось почти все, что я любил: большая перчатка с ивовой корзинкой, вторая большая перчатка с ивовой корзинкой и третья большая перчатка. Все они были произведены торговым домом Гонсалес, основанным в 1887 году и базирующимся по адресу Англе, окрестности Байонны. Их бренд назывался «Онена», по-баскски это называется «лучший». И правда, вещи, которые выпускала «Онена», считались лучшими в своем роде. Их перчатки были точными инструментами, маленькими чудесами мастерства, секрет их заключался в мембране из каштана и особенно в специальной, генетической памяти ловких умелых рук, переплетавших ивовые прутья так, что потом этот спортинвентарь рождал удивительные удары, заставляющие рукоплескать стоя болельщиков разных стран и народов, от Герники до Бриджпорта. Мои перчатки made in Гонсалес были изготовлены далеко отсюда, и тем не менее из любой точки мира я уже мог ощущать их на своей руке.

Мои пальцы, отвыкшие от холода, противились идее уборки снега. Они чуть что стремились греться на батарее центрального отопления, чтобы достичь уровня зимней температуры во Флориде.

Почему я так легко сменил место жительства, почему так свободно переместился из одной жизни в другую, почему в отличие от большинства басков в Майами, которых я знал и с которыми я играл, я никогда не ощущал какого-либо чувства принадлежности, причастности. Ни к отчизне, ни к роду-племени, ни к почве. История, состав, происхождение моей семьи, я полагаю, изрядно поспособствовали созданию этой безродно-космополитической культуры, моему взрослению вне авторитетов и самоопределения. Катракилисы, как, впрочем, и Гальени, явились словно бы ниоткуда.

Наша история началась с дедушки — в Советском Союзе, в 40-е годы, и совершенно невозможно было пытаться проникнуть дальше. Ни слова о моей бабушке, ни имени ее, ни фамилии, ни города, где она жила, жива ли она или уже умерла — словно Спиридон размножился простым делением. Никаких объяснений по поводу эллинского звучания имени и фамилии, выбора в качестве места проживания Москвы и мотивов отъезда оттуда тоже невозможно было добиться. Такая же мертвая, беспросветная тишина окружала историю семейства Гальени. Из разговоров мне стало ясно, что брат с сестрой появились в Тулузе незадолго до моего рождения, и, если их послушать, никто их не растил, не воспитывал. Лишь изредка они вспоминали какие-то факты из их совместного обучения. Магазин? Он совершенно очевидно принадлежал их родителям. А что делали их родители? Работали в магазине. А потом умерли. Конец истории. У них даже не было имен, какая-то пара, которая чинила часы. Об их существовании не сохранилось никаких рассказов, они не состыковывались с настоящим временем. Брат и сестра, когда о них заходила речь, называли их «родители». А для моего отца эта бестелесная пара предков называлась «Гальени». Ни памятной даты, ни могилы, ни причины смерти. Утром они ушли на работу, а вечером, подобно эфемерной бабушке по отцу, исчезли, рассеялись в воздухе.

Наша совместная жизнь таким образом заключалась в молчаливом приятии этих генеалогических артефактов, этих таинственно исчезающих в истории биографий, этих привидений, которые нигде не бродили и никого не пугали.

Чтобы укрепиться в моем семействе, я мог зацепиться только за какие-то короткие коренья на поверхности, гнездящиеся в нас во всех проросшие зерна, единственное, что нас объединяло, — и с этим надо было как-то жить. И вполне логично при такой-то неустойчивости каждый из нас был настолько занят попытками хоть как-то вписаться в окружающий мир, что на заботу о судьбе и будущем остальных просто не хватало сил и времени.

Я никогда не мог бы наверняка сказать, была ли счастлива мать, устраивала ли ее жизнь, которую она вела. Было ли постоянное присутствие брата Жюля радостью для нее или тяжким ярмом. Любил ли ее отец и чувствовала ли она к нему какую-нибудь привязанность. Анна казалась совершенно непроницаемой личностью. Она была несомненно красива, но держала себя в строгости, не позволяла себе ни малейшего кокетства. Походка у нее была уверенная, одевалась она соответственно статусу работающей женщины. Отец однажды сказал о ней, что она «римлянка», с ее темными, как ночь, глазами и точеным носом, «не прощающая обид». Я уж не знаю, на что он в тот день намекал, но я ни разу не замечал, чтобы мать была как-то особенно злопамятна или мстительна. Скорее наоборот. Разве не сам отец после череды изнурительных ссор, подтачивающих семейную жизнь, решил больше ни слова не говорить моей матери? Я был тогда еще очень юным, но я прекрасно помню это тоскливое молчание, в котором затворился Адриан. Семейные обеды и ужины проходили в зловещей, тревожной тишине, тем более что моя мать, пытаясь спасти ситуацию, продолжала как ни в чем не бывало разговаривать с отцом. Все равно что с мертвецом вести беседу. Чтобы как-то выжить в этом токсичном климате, я пытался заполнить пустоту, бормоча про себя свой гапакс «digmus paradigmus», собственную, лишь мне известную магическую формулу, в ней не было никакого смысла, но она могла примирить в детском рассудке противоречивые судьбы, смягчить как-то совместную жизнь с чокнутым отцом и мамой-римлянкой.

Шли дни, недели, проходили месяцы. Их понадобилось одиннадцать на то, чтобы доктор Катракилис вновь начал говорить с супругой и продолжил беседу с того места, на котором когда-то завершил ее. Как ни в чем не бывало, никто даже не заметил чуда, и вновь все встало на свои места, жизнь пошла привычным чередом. Но я на всякий случай держал свое «digmus paradigmus» наизготове, буквально на кончике языка.

Думаю, я любил мать, инстинктивно, как все дети. Но должен признать, она оставляла мне немного возможностей выразить свои чувства. Сколько я себя помню, она всегда или пыталась ускользнуть от их проявлений, или как-то недолго выдерживала, говоря: «Ну хватит, хватит». Обнять ее было выигрышем в лотерею, поцеловать — несбыточной мечтой. Думаю, Анна просто меня не любила, вот и все. Я был для нее уравнением, не имеющим решения, еще одним дополнительным ярмом, прибавляющимся к другим, невидимым, но угадываемым мной путам. С годами я привык к мысли, что мать меня не любила. Так что наши отношения были такими, как были, в основном бесконфликтными, часто доброжелательными, но совершенно лишенными тех моментов любви, когда ребенок чувствует себя окутанным нежностью, вновь ощущает себя как маленькое животное, вдыхает исконный запах лона, свой прирожденный запах, и наслаждается этим мгновением, когда в ночной тиши мамин нежный, успокаивающий голос шепчет на ушко, что все хорошо, я здесь, я всегда буду тебя беречь и лелеять.

Когда я думаю о жизни той поры, я вижу одну главную патологию нашего курятника. Безголовые курицы метались туда-сюда в доме, который был слишком велик для нас всех. Четверо взрослых и ребенок, предоставленные сами себе, не учитывали существования других, исследуя самостоятельно территории добра и зла, набивая себе шишки, специально даже раня себя, познавая все радости по мере их поступления. Я частенько задавался вопросом, какая была истинная роль Анны в нашем общем пространстве. По прошествии времени до меня дошло, что она, вероятно, из каких-то смутных соображений, связанных с семейной историей, очень рано выбрала быть скорее сестрой, чем женой или матерью. Отношения в паре, которую они составляли с Жюлем, под кровом, принадлежащим ее мужу и с его молчаливого согласия, — с февраля 1956 по май 1981 — любому постороннему человеку, не знакомому с особенностями нашей семьи, показались бы как минимум странными и двусмысленными. Я сказал бы, с точки зрения независимого наблюдателя эти двое жили в нашем доме как муж и жена. Когда они смотрели телевизор, они сидели рядом на диване, сослав моего отца в маленькое клубное кресло. Когда Жюль начинал задремывать и его голова клонилась вниз, мать подставляла ему плечо или подкладывала руку. За столом они разговаривали между собой, оживленно обсуждая замечательное качество механизмов Вашрон Константэн или тонкости обработки новых заводов Пьяже. Они целовали друг друга на ночь, целовались, выходя на кухню с утра, уезжая на каникулы, на Новый год, на дни рождения, вместе уходили на работу и вместе возвращались. Они демонстрировали все признаки счастливой пары, и у нас порой создавалось впечатление, что мы живем у них в гостях. Трахались ли они? Представления не имею, но не сказать, чтобы эта мысль не возникала у меня время от времени. А предполагал ли отец такую возможность? В любом случае он никогда ничего не показывал и всегда проявлял редкостную объективность в отношении Жюля.

Жюль ездил с нами в отпуск. Мать, хоть в остальном была исключительно нетребовательна, добилась от отца своего рода пожизненного соглашения по поводу отдыха в баскских землях. Мы снимали один и тот же дом, расположенный в горах над бухтой Тксигунди, двадцать пять лет подряд на все возможные каникулы, которые нам мог предоставить католико-республиканский календарь. Именно здесь благодаря матери для меня все и началось, именно здесь я полюбил играть в пелоту — практически голой рукой — на фронтоне города Андай, до него я мог дойти от дома пешком. И понеслось — первые партии в марсельскую пелоту, потом в баскскую пелоту. Соревнования, как правило, вечерние, но были и дневные, и в моей детской головке мячи клацали круглыми сутками, даже во сне. Когда на площадке образовывалось свободное место, я пытался участвовать в игре, разбивая руку о мячи с самшитовой сердцевиной. Я знал, что боль была только этапом на пути к мастерству, и через все эти ранки ко мне придет умение. Я не был баском, я был белоручкой, докторским сынком, вскормленным на витаминчиках из пузырька и взращенным в тепле центрального отопления. Именно поэтому я в один прекрасный день решил засунуть свои белые ручки в перчатку. Сначала в простую, для марсельской пелоты, joko garbi, что означает по-французски «чистая игра». Эта была такая же чистера, но только с меньшим орудием: пятьдесят шесть сантиметров в длину, двенадцать в ширину и восемь в глубину — но зато и пасы в ней были быстрее, ход игры живее, и, кроме того, запрещено было задерживать мяч в перчатке и вся партия происходила практически «в одно касание». Запрещены были также шумные удары рикошетом, которые так искажают естественную красоту игры.

Все эти замысловатые правила, слегка абсурдные, как и многие запреты в спортивных играх, действовали на меня как витаминные вливания.

Каждый вечер, возвращаясь домой, я испытывал редкое везение: я видел бухту в разных стадиях приливов и отливов, то в шторме, то в штиле, Бидассоа. Ирун. Фонтараббие, лысую гору, на вершине которой мне хотелось бы родиться, Жаискибель; с нее можно было видеть, сколько возможно глазу, океанскую гладь и все окрестные земли.

Дорога домой из Андая действовала на меня, как настоящий массаж мозга, она снимала усталость и вызывала желание на следующий день вернуться назад и приходить туда изо дня в день, играть и играть, избавляясь от семейного плена и приучаясь опасаться рикошетов.

Годы шли, каждые новые каникулы я становился ловчее и умелее, мои жесты делались вернее и размашистей, удар мощнее, задачи сложнее. Рос я, росла и моя перчатка. Мне уже не хватало одного стадиона, я начал участвовать в юношеских турнирах по пелоте в окрестных городах. Я ездил смотреть матчи звезд той эпохи в Сен-Жан-де-Луз, Бидарр и даже на фронтон «Джай-Алай» в Гернику, в Испанию, где пространство игры достигало шестидесяти квадратных метров и где тренировались и соревновались уже настоящие профессионалы.

Всем этим я обязан Анне Гальени. Ее любви к баскским землям, ее терпению, когда она возила меня, маленького, к фронтонам в окрестных деревнях, где играли в пелоту, смотреть бой за боем. Она покупала мне экипировку, и ее даже подзадоривало, когда отец говорил, что я мог бы заняться «чем-нибудь получше».

Она показала мне этот мир и потом ввела меня в круг пелотари, что, по счастью, совершенно не нравилось Катракилисам. Так ненавязчиво привязать меня к этому миру, укоренить меня в этой столь любимой ей стране — это, возможно, был ее способ сказать мне, что она любит меня, что я могу и дальше посылать в стену мячи (хоть бы и затем, чтобы довести грека до белого каления).

Именно этим мать могла поставить на место отца, когда он время от времени пытался изображать альфа-самца, и она ненавидела его за это.

Баскские земли были для него сущим наказанием, климатическим адом, крестным путем, который не был для него слишком долгим, поскольку он обычно далеко не выходил с участка, подальше от волн, брызг морской пены, приливов и штормов, от порывов enbata, местного ветра, по преданию сводящего с ума. Будь его воля, в это время года и суток мы пребывали бы в Провансе, где-нибудь между Маноск и Форкалькье, потели бы дружно всей семьей в Любероне, среди ботоксных матрон. Но греку ни разу не удалось добиться своего, и он вынужден был до самой смерти матери в июле 1981 года маяться и терпеть размягчающую обстановочку Атлантических Пиренеев и Гипускоа.

Помимо любви к часовым механизмам, брат и сестра разделяли общую страсть к баскским землям. Поскольку мой дядя объехал их все вдоль и поперек на мотоцикле «Ariel 1000 Square Four» 1959 года, он знал всех автослесарей и держателей сервиса в округе по именам. «Ариэль» был инфернальной машиной, но дядюшка Жюль слышать не хотел о риске и опасности такой езды, и каждое лето с привычным энтузиазмом выдвигался из Тулузы в путь, который вел через Эускаль Херриа, от Айноа до Сарре, из Гетариа в Зараутц, с заездом в кондитерскую Оярсун в Сен-Себастьяне, чтобы поесть ochos.

Иногда брат с сестрой отправлялись прогуляться вместе, бывало, Жюль тащил меня на один из пляжей — а их хватало — на своем мотоцикле, и оттуда мы по обстоятельствам неслись то в Итксасу смотреть матч пелотари, то в порт любоваться входом судов в пролив Англе, то за острым перчиком в Эспелетт, то наблюдать за выходом сейнеров в порту Сен-Жан-де-Луз. С непредсказуемым характером «Ариэля» вся история могла занять больше времени, чем было сперва предусмотрено, но благодаря количеству адресов и телефонов в книжке дяди мы всегда находили какого-нибудь человека, который помогал нам выпутаться из этой ситуации, если не удавалось самостоятельно обуздать своенравную машину.

Мне нравилось оказываться в этих краях в компании Жюля. Такой сдержанный, спокойный дома, «бесплатный квартирант», как любил пошутить в мрачную минуту грек, в этом благословенном климате расцветал и радостно, в полную силу переживал дни счастья, солнца и дождя, плавал в море, мотался по всяким забегаловкам, строил глазки чужим женам, если предоставлялась такая возможность. Казалось, есть два разных человека, два Жюля: жизнелюбивый баск, «легкий на подъем», как говорила мать, веселый, остроумный, энергичный — и часовщик из Сен-Мишеля, серый, незаметный, потухший, раздавленный грузом будней, двигающийся, как его часы, по кругу, меняя колесики, винтики и шестеренки, подправляя и подкручивая, пока не прозвенит звонок и можно будет уйти с работы к родным пенатам.

Я никогда не мог понять, почему мой дядя выбрал такую судьбу — жизнь с сестрой под кровом ее мужа, доктора, — хоть тот чаще всего относился к нему тепло и доброжелательно. В Андае Жюль что-то ощущал в себе бурлящее и радостное, он буквально фонтанировал, в нем угадывалось желание проводить здесь 24 часа в сутки, не наблюдая часов (вообще без них), со сменкой чистого белья, чтобы не шокировать дам, но при этом вечно голодным, как бродячая собака, готовым пожирать лучшие куски существования, не забывая при этом рыбу на гриле, каракатицы в собственных чернилах и местный особенный сыр, впитавший все запахи весеннего луга в горах.

Почему же все это ему так до конца и не досталось? Почему он умер, так и не пожив?

Однажды мы сидели на вершине Жаизкибеля, убедив до этого «Ариэл» доползти сюда по серпантину, который вел от Фонтараббие и балансировал на высоте над портом Пасажес, и я увидел, как мой дядя плачет. Он смотрел на окрестный пейзаж, который мог бы, как и я, нарисовать с закрытыми глазами, и слезы катились струей по его окаменевшему лицу. Я не решился в этот момент его ни о чем спросить: чувствовал, что не имею права вмешиваться в то, что сейчас происходит. Сейчас я даже не мог бы точно сказать, сколько времени длилась эта сцена. Вспоминаю только, что в какой-то момент он вытер слезы и сказал: «Нельзя ошибиться, когда выбираешь свою жизнь. Потому что обратной дороги нет». Эту фразу, на первый взгляд безобидную, я не мог забыть. Она сопровождала меня всю жизнь. Я даже думаю, что это она отправила меня на самолете в Майами.

Жюль, похоже, испугался, что чересчур уж заморочил впечатлительного рефлексирующего подростка, и потому быстро взял себя в руки и, как порой ему было свойственно, тут же перескочил из одного мира в другой, спросив меня: «А знаешь, какой вопрос вечно задавали мне и твоей матери?» Я промолчал, а он тут же ответил: «Не родственники ли вы маршалу Жозефу Гальени?» «А почему, — продолжал он, — а все потому, что он родился в Сен-Беат, в департаменте Верхняя Гаронна. В нашем магазине дня не пройдет, чтобы кто-нибудь из клиентов об этом не спросил. В школе была такая же ерунда. Каждый раз, как мы приходили в сентябре на занятия, какой-нибудь новый учитель тактично отзывал нас в сторонку и спрашивал, имеем ли мы отношение „к этому знаменитому воину“? Глупость невероятная. Все равно что спрашивать у всех людей с фамилией Пастер, не родственники ли они того Луи».

Слезы высохли. Ничего будто бы и не было. Каникулы продолжались, жизнь шла своим чередом. Мы сидели рядом, на солнышке, на вершине испанской горы. Великий воин маршал Жозеф Гальени одним махом разогнал для нас облака.

Да, конечно, Жюль был каким-то полупрозрачным, свет проходил через него, не задерживаясь, но тем не менее он единственный в этой семье пытался как-то открыть меня миру и другим людям, выволочь меня из катракилисовского загона, вытащить меня из сомнамбулического раствора, в котором мы все мариновались в течение года. Он рассказывал мне об Азии, о древовидных папоротниках, об извилистой судьбе соседа Жоржа, учил началам механики, показывал внутренности часов, водил на концерты и кинофильмы, открывал секреты игры в регби.

Дома он был подписан на еженедельник «Олимпийский Юг» и всегда прочитывал его от первой до последней страницы. Нам приносили еще два глянцевых журнала: профессиональный часовой «Revue des montres» и потрясающий, чудесный «Cahiers du сinema» — Жюль высоко ценил его и аккуратно расставлял по номерам на почетном месте в своей библиотеке. Он охотно рассказывал мне про Скорсезе, Чимино, Манкевича, Копполу и про последний фильм Терренса Малика «Дни жатвы». Он рассказал мне, как тот еще студентом в Гарварде и Оксфорде в результате обычного спора с преподавателями отказался защищать диссертацию, детально построенную в соответствии с мировоззрениями Кьеркегора, Хайдеггера и Витгенштейна. «Так и только так!» — восклицал он.

Читательские запои, возня с мотоциклом, спортивные интересы были словно лучи света в темном царстве его повседневности. Мне казалось, этих окон в настоящую жизнь было достаточно, чтобы проветрить его мозг, дать возможность терпеть узы нашей семьи. Но я ошибался. Он положил всему этому конец в мае 1981 года, накануне выборов Франсуа Миттерана.

Что же с ним такое случилось, что спровоцировало распад его собственного привычного мира, который казался нам таким спокойным и размеренным? Был какой-то телефонный звонок, никто из нас не знал, по какому поводу. В середине рабочей недели кто-то позвонил дяде — вечером, во время ужина. Он резко вскочил, взволнованный, как ребенок, который ждет важного звонка и ему разрешили в связи с этим выйти из-за стола. Разговор длился недолго, и на место вернулось уже несчастное, истерзанное больное животное. Он был смертельно бледен, глаза выпучены, руки с обеих сторон тарелки сжимали стол — так пассажир падающего самолета вцепляется в подлокотники кресла. Мама взяла его за руку и спросила, все ли в порядке. Отец повторил за ней, с еще более вопросительной интонацией. Жюль обвел нас по очереди взглядом так, словно видел в первый раз, немного отодвинулся от стола, несколько раз рыгнул и проблевался, сидя с абсолютно прямой спиной, безо всякого усилия, не шевельнув и пальцем, не отводя от нас недоверчивого, потрясенного, недоумевающего взгляда.

Едва оправившись, Жюль вернулся в столовую, чтобы убрать следы своего недомогания, и было бесконечно грустно смотреть, как он лихорадочно пытается все вытереть, почистить, привести в порядок. Я предложил ему помочь, но он только еще больше растерялся.

На следующий день дядя, как обычно, отправился с матерью на работу, и все подумали, что привычный распорядок пойдет ему на пользу в момент смятения духа. Только отец казался обеспокоенным и несколько раз подряд спрашивал Жюля, как он себя чувствует и не мог бы он ему чем-нибудь помочь. Это было одним из лучших качеств грека — он мог бы сделать своим профессиональным девизом цитату из фармацевта Лофтхауса, создателя компании Ficherman’s Friend: «Друзья познаются в беде».

Что же могли сказать такого во время телефонного звонка, чтобы настолько перевернуть жизнь человека? Кто же это был? Мать потом рассказывала, что ее брат отказывался отвечать на этот вопрос, пытаясь прожить последние моменты жизни так, как будто ничего не случилось, как будто ему нечего было скрывать. Страну трясло в предвыборной лихорадке, все были на нервах, словно наэлектризованы, строили предположения, лелеяли надежды — и в это самое время один человек забаррикадировался внутри себя, запер на три засова двери и окна и сосредоточился на том, чтобы своими пинцетами и щипчиками приводить в порядок ход времени. Движения его были неторопливыми, точными, выверенными, рассчитанными — как и время, которое ему оставалось прожить.

Последние дни жизни дяди остаются загадкой, хоть и ясно, что они были сущим мучением. Руки его двигались размеренно и спокойно, но под кожей бурлила раскаленная лава. Я представлял себе, как до вечера пятницы он кропотливо трудился бок о бок с матерью, разбирал и чистил механизм, аккуратно сортировал микроскопические детали и потом тоненьким пинцетом брал их и вставлял на место, подкручивал винтики, расправлял пружинки, устанавливал стекло, выправлял стрелки, проверял шестеренку завода — и ему опять удавалось наверстать потерянное время. Именно этим он занимался в течение трех дней, и ничем другим, хотя знал, что скоро наступит конец света. Довольствовался тем делом, которому был научен, на которое ушло три десятилетия его жизни.

В пятницу вечером мы, как обычно, ужинали все вместе, в атмосфере совершенного безразличия друг к другу. Каждый был в своих мыслях. Дни становились длиннее, и с наступлением вечера из сада неслись головокружительные весенние запахи. Бурлила пробуждающаяся жизнь, раскрывались цветы, просыпались букашки. Дядя занял свое привычное место на диване перед телевизором и, как всегда, спокойно задремал у матери на плече.

Суббота, девятого мая, стала последним днем его жизни. Я совершенно не помню, как он прошел, — ни одной запомнившейся детали. Словно бы к этому моменту дядя уже исчез. Я помню только, что вечером мы все вместе поужинали, и в районе 23:00 он взял мотоциклетную куртку, поцеловал мать так, как целовал всю жизнь, уходя часа на два. Никто не обратил внимания на то, что его шлем остался в прихожей. «Ариэл» шумно завелся, машина с седоком выехала за ворота и, громко фырча, помчалась по улице Демуазелль.

По свидетельству очевидцев, мой дядя на полной скорости бросил руль на аллее Фредерик-Мистраль и со всего маху врезался в стену и решетки ограды сада Гран Рон, расположенные в конце аллеи. Эксперты утверждали, что скорость при этом была более ста тридцати километров в час.

Все это произошло менее чем в пятистах метрах от дома.

Жюль не дотянул несколько часов до момента избрания первого президента-социалиста республики, и его самоубийство омрачило для нас торжество инаугурации Франсуа Миттерана.

Первый представитель семейства Гальени погиб в возрасте пятидесяти лет девятого мая 1981 года. Сестра, которая была старше его на год, догнала его пару месяцев спустя.

Когда Анна лишилась важнейшей части существования, она так и не сумела обрести себя в качестве жены или матери. Попросту не смогла. Она вернулась в магазин и продолжала трудиться, не выказывая явных признаков горя. Но на рабочем верстаке теперь всегда лежала тень ее брата и застила ей глаза. И вот летней ночью — ничто не предвещало накануне, что она станет для Анны последней — мать закрыла за собой двери в гараж, села на место пассажира в «Триумфе» и включила мотор.

Она не оставила никакой предсмертной записки, никакой весточки. Не попрощалась ни с мужем, ни с сыном. Тихое, нешумное самоубийство, такое же, как и у ее брата Жюля. Оба расстались с жизнью на борту механического транспортного средства британского производства. Известные упрямым нравом, автомобиль и мотоцикл на этот раз завелись с полуоборота. Отец расторг договор аренды магазина, вывеску выкинули на помойку. Мать была похоронена вместе с братом на маленьком деревенском кладбище в Лорагэ, и никто никогда не объяснял мне, почему было выбрано именно это место.

Я вспоминаю, как в этот день плавящийся на жаре асфальт шелестел и чавкал под колесами автомобиля.

Семья растаяла на глазах. Еще пара лет мне понадобилась, чтобы завершить обучение медицине и одновременно на совершенствование качества подачи и удара в пелоте.

Даже в двадцать пять лет мне порой приходилось вечером, перед сном, повторять digmus paradigmus до тех самых пор, пока сон не уносил меня в свое царство. И иногда мне приходил на память дядя, чтобы я не забывал, что в жизни невозможно дать задний ход, что обратной дороги нет.

Квагга

Отец, которого я поставил на книжную полку, мирно спал в своей урне, а я сидел за письменным столом и озирал взглядом мои новые владения. Этот врачебный кабинет был похож на склеп. Он пропах болезнью и смертью. На улице снег таял ледяной капелью.

Я рассчитал разницу во времени: мне нужно было застать Эпифанио дома прежде, чем он отправится в массажный кабинет в «Джай-Алай». Когда он услышал мой голос, то не удержался, чтобы не начать с обычного «Hola que tal, carbon?». Но быстро опомнился и продолжал разговор в тоне, который, как ему показалось, больше подходил к обстоятельствам. «Ну как ты, дружище? Ты доделал все эти вещи с отцом?» На его языке «эти вещи» было таким расплывчатым понятием, означающим одновременно все и ничего. Краткий отчет, который я ему предоставил, похоже, удовлетворил его. «Я должен сказать тебе одну очень неприятную штуку. Барбоза, сукин сын, уже нашел тебе замену. Взял какого-то уругвайца. Чувак явился из Бриджпорта, а видом похож на редиску. Un rábano, amigo, un rábano. Ты представляешь меня в паре с редиской? Quiniela на редиску? А ты знаешь, как его зовут? Оскар Макси-Куинли. Ну поверишь, нет? Макси-Куинли, какое-то название гамбургера, скажи? Ну ты меня знаешь, я начал его гнобить и стебать по-всякому, и этот мудак очень разозлился. А знаешь, что он мне ответил? Такого мне еще никогда не говорили: „Te voy a meter mas largo que Australia“. Засуну тебе туда штуку побольше, чем Австралия. Это, наверное, шутка юмора у него такая». Я внезапно въяве ощутил спертый воздух раздевалки, запах пота переодевающихся ребят, услышал стук мячей о стену, крики публики, взвизги каучуковых подошв о покрытие, завывания порывов ветра enbata, свист мячей в воздухе. Нервиозо словно на мгновение перенес меня домой, его голос был как трансатлантический авиалайнер. «Завтра утром я посмотрю, на месте ли еще твой кораблик, дружище, и на обратной дороге зайду к тебе. А в промежутке займусь этим Макси-Куинли и отправлю его прямой наводкой в Монтевидео, можно через Австралию». Перед тем, как попрощаться с Эпифанио, я сказал ему, что здесь идет снег и что в моем саду белым-бело. Он некоторое время помолчал, и я ощутил, как он пытается постичь умом очертания великолепного пейзажа, незнакомого, непривычного для него. Наконец, разложив все в голове по полочкам, он сказал удивленным, каким-то детским голосом: «Puta madre, esto debe ser mui bello»[4].

Три следующих дня были посвящены походам в администрацию, передаче прав собственности, трансферам, ликвидациям, изменениям, расторжениям и прочим действиям, обладающим неизъяснимой сладостью для некоторых компаний, старающихся приобщить нас к благам современного общества. Когда душеприказчик доктора Катракилиса принял меня, чтобы объяснить все арканы процедуры наследования, снег уже сошел и город обрел привычные цвета.

Дома я пользовался только местами общего пользования и своей спальней. Остальные комнаты принадлежали мертвецам, и я уважал их права. Пес тоже сразу усвоил границы своих владений. Странно, он самостоятельно обозначил периметр своего мира, и этого ему вполне хватало для счастья. У пса был еще один источник удовольствия: он полюбил по вечерам сидеть и смотреть телевизор вместе со мной. Он забирался на диван, не сводил глаз с экрана — совсем как человек, так внимательно, что казалось, он прослеживает цепочку изображений и разговоров. И если внезапно в цепи образов появлялось животное, все равно какое, он, навострив свои остренькие ушки, ушки спасенной из пучины вод собаки, издавал утробное тихое ворчание — нельзя было угадать, означает оно необъяснимую грусть или, наоборот, радость узнавания формы жизни, похожей на его собственную.

Мне никогда не удастся выразить, до какой степени общество этого пса и вообще его присутствие в моей жизни было для меня драгоценно и важно в этот момент, когда память о мертвых накатывала на меня, подобно морским волнам. Иногда я разговаривал с ним, и мне явственно казалось, что он понимает все, от самого незначительного замечания до общечеловеческих философских исканий, до самой сути обуревающих меня сомнений в основательности моего генетического наследства.

Как это всегда бывает, ответ пришел из самого неожиданного и вроде бы совсем не подходящего для этого источника. Явился Зигби, осиянный нимбом самодовольства, как обычно. «Ну как ты поживаешь, мой мальчик, выглядишь вроде неплохо, держишься как-то? Это хорошо. Проходил я тут неподалеку и вдруг услышал, как бутылка виски твоего отца прямо-таки умоляет меня зайти на стаканчик». Зигби был для меня делегатом от прежних времен, представителем другого мира; язык и кодекс поведения этого мира мне был неизвестен. Он появлялся в моей жизни словно при помощи какого-то киношного спецэффекта. Создавал вокруг себя вакуум, будто всасывал все молекулы кислорода в комнате, оставляя мне только малую толику, чтобы я мог слушать его, дыша при этом вполсилы. «Налей-ка мне двойной, у меня в глотке пустыня Сахара. Ну ты надумал наконец пойти по стопам отца и всякое такое? Заметь, ты еще молод, можно вроде бы не торопиться. Но если ты сделаешь это быстро, ты можешь еще получить всю — я имею в виду, вообще всю — клиентуру отца. И поверь мне, это не фунт изюма! Если ты будешь тянуть, все эти люди разбредутся туда-сюда по другим врачам. Чем дольше ждать, тем меньше останется больных, завещанных отцом».

Порции виски было недостаточно, чтобы выстоять после первой атаки. Вторая не заставила себя ждать: последовало новое пространное рассуждение по вопросу, который мучил меня уже давно, а сейчас из-за смерти отца вновь встал ребром. Я об этом ни с кем никогда не говорил и уж особенно не собирался обсуждать такое с Зигби-Скарсгордом, настырным и сильно пьющим эстетическим хирургом. Может быть, он умел читать мысли? В любом случае, в этот предвечерний час он, отхлебнув изрядный глоток отцовского виски, который, как он считал, принадлежал ему по праву, продолжил: «Я могу себе представить, как трудно тебе жить в этом доме и именоваться Катракилисом после всех историй, которые здесь происходили, и всех несчастий, которые на тебя обрушивались по очереди. Четыре родственника, четыре самоубийства. Заставляет задуматься. Ты, наверное, задаешься вопросом, нет ли в этом некоей генетической предрасположенности, не завелась ли в твоей спирали ДНК какая-нибудь неправильная хромосома? Мой ответ таков: мы все равно в этом ни хрена не понимаем и жизнь создана для того, чтобы ее прожить. Например, я думаю, что тебе надо начать выпивать. Пара стаканчиков между делом никому не повредит, зато хорошая смазка для нервных клеток. Кстати, еще налей, мой стакан пуст».

Вопреки безапелляционному, хоть и оптимистичному, утверждению Зигби, многие научные работы свидетельствуют, что существуют определенные факторы, влияющие на передающуюся по наследству предрасположенность к самоубийству. Тут виной, видимо, гены-рецепторы серотонина, который контролирует реактивность нервной системы. Еще под подозрением у ученых оказался один вид генов, которые участвуют в производстве гормона кортизола, ответственного за развитие стрессовых реакций и сохранение энергетических ресурсов организма.

Достоинство этих исследований состоит хотя бы в том, что они приподняли завесу непонимания, хотя до сих пор не был собран материал по таким, как наша семейка, сплошь состоящая из самоубийц, передающих из поколения в поколение увечные, выродившиеся, порченые спирали ДНК, отличающиеся то ли недостатком серотонина и переизбытком кортизола, то ли наоборот.

А кстати, существуют ли еще в мире такие же наследственные линии, как моя, такие же результативные в отношении суицида, с одновременной дегенерацией с двух разных сторон, одни — выходцы из СССР, другие — с берегов Гаронны, сделавшие из самоубийства искусство и от раза к разу совершенствующие эффектность и изощренность создаваемых перформансов? Потому что у моих, помимо общих макабрических исканий, не следует забывать и об общем факторе зрелищности, объединяющих их способы восславить момент расставания с жизнью.

«Если уж проследить эту историю с генетикой, начал твой дед. Что было раньше, никто не знает. Но деда-то мы помним, и он был довольно своеобразным человеком. Ты-то его всегда любил, но я, зная его очень хорошо задолго до твоего рождения, могу сказать, что это был довольно странный персонаж. Эта его история про Сталина и все такое — вот я вечно спрашивал себя, правда ли это? И вообще, как коммунист, удравший из Советского Союза, смог найти буквально на следующий день достаточно денег, чтобы купить такой шикарный дом в таком хорошем районе? Никто никогда так и не понял, как же он это сделал. Да по сути, он всегда был таким, непонятно было, чего от него ожидать. Вот смотри, никто не знал, что он там мутил в Москве в течение шестнадцати лет, отправив сына к друзьям, чтобы тот учился во Франции. Представь себе, Адриан родился в 1929 году, отец отправил его в Тулузу в 1934, а сам приехал только после смерти Сталина, в 1953-м. Что в промежутке — тайна, покрытая мраком. Ни единого слова про жену. Так никто и не знает, умерла ли она, уехала ли куда, а может, ее посадили или депортировали. Ведь это же ненормально! Брось в меня камень, если я не прав. Я думаю, что этот человек был прирожденный лжец. Прохиндей. Манипулятор. Видимо, ему передалось немного сталинских генов».

Я сидел в компании Зигби и постепенно до меня доходило: до чего же невероятно и нелепо все, что мне довелось пережить по возвращении в этот город. Несомненно, этот человек даже близко не мог предположить, что ведет себя попросту непристойно. Я ничего о нем не знал, а он сидел здесь, возвращался вновь и вновь, как упрямый баран в ясли, опустошал семейные запасы спиртного, рылся в биографии деда, отравлял меня ядом замедленного действия, сеял зерна внутреннего раздрая.

«А ты сам знаешь, почему у тебя фамилия Катракилис? Как этот грек — а грек ли он вообще, никто ведь не знает — угнездился в Москве и стал одним из личных врачей диктатора? А ты сам веришь, что этот ломтик в формалине настоящий? Ты видел его и все? Это точно как его история про кваггу…»

Зигби имел право быть феерическим мудаком, профессиональным вешателем лапши на уши, выносителем мозга вручную, он мог вести себя как назойливый алкаш на улице, копаться в чужом грязном белье и сморкаться на могилы — но он не имел права трогать кваггу. Я встал, вынул у него из рук стакан и коротко сказал: «Вон». Почувствовав, что происходит нечто важное, Ватсон подбежал ко мне и мгновенно усек, что собеседник хозяина вдруг превратился в незваного гостя, вторгшегося в наши владения. Пластическому хирургу понадобилось несколько больше времени, чем псу, чтобы осознать новые параметры нашего общения. Затем, когда эта мысль пробралась сквозь туман в его мозгу, он резко встал, надел пальто и покинул сцену, как бездарный актер после провала на прослушивании.

Для меня именно с квагги началась вся история жизни моего деда. В 1963 году он впервые рассказал мне, как умерло это животное. Мне было семь лет, и ничто до того, что я слышал доселе, ничто даже из всяких последующих историй не подтолкнуло меня в такой степени к осознанию безграничной грусти бытия и ценности одной-единственной жизни.

Дедушка не так-то много говорил, но тембр его голоса в соединении с иностранным акцентом способствовал тому, что каждое его слово намертво врезалось мне в память. История квагги родилась во тьме веков, на бескрайних равнинах Южной Африки. Equus quagga quagga — это была такая зебра, не похожая на всех остальных. Отличалась она светло-бежевым окрасом с черными полосками только в районе шеи и груди, сзади же гладкой гнедой масти. Это было необыкновенно красивое животное, стройное, изысканное, принадлежащее к подвиду зебр, плодовитому и миролюбивому, которое ничего больше не желало, кроме как носиться по саванне и щипать травку на бесконечных равнинах. Этот проект Господа Бога, предназначенный для вечной счастливой жизни, тем не менее был внезапно и жестоко завершен: буры, азартные охотники, неистовые и необузданные, обрушились на эти мирные стада, поставив перед собой задачу каждую кваггу превратить в прочный мешок, салонный трофей или шкуру в изголовье кровати. За недолгое время — примерно период взросления одной человеческой особи — все африканские квагги были уничтожены, кроме нескольких экземпляров, которых отловили и поместили в европейские зоопарки. Именно этот момент и зафиксирован в истории моего деда Спиридона. «Моего лучшего друга в Москве звали Лазарь. Это был пожилой ветеринар (он был намного старше меня), который работал в зоопарках по всей Европе. Он специализировался в лечении разных видов диких животных, содержащихся в условиях неволи. Он много путешествовал и говорил на семи языках, плюс восьмой — язык животных, которых он лечил. Однажды ему позвонили из зоопарка в Амстердаме, который, кажется, претенциозно назывался „Natura Artis Magistra“. Их квагга заболела. Температура, судороги, понос. По мнению моего друга, не подобало содержать вымирающее животное в таких широтах, это и могло быть причиной заболевания. Лазарь отправился в Нидерланды. Он увидел зебру, которая уже не принимала пищу, страшно ослабла, шкура выцвела, шерсть повылезла. Директор зоопарка подлетел к моему другу и молил его вылечить животное, которое составляло гордость их коллекции, как было заявлено в рекламной брошюре — „единственный выживший представитель своего рода на Земле“, это было важным обстоятельством для посещаемости зоопарка. Он настаивал, что кваггу надо поставить на ноги за два дня, к приезду высокого гостя, какого-то бананового принца, который проезжал через Амстердам и обязательно хотел посмотреть на вымирающее животное».

Когда дедушкин друг Лазарь вернулся в загон к квагге, с ним случилось нечто — такого прежде никогда не бывало за все годы его работы ветеринаром. Он заплакал. Зебра лежала на боку и тяжело дышала. Напуганная пленом, угнетенная постоянным присутствием большого количества людей, изнуренная непривычным, неподходящим для нее климатом и уже недостаточно молодая для таких испытаний, квагга не могла сопротивляться болезни. Если бы тогда, дома, в саванне, она ускользнула, то бегала бы сейчас со своим стадом и избежала участи болезненной салонной собачки. Но судьба распорядилась иначе, и быстроногая лошадка медленно угасала на сырых и низких голландских землях. Ветеринар применил к ней все лекарственные и восстановительные средства, которыми только располагала медицина той эпохи. Он накрыл кваггу несколькими одеялами и просидел с ней весь день и часть ночи. «Знаешь, Лазарь признался мне, что, находясь наедине с несчастным животным, посреди ночи, когда посетители больше не бродили вокруг загона, он время от времени впадал в панику, его охватывал жуткий страх. Он был растерян и подавлен: на его глазах происходило что-то абсолютно неправильное. Он знал уже, что будет последним человеком в мире, который видит живую кваггу и который при этом спустя мгновение увидит смерть последней квагги на планете. Он понимал, что в этот момент должен быть рядом. И не мог принять мысль, что будет последним человеком, на глазах которого вот так исчезнет целый вид, что больше на Земле не останется ни одной живой квагги. А буквально полвека назад их были сотни тысяч. Ты можешь себе представить, что он ощущал в это мгновение и как могла повлиять на него эта смерть? В эту ночь Лазарь спал на скамеечке в зале кормления животных. Утром, до прихода служащих зоопарка, он вернулся в вольер к квагге и увидел, что ее состояние ухудшилось. Глаза словно вылезли из орбит, и время от времени задние ноги животного сотрясались в судороге. Лазарь рассказал мне, что присел на корточки, положил руку на шею квагги, погладил ее и начал говорить с ней. Еще и еще. Говорил ей простые, утешительные вещи, которые мог бы сказать человеку в подобный момент. Они долго так сидели, один на один, и оба понимали, что же сейчас произойдет. Когда первый пришедший на работу служитель вошел в загон, последняя квагга уже умерла, а Лазарь, представитель людского рода, проводивший ее в последний путь, гладил ее по еще теплой шее. Представляешь, какая картина? Мой друг увидел, как через его пальцы утекает жизнь последнего представителя исчезнувшего вида, уничтоженного ретивыми охотниками. Это произошло двенадцатого августа 1883 года в зоопарке „Natura Artis Magistra“. Каждый раз, когда я вспоминаю эту историю, сердце сжимается в груди».

В течение нашей совместной жизни Спиридон добрую дюжину раз рассказывал мне о печальной кончине этой необыкновенной зебры и никогда не сбивался с общего хода истории, доверенной ему другом. При этом надо учесть, что инсинуации пластического хирурга Зигби не были уж такими безосновательными. Мой дедушка, конечно, любил приврать, был прохиндеем и манипулятором, коммунистом, подправляющим историю на свой лад, конечно, и в соответствии с приказами своего диктатора в Кремле, ясное дело. Но вся его история, со всеми его недостатками, просчетами, с дурацким куском мозга вождя, советскими делишками и даже его самоубийством, придавала его судьбе романтический флер, совершенно недоступный глотателю ячменного солода.

Дату смерти деда определить было просто, это произошло в 1974 году. А вот точно определить дату его рождения было проблематично, и никто из Катракилисов не желал всерьез заморочиться этими подсчетами. По официальным документам из Москвы — были ли они подлинными, это вопрос, — Спиридон был сыном Льва Катракилиса и Ирины Приваловой. В соответствии с этими русскими документами, он появился на свет между 1899 и 1900 годами. Он выучился на медика и практически в то же самое время в 1929 году родился Адриан, мой отец. Спиридон, судя по всему, не был женат, и ребенок по документам не имел матери, что даже для медика представляло биологическую несообразность. Странное имя моего деда, какое-то слишком эллинское, соответствовало прежде всего имени греческого бегуна, победителя марафона на первых Олимпийских играх современной эпохи, организованных стараниями Пьера де Кубертена и стартовавших в Афинах в 1896 году.

Десятого апреля этого года пастух Спиридон явился на старт первого исторического марафонского забега, соединяющего город Марафон и Афины. Для возрождения Олимпийских игр были избраны семнадцать бегунов, которые претендовали на первенство в забеге на 42,195 километра под палящим солнцем (соревнования проводились с четырнадцати до восемнадцати часов дня).

Во главе группы бегунов бежал француз, его звали Лермузье. Ему, казалось, было наплевать на жару и все особенности местного климата. Но очень быстро он со своими спринтерскими замашками обессилел и упал, сойдя с дистанции. Когда было пройдено около двух третей дистанции, казалось, что результат предрешен. Благодаря размеренному и соответствующему сложностям климата бегу австралийский стайер Флэк вышел вперед. Он был одним из главных фаворитов забега, поскольку до этого он выигрывал на дистанциях в 800 и 1500 метров. Казалось, судьба соревнования предрешена. И тут-то пастух Спиридон, свеженький, словно только что из душа, появился не пойми откуда, на полном ходу обошел Флэка и выиграл самый желанный забег в истории. Целый мир прославлял пастуха, в Греции водружали на него короны и ставили стелы его имени, переименовывали в его честь стадионы и площади. Он стал античным героем, которого так долго ждала эта страна. Но вот только хоть национальный герой и наполучал кучу золотых медалей, специалисты потом начали разбираться в деталях этого забега, который на заре нового рождения Олимпийских игр не особенно пристально контролировался. Некоторые исследователи, из числа самых внимательных, удивлялись свежести и бодрости победителя, его непонятным «исчезновениям» на некоторых этапах забега и особенно его внезапному появлению на последних километрах, когда он сожрал с потрохами бедолагу Флэка.

Сомнения перешли во вполне соответствующие закону подозрения, делу был дан ход, и для начала победителю отказались выдавать приз: 100 килограммов шоколада, быка и миллион драхм. Комиссары полиции, не предоставив между тем никаких конкретных доказательств, порешили, что пастух, который хорошо знал местность, находил короткие дорожки и овечьи тропки, а изрядную часть пути вообще проделал на запряженной лошадью телеге с сеном, чтобы потом появиться как чертик из табакерки и победить измученного сорокакилометровым пробегом австралийца.

В результате противоречивых заключений следствия и юридических проволочек Олимпийский комитет решил закрыть глаза на логические несоответствия и оставить победу за Спиридоном. Греки радовались и праздновали, словно бы ничего не произошло. Только бедолага Флэк на долгое время лишился сна и аппетита.

Когда, спустя годы, я узнал эту историю, я подумал, что она идеально соответствует представлению, которое я составил о моем дедушке. Умница, хитрец, пройдоха, лжец, несомненно, но не позволяющий себя ни на чем поймать и никогда не признающийся, что приврал. Тот — или та, — кто дал ему при рождении такое имя, заранее задал его характер. Три или четыре года после сомнительной победы хитроумного атлета в Афинах его духовный крестник появился на свет в городе Москве и явно вознамерился продвинуться дальше, чем его тезка, пешим ли, на телеге или на ЗИСе, автомобиле руководителей Советского государства.

Согласно официальному источнику — так я называю голос своего дедушки — он начал в 30-е годы карьеру военного врача и начал стремительно продвигаться как по военному, так и по медицинскому ведомству. По причине напряженной работы он, видимо, и решил отправить сына Адриана в Тулузу, в семью русских белоэмигрантов, старых друзей семьи, которым он отправлял изрядную сумму на его проживание и обучение (материальные свидетельства его привязанности не были преданы огласке опекунами ребенка). Как Спиридону удалось вывезти сына из Советского Союза и где он брал средства, чтобы оплачивать такое солидное содержание столько лет? Откуда он взял деньги, чтобы приобрести наш дом в 1953 году? Все вопросы, которые задал Зигби, были вполне обоснованными. Но мой отец, так же как и Спиридон, решил не ворошить прошлое, пусть мирно спит.

Спиридон метался между больницами и партсобраниями и в итоге заработал нашивки на погоны и прекрасную медицинскую репутацию, так что его назначили в Кремль одним из восьми или десяти специалистов, обслуживающих высшее начальство. Он утверждал, что был одним из личных врачей Сталина и сопровождал его на дачи в Кунцево, под Москвой, или в Сочи, на берег Черного моря, или еще в Абхазию, на берег реки Холодной. Как бы подчеркивая свою близость с Джугашвили, дед рассказывал, что государственный муж был маленького роста и старался приобретать обстановку соответствующего размера, особенно кровати, которые ни в коем случае не должны были быть длинными. Он жил ночной жизнью, ложился на заре и вставал после двенадцати. Его сотрудники и весь персонал должны были приспосабливаться к такому расписанию дня и к его страсти к купаниям. Он все замечал, за всем следил, все контролировал — память у него была феноменальная. Сталин был тираном, но отнюдь не был невеждой, как его иногда любят изображать. Он любил американские фильмы, особенно с Кларком Гейблом и Спенсером Трейси. Хорошо знал литературу, был ценителем музыки. Часто он проскальзывал инкогнито на концерты и балеты. Двадцать раз смотрел «Лебединое озеро». Он был неуловим и неистребим. Единственный раз его видели растерянным и потерявшим над собой контроль — когда умерла его вторая жена, Надежда Аллилуева-Сталина. Она покончила с собой после ссоры с мужем, выстрелив прямо в сердце.

Дед часто вспоминал о самоубийстве этой женщины, с которой, впрочем, так и не успел познакомиться. Он вновь и вновь возвращался к этой теме. Кружил вокруг истории смерти, которую его хозяин, хоть и убитый горем, но остающийся при этом маниакально подозрительным манипулятором, объявил следствием внезапной разрушительной болезни.

Дед рассказывал еще, что Сталин, как, впрочем, большинство тиранов, страдал паранойей и не доверял никому из врачей: считал, что они хотят его отравить, что их подкупили члены семей его соратников, таких как Молотов, Каганович или Калинин. В таких случаях, едва закрадывалось подозрение, Сталин использовал два проверенных метода: ликвидация или лагерь. Он спал в комнате с бронированной дверью. Когда он куда-то выезжал на машине, еще два таких же ЗИСа, совершенно одинаковых лимузина, отправлялись в разных направлениях по улицам столицы, отвлекая внимание. Еще одно распоряжение об усилении мер безопасности было принято незадолго до его смерти, вечером двадцать восьмого февраля 1953 года. Сталин собрал соратников, объявил им о заговоре «убийц в белых халатах», называемом еще «делом врачей»: якобы несколько врачей еврейского происхождения замышляли погубить главных партийных функционеров Советского Союза.

В эти моменты голос Спиридона делался тихим, доверительным: «Вспоминаю эти последние дни. В атмосфере чувствовалось такое напряжение, что буквально нечем было дышать. Никто никому не доверял, все подозревали всех. Боялись слово сказать, потому что оно могло быть превратно истолковано, боялись доноса завистливого коллеги. Мы, медики, были на главной линии фронта — на нас лежала колоссальная ответственность и при этом все мы были под подозрением. В этот вечер мы знали, что Сталин, проведя собрание, отправился на дачу в Кунцево, под Москвой. В полночь, как всегда, три одинаковых ЗИСа выехали из Кремля в разных направлениях. На следующий день, первого марта, офицер безопасности — я помню даже его имя и фамилию, его звали Петр Лозгачев — был удивлен, что он так долго спит, и, взяв на себя ответственность, в двадцать три часа решил войти в спальню вождя. И обнаружил его на полу, без сознания, в луже собственной мочи. Сталин много лет страдал от атеросклероза, и днем в какой-то момент с ним случился инсульт. Его перенесли на диван в гостиной и стали пытаться связаться с Берией, шефом советской тайной полиции: лишь он один по личному распоряжению Сталина имел право решать, может ли врач приблизиться к вождю. До Берии дозвониться не удалось, однако от него было передано распоряжение никому ничего не разглашать, поскольку он сам приедет со своими проверенными врачами. В конце концов в два часа ночи он объявился в компании Хрущева и Булганина, которые даже не знали, с какой стороны у человека сердце. Сталин был в коме, но еще жив. Все трое медлили, опасаясь принять неправильное решение, которое потом выйдет им боком, если вождь опять оклемается. Берия менее всех спешил призывать помощь. И понятно почему: он узнал, что его имя включено в список на следующую „чистку“, надиктованный лично Сталиным после дела о заговоре врачей, поскольку Берия был тесно связан с одним из подозреваемых. Никто, кроме Берии и двух других руководителей, не знал, как там дальше все происходило на самом деле. Во всяком случае, смерть Сталина была официально констатирована в шесть часов утра пятого марта 1953 года. Агония длилась около трех дней. На следующий день все кремлевские медики собрались в Кремле в одной комнате. Выходить из нее было запрещено, никто не мог и зайти. Пошли слухи, что Берия задумал обвинить и казнить кого-то из нас, просто для примера и чтобы заранее напугать участников возможного заговора. Седьмого марта министр здравоохранения призвал меня и сообщил, что я в числе еще девяти врачей назначен проводить вскрытие Джугашвили. Это могло означать все, что угодно. Либо я не принадлежал к списку жертв, составленному Берией, либо, наоборот, мои дни сочтены, потому что уничтожить кого бы то ни было по любому, самому ничтожному поводу было в порядке вещей, вполне соответствовало тогдашним правилам хорошего тона, продиктованным кодексом выживания».

Очевидно, что нет никакой возможности узнать, как на самом деле вел себя мой дед на протяжении двадцати лет в этом перевернутом мире со смещенной системой ценностей. Но разумно было бы предположить, что вряд ли он стал вхож в самые высокопоставленные дома советских чиновников, не предоставив предварительно многочисленных свидетельств своей лояльности тирану или его ближайшим соратникам.

«Когда мы со всеми необходимыми инструментами оказались один на один с обнаженным телом Сталина, распростертым на столе, мне в голову пришла странная вещь. Я вспомнил фразу, которую он без конца повторял Берии, Булганину, Хрущеву — всем, кто был к нему приближен, на кого он взирал с ласковым презрением: „Что бы вы без меня делали, вы, которые более беспомощны, чем слепые котята, едва появившиеся на свет“.

Мозг все еще выглядел мраморным после перенесенного кровоизлияния, он был непочтительно разрезан в нескольких местах, чтобы невропатолог при исследовании мог сравнить состояние разных отделов. Через некоторое время все вокруг было в крови, кусочках мяса, обрывках бинта. Джугашвили терроризировал целый народ, заставил все правительство целиком жить по его расписанию гуляки и полуночника. И вот сейчас он был распилен на мелкие кусочки. Когда мы закончили, прибрались и закрыли череп, мы покинули зал под подозрительными и недоверчивыми взглядами охранников. Никто не заметил, что во время битвы я воспользовался происходящей неразберихой и утащил дольку мозга вождя, которую потом спрятал в медицинский саквояж. Только час спустя, выбравшись из Кремля живым, я ощутил дикий, панический страх. Я знал, что в любой момент может произойти все, что угодно, или плохое, или хорошее, или пристрелят, или орден дадут.