Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Зоя спокойно рассчитывала ситуацию. Слышим — в даче возня: стук, сопенье, удары. Стоим молча.

Наконец вылетает мужчина лет пятидесяти в голубой крахмальной рубашке и тренировочных штанах, красный. На шее царапины с сукровицей, пуговицы почти все оторваны с мясом. Сел на скамейку, не обращая внимания на гостей, запрокинул голову. Следом выпрыгнул парень в тельняшке и шортах.

— Валера! Ты опять?! — жестко упрекнула Эля.

Валера подошел к бочке с водой и окунул голову; отдышавшись, ответил:

— Скотина! Я ему покажу!

— Не обращай внимания — сынок с папой выясняют отношения, — шепнула мне Зоя.

— С генералом?

— Да. Генераленыш с генералом.

«Генераленыш» привел в порядок волосы и протянул мне мокрую руку:

— Располагайся, артистка! Будь как дома.

На его тельняшке виднелись кровавые разводы… Скорей отсюда, скорей!

Придерживая ворот платья, с крыльца спускалась немолодая блондинка, кучерявая. Взгляд ее был жалок. Во дворе еще витала атмосфера недавней схватки между сыном и отцом. Невиданной, уму непостижимой схватки. «Скотина» — отец. Генерал — «скотина»!

— Садитесь, — пригласила жена генерала.

Я не шелохнулась, а Зоя по-свойски подмигнула и стала подталкивать меня к столу под деревом.

— Вот, ты просил… Я привела, — начала Эля, обращаясь к «генераленышу». Тот еще злился.

— Пошел вон отсюда! — крикнул отцу.

— Замолчи! — вырвалось у меня.

— Ах вот как? — повеселел парень.

Сидим молча.

— Сейчас все наладится, — шепотом успокаивает меня Зоя. А мне-то что! Зачем мне эти чужие люди?.. Надо мотать отсюда.

Выжидаю удобный момент, чтобы попрощаться. Глядь — через забор лезет майор, каблуком сапога чертит по забору. Не поздоровавшись, пробирается к ульям. Надевает намордник и начинает трусить мед.

— Ну куда же вы? — слабо останавливает нас женщина.

Какое счастье, Эля возглавила уход с территории. Мы за нею.

— Чего это они?

— Мелочи жизни… Видишь ли, Кириленкам завезли розовый кирпич для собственной дачи, а этим — рыжий. Уже несколько дней грызутся…

— А этот морячок что ж такой несознательный?

— Морячок! Сейчас морячок, а вечером будет солдатом ООН.

— Меняет форму?

— Меняет.

— А где берет?

— Отец привозит для коллекции всякую военную форму. Сын любит.

— Это ж форма военная!

— Без знаков отличия форма становится просто одеждой, поняла?

Я не ответила, потому что навалилась на меня путаница событий. Бежать, бежать к Эле! Там тихо! А эти — пусть их…

Как же хорошо стало мне у камина на Элиной даче. Красота! Трещат дровишки… Вижу — телефон, решила позвонить домой.

— Мам! Ну как вы там?

— Чего кричишь? Я не глухая. Как у вас?

— У нас? У нас чинно-благородно, едим, беседуем.

— Паняйте (погоняйте домой!), — чем-то недовольна мама…

— Зоя, поехали домой!

— Не дури, ополоснемся в озере.

— В озере? Это хорошо. Пойдем.

Пошли к озеру. Эля уже плавает. Разделись и мы.

— А чего она косынку не сняла?

— Лысая она, с рождения. Пушок только.

— Ой, боже!

— У нее парики из Парижа какие хочешь.

— В Париж ездила?

— Разве только в Париж! Мы за границей с нею и познакомились. Я на соревнованиях была, а она с родителями.

Поесть бы… Как тут едят вкусно… На ужин карп в сметане, салаты, блинчики с мясом, печенка жареная с картошкой, печево сдобное. Теперь уже не предлагали. Все стояло, бери что хочешь. Мы хотели всё и всё ели. И тут до неприличия захотелось спать, спать, спать… Никто нас не останавливал. Мы легли с сыном на широкую кровать и с наслаждением растянулись кто как хотел. Я лежала на спине и следила, как на потолке шевелятся тени ветвей, освещенных фонарями.

Задумалась. Собрать мысли не могу. Сын поднимается на локоть и заговорщически шепчет:

— Давай здесь насовсем останемся.

— А папа?

— Мы и папу сюда возьмем.

— Завтра поговорим.

…Оказывается, не сменив положения, я спала до самого утра, и теперь потолок играл рябью от воды в бочках, освещенной солнцем. Как только веки поднялись, еще не пошевелившись, я увидела в двери женщину в кокошнике.

— Чаёк?

— Да не… Мы встанем, тогда…

На Марсе жить нельзя. Пора домой… Я скоренько доела завтрак и, не глядя сестрам в глаза, стала собираться. А нас никто и не уговаривал остаться.

Черная машина с бархатными сиденьями стояла у ворот.

Зоя осталась.

Помчались мы с сыном на свое «поле-ягоду». Вот и кнопка дорогого звонка. Рыпнули двери. Мама с Верой Григорьевной, пахнущие зубным порошком и пудрой, вышли навстречу.

— Что с вами, тетя Вера? Вам плохо? — повторила я фразу, сказанную племянником Веры Григорьевны, когда однажды тот увидел свою тетку напудренной.

Вера Григорьевна прыснула от смеха и провела ладонью по лицу.

— Что, переборщила?

— Мам! Что с вами? Вы далеко?

— А в клуб «Каучук» — «Тарзан» идет. — Мама весело вступнула в лакированные босоножки на пробке, привезенные мною когда-то из Грузии. Но ножка-то у нее поменьше моей. И сейчас вижу: задний ремешок вместе с подошвой больше, чем надо.

Мама сбросила босоножки, поискала бумагу, стала комкать ее и приговаривать: «У одной бабки спросили: кто такой миллионер? Бабка ответила: а это когда калоши велики, он в мыски грошей натопчет — и порядок: не соскакивают с ноги».

Я видела, как мама усердно набивала в босоножки бумагу, не желая заводить разговор о нашем путешествии.

А как дошли они с Верой Григорьевной до двери, сказала:

— Располагайтесь, мы ненадолго. Больше не ездий туда, дочка. Это не наши люди…

Как?! Что ей почудилось? Она ж не была там… Огорошила меня, а разбираться было лень. Или не лень, а недоступно пониманию.

Ну ничего, родителям не обязательно все знать… «Там посмотрим», — только и подумала я и спросила уже выходящую из двери соседку:

— Вера Григорьевна, почему они все там такие некрасивые?

— Они не некрасивые — они неодухотворенные.

Про «того» коммуниста отца

Вот сейчас сердце вылетает, жар в груди, ярость от поиска слов, способных описать случай с нашим отцом.

Мы давненько уже разместились: кто в Москве, кто в Подмосковье после окончания институтов.

Мама умерла. Отец не прерывал связи с нами. Пришлет и свининки, и крупы кукурузной. (Никогда не было легко — никогда. По сегодняшний день.)

Прошло два-три года после смерти мамы, и отец наладился к нам повидаться, а главное — выбить себе военную пенсию как инвалид войны, рядовой: тридцать пять рублей вместо колхозных двадцати. Смотрим, уже не два костыля, а один — в правой руке палочка. Куртейка — «самострок», синие галифе. Пустой сапог чем-то набит (культя была до середины икры). Рубаха коричневая, галстук! Галстук небось висит где-то в сенях рядом с хомутом и куриным насестом. Отец доволен. Мы тоже.

Садились за стол, он ловко пристукивал палочкой о костыль и, прежде чем сесть, прислонял к стене.

Спокойно принял от нас мамины вещи. Складывал их и бурчал: бэ-y, бэ-у… Это значит — бывшее в употреблении. Вещей немного: плащ брезентовый темно-красный, платки, юбка, два платья. Все это он складывал в фанерный чемодан с лаской и волнением.

Вспомнила я нищих людей, которые находили причину для неожиданной посылки. Шли на почту и слали в другую станицу или хутор что придется: потертую клеенку со стола, электрического провода метра два, ленту, рамку для фотографий, две заплатанные наволочки. Это посылалось на полном серьезе и получалось на полном серьезе — с благодарностью.

Помалкивает народ. Живет себе. По-другому не знают, как жить.

Подкупили мы отцу кое-каких подарков; недорогое, но свеженькое, живописное. Отец доволен, выражается скупо.

Мы ему и песни пели. Он косо улыбался и сдерживал слезы.

Вообще-то он прибился на Кубани к какой-то вдовушке со взрослыми детьми, но духовно мама навсегда осталась для него царицей.

Погостил от души — пора в путь-дорогу. И вот… Попросил он нас проводить его за город, друга своего фронтового навестить. «А то когда еще приведется!»

Тогда в этом направлении электричек еще не было, а ходил паровичок, с дымом из трубы. «Пригородный», «рабочий» назывался. Ходил редко, народу — толпы! А тут еще гололед. Пускаем отца вперед к двери вагона — дескать, инвалида должны пропустить в первую очередь.

Проводница турнула его в грудь; костыль и палка разъехались, и он упал на спину.

— Папа!.. Ах ты, сучка! — крикнула я проводнице. Она зычно свистнула в свисток, паровичок тронулся…

Раньше родители ни в какую не допускали возможности быть смешными или жалкими перед детьми. Отец отверг нашу помощь и, не вставая, погрозил пальцем с наигранной веселостью:

— Во! Видали, дети, каких Москва терпит… А еще столица!

Встал на одной ноге, четко, по-мужски собрал в руки костыль и палочку. А мы быстренько замяли происшедшее, мы негордые. Подошел пассажирский, и доехали в тамбуре до Петушков. Ничего, Виктор Константинович Мордюков! Живы будем — не помрем…

Проводили отца весело, хотя с пенсией — от ворот поворот.

«Гоп со смыком»

Трусоватые мы были насчет вождей. Песни ввысь их поднимали, а только пусть они там, в песнях. Пусть, зачем приближаться к ним — боязно. И не их страшно, к ним-то и не подпустят, страшен был черный буран охраняющих отца родного.

Стали приглашать на званые приемы. Вроде тебе почет, а от локтя одного охранника долго болела грудь — это когда Никита Сергеевич с фужером в руке взмяк, закраснелся и докричался до такой братской доступности, что мы в экстазе зааплодировали и легонько подались к его столу… Тут и помаду стерли с губ каменным плечом. В общем, рта подхалимского не разевай, того и гляди, в жернова угодишь.

Хрущев. Степная манера говорить, митинговать по-свойски — прямо-таки колхозный бригадир всея Руси. Не ощущая его поначалу ни хорошо, ни плохо, жили мы себе, каждый на своем месте: вверху разберутся, как править страной.

И вдруг там, вверху, назначается воскресная встреча: дружеские контакты правительства с творческой интеллигенцией. В число приглашенных попали шестеро киноактеров: Скобцева с Бондарчуком, Николай Рыбникове Аллой Ларионовой, Вячеслав Тихонов и я.

В Архангельское нас вез маленький автобусик. Милицейские мотоциклы будто не сопровождали, а конвоировали колонну машин, чтобы кто-нибудь не сбежал. Приехали — батюшки! Иззелень-зеленый лес. Прохладно. В глубине круглый тент из полотна в красную полоску. Под ним множество столов. Ясно, что там обед назначен. Прохаживаемся. Народу масса. Никто не находит себе места. Правительство топчется с народом: Хрущев, Микоян, Ворошилов, Буденный.

Озеро. По берегу баночки с червями и удочки.

— Милости просим рыбки половить! — звонко крикнул незапоминающийся человек. Не боится, наверное, ни правительства, никого.

— Знаю я вашу рыбку, — вальяжно отвечает Никита Сергеевич. — Небось вчера сгрузили в озеро машину карпов, а теперь хоть рукой лови…

— Ха-ха-ха! — торопливо засмеялся народ.

Все движутся медленно, приноравливаясь к шагу вождей. Вдруг как крикнет на весь лес взбесившийся тенор: «А-а-ар-шин мал-а-лан…» На миг остановили дыхание, потом поняли, что это Рашид Бейбутов сотрясает пространство. Он разрядил неловкость и робость собравшихся. Хорошо, что песня имеет слова, — куплет за куплетом идет время. Поаплодировали. Никита Сергеевич, подняв палец, пожурил за что-то республику в лице Рашида Бейбутова. Не успели поблагодарить судьбу за, слава богу, прошедшие минуты прогулки с вождями, как справа пересекает дорогу цепочка джигитов — мальчики в черкесках, с кинжалами грациозно на мысочках протанцевали мимо и скрылись в кустах. Аплодисменты. Мальчики из-за кустов не возвращаются.

— Давайте «Гоп со смыком»! — призвал простодушный вождь. Народ опять: «Ха-ха-ха!»

— Купаться, купаться, — заворковали те, кто посмелей.

От озера стрелка показывала, где брать купальные костюмы.

Вскоре многие барахтались в воде. Помню, Аджубей подплыл к Рыбникову и сострил: вот где можно топить актеров, а не на страницах газет… Он симпатичный и умный был. Потом и газета «Известия», как все помнят, жила интересной жизнью, пока Аджубей был главным редактором. Рассказывают, что, когда его «ушли», он собрал газетчиков в своем кабинете, чтоб по-доброму проститься. Пожал всем руки и отдал ключи.

Но вернемся к пикнику.

Освежившись, мы немного освоились с обстановкой. Вроде опасностей нет, и Фурцева, министр культуры, не отходит от нас. Держится просто, демократично. А все же какая-то «хока» стережет, поджидает момент, чтоб грызнуть. Молоды мы были, и родители наши не испытали ночного дыхания «черных воронов», а страх засел крепко. Стали обносить гостей рюмочками на подносе да лакомствами. Глядь — за руки и за ноги поволокли Ворошилова. «Умер?» — «Напился. Не смотрите в ту сторону», — посоветовал кто-то из наших.

Стали скликать к столам. Гостей было человек двести; наш столик оказался в нескольких метрах от правительственного. На актеров каждый смотрит с любопытством, вот и теперь: пусть «живьем» посидят рядом с руководителями партии и правительства. Ухватились мы разглядывать меню. Чего там только не было, начиная от ухи из форели и кончая раками, сваренными в пиве!

Смирненько ведем себя, как полагается. Пьем вишневый сок, прохладный, натуральный. Кто-то напрягается с тостами, буреет, старается провести мероприятие на уровне. Помню, как Константин Федин закричал: «И это аквамариновое море!..» — о только что построенном бассейне «Москва».

Дальше сплошняком пошла химия. Химия, химия. Химия тут, химия там… Вплоть до того, что все имеющееся на столе сможет сотворить химия.

Хрущев хохотнул и сказал:

— Давайте наедимся сегодня пока что натуральной едой!

Снова подхалимское «ха-ха-ха», аплодисменты. Я тоже ловила себя на том, что смеюсь заразительнее, чем того заслуживает острота вождя. Наверное, один из всех Николай Рыбников ликовал искренне, по-детски: светился, чуть не криком кричал, довольный Никитой Сергеевичем. Его очень даже устраивал образ секретаря ЦК — мужичка. «Наконец-то!» — говорило все его существо. Он взглядом напутствовал вставшего с фужером Бондарчука (тому заранее был поручен тост от нашего стола). А Бондарчук всю жизнь выступал редко, но феноменально — без заботы о мысли, которую хочет донести до слушателей. Мы напряглись, жадно ловя то, что он хочет сказать, потом с облегчением вздохнули, выловив все же, что Ленинская премия за фильм «Судьба человека» дана не только ему, а всему съемочному коллективу. Звонкие аплодисменты Рыбникова перекрыли последнее слово оратора. Ну ничего! Они утонули в рукоплесканиях остальных гостей.

Слава тебе господи, справился более-менее. Ушла волна напряжения от нашего стола и полетела дальше.

А в котловине неподалеку шла своя жизнь. Масса черных машин марки «ЗИС-110», автобусики и кишащие между ними мужчины. Это были не только водители. Черт меня дернул туда посмотреть. Напугалась чего-то. А чего? Да вот Колькин восторг был громче, чем надо. Он-то восхищался вовсю, а там дяденьки в костюмах: еще неизвестно, одобрят ли такой восторг.

Наконец берет слово Хрущев.

— А где Колька? — спохватилась Алла Ларионова.

Мы оглядываемся в ожидании чего-то недоброго. И вдруг из-за наших спин радостно и громко крикнул Рыбников:

— Никита Сергеевич! Расскажите лучше про Кубу!

— А-ах! — пронеслось по столам.

Не поднимая головы от маленького, как змейка, микрофончика, стерегшего уста вождя, Никита Сергеевич ответил:

— А я что, с Кубы приехал? Читай газеты, там все написано.

Пауза тяжкая. Кашлянув в кулак, он произнес низким голосом:

— Ну вот, сбил меня теперь…

Потом, собравшись, стал говорить дальше. Мы не слышали ни одного слова. Наш стол стал тлеть вместе с нами. «Арест! Тюрьма, увольнение с “Мосфильма”», — мелькало в моей голове.

Юлий Яковлевич Райзман поглядывал на нас: дескать, эти артисты… Все шло пока своим чередом.

Николай куда-то исчез. Алла в полуобмороке ищет мужа, и вдруг мы видим: идет со стороны кухни Рыбников и тащит по траве, держа за «ухо», бумажный мешок к нашему столу. Поставил возле нас.

— Что это?!

— Раки! — торжественным шепотом сообщил Коля.

В это мгновение вежливая фигура в костюме спросила:

— Вы, наверное, хотите домой?

— Да! Поехали отсюда! Хватит! — ответил Николай нервно.

Он понимал, что проштрафился, и помнил, что мы, как дети, ждали раков в пиве. А до них было еще далеко…

Мешок большой. Боже ж ты мой, выше стула! Смотрим: Николай и мужчина в костюме взялись за два «уха» и потащили по траве мешок к котловине с машинами.

Идем молча. Доводят нас до «ЗИСа-110», и мы все вшестером умещаемся. Эта машина может быть шестиместной, если откинуть сиденья. На них и сели Коля с Аллой, а между ними мешок с раками. Тихонов сел рядом с водителем, негодуя. Какое-то время едем молча. И вдруг заголосила Ирина Скобцева, как плакальщица на похоронах.

— Чего ты? — спросил Бондарчук. Мы все трое сидели сзади.

— Сережа, дорогой, сколько раз тебя просила — не выступай!

— А что?..

— Вы же, — это я и он, — из Ейска… Вам не надо… И Нонке, и тебе выступать противопоказано… — хлюпает Скобцева. Она-то окончила два института.

Мы не ответили. Выступление Бондарчука явно меркло перед рыбниковским. Снова едем молча. Вот и начало Москвы. Светофор. Машина остановилась рядом с пивным ларьком. Несколько мужичков отошли с пеной в кружках к дереву и приготовились утолить жажду. Один из них левую руку засунул в карман, придерживая локтем гробик сантиметров семидесяти. В правой — кружка с пивом. Он слегка подался вперед. Стал сдувать пену… Мы тронулись.

Утром огнем горели телефонные аппараты. Шел перезвон… Пока сама Фурцева не позвонила Рыбникову и не сказала:

— Николай Николаевич! Не волнуйтесь. Всё в порядке…

Ястребок

Как-то во время войны я увидела, как взмыл в небо ястребок на подмогу в воздушном бою. Смотрю — мазнул мимо схватившихся ввысь. Затем лег на спину, показав брюшко солнцу, на миг застыл, потом уронил нос книзу и штопором пошел к земле.

Когда ж он словил снаряд врага? Пошел, пошел, хрустальный, маленький, холодный. Столкнулся с землей и взорвался всем своим ретивым корпусом…

Не так давно сидим мы в люксе киевской гостиницы у композитора Марка Фрадкина. Пьем чай, кофе. Телефон звонит непрерывно: то приглашения послушать новую музыку, то отзывы о нашем концерте. Вдруг лицо хозяина розовеет, глаза расширяются, и он кладет трубку на рычаг.

— Ребята! Что сейчас будет! Телятников зайдет! Леня!

Леня Телятников, спасший мир от катастрофы со своими ребятами-пожарниками… Пробежал в голове Чернобыль, все, что знала из прессы и от очевидцев.

— Телятников, Телятников! Пожарники, мальчики! — начался патетический галдеж. Два сына у Лени, жена. В квартире шведская стенка и другие спортивные снаряды. Всё по часам: и еда, и уроки, и гулянье… Недавно папа разрешил ложиться спать в полдесятого. Всё им — двум любимым, похожим на папу.

— Тэтчер приглашала! Не успевает ездить по миру! Да и не хочет.

— Да-да! — торжественно отвечает хозяин на стук в дверь.

Стремительно входит невысокий, пропорционально сложенный молодой человек в военной форме. Улыбка до ушей, белые кудри, лицо возбужденное:

— Здравствуйте!

Всем обстоятельно пожал руку. Шинель прирасстегнута. Поставил на стол бутылку коньяка и положил огромную коробку конфет.

— Посиди, Леня, — приглашает хозяин.

— Некогда! — едва не кричит Леня, застегивая шинель. Проводит рукой по кудрям, надевает фуражку.

— Растут?

— Растут!..

Композитор давненько знаком с Леней и видел его еще без волос — после катастрофы. Телятников глядит на часы и откланивается. Дверь порывисто, но бесшумно затворяется. Немая сцена.

Так вот же они! Правильно! На том стоим и стоять будем! Мы же такие! Это Телятников… Наши, наши!..

Жизнь Лени угасает. У жены равное с мужем количество рентген. У детей значительно меньше. Да, Леня влетел в случившееся как ястребок. Взмыл высоко в сердцах благодарных людей. Подал сигнал от имени хороших, от имени наших; призвал, крикнул и запрокинулся, как тот ретивый ястребок, и пошел камнем вниз…

С той только разницей, что сейчас все знают, где он «словил снаряд»…

Не плачь, казачка!

Когда нам было лет по пять-шесть, любили рисовать. Давили бузину, курьи перья приматывали к щепочке — вот и кисточка. Бумаги тоже не было. Брали в сельпо рыжую толстую — для заворачивания покупок. Валина бабка — мы у нее частенько рисовали — нарежет, утюгом придавит, когда печь топит.

Ох, печь, печь…

Печь — это зев добра. Она кормилица. Сосок от земли. Затопить печь — это сладить приготовление пищи, это ожидание к столу близких. Счастье, когда горит печь.

Сперва она горит неаппетитно, трещит, поддымливает, потом набирает благо — и стелется тепло, и веет запахом кипящей в чугунках еды. Хозяйка то кочергу возьмет в руки, то ухват. Гордится. Лицо вспотело.

Тепло, пища, хлеб. Хлеб. Хлеб! Какой бы ни был — белый-пребелый или темный, как земля. Ничего, что с примесями. Корень — «месить». Пусть там и макуха, и лебеда, и крапива. Это ж хлеб! Испекся! Пахнет буханочка. Косятся ожидающие на хозяйку — скоро ли… «Скоро, скоро!» «Чем Бог послал».

Печь надо топить обязательно; пусть в чугунке булькает всего лишь мелкая рыба с травой. Это — действо для страждущих от холода и голода. Остуженная, давно не топленная печь — скорбь, обида, безысходность. Дует из нее холодным кирпичом и золой, напоминающей о прогоревших когда-то дровах.

На разрушенных войной в пух и прах просторах удерживалось много печных труб. Тянут они свои шеи к небу, обнадеживают. Люди подходят, затапливают, греют кипяток — это алтарь жизни, это возрождение.

Так вот, сидим мы, рисуем, а душа и нос слышат жизнь бабушкиной печки. Слюни текут, а просить нельзя. Просить не положено, как и жаловаться.

Подкрался голод тридцать третьего года. Начали люди умирать. Упал — и всё. Кранты.

— Ты-о-о-о-ты-а-а! — взвоет какой-нибудь подросток из другого села. Рядом девчушка с маленьким ведерком для подаяния.

— Иди, иди! Ты уже был! — погонят его из-под окон.

Мальчик ломающимся баском скрипнет беспомощно: «Не был», — утрет пальцем под носом и поплетется дальше. Девочка за ним.

За подаянием по своему селу ходить нельзя.

Никто не плачет. Выносят мертвого из хаты — и на кладбище. Бывало, и без гроба. Умер так умер. Завтра опять умрут…

Бабка топит… Что-то там есть в чугунке.

— Есть-то есть, да не про вашу честь.

Возле ухватов, кочерег стоит деревянная лопата. Бабка берет ее в руки и, вглядываясь поверх печки, начинает толкать девчонку, которая на печи прячется. Ее почти не видно, одни глаза как у кошки. Круглыми стекляшками светятся в темноте.

Бабке трудно: жертва молчит, если и ткнет ее лопата как следует.

— Холера!.. О, холера… Молчишь? Вот тебе! Вот тебе! — кряхтит бабка и мнет лопатой послушное тело провинившейся.

А провинилась девчонка тем, что подкинули ее из соседнего села, потому как сын бабки и сноха — мать девочки — утонули в море с баркасом, шедшим на Ейск, чтоб выменять соль на тюльку.

Сноху не любила бабка за то, что с приблудком за ее сына замуж пошла. А Бог взял да и кинул в подол к бабке ненавистную девчонку.

— Кругом люди мрут, а этой хоть бы что… — бурчит бабка.

Девчонка скользнет с печи, схватит чего-нибудь, проглотит не прожевывая — и обратно на печь ждать лопаты.

— Ах ты зараза, уже успела!..

Как солнце садится, Валина мама приходит за Валей и кинет что-нибудь на печку девочке: картошку или кусок кукурузной лепешки. Кусок ударится о тельце девочки, отскочит — она не шевелится, только глаза блестят.

— Бери, бери, доля горемычная!

Стоит нам направиться к двери, как она рывком схватит угощение — и в рот.

Как-то прихожу к бабке, а девочка сидит во дворе под яблоней, обняв колени. Грязная-прегрязная, лицо будто смазано мокрой пылью. А глаза недоступны для пыли и грязи. Синенькие да чистенькие, как ключевая вода.

— Валька тут?

Отвернулась, не ответив. Смотрю — привязана к дереву за ногу. Помалкивает.

Помню, бабка стеганула ее веревкой как следует, а девчонка, дожевывая что-то, удачливо огляделась по сторонам: дескать, что такое боль по сравнению с куском чурека!

Так и жила, сцепив зубы, не простонав ни разу. Жила себе, не вызывая ни сочувствия, ни интереса, как растущее дерево, как дождь или бродячая собака.

Приосанились немного — урожай неплохой, да надоели грузовики, увозящие беспрепятственно всякое добро из закромов. Поплакивали люди, но не знали, как спастись от повторения голода.

Пошла я в школу. Остановлюсь, бывало, у забора, смотрю — живет девочка: скребет камушком котелок или чугунок, а то двор метет.

Никакой ей школы.

Как ее зовут? Как хлеб жуют. Чем она гордится? Крутится, крутится — и всё молчком. Людей не хочет. Не хочет — и не надо. Отключаюсь от нее. Глядь — гроб несут, а в нем бабка ее лежит, брови сдвинула.

Какое-то время девчонку не видать. Вечерком подойду к ихней хате — темно, тихо.

Потом подплывает невесть откуда телега. Выгружается разный скарб, узлы. А вот и она. Присогнутая в пояснице, угодливо помогает новым хозяевам.

Иногда вижу — перину палкой выбивает, воду тянет из колодца. Оставили, значит, у себя.

Ходим в школу, класс за классом; она подрастает. Высокая стала, как палка, худая. Молчаливая, ничья.

Слышим — пропала.

Подзабыли, и вдруг входит в село: кошелка, платье в цветочек, мяско нарастила. Отмытая, симпатичная, а озирается да крадется, как и прежде.

— Вернулась!

— А как же?.. Скотина и та к месту тянется…

Устроилась при конторе в сельсовете жить и работать уборщицей. Четырнадцать лет исполнилось мне, и ей вроде того. Тянет к ней, захотелось приблизиться, заставить раскрыться. Куда там! Перейдет на другую сторону — не дается.

И вот: немею, задыхаюсь, хочу позвать на помощь!.. Вижу, как из ее чуланчика вышел потный кабан — председатель соседнего колхоза. Провел рукой по ширинке и надел картуз. Я давно уже знала, что детей не в капусте находят, но нерушимо была приучена мамой к мысли, что замуж надо выходить только девушкой.

А тут!.. Кто за это ответит? Стою, с места не могу сдвинуться. Вижу, она выскальзывает из двери и, зыркнув голубыми шарами, скрывается в кустах.

Не хватило у меня смелости сказать кому-нибудь. Стыдно было.

Поплелась я на лиман. Неизменная картина: небо да море. Зябко, воняет сырой рыбой, поблескивает верхоплавка. Как бы ни был человек голоден, а эту рыбу не возьмет, хоть поймать ее можно рукой. Эта рыба всплыла, погибая.

Господи, всю зиму — рыба, рыба… Морская рыба невкусная. Хорошая рыбка в пресноводье водится — чебак, чехонь, рыбец. Во все времена дорогая. Лежит на базаре распластанный чебак, золотом светится. Чуть не кабанчика стоит по деньгам. Так зато ж вкуснота какая!

Тарань… С икорочкой, домашней засолки. Да где взять? Сама умею вялить.

И сейчас мне не хватает хорошей вяленой рыбы, как детства.

А та рыба, что нам доставалась, так будь она проклята! «Когда ж лучше будет? От смерти спаслись, а все никак хлеба не наедимся», — думала я, глядя на нерадостное Азовское море.

Замерзла. Пустынно. Протарахтел буксирчик с дымком… Варят что-то. Тот дымок, что от двигателя, он черный и рывком выбрасывается… Пойду! Может, маме решусь все рассказать.

Может, машинку швейную покрутить надо. Она ножная, а ремень лопнул и давно потерялся.

Мамина сестра тетя Еля шила платья, юбки за харчи. Частенько мерить платье приходила клиентка при мне: для того чтобы машинка шила, нужно было вставить ручку деревянной ложки в колесико и, поймав ритм, крутить против часовой стрелки. Крутить колесико трудно и нудно. Пот капает с кончика носа.

Явится, значит, заказчица и прямо на то же платье, в котором пришла, напялит произведение тети Ели.

Подхожу к дому и слышу крик:

— Ты что, Елена, сдурела?!

— Не кричи! Я ей огурец и яичко дала…

Красную, как рак, с мокрым лицом застала у нас девчонку-сироту. Она ушла с огурцом и яичком, откусив на ходу.

«Покрутила, значит, колесико», — догадалась я. А мама как молодой коммунист не признавала эксплуатации человека человеком, вот и отругала тетю Елю за то, что наняла «батрачку».

…Эх, как разверзлось небо над селом! Как завопили да завизжали благим матом женские голоса!

— У-у-бью-ю, га-ди-на!

Сбежались бабоньки да как стали лупасить сироту.

— Та-ак ее. Так!..

Прорвалось-таки наружу их подозрение. Бьют как бог на душу положит. Тело девочки не вздрагивает — как неживое, глаза терпеливо смотрят в одну точку и ждут конца истязания. Ни звука, ни стона.

«Блаженная!» «Ведьма!» «Курва!» Как только ни крестили — ни слова из нее не выдавили.

Вдруг спрыгивает с велосипеда парень в майке и как даст ногой под зад тетке. Та опешила. Все замолчали, а парень вошел в раж. Посыпались пинки. Так и выдворил вояку за калитку. Сел на велосипед и поехал.

— Батюшки-светы! — хотели было развить новую тему, но парень повернул обратно и заорал:

— Кости поломаю, если кто пикнет! Мужиков своих бить надо!

Стали страсти остывать, узел слабеть, рассыпались по хатам.

Прошло время, одна из моих подружек училась в медучилище в Ейске.

— Видишь, человек безымянный живет, — говорю как-то я.

— Как это? Долия она Фамилькина.

— Долия?

— В сельсовете так записано, а по-простому — Доля.

И всплыло в моей памяти: «Доля ты горемычная» — обращение Валиной мамы к девочке. Девочка, наверное, думала, что ее имя Доля, а Фамилькина — это уж сама придумала.

Сросся в конце концов организм села: и хорошие, и плохие — свои. Поставили Долю на рядки.

И все она бегом, бегом. Серпом влево, вправо, влево, вправо. Сколько помню себя в пору житья на селе — всё люди делали бегом, а вернее сказать, «наперегонки». Однако Доля озадачила колхозниц скоростью, с какой она жала серпом. Будто убегала от людей, жнущих рядом. Вроде и не под силу так махать… Делянка кончится, все плюхаются на землю молочка выпить, дух перевести, в зеркальце заглянуть — и вперед!

Залетела я как-то, уже будучи актрисой, в родные места, пошла в поле. Где ж еще найдешь всех в сборе! Вижу, кто-то под флотским воротничком «чешет» с серпом.

Она, Доля.

Оказывается, не осталось без ответа ее усердие. Заявились дядьки какие-то снять ее на фото как ударницу. Куда там! Отказалась и скрылась на весь день. А наутро вышла на работу с флотским линялым воротничком, сколотым брошкой с изображением птички, держащей в клюве маленький конверт. Дрогнуло все же сердце от признания и похвалы. Принарядилась.

Как-то комсомольский босс Пастухов попросил меня приветствовать по радио отъезжающие на стройку студенческие отряды. С патетикой, заразительно я рассказала о сельской женщине с флотским воротничком. Я не солгала про удаль трудовую, только для меня за этим стояло много того, о чем говорить тогда не полагалось.

Доля обматерела. Привлекательная бабенка из нее получилась. Взял ее в жены вдовец. Поставили хату «на замес», то есть всем селом. Подружка рассказывала: муж любовался ею и как милостыни ждал хоть немного любви. Жили себе и жили.

И вот однажды вернувшийся из армии односельчанин завез в поле бочку с водой. Доля кружечку нацедила, не спеша выпила и накрыла парня тучкой своих чар. Улыбнулась голубыми глазами, повесила кружку на крючок и пошла к рядкам.

Парень застыл, чуть сознание не потерял, а у него свадьба полным ходом готовится. На другой день он занес кружечку с водой прямо к ее рядкам. Солнце садится — работе конец.

Она со значением долго пила; не моргнув глазом, до капли выпила чистый самогон… Ушли они куда глаза глядят, однако смудровали, что домой-то надо…

Слух сделал свое дело — отравил ядовитым паром все село. Утром опять на работу, опять бочонок с водой, только ездовой другой — мальчик лет пятнадцати.

Свадьба состоялась по полной программе. Орут песни, дело к ночи. Доля написала письмо и, заклеив конверт, направилась к двери. Муж спрашивает:

— Далеко?

— Опущу в ящик письмо на Ейск.

Бросила письмо в ящик да и поплыла на шквал свадебных звуков. Влезла в дырку частокола и оказалась в палисаднике. В открытом окне влажная белая рубаха прилипла к молодецкой спине жениха.

— Здорово, кореш, — тихо позвала она.

Спина разворачивается, в окне удивленное хмельное лицо казака. Вместо ответа — одна нога в окно, вторая, прыжок… И были таковы. Завеялись куда-то на четыре дня!

Ой, что было, что было! Позор. Невесту погрузили в телегу и увезли восвояси.

Толки сгущались. Наконец возлюбленные явились твердой походкой — видать, что-то порешили. Парень вошел в родительский дом и тут же был убит наповал: отец поднял на вытянутые руки бидон с брагой, в каких молоко возят, и бросил. Бидон пришелся на грудь.

Доля в это время стояла посреди своего опустевшего дома.

Прошли годы, попадаю я в Краснодар на какой-то праздник.

Попросила у секретаря крайкома «Волгу», взмолилась: «Хочу по хаткам пробежаться». А там знают: после разлуки человеку пробежаться по хаткам — значит, глотнуть кислороду в тоске по родным местам.

Вижу, сидят под копной бабы, отдыхают, кто молоко пьет из водочной бутылки, кто на спине лежит, закрывшись от солнца. Пожухли мои подружки… Ветер да солнце, тяжести разные плюс годы.

Две бабы, стоя на коленях, разглядывают спину сидящей на земле женщины. Голова ее опущена книзу, а задранная кофточка немного кровью взялась.