Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Серж Брюссоло

Зимняя жатва

С увлечением горничной отдавался я во власть «Удольфских тайн», «Пиренейского замка» или любого другого романа Анны Радклиф и, испытывая смешанный с наслаждением страх, думал […]: рай — это хорошая книга, которую читаешь, сидя перед жарко натопленным камином. Теофиль Готье. «Молодая Франция»[1]
1

В дортуаре младших воспитанников кто-то чихал не переставая. Резкие, как выстрелы, звуки, раздававшиеся в ночной тишине, подняли бы на ноги и мертвеца. Учительница рисования мадемуазель Мопен говорила, что у мальчика аллергия на кроличий пух, которым был подбит его теплый жилет. В пансионе все носили теплые жилеты и даже спали в них, поскольку ни дров, ни тем более угля для растопки печурок — «мирусов» и «саламандр» — уже не осталось. На уроках труда теперь всем приходилось сидеть за шитьем, что прежде считалось исключительно девчоночьим занятием. Мальчики — малыши и старшеклассники — рассаживались за огромным, стоявшим посреди просторной пустой комнаты столом с разложенными на нем кусками материи, которые предназначались для кройки жилетов — их носили под серыми, пятнистыми от чернил форменными халатами. Жюльен быстро освоил портняжную технику: просто-напросто берешь два куска ткани и прокладываешь листом бумаги. Счастливчикам, имевшим родственников в деревне, присылали перо, пух, а то и кроличьи шкурки, остальным же приходилось довольствоваться найденными в чуланах пожелтевшими от времени газетами. Этот импровизированный утеплитель превращал одежду в хрусткую броню и сковывал движения подобно рыцарским латам. Номера «Иллюстрасьон» 1910-х годов нещадно кромсались на полосы, но детские руки невольно вздрагивали и ножницы замирали, когда встречались большие, обычно угольно-черные, рисунки. Как-то раз Жюльену попалась мгновенно внушившая ему тревожный ужас гравюра, на которой прямо посреди ада бушующей морской пены и тонущей человеческой плоти был изображен готовый уйти под воду корабль. Подпись, лишь частично сохранившаяся, гласила:

7 мая судно «Лузитания», принадлежавшее пароходной компании «Кунар», возвращаясь от берегов Америки, было торпедировано германской подводной лодкой в прибрежных водах Ирландии, неподалеку от города Кинсале. Судно затонуло менее чем за 20 минут, увлекая за собой в пучину около 1200 человек, 124 из которых — американцы. Это чудовищное злодеяние…



Жюльен засунул вырезку под подкладку жилета, словно секретное послание.

Встречались и другие картинки, относившиеся к еще более старым временам. На одном была запечатлена трагическая гибель наместника времен Империи, растерзанного зулусами. Превосходный рисунок! Но им, опередив остальных претендентов, завладел Антонен.

— Только не считайте, пожалуйста, что эта работа вас унижает, — повторял Гюстав Фуайе, старичок, которому из-за трясущихся рук с трудом удавалось вдеть нитку в иголку. — Раньше рыцари надевали нечто подобное под кольчугу, чтобы ослабить удары мечей. Здорово помогало, да и металлические кольца не так сильно впивались в тело. Подстежка эта называлась «гамбизон», обычно ее набивали куделью или паклей.

Что и говорить, сравнение с рыцарями льстило самолюбию. Но Жюльену и без того нравилось любое занятие, развивающее ловкость рук.

— Моряки все могут, — говорил он дылде-старшекласснику Антонену, — сшивать паруса, латать одежду, да и вязать тоже. В море это жизненно важная необходимость — уметь управляться с иголкой и ниткой.

— Скажешь тоже, — басил Антонен, возмущенно пожимая плечами, — шитье не мужское дело!

Жюльену очень хотелось его разубедить, но верзила с остро выступающим кадыком на длинной шее отказывался верить, что матросы действительно на судне во время качки орудуют иглой.

— Всему нужно научиться, — упорствовал Жюльен, — и шить, и готовить, и столярничать. Никогда не знаешь, что тебе пригодится в жизни. Особенно если мечтаешь о приключениях. Вспомни книги: Арсен Люпен [2] или Шерлок Холмс могли выпутаться из любой передряги, потому что все умели!

Но то был глас вопиющего в пустыне.



Пансион Вердье, затерявшийся на просторах отдаленного пригорода западнее Парижа, состоял из нескольких ветхих строений, обильно украшенных скульптурами, которые неумолимое время постепенно превращало в труху. Прежде там размещались казармы гусарского эскадрона, но никто уже не мог ни толком сказать, какого именно, ни припомнить его номер. По другим версиям, казармы принадлежали легиону Сены, имперской гвардии, элитарным частям жандармерии или уланам испанской армии. С тех легендарных времен сохранились огромные пустые конюшни, где все еще держался запах конской мочи.

— Лошадок-то выперли, а вот попоны оставили, — часто ворчал Антонен, — они у нас вместо одеял. Чувствуешь, как воняют?

Может, так оно и было? Жюльен ничего об этом не знал. Рядом со стойлами располагался оружейный зал, где солдаты когда-то учились драться на саблях. Зал тоже был абсолютно пустой. Под сводчатым, подпираемым колоннами из серого камня потолком малейший звук отзывался гулким эхом.

— Взгляни, — показывал Антонен на колонны, — видишь выбоины? Это сабельные удары. Лезвия оттачивали прямо здесь. Вот след и вон там…

Антонен говорил вполголоса, поскольку учащимся запрещалось показываться в оружейном зале из-за трещин на потолке.

— Негодники, — бранился директор Леон Вердье, увидев мальчишек поблизости от злополучного места. — Жизнь вам не дорога! Хотите умереть под обломками? С каждой бомбардировкой трещины увеличиваются все больше, недалек день, когда крыша рухнет. Одному Богу известно, дойдет ли дело до ремонта. Пошли вон, выметайтесь, живо!

Директор, совсем старичок и добряк, каких мало, частенько замазывал царапины на ботинках чернилами. Жюльен однажды застал его за этим занятием: с зажатой в пальцах ручкой и высунутым от старания кончиком языка, Вердье напоминал состарившегося ученика, прилежно выполняющего домашнее задание.

Раньше на пустыре за жилыми постройками располагался плац. Ныне же площадка, где когда-то разворачивались эскадроны, и гусары, сабли наголо, учились правильно атаковать противника, из-за избытка влаги в подпочвенном слое превратилась в болото. Когда по нему ходили, то деревянные подошвы башмаков издавали смешные, напоминающие чавканье, звуки.



Пансион Вердье находится… нигде, — писал Жюльен в письмах, которые никогда не отправлял, —ни в городе, ни в деревне. В двух километрах, правда, есть что-то вроде деревушки, разросшейся вокруг странного заводика. Его-то англичане и стараются разгромить — уж не знаю, что там производят. Месье Вержю, преподаватель латыни, уверяет, что в один прекрасный день ростбифы перепутают цель и нам врежут по самую макушку. Да-да, так он и говорит, не нам, разумеется, а месье Ле Гомме, преподавателю математики. На уроках послушать его — все равно что прочитать роман Дюма: он не скупится на старинные обороты, чтобы произвести впечатление. Но зато когда остается наедине с Жюлем Ле Гомме, без всякого стеснения употребляет непечатные выражения: «дерьмо», «…твою мать» и тому подобное. Я не выдумываю, а впрочем, какая разница, если я все равно никогда не отправлю это письмо…



— Опять за дневник? — каждый раз интересовался Антонен, когда видел склонившегося над тетрадью Жюльена с пальцами, перепачканными чернилами. — Девчоночьи штучки, или не так?

— Никакой это не дневник, — разуверял его Жюльен. — Я пишу матери.

— Хорошенькое письмецо! — не унимался верзила. — Для его отправки понадобится не конверт, а, пожалуй, обувная коробка.

Жюльен отмалчивался, продолжая скрести бумагу, низко пригнувшись к парте и внимательно следя за движением пера. Писать более или менее аккуратно становилось все труднее — из-за нехватки вторсырья бумага получалась слишком тонкой, неэластичной и зернистой, едкие чернила растекались на ней сетью мелких ручейков, и написанное приобретало вид неловких каракулей. «Когда мать это увидит, — думал Жюльен, — она решит, что я лентяй, и будет меня стыдиться».

Но только она его писем никогда не получит, и никогда за ним не приедет, и проклятая эта война никогда не кончится, а будет продолжаться целую вечность.

За те пять лет, что минули со дня его поступления в пансион Вердье, он исписал немало бумаги. Жюльену исполнилось всего семь, когда мать оставила его в мрачном, сыром вестибюле заведения. Он помнит, с какой силой, причиняя боль, сдавила ему плечо ее тонкая рука. Мать подтолкнула его к папаше Вердье, и он сам рванулся вперед, не оглядываясь, чтобы не разрыдаться.

— Оставляю его на ваше попечение, месье, — произнесла мать, обращаясь к старику. — Надеюсь, здесь он будет в безопасности.

— Не волнуйтесь, — заверил ее директор. — Борделье далеко от города, мы отрезаны от остального мира, и война никак нас не затронет.

Проклятый хрыч! Гнусный лицемер! Что значит «не затронет»? С этим чертовым заводом поблизости, который как минимум раз в неделю англичане пытаются сровнять с землей!

Теперь Жюльен достаточно взрослый, чтобы понимать — Леон Вердье совсем неплохой старикан, ветеран Первой мировой, с изъеденными ипритом легкими. Кашлял он беспрестанно, что было даже удобно: позволяло отслеживать его перемещения по школьным коридорам — хриплые звуки выдавали старика прежде, чем он успевал возникнуть из-за поворота. Жюльен старался не подходить к нему слишком близко. От директора пахло старостью, такой же кисловатый запах исходил от пожилых крестьян там, в Морфоне-на-Холме [3], где вырос мальчик. Одежда его, будто насквозь пропитанная чернилами, имела такой неряшливый вид, что страшно было ее касаться. Лысый череп директора при свете лампы казался слепленным из теста либо воска, а длинная одинокая прядь придавала ему еще большее сходство со свечкой, замершей в ожидании, когда к ней поднесут зажженную спичку.

Папаша Вердье преподавал естественные дисциплины, греческий и географию… Как любил говорить Антонен, одновременно все и ничего. Но так ли это было важно? Ученики давно разучились слушать объяснения учителей, да и те вряд ли верили в их полезность. Словом, все притворялись, что заняты делом, лишь бы скоротать время. И еще: это хоть ненадолго, но избавляло от страха.

— Живем в постоянном страхе, — нашептывал Жюльену Антонен. — Когда боши уберутся, придут коммунисты, и неизвестно еще, что хуже. Там уж не выберешь ремесло по душе, всем придется горбатиться на заводе — и женщинам, и детям. При малейшем неповиновении — солеварня, пока глаза не выест.

Честно говоря, Жюльена мало беспокоило, что будет после войны. Вот приехала бы за ним мать, чтобы они снова были вместе, а уж тогда не страшно встретить лицом к лицу (выражение, которое он часто встречал в романах) любую опасность. Все бы отдал он сейчас, чтобы знать, где она: в Париже, в деревне или, может быть, в Англии? Ни разу, с тех пор как оставила его у подъезда пансиона, мать его не навестила, а лишь время от времени посылала странные, двусмысленные письма, которые, вместо того чтобы придавать мужество, сеяли смутную тревогу.

Материнские письма… Их и было-то всего пять, и речь в них шла всегда об одном и том же. Жюльен хранил их в своем сундучке. Они были такими короткими, что ему ничего не стоило выучить их наизусть. Это ему-то, с таким трудом запоминавшему школьные задания. Часто, поднеся листок к самому носу, он разглядывал эти письма, изучая их до мельчайших деталей, чтобы ничего не упустить. Первое было написано на превосходной голубоватой бумаге довоенной поры, ее мать использовала, когда они жили в Морфоне-на-Холме. Цветная веленевая бумага, которую она заказывала в писчебумажном магазине супрефектуры. На долю остальных писем пришлась низкосортная, шершавая, с грязноватыми вкраплениями. Но все послания объединяло общее, с редкими вариациями, содержание.



Жюльен, мой мальчик!

Очень люблю тебя и не забываю ни на минуту, возможно, нам еще долго не суждено увидеться. Ради Бога, не сердись. Причину нашей разлуки не так-то просто объяснить. Пожалуйста, не принимай всерьез то, что наговорит тебе обо мне дедушка, — он меня ненавидит. Окончится война, я тебя сразу заберу, и мы начнем новую жизнь, поселившись где-нибудь вдвоем — только ты и я. Наберись терпения. Помни, что я постоянно думаю о тебе, но не пытайся разыскивать меня самостоятельно, сейчас не время. Мысль о том, что ты в безопасности, приносит мне облегчение. Расти быстрее, набирайся сил — скоро, очень скоро мне понадобится поддержка.

Тысячу поцелуев, твоя Клер.



В конце она всегда ставила свое имя. И однажды, когда Антонен бесшумно приблизился к Жюльену, чтобы прочитать через его плечо хоть несколько строк, это кокетство ввело его в заблуждение.

— Ого, письмецо от подружки? — пробормотал он, от изумления вытаращив глаза. — Кто она? Старше тебя — видно по почерку. Так кто же? Фотография имеется?

Жюльен ни слова не произнес в ответ, предпочитая набросить на историю с письмом покров таинственности, однако двусмысленность материнской подписи его смутила, и он почувствовал, что заливается краской под изучающим взглядом приятеля.

Адмирал, напротив, писал часто, но и его послания не отличались разнообразием. Когда консьерж, раздавая почту, выкрикивал имя Жюльена, мальчик не спешил их вскрывать, а уносил с собой.

Адмиралом в семье прозвали Шарля — деда Жюльена, поскольку ему принадлежала судостроительная верфь. Мощного телосложения, с красным обветренным лицом, скрывавшимся под седой бородой на манер Виктора Гюго, он и правда походил на знаменитого писателя. Но только Гюго этот был вечно чем-то раздражен, гневлив, с то сходящимися у переносицы, то разлетающимися в стороны от энергичной мимики бровями. Когда дед Шарль, покинув свои владения, выходил побродить по окрестным полям, закутавшись в широкий черный плащ, его легко можно было принять за облачившегося в траур Деда Мороза, забросившего подальше свой мешок с подарками. Руки у него были огромные, все в шрамах. В молодости, работая на лесоповале, он потерял два пальца, и кургузые обрубки (указательного и среднего на левой руке) вызывали у Жульена отвращение, которое ему с трудом удавалось скрывать. Мальчику представлялось, что изуродованная ладонь деда обладает магической силой, вне всякого сомнения, вредоносной, способной навести порчу. Зловещая эта рука, живущая тайной самостоятельной жизнью, раздосадованная тем, что с ней связано столько предрассудков, была охвачена постоянной жаждой мести и не могла противиться своему желанию все время щипать и царапать. Разве не раздавал Адмирал тычки и пощечины только этой, левой, рукой?

Письма Адмирал писал дурные, злые. Слова их истончали, прорывали бумагу насквозь. К примеру, такое:



Малыш, все плохо, хуже некуда, да тебе, наверное, это уже известно. Всему виной твоя мать. Это она навлекла на наш дом несчастье. Я обязан сказать тебе правду. После смерти твоего отца мы словно попали в сильный шторм, и семья не уцелела. Пишу тебе потому, что ты — младший в нашем роду и вскоре останешься единственным. Заклинаю — остерегайся матери, держись от нее подальше. Настоящий моряк никогда не позволит женщине подняться на борт корабля — это принесет судну несчастье, и рано или поздно оно затонет. То же произошло и с нами. Отец твой погиб, а мать, воспользовавшись смутным военным временем, окончательно увязла в трясине порока. Разве порядочные женщины так поступают? Ведь она просто-напросто от тебя отделалась, засадила в тюрьму, и все с одной целью — разлучить нас. А я стал слишком стар, чтобы с ней бороться. Эх, скинуть бы мне десяток лет, я бы тебя оттуда забрал, но теперь поздно, слишком поздно. Недалек день, когда я умру, мне уже было знамение. С некоторых пор наше поле заполонили вороны — они прилетели за мной! Уверен, мерзкие твари только и ждут моего конца, ежедневно с восходом солнца они громко каркают, выкрикивая мое имя, и я слышу их, даже заткнув уши.

На тебя теперь вся надежда, Жюльен. Представляю, как ты вырос А мне суждено умереть, так и не повидав тебя. Главное, будь осторожен и не верь тому, что станет плести обо мне мать — она способна извергать лишь ложь да клевету. Она убийца, если бы я не боялся бросить тень на твое имя, то давно отдал бы ее в руки правосудия, а будь я помоложе, сам бы с ней разделался. Но я слишком дряхл, чтобы проливать кровь. Отныне мое самое заветное желание, чтобы ты отомстил за отца.. Воздай ей по заслугам, малыш, смой кровь Матиаса, умоляю тебя!



Пяти-шестистраничные послания, с огромным количеством вычеркиваний и отсылок, удручали мальчика, и обычно он убирал их подальше, не дойдя и до середины.



Пять последних лет показались Жюльену бесконечными — они могли составить целую жизнь. С удивлением он осознавал, что почти не помнит о годах, предшествовавших поступлению в пансион. Детство исчезло в туманной дали, растворилось бесследно. Каждый раз, когда он пытался воскресить то или иное событие прошлого, перед его глазами возникала дрожащая, точно рябь на водной глади, картинка, готовая вновь погрузиться в небытие от малейшего дуновения. Пансион Вердье вытеснил из памяти Жюльена все остальное, обрушившись на нее всей своей страшной тяжестью. «Не старайся понапрасну, распрощайся с прошлым, — словно слышал приговор мальчик, — теперь ты здесь, и вряд ли когда отсюда выберешься»

Болтаясь без дела по коридорам, Жюльен исподтишка наблюдал за преподавателями: одни старики да нервные печальные женщины, забитые, со скрещенными под грудью руками. Порой во время урока, погруженный в тоскливое оцепенение, он принимался размышлять о том, что учителя — просто бывшие ученики, приговоренные к пожизненному заключению в стенах пансиона. Однажды осенним вечером они вошли во двор заведения семи — десятилетними детьми, чтобы уже никогда не вернуться обратно. Там они выросли, там и состарились, превратившись из учеников в преподавателей. Да, именно так все происходило в таинственном мирке пансиона. Когда Леон Вердье умрет, его закопают где-нибудь на плацу, подальше от глаз, в той самой земле, которую столько раз топтали копытами лошади императорских гусар, а его место займет самый старый из учителей. Не придется ли и ему, Жюльену, окончить здесь свои дни? Не ждет ли его перспектива сделаться учителем — например, французского или естествознания? И неужели за ним так никто никогда и не приедет?

От тяжелых дум у него начинало першить в горле, и он еле сдерживался, чтобы не заплакать. Письма Клер и Адмирала вносили в его мысли еще большую путаницу. Он мало что помнил о жизни в родительском доме как до, так и после смерти отца — Матиаса Леурлана [4]. Но стоило закрыть глаза, как ему начинало казаться, что он вновь слышит крики, грубую брань, словно свинцом пробивающую дубовые двери донжона — так все называли усадьбу в Морфоне-на-Холме, поскольку она якобы была построена на месте развалин башни средневекового замка. Поместье было куплено семейством Леурланов при распродаже национальных владений в годы революции [5].

Крики… Да, мать и дедушка кричали, бросали друг другу обвинения, посылали проклятия. Жюльен хорошо помнит, как однажды он в ужасе выбежал из дома, помчался куда глаза глядят, заткнув уши и вспугивая стайки ворон, клевавших в поле зерна. Он вновь слышит оглушительный стук дверей, видит, как из чулана извлекаются чемоданы, из шкафов летит одежда, заполняя дорожные сумки. Перед глазами до сих пор стоит мощная фигура деда в широченном плаще — бледное лицо сливается с серебристой бородой. Дед выкрикивает слова, значения которых Жюльен не понимает, не хочет понимать.

В конце концов они уехали вдвоем с матерью в повозке их бывшего работника Франсуа, который всю дорогу говорил о том, что Франция объявила войну Германии, но мать, глядя прямо перед собой, ничего не отвечала, тоже очень бледная, с фарфоровым профилем и нежным маленьким носиком, розово-прозрачным в лучах яркого летнего солнца. Время от времени она брала руку Жюльена в свою, стискивая ее до хруста.

Потом он, кажется, уснул. Ему исполнилось всего семь лет, и бесконечная монотонность пути его утомила. Уткнувшись головой в материнские колени — он и раньше любил так засыпать, — Жюльен улегся на сиденье, с блаженством ощущая сквозь одежду уютное тепло ее тела.

— Кот, настоящий кот, — со смешком замечала Клер. — Льнешь ко всем, чтобы погреться. Люди думают, будто это проявление любви, не подозревая, что коты ими просто пользуются!

Но в тот день она не пошутила и вряд ли даже заметила, что сын задремал. Мысленно Клер находилась где-то далеко, за много километров, в туманной дали, посверкивающей иголочками инея.

Как досадовал Жюльен позже, что проспал большую часть пути, вместо того чтобы насладиться последними часами, проведенными с матерью! Знать бы, что ждет его впереди, он бросился бы ей на шею, задушил в объятиях так, чтобы ей стало больно, покрыл лицо поцелуями, до одури вдыхал бы ее запах, чтобы навсегда вобрать его в себя. О нет, она ничего от него не скрывала, рассказывала ему о пансионе, призывала запастись мужеством, но слова тогда скользили мимо его сознания, не задерживаясь. В первый момент он даже обрадовался, что уезжает из родительского дома, атмосфера в котором день ото дня становилась все более тягостной. В последнее время Адмирал в своем необъятном пастушеском плаще, выдубленном всеми ветрами, с толстенной палкой, служившей ему вместо трости, вызывал у мальчика безотчетный страх.

— Это вы его убили! — твердил старик, тыча палкой в сторону Клер. — Люди видели, как вы околачивались на верфи, возле стапелей. Будь сейчас Средневековье, за подобное злодеяние я замуровал бы вас в подвале!

— Выживший из ума старик! — парировала мать. — На дворе тысяча девятьсот тридцать девятый год, очнитесь! Не воображайте себя сеньором Морфона — в ваших жилах нет ни капли голубой крови. Вы всего-навсего жалкий торговец ореховой скорлупой, которого ждет неминуемое разорение!

Когда повозка остановилась возле ворот пансиона Вердье, глаза матери увлажнились.

— Приехали, — тихо произнесла она. — Я внесла плату за пять лет проживания — все, что у меня было. Пока ты слишком мал, чтобы в этом разобраться, но помни: ты должен держаться молодцом и верить. Мне придется начать новую жизнь; как только удастся ее наладить, я за тобой приеду. Ведь ты уже большой, и у тебя хватит мужества, правда?

— Правда, — пробормотал Жюльен, — но пять лет — это слишком долго.

Он не сумел лучше выразить свою мысль, в то время как в глубине его существа другой, внутренний, голос рычал тигром: «Нет, ты не можешь просто так взять да и уехать. Не настолько я взрослый, чтобы жить самостоятельно. Я еще маленький, ты должна быть со мной».

К счастью, мальчику удалось удержаться от жалобных слов и не заплакать, даже когда повозка покатилась по серой пыльной дороге и вскоре окончательно затерялась среди угрюмых домишек городской окраины.

В тот же вечер он познакомился с Антоненом, тощим голенастым подростком с едва начавшими отрастать волосами — недавно ему выводили вшей.

— Ближайший городишко называется Борделье потому, что там раньше находился самый большой бордель кантона, — объяснил парень. — Знаешь, что такое бордель?

Жюльен, которому послышалось «край крыла» [6], кивнул, не догадываясь, о чем идет речь. Перед его глазами возник образ парящих в воздухе чаек.

— Хотя… ведь ты и сам из деревни, небось всякое повидал… ну, свинство, которым взрослые занимаются на сеновале или в хлеву. При случае расскажешь.

Потом, сделав шаг назад, принялся внимательно разглядывать Жюльена.

— Странно, но на деревенщину ты не похож. Когда вчера старина Леон сообщил о твоем приезде, я приготовился увидеть этакого увальня в деревянных башмаках и с соломой в шевелюре.

Не будь Жюльен настолько подавлен разлукой с матерью, он возразил бы, что в Морфоне-на-Холме никто и не считал его деревенским — скорее кем-то вроде помещичьего отпрыска. Местные крестьяне как огня боялись Адмиралова гнева и кланялись ему в пояс, если, на несчастье, их пути пересекались со стариком в темном плаще, вечно что-то бормотавшим себе в бороду и напоминавшим обезумевшего Мерлина [7], уже неспособного найти дорогу в Броселиандский лес.

В какой-нибудь повести для подростков, вероятно, так бы и было написано: «С этого началась его дружба с Антоненом — с глупой и недоброй шутки». Но дружбы-то как раз и не получилось: за пять лет пребывания в пансионе их знакомство свелось лишь к союзу двух пленников, борющихся с одиночеством и предпочитающих хоть плохонькие, но все же приятельские отношения холодной разобщенности обитателей пансиона.

— Не заливай, — заключил Антонен. — Слишком уж ты мал, чтобы знать о борделях. Объясню попозже, когда устроишься в дортуаре.



Прошло пять лет. Все эти годы где-то продолжалась война, отголоски которой доносились и до пансиона Вердье. Учителя постоянно перешептывались, сообщая друг другу последние сводки, передаваемые по Лондонскому радио.

Жюльену горе-конспираторы были смешны: уж слишком театральным выглядело это шушуканье по углам, нередко учителя даже не слышали звонков. В зависимости от политических убеждений образовались кланы: голлисты, петеновцы, сторонники папаши Лаваля и те, кто продолжал нашептывать о жидомасонском заговоре. В тонкости Жюльен не вникал — это были штучки для стариков. Лет в шестнадцать, наверное, еще можно было ими заинтересоваться, да и то вряд ли что поймешь. Порой требовалось вмешательство директора Вердье, чтобы разнять парочку учителей, готовых перегрызть друг другу глотки.

— Господа! — взвизгивал он фальцетом. — Какой пример вы подаете детям! Оставьте дискуссии за стенами пансиона! Прошу не забывать: именно политики довели страну до того жалкого состояния, в котором она сейчас находится!

Поневоле приходилось покоряться герою Первой мировой и смирять клокочущую в груди ярость. А старина Леон укоризненно качал восковой головой, и седая пакля его челки, как никогда, напоминала фитиль огромной свечи. Если спорящих унять не удавалось, он принимался громко кашлять в носовой платок, и тогда дамы бросались со всех ног, чтобы подхватить его под руки, а консьерж спешил протянуть стакан с водой.

Жюльен часто размышлял над материнскими письмами. В военное время почта работала с перебоями, письма и посылки находили адресатов с большими задержками — достаточно было взглянуть на штамп. Тогда голос матери звучал совсем тихо, еле слышно, не голос — шепот: «Не волнуйся за меня, у меня все в порядке…» Мальчик сравнивал этот голос со светом далеких звезд, которые земным глазам все еще кажутся живыми, сверкающими, а на самом деле уже успели обратиться в пыль. Когда на уроке естествознания учитель впервые рассказал им об этом чуде природы, внутри у Жюльена все похолодело — настолько очевидной была аналогия с письмами Клер.

Мать призывала: «Расти поскорее, набирайся сил. Когда кончится война, мне понадобится твоя помощь, ведь теперь ты — глава семьи. Надеюсь, к этому времени я не слишком состарюсь и меня будут принимать за твою старшую сестру… »

Что сталось с Клер с тех пор, как были написаны эти строки? Жюльен почти ничего не знал о войне, но очень боялся авиа-налетов. В последнее время бомбардировки англичан составляли часть той реальности, в которой приходилось жить. Два-три раза в неделю в дортуар прямо посреди ночи врывался кто-нибудь из преподавателей со свечой в руке, и тогда приходилось мучительно вырывать себя из сна, оставлять нагретую за ночь постель, быстро натягивать халат или закутываться в одеяло и спускаться в подвал под оглушительный, заполняющий все небо вой. Обычно это были нашпигованные смертельным грузом бомбардировщики «Б-17», летевшие со стороны Англии. Самолетов не было видно, но они издавали жужжание, словно гигантские насекомые. Вслед за звуками начинал дрожать пол под ногами, а с потолка осыпаться известка, заметая головы воспитанников белой порошей.

— Носовые платки! — испуганно командовала мадемуазель Мопен. — Прикройте волосы носовыми платками!

Каждый раз при авиа-налете Жюльен вспоминал о матери, и горло ему сжимала тоска. Он старался не думать о том, что, возможно, сейчас она, услышав сигнал воздушной тревоги, забилась в какой-нибудь подвал или даже ее завалило обломками разрушенного здания. Сколько ни пытался он гнать страшные мысли, воображение рисовало ему все новые и новые картины: мать ранена, на голову ей упало что-то тяжелое, она лишилась памяти. Ее отвезли в больницу, где она теперь лежит, с виду совсем здоровая, но забывшая о том, что у нее есть сын, который вот уже пять лет ждет ее в пансионе парижского пригорода.

В полутьме сотрясаемого взрывами жалкого убежища Жюльен лихорадочно проигрывал в уме всевозможные варианты: мать в Лондоне спасется вместе с другими беженцами под гул фашистских самолетов «V-1», мать среди партизан-подпольщиков, в грубой, уродующей ее куртке ползет в зарослях кустарника, чтобы не наткнуться на немецкий патруль. Однако самую мучительную тревогу в этих видениях у него вызывали мужчины. Безликие, но из плоти и крови, они пребывали в опасной близости к Клер, касались ее — иногда случайно, а порой и намеренно… Эти картины причиняли мальчику боль, и он чувствовал, как судорожно сжимаются большие пальцы его ног в грубых башмаках на деревянной подошве. Жюльен содрогался при мысли, что однажды мать явится за ним в пансион в сопровождении широкоплечего, с отливающим синевой подбородком типа.

Больше всего на свете Клер боялась старости. Там, в доме деда, она часами простаивала перед зеркалом, рассматривая едва намечающиеся морщинки возле глаз. Интересно, пять лет — это много по понятиям взрослых? Успеешь ли состариться за такой срок? Жюльен с трудом представлял Клер в образе сухонькой старушки. Ему было известно, что пять лет — половина собачьего века. А что значат они для женщины? Он попробовал произвести подсчет, и выходило, что мать начнет стареть, когда ей исполнится тридцать. Подумать только, тридцать! Невообразимо много. Жюльен не в состоянии был определить возраст тех, кому за двадцать: все без исключения казались ему пожилыми, что бы при этом они о себе ни думали. Стремясь получше во всем разобраться и получить данные для сравнения, мальчик принялся расспрашивать женщин, служивших в пансионе, о том, сколько им лет. Мадемуазель Мопен его отругала: ни в коем случае нельзя интересоваться возрастом дам!

Хуже всего, что у него даже не было фотографии Клер. Они покинули дом в такой спешке, что мысль об этом ему и в голову не пришла. Да и слишком уж мал был он тогда, чтобы все предусмотреть. Теперь, не имея возможности обращаться к снимку — надежному документу, — дабы вспоминать ее лицо, Жюльен со все возрастающим отчаянием ощущал, как, растворяясь, исчезает из памяти образ матери. Тщетно пытался он представить лицо Клер — оно ускользало, подернувшая его пелена не рассеивалась, а, наоборот, становилась все плотнее, словно мать медленно отступала в полосу тумана, неумолимо поглощавшего ее с каждым шагом. Поразительно, но черты деда Шарля оказались неуязвимыми, они так и стояли перед глазами, словно высеченные из камня, и эта чудовищная несправедливость приводила Жюльена в бешенство.

В попытке воспрепятствовать полному исчезновению образа Клер мальчик, не посвящая никого в свою тайну, начал вести что-то вроде дневника, состоявшего из рисунков, где он по памяти воспроизводил картины прошлого. Мать, дом, сад. Снова и снова мать, во всевозможных позах, по-разному одетая. Адмирал, разумеется, присутствовал тоже, в образе мрачного пастыря. Увы, последняя иллюстрация удалась плохо: пальцы не слушались, и невольно вместо устрашающей фигуры с палкой выходили какие-то каракули.

Увидев рисунок, Антонен воскликнул:

— Ничего себе Дед Мороз! Можно подумать, он в трауре. Чучело какое-то, им только детей пугать!

Художеством своим Жюльен был доволен. Рисовал он хорошо — недаром мадемуазель Мопен часто его хвалила. От ее слов мальчик заливался краской, но ведь что правда, то правда: глаз у него был верный и выходило похоже.



Война поставила под удар привычки и жизненные удобства каждого. Но дети переносили лишения легче, чем взрослые: привычный ход существования был нарушен, что в какой-то мере удовлетворяло свойственную им жажду новизны.

Леон Вердье, ярый противник черного рынка, всячески давал понять, что не потерпит общения своих воспитанников со спекулянтами.

— Война, — разъяснял он в столовой, когда ученики рассаживались за длинными столами, — разразилась как раз вовремя, чтобы заставить нас бороться с ленью. Франция погрязла в сибаритстве, в праздности оплачиваемых отпусков, в стремлении к легкой жизни. Все думают только об отдыхе! Утрачен вкус к подвижничеству, к хорошо выполненной работе. Народный фронт, проводя политику бездельников, толкнул нас на неправедный путь — путь легкости, и тут же последовало возмездие. Почивая на лаврах Первой мировой, мы стали побежденным народом. Теперь самое время пробудиться от спячки, и каждый должен доказать, что избавился от этого наваждения, избрав путь честности. Выпавшее на нашу долю испытание позволит нам очиститься, общество выдвинет новых вождей — молодых, сильных, не одурманенных сомнительными теориями. Они научатся правильно мыслить, и для них прежде будет дело, а уж потом — слово. Женщины низко склонят головы, займут подобающее им место и перестанут обезьянничать в попытке сравняться с мужчинами умственными способностями. Они смирятся со своей чисто физиологической функцией, определенной самой природой, положившей предел их развитию, и вспомнят о преданности и покорности.

Вам же, дети мои, ни в коем случае не следует брать пример с пустословов, которые бесчестят столицу, молодых дегенератов, демонстрирующих перед нашими поработителями жалкий пример «французского возрождения». Воспользуйтесь моментом для очищения, закалитесь в испытании, поднимайтесь, гордые и прямые, как молодые дубки! Позже вы оцените шанс, вам ниспосланный, и не станете проклинать этот период вашей жизни. Вы плохо питаетесь? Это правда. Мерзнете? И это правда. Но правда и то, что только в лишениях выковываются души избранных, будущих вождей. Война не даст вам погрязнуть в безделье, размягчить свою душу праздностью. У молодых волков желудок всегда пуст — ибо таково необходимое условие для удачной охоты. Пусть эти гордые звери во всем служат вам примером. Держите голову высоко поднятой и не слушайте голоса желудка. Да будет щедрой ваша зимняя жатва! Вот что вы должны вынести из военного лихолетья.

Речь эта, с незначительными вариациями, повторялась каждую неделю. Редко она произносилась на одном дыхании — помехой был непрестанный кашель старины Леона. Обычно перед тем, как начать выступление, оратор проглатывал две большие ложки сиропа ююбы [8], отчего рот у него становился черным.

Жюльену особенно нравилась часть, в которой говорилось о молодых волках. Временами, когда Вердье бывал особенно в ударе, он приправлял ее латинскими цитатами, наподобие: Magnus ab integro saeculorum nascitur orbo[9], или: Нипс saltem everso juvenem succurrere saeclo/Neprohibet[10], которых никто не понимал. Заключал свою речь он всегда одинаково:

— Пансион переживет все невзгоды, не опустившись до мошенничества, унижающего честь нации. Нет — черному рынку! Нет — постыдному обмену! Да падет кара небесная на головы тех, кто выменивает яйца и масло на табак для удовлетворения своих гнусных страстишек! Наше учреждение останется на высоте. Выживанию — да! Спекуляции — нет! Подобно обитателям Ноева ковчега во времена Всемирного потопа, мы сумеем обеспечить себя всем необходимым и хлопнем дверью перед носом сволочи, которая обогащается на несчастье французов.

Практическим воплощением этой железной морали явилось окультуривание напоенных водой, словно губки, лужаек бывшего плаца. Однокашники, считавшие Жюльена деревенским жителем, пытались проконсультироваться у него по вопросам сельского хозяйства, и он волей-неволей вынужден был сознаться, что ничего не смыслит в земледелии. Каждый день после обеда, кое-как покончив с домашними заданиями, воспитанники шли в огород — копать и рыхлить.

Дылда Антонен подстерегал момент, когда женщины садились на корточки между грядками фасоли, и старался заглянуть им под юбки, отчего острый кадык на длинной шее приходил в движение.

За военное пятилетие пансион не раз становился ареной самых фантастических экспериментов. На уроках естествознания, например, пробовали изготавливать мыло с помощью подручных средств. Получалось вязкое вещество, и от этих липнущих к рукам комков было не так-то легко избавиться. Все пускалось в ход, чтобы возместить нехватку сырья. Месье Моди, учитель физики и химии, задался целью произвести сахарин, который по сладости превосходил бы тот, что продавался в магазинах. «Если повезет, — заявил он, — у нас будет продукт с сахаристостью в тысячу раз большей на единицу массы, чем у промышленного». Несколько месяцев подряд Моди старался добиться результата, руководствуясь сомнительной формулой, выпаривая на медленном огне какие-то загадочные субстанции, от которых провоняло все здание. С наступлением осени устраивались рейды по сбору каштанов и желудей, которые затем превращались в муку и кофе. А по ночам, когда Леон Вердье мирно спал, учителя собирались в химической лаборатории и с помощью аппарата собственного изобретения гнали из кормовой свеклы самогон. Мадемуазель Мопен летом собирала учеников и, раздавая им пустые спичечные коробки, напутствовала:

— Сейчас мы пойдем в огород и будем собирать насекомых, которых вы сразу увидите на овощах. Это колорадские жуки. Когда вернемся, подсчитаем, кому сколько удалось собрать. Десяток жуков приравнивается к одному очку.

«Вот было бы здорово, — мечтал Антонен, — если бы за десять очков она разрешала заглянуть ей под юбку!»

Большинство воспитанников ненавидели охоту на колорадских жуков. Однако Жюльен воспринимал это омерзительное занятие как тяжкое, но благотворное испытание, позволяющее закалить характер. Заключая насекомых в темницу коробка, он учился преодолевать отвращение. А ему нужно было стать сильным, ведь Клер писала ему об этом в каждом письме. После войны они начнут новую жизнь, и наверняка не из легких, поэтому он должен к ней подготовиться, чтобы не разочаровать мать.

— Вот черт! — недоумевал Антонен. — Ты прямо как с цепи сорвался. Похоже, эта дрянь пришлась тебе по вкусу. Не собираешься ли ты набивать ею брюхо, как китайцы?

Однажды, кажется, в апреле 1943 года, у Моди, перебравшего самогона, случился нервный припадок. С выпученными глазами, раздирая на себе одежду, бедняга носился по коридорам и вопил: «Говорит Лондон, у меня для вас экстренное сообщение. Прослушайте его: я ненавижу, ненавижу, ненавижу вас всех!»

«Радио» пришлось связать и запереть в изоляторе, где санитар вылил на голову несчастному целое ведро ледяной воды. До вечера у Моди не прекращались судороги, он корчился на железной койке, имитируя навязчивую мелодию позывных Би-би-си: «Пам-пам-пам-пам».

В другой раз пастор Биколен, преподаватель латыни, отравился табаком, собственноручно им приготовленным из сушеных овощных очистков. Он лежал на полу в дортуаре, задыхающийся, с синюшным лицом, и царапал грудь, словно собирался содрать с нее кожу. Когда же больного попросили объяснить природу овладевшего им недуга, он принялся цитировать «Буколики» — что-то насчет пастуха Коридона и жестокого Алексиса [11], что произвело на присутствующих отвратительное впечатление.

Как лучшему рисовальщику, Жюльену было поручено писать портреты маршала Петена. Оказалось, что акварели с изображением маршала хорошо продаются в Борделье, особенно после воскресной службы. Немедленно открылась живописная мастерская, производство портретов было поставлено на поток. Основой для них служили вырезанные из картона прямоугольники. Неравные способности мастеров порой приводили к поразительным результатам, но тут на помощь приходило кепи — деталь, благодаря которой все-таки достигалось сходство. Просушив как следует свои творения, живописцы получали разрешение отлучиться из пансиона и отправлялись бродить по улицам городка, предлагая свой товар прохожим. Антонен во время этих вылазок почти всегда добивался успеха. Он цеплялся к горожанам, выкрикивая чудовищным фальцетом: «Сразу видно, месье, что вы — настоящий француз! Пожертвуйте небольшую сумму во имя отца Франции [12], это принесет вам счастье! Подайте несчастным сиротам войны! Во имя тех, кто заплатил за Францию своей кровью!»

Чем дольше жертва медлила, не решаясь запустить руку в карман, тем громче начинал вопить парень:

— Вы ведь не коммунист, месье, нет? Только коммунист мог бы отказаться купить портрет великого маршала!

Сгорая от стыда, Жюльен обычно держался сзади. Торговля портретами приносила пансиону хоть какие-то деньги, и поскольку Жюльен оставался единственным, кому удавалось сделать похожий рисунок, ему одновременно доставались и похвала мадемуазель Мопен, и зависть соперников по ремеслу.

— Нам грех жаловаться, — частенько философствовал Антонен, — поплевываем в потолок да развлекаемся. Нужно этим пользоваться: после ухода немцев начнется гражданская война. Коммунисты уж точно попробуют захватить власть, и тогда люди повалят на улицы. Новая война будет пострашнее нынешней — француз пойдет на француза!

У Жюльена было смутное представление о коммунистической угрозе, но Антонен взялся ликвидировать этот досадный пробел.

— Символ коммуняк — красный флаг. По взмаху флага всех начинают расстреливать. Жалованье военных напрямую зависит от числа убитых, и, уж можешь поверить, безработицы у них нет. Коммунисты лишают тебя всего: дом, земля, жена, собака — все будет принадлежать государству. Никаких денег — один партбилет. Обладатели корочек получают право вволю жрать, остальные дохнут с голоду. Я видел это в фильме «Тинтин в Стране Советов» — ну, скажу тебе, старик, смешного здесь мало!

Выслушивая мрачные пророчества приятеля, Жюльен старался справиться с хлебом из каштановой муки, выпечку которого наладил Леон Вердье. Жевать его было все равно что есть промокашку. Кофе же, который подавался по утрам, отличался сложным вкусом: отдавал одновременно и известкой, и жженой соломой. Воспитанники все, как один, корчили гримасы. И только Жюльен держался стоически: чтобы выйти победителем из этого испытания, он думал о корсарах, затерявшихся в море на утлом суденышке. Для выживания им приходилось пить собственную мочу и есть крыс. Этих людей невозможно сломить, ибо выкованы они из той же стали, что и лезвия их сабель. Таким предстояло сделаться и ему: несгибаемым перед лицом опасности и презирающим удобства. «Зимний хлебушек», — любил говорить старина Леон, называвший «зимой» военные годы, а «хлебушком» — воспитанников, молодую поросль, поднявшуюся за этот суровый период. Жюльену сравнение нравилось. Серьезным подспорьем в деле самовоспитания служила библиотека, правда, заметно поредевшая с тех пор, как пришлось подчиниться списку «Отто» [13] и сжечь огромное количество запрещенных книг. Но Гитлер ничего не имел против приключенческих романов, которыми сам зачитывался и которые относил к «чистым» и способным вдохновить молодежь на подвиги. Стеллажи читального зала еще ломились под тяжестью духовной пищи, так что Жюльену было чем удовлетворить свой аппетит. Он тщательно скрывал, что штудирует эти книги, как учебники по военному делу: с целью овладеть наукой побеждать. Иногда мальчик делал тайные пометки — как выдолбить пирогу, поставить палатку или разжечь костер; знал назубок сорта кактусов, из которых можно выжимать сок, чтобы не погибнуть от жажды, если окажешься посреди пустыни, изучал виды ядовитых растений и тех, что заживляют раны. Жюльен хотел быть готовым ко всему, противостоять самым неблагоприятным обстоятельствам — ведь одному Богу известно, куда их с Клер забросит судьба, когда уберутся немцы!

Со старанием прилежного школьника накапливал он полезную информацию, осваивал разные мелкие хитрости, которые смогут пригодиться путешественнику. Он узнал, как обмануть медведя, и изучил те жизненно важные точки, в которые нужно целиться при охоте на крупных хищников, если хочешь уложить их с первого выстрела.

Бумаги не хватало, и мальчик, воспользовавшись отсутствием дежурной преподавательницы, приспособился потихоньку вырывать из книг первые и последние пустые страницы. На уроках уже давно перешли на карандаши, стирая записи, сделанные накануне. Да и те были на вес золота — не могло быть и речи о выдаче их ученикам раньше срока, отмеченного в специальной тетради, где велся строгий учет канцтоваров.

— Нажимайте послабее, — призывали учителя, — и карандаши прослужат вдвое дольше.

Нехватка ощущалась во всем. Недоставало топлива, и преподаватели старались собрать в классе побольше учеников, чтобы обойтись одной печкой. В ход шло содержимое старых шкафов, отслужившие срок парты — все превращалось в дрова для растопки. Мужская часть преподавательского состава обнаружила полную неспособность к ручному труду, и дети, возмущенные такой некомпетентностью, стали предлагать свои услуги.

— Ишь негодники, что придумали! — возмутился Леон Вердье. — Я не допущу, чтобы к вам в руки попали топоры. Повредите себе пальцы, а мне потом отвечай!

* * *

Так шло время — в нелепых занятиях, в разраставшемся, как снежный ком, недовольстве. Учительская нередко становилась ареной ссор из-за талонов на питание.

— У нас же есть печатный станок! — возмущался Вержю. — Неужели мы не в состоянии подделать эти чертовы талоны! Другие не упустили бы такую возможность. Все плутуют, везде воровство. И только мы, видите ли, должны демонстрировать свою честность! Чего ради?

— Прошу не забывать, что мы — педагоги! — возражал старина Леон. — Долг каждого из нас — служить примером. Мы в ответе за души наших питомцев.

— Да послушайте, вы! — взрывался Вержю. — Вся страна водит за нос фрицев. Что до незапятнанной души, то по сегодняшним ценам черного рынка она не стоит и пяти граммов масла!

2

Обитателям пансиона пришлось привыкнуть жить в полутьме — во-первых, окна закрывались листами черной бумаги, а во-вторых, на поверхность электрических лампочек наносилась синяя краска. С противовоздушной обороной шутки плохи — светящиеся окна навели бы на ложный след англичан, безобидное детское учреждение они могли принять за подозрительный заводик в Борделье. Такая вероятность вызывала озабоченность у старины Леона, который регулярно обходил коридоры, проверяя, не отклеилась ли из-за сырости бумага на окнах. Эти меры предосторожности провоцировали у некоторых воспитанников удушье на почве клаустрофобии и тяжелые приступы астмы, с которыми трудно было справляться при практически полном отсутствии медикаментов. У Жюльена, правда, обстановка подлодки при полном погружении особой неприязни не вызывала — он представлял пансион в виде гигантского «Наутилуса», ушедшего под землю и совершавшего на огромной глубине свое тайное путешествие.

Закутавшись в одеяло, предусмотрительно взятое в дортуаре, Жюльен в одиночестве сидел в библиотеке, дополняя и уточняя список необходимых вещей, которые должен иметь при себе потерпевший кораблекрушение. Он перечитывал «Таинственный остров» так внимательно, словно собирался сдавать экзамен, в подробностях изучая содержимое сундука, брошенного в море капитаном Немо. Иногда в мечтах мальчик видел себя на берегу атолла, о который бьются огромные, накатывающие со всех сторон волны, в компании прирученного им негритенка, служившего ему верой и правдой. На необитаемом острове можно было бы соорудить крепкую хижину для них с Клер и обнести ее забором, чтобы мать чувствовала себя в безопасности. Негритенок из племени людоедов повиновался малейшему движению его пальца и даже просто взгляду, подтверждая готовность выполнить любое приказание раболепными репликами «Да, хозяин!» или «Слушаюсь, хозяин!». Великодушный Жюльен запрещал ему так себя называть, но абориген и слышать об этом не желал, неизменно обращаясь к нему, как к господину. Он никогда не уставал и всегда пребывал в прекрасном настроении. Легко вскинув на плечо ствол кокосовой пальмы, негритенок постоянно напевал заунывную песню рабов — сборщиков хлопка.

В тайном альбоме-дневнике Жюльен нарисовал остров, хижину и Клер, очаровательную, в звериных шкурах, похожую на дикарок из кинофильмов о Тарзане.

— Слышал? — прошептал как-то вечером Антонен, усаживаясь напротив. — Теперь уж известно наверняка: американцы высаживаются! Война, считай, закончилась, боши уже драпают. Зададут же им жару американцы! Это теперь вопрос нескольких недель. Если так все и будет, к летним каникулам Францию полностью освободят.

У Жюльена перехватило дыхание. Окончание войны означало, что скоро за ним приедет мать. Его захлестнула радость, к которой примешивалось немного тревоги. Три ночи он не мог сомкнуть глаз, рисуя в своем воображении картины будущей встречи. И все же сведения о скорой высадке американцев оставались сомнительными и противоречивыми, неизвестно, стоило ли им верить. Пессимисты только ухмылялись, утверждая, что боши обосновались во Франции прочно и, судя по всему, надолго.

В это смутное время Жюльен загорелся идеей основать подпольную организацию. Тысячи названий — одно таинственнее другого — приходили ему на ум: «Движение черных масок», «Банда кожаных масок» или «Банда безликих»… Но его робкие попытки заинтересовать товарищей не возымели успеха. Воспитанники пансиона Вердье оказались тупицами, им недоставало воображения и романтической жилки. Всеми их помыслами, без остатка, завладели черный рынок, сигареты и скверное спиртное, производство которого процветало в деревнях; выпить такого самогона и не закашляться считалось у подростков высшей доблестью. Любимым развлечением стала игра в жуликов, а мошенники, сумевшие обогатиться на продаже неизвестно чего и всего подряд, заслуживали всеобщее восхищение. За пять лет старьевщики превратились в миллиардеров, а бакалейщики обзавелись замками в долине Луары. Дипломы, заслуги, профессии — все в одночасье утратило смысл, стало невостребованным. Учеба отошла на второй план, куда выше ценилось умение обойти соперника, проявить большую хитрость и изворотливость, чем сосед. Деньги, деньги… Они становились ключом, открывающим любую дверь.

Жюльен не выносил в однокашниках их манеру смаковать словечки, почерпнутые из низкопробных детективов: «бабки», «монеты», «башли», — которые те перекатывали во рту, как мокроту, и произносили по-особому, словно выплевывая каждый слог.

Романтика воровства захватила и Жюльена, но воровства совсем другого свойства — легкого, элегантного. В мечтах мальчик рисовал себя грабителем-джентльменом вроде Арсена Люпена или Конана Лорда, знаменитого лондонского вора. По ночам он выбирался из дортуара и отправлялся в путешествие по коридорам. Одевался он только в неприметно-серое, в самую темную одежду из своих запасов, накинув сверху старую плащ-накидку и надвинув на лоб капюшон, чтобы полностью скрыть верхнюю часть лица. Как-то раз, улучив удобный момент, когда консьерж раздавал почту, Жюльен ухитрился проникнуть в привратницкую и снять с гвоздя отмычку. Благодаря этому бесценному инструменту ни один из бесхитростных замков пансиона больше не представлял для него непреодолимой преграды. Достаточно было нескольких капель масла, и — «крак-крак» — дверь поддавалась, издавая жалобный стон проржавевшими петлями. Но до решающего момента он старался не попасться на глаза, укрывшись за бюстом или гипсовой статуей, пока сонный сторож, совершая свой обход, не принимался так сладко зевать, что невольно становилось страшно за его челюсти.

«В новом, послевоенном обществе , — записывал Жюльен в дневнике, — чтобы выжить, возможно, придется воровать. Клянусь, мать ни в чем нуждаться не будет, и если мне придется стать вором, чтобы ее прокормить, я пойду на это без колебаний.

P.S. Грех хвастаться, но я уверен, что сумею кое-чего достичь в этом искусстве».



Ему было отрадно осознавать, что с каждым днем он становится все более ловким. Теперь без излишних раздумий Жюльен мог перейти к действиям прямо среди бела дня, во время перемены. Вооружившись отмычкой, он входил в комнаты учителей и, забавы ради, рылся в ящиках. Нет, мальчик ничего не крал, но мысль, что он может это сделать, приносила странное удовлетворение. Он с изумлением обнаружил, что, оказывается, преподаватель, охотнее других распространявшийся о чувстве локтя и необходимости делиться с ближними, в глубине буфета припрятывал продукты — сосиски и ветчину. А у наставника, требовавшего неукоснительного соблюдения правил личной гигиены, носки были настолько грязны, что напоминали обуглившиеся тряпки. С бешено колотящимся сердцем, затаив дыхание, Жюльен открывал для себя мелкие и постыдные чужие тайны. Особенно его привлекали комнаты дам: мадемуазель Мопен, Одили Танш, Марты Пирам. Обычно он с осторожностью отворял дверцу лакированного шкафа и выдвигал нижний ящик, находя те же следы жалких людских страстишек: скрытую от посторонних глаз плитку шоколада, скабрезный роман, притаившийся под стопкой хлопчатобумажного белья. Порой попадалось совсем уж невообразимое, и, представьте, у тех, кто казался воплощением скромности и благоразумия: парочка игривых подвязок и черные чулки, готовые в любой момент пустить в ход затаившийся в них соблазн. Жюльен никогда не вносил беспорядка в этот мещанский, порочный мирок, а вот Антонен, тот вряд ли устоял бы перед желанием что-нибудь стянуть. Бывало и такое, что, поддавшись внезапному порыву, Жюльен опускался на кровать мадемуазель Мопен и с наслаждением вдыхал исходивший от подушки слабый запах духов. На несколько мгновений голова его замирала на подушке, в том месте, где недавно покоилась головка ее владелицы, после чего он обычно вскакивал и выбегал из комнаты. Ему очень хотелось оставить какую-нибудь метку: большой вопросительный знак, нарисованную мелом загадочную маску на зеркале или над камином, — но слишком уж велика была опасность. Куда благоразумнее оставаться в тени, быть проходящим сквозь стены привидением. Жюльена, наделенного тайной властью, вполне это устраивало, ибо он не просто овладевал наукой, которая составляла единственную ценность в обреченном на воровство обществе, — он становился виртуозом. Клер возложила на него ответственную миссию — стать сильным. Разве не для этого он так старается? Скоро он достигнет вершины мастерства, обретет титул короля взломщиков, Человека-Проходящего-Сквозь-Стены-Пансиона-Вердье!

Одним апрельским вечером Жюльен через чердачное окошко проник на крышу здания, откуда открывался величественный вид на окрестности. Он решил немного пройтись, ступая по самой кромке вдоль водостока — и не забавы ради, а чтобы побороть боязнь высоты, — после чего уселся на краю кровли, болтая ногами в пустоте и вглядываясь в темноту. Его переполняло чувство гордости: программа по самовоспитанию была почти выполнена, вскоре очередная страница жизни будет перевернута и матери не придется за него краснеть. Он выкрутится из любой ситуации, даже самой непредсказуемой. Непонятное возбуждение, природу которого Жюльен затруднялся определить, сдавило ему горло и, поднимаясь выше, сжало виски. Всем существом он ощутил вдруг желание мертвой хваткой вцепиться в жизнь и одолеть ее в рукопашной.

Позже, через несколько дней, когда во время тихого часа он пытался запечатлеть в тайном альбоме впечатления от этой прогулки, к нему неслышно приблизилась мадемуазель Мопен и села рядом. Взъерошив ему волосы, она произнесла со вздохом, бросив косой взгляд на тетрадку, которую Жюльен старался загородить локтем:

— Ты переводишь слишком много бумаги. Если директор увидит, он заставит тебя немедленно все стереть.

Жюльен посмотрел на нее с опаской, но мадемуазель Мопен с сочувствием улыбнулась. Она показалась мальчику чем-то опечаленной. Жакет из перелицованной материи не шел ей, она была в нем похожа на нищенку. Как многие другие женщины, мадемуазель Мопен красила ноги, чтобы создавалось впечатление, будто на ней чулки. Но краска легла неровно, местами сгущаясь в темные островки, и казалось, что ее ноги поражены кожным заболеванием.

— Скоро все кончится, — тихонько, словно сама с собой, говорила она. — Войне и нашей жизни здесь придет конец. Вот только станет ли нам легче? Как ты думаешь? Я не знаю. Глупо, разумеется, спрашивать это у тебя… Нет ли каких новостей от матери? Знаешь ли ты, что все деньги, внесенные за твое содержание в пансионе, израсходованы? Я только что побывала в конторе и просмотрела бухгалтерские книги. Директор очень озабочен. Как только последнее су будет истрачено, тебя придется отправить домой. Может, стоит поставить в известность дедушку? Ведь ты из семьи судовладельца Леурлана? Почему ты не отвечаешь на его письма?

Это верно, у Жюльена не возникало желания писать Адмиралу. Разговор с мадемуазель Мопен внушил мальчику страх: разве не давала она ясно понять, что мать за ним не приедет, когда выйдут все деньги? Не исключено, что ей было известно нечто такое, чего он не знал. При этой мысли его пробрала дрожь. Не получил ли известие Леон Вердье о том, что Клер в тюрьме, или тяжело больна, или… Не скрывают ли от него правду?

Мадемуазель Мопен снова провела рукой по его волосам. Когда она поднималась с места, грудь ее коснулась руки Жюльена, но это не произвело на него никакого впечатления.

— Напиши все-таки дедушке, — настойчиво произнесла она. — Он будет рад узнать, как ты повзрослел за эти пять лет. Сообщи, что деньги, заплаченные твоей матерью, кончились — он поймет.

Мальчик робко пробормотал «хорошо», но при мысли, что дед Шарль явится за ним в пансион, он готов был броситься бежать куда глаза глядят.

С этого момента Жюльен все время думал о том, что будет, если мать за ним не приедет, заранее разрабатывая план боевых действий, чтобы противник не застал его врасплох. Много раз он представлял, как отправляется бродяжничать и промышляет воровством. Но он был еще слишком мал, чтобы скитаться по белу свету в одиночку, не вызывая подозрений. Ему требовался напарник, постарше, чем он, но слабовольный, покорный. Преданный слуга, как у героев приключенческих романов, которые он читал. И еще нужна собака. В книгах у путешественников всегда были собаки, наделенные необычайным умом, которые «все понимали, только говорить не могли».

Вечером к Жюльену снова подошла мадемуазель Мопен с листком бумаги, ручкой и чернильницей и попросила его написать письмо Адмиралу. По ее мнению, следовало как можно скорее внести ясность в создавшееся положение.

— Месье Вердье сказал, что дела у твоего дедушки идут из рук вон плохо, — объяснила она. — И правда, верфь на грани банкротства. Не хочу пугать тебя, малыш, но при таких обстоятельствах трудно будет продлить твое пребывание здесь. Самое разумное — уехать домой. Тем более что, по моим наблюдениям, не очень-то тебе здесь и нравится.

Жюльен ничего не ответил. Впрочем, мадемуазель Мопен не оставила ему на это времени, начав диктовать, четко выговаривая каждый слог.

— И старайся не делать ошибок, — попросила она. — Иначе дедушка решит, что за пять лет тебя так ничему и не научили.

Теперь, когда час освобождения был близок, Жюльена захлестнули воспоминания. Со всех сторон обступали его картины прошлого: отъезд из дома, смерть отца, прибытие в пансион… События, о которых он, как ему казалось, забыл навсегда, яркими вспышками оживали в его памяти. Вдруг мальчику пришло в голову, что за минувшие годы он ни разу не вспомнил об отце, и его обожгло чувство стыда. Он попробовал изобразить в альбоме-дневнике лицо отца, Матиаса Леурлана. Загорелое, суровое, словно высеченное из цельного куска оливкового дерева, с темной щеточкой усов над верхней губой и курчавыми волосами, тоже смоляно-черными, отливающими синевой. Всегда колючие щеки Матиаса — эта деталь отцовской внешности так прочно врезалась в память мальчика, что он и сейчас помнил, как горела у него кожа, когда отца внезапно охватывало желание его поцеловать. К счастью, такие приступы нежности случались редко. Руки Матиаса Леурлана были под стать лицу: крупные, шершавые, вечно покрытые мозолями. Они могли бы принадлежать лесорубу или корабельному плотнику, а между тем отец был инженером, проектировал лодки, яхты и парусники, и не держал в руках иных рабочих инструментов, кроме карандаша и ластика.

— Меня интересуют только дерево да паруса, — сразу заявлял он, когда разговор касался кораблестроения. — Железо, моторы — пусть ими занимается промышленность.

Построенные по его чертежам суда славились прочностью корпуса и прекрасными аэродинамическими качествами. Недостатка в клиентуре не было — люди приезжали издалека, чтобы сделать заказ на верфях Леурланов, даже из Англии, где хватало собственных мастеров.

Отец помнился ему сильным, крепким как дуб. Бывало, когда он брал Жюльена на руки и подбрасывал в воздух, у мальчика долго болели бока от его железных пальцев. С отцом всегда было связано чувство страха. Его громовой голос заполнял собой коридоры донжона, точно рев капитана, отдающего команды матросам во время шторма.

— Потише, пожалуйста! — не выдерживала мать. — Ведь ты не на верфи с рабочими, пощади наши уши! — И неизменно добавляла: — Испугаешь ребенка!

Воспоминания о родительском доме всегда вызывали у Жюльена ощущение горечи и неловкости. В деревне, находившейся неподалеку от усадьбы, где он провел детство, говорили мало и еще меньше давали волю чувствам. Люди казались закованными в невидимые кандалы, и невозможно было определить, то ли в головах у них пусто, то ли, напротив, головы эти хранят множество тайн, которым не суждено выйти наружу. С той поры Жюльен, еще почти младенец, усвоил истину: в глазах сельских жителей нет большего порока, чем болтливость. Только деревенские сказители, усевшись вечерком у горящего очага, имели законное право на красноречие, но и те считались чудаками, юродивыми.

В начале лета Жюльен получил от матери письмо. Долго не решался он вскрыть конверт из боязни узнать какую-нибудь ужасную новость. «Она снова вышла замуж, — пронеслась безумная мысль, — у нее появился мужчина… родился ребенок. Немудрено, что она обо мне забыла. Ее мужчина знать ничего не желал о моем существовании. У матери появилась другая семья, и теперь она решила мне написать.

Пригласят меня провести у них летние каникулы, и на этом все закончится. Прошлого не вернуть, никогда…

Долго еще Жюльен не выпускал из рук письма, пока от выступившего на ладонях пота не начали расплываться бледно-синие чернила на конверте. Потом, собрав все свое мужество, он приступил к чтению:



Жюльен, мальчик мой! — писала Клер. — Наверное, ты уже понял, что планам моим не суждено было осуществиться. Мне не удалось ни разбогатеть, ни устроить уютного семейного гнездышка. Все оказалось намного сложнее, и жизнь не проявила ко мне милосердия. Лучше нам никогда не заводить разговор об этих мрачных годах. И пожалуйста, не задавай вопросов о том, как я жила и чем занималась. Я все поставила на карту, но проиграла. Очередная, не очень веселая, страница жизни перевернута, и теперь придется все начинать с нуля. Но я еще молода и смотрю в будущее с надеждой. Пусть все будет так, словно мы никогда не расставались. Знаю, просьба моя — чистое безумие, но, поверь, это единственный выход. Давай попробуем, дадим друг другу шанс. Признаюсь, я оказалась плохой матерью, но мы попытаемся вычеркнуть период разлуки из нашей жизни. Обещай, что при встрече не будет слез и упреков. Помни, что твоя недостойная мать ни на минуту не переставала о тебе думать: что бы я ни делала и где бы ни находилась — ты постоянно присутствовал в моих мыслях.

Письмо, которое ты отправил дедушке, мне переслал Одонье, наш семейный нотариус. Адмирал умер. Насколько я поняла, по неосторожности он попал на заминированное поле, совсем рядом с домом, и подорвался. Не исключено, что он покончил жизнь самоубийством — я ничего об этом не знаю, да и знать не хочу. Одно не вызывает сомнений: мы полностью разорены. Верфи пошли с молотка. Все, что ему удалось спасти — донжон и воронье поле, — дедушка Шарль завещал тебе. Остальные земли пошли на уплату долгов. Поскольку сама я ничего не изжила — ни денег ни дома, думаю, стоит туда вернуться, пока рано или поздно все не устроится. Скоро война закончится, и нам придется самим налаживать жизнь, рассчитывая только на свои силы. Мальчик мой любимый, прости, что я так долго не писала, но мне не хотелось тебя во все это посвящать. Надеюсь, что, когда я приеду, ты сразу же меня узнаешь — не так уж сильно я постарела, и тебе не будет стыдно перед товарищами.

Тысяча поцелуев. Твоя Клер.

3

Жюльен открыл свой сундучок. Все время помня о предстоящем отъезде, он на мгновение заколебался: не должен ли он покинуть пансион в той же одежде, что была на нем в день прибытия? Но от прежней одежды почти ничего не осталось. По мере того как он из нее вырастал, ее перешивали, перелицовывали, удлиняли, притачивая кусочки подходящей материи, — словом, из старья создавали новое. Даже обувь, которую он носил в семилетнем возрасте, и та пошла в ход, когда пришлось изготавливать ему новые башмаки на деревянной подошве. Ничего удивительного — всех постигла та же участь: женщины в деревнях продавали волосы сборщикам сырья, которые добавляли их в эрзац, заменивший дефицитную шерстяную пряжу. И лучше было не интересоваться, из чего связаны свитера, которые дамы из общества благотворительности распространяли по воскресеньям среди воспитанников, иначе это могло отбить всякое желание их носить.

— Ну что, — небрежно, руки в карманах, обратился к Жюльену внезапно выросший возле его кровати Антонен. — Собираем пожитки? Все знают, что за тобой приезжает мать. Мопениха сказала привратнику, а тот раззвонил на всю округу. Небось доволен? Скоро окажешься в объятиях мамули! Она хоть сказала тебе, где пропадала столько лет?

— Нет, — признался Жюльен, который так и не выучился лгать.

— Да, погуляла она на всю катушку при немцах, твоя мамаша, — грубо заметил парень. — Наверняка путалась с фашистскими прихвостнями или спекулянтами, не она первая, не она последняя — таких полно. Работала под девицу, понимаешь, о чем я? Эти типы терпеть не могут возиться с детьми. Известные бабьи штучки: если есть ребенок, стало быть, уже не молоденькая. Вот она от тебя и избавилась, приятель, оставив себе только козырные карты!

Жюльена бросило в жар. Несколько секунд он подыскивал предмет потяжелее, чтобы швырнуть в лицо обидчику, в кровь разбить ему нос. Так и не сделав выбора между двумя словарями — греческим и латинским, — постарался взять себя в руки.

— Привыкай смотреть правде в глаза, — продолжал верзила. — В военное время у баб жизнь куда легче, чем у мужиков, особенно если ты смазливая девица и умеешь пользоваться своей волшебной шкатулкой; тебе ничего не стоит выбраться из дерьма.

— Заткнись! — рявкнул Жюльен. — Мать… она… она участвовала в Сопротивлении!

Он тут же отругал себя за то, что избрал самый легкий путь — ложь. А стоило бы встретить оскорбление ледяным презрением, остаться бесстрастным. Но это было выше его сил. Антонен рассмеялся:

— Скажешь тоже! Да видел я твою мамашу в день приезда. Эта штучка не из тех, что лазают по кустам или варят жратву партизанам, слишком уж хорошенькая, просто куколка. А вообще-то мне плевать; если она и пожила как следует — ее право. Будь я бабой, ни за что бы не растерялся — стал бы первейшей шлюхой. Дочиста выпотрошил бы карманы мужиков, заставив их платить за мои прелести. Можешь поверить, уж мои-то ляжки никогда бы не мерзли!

— Да не занималась она такими делами, — пробормотал Жюльен, сжимая кулаки. — Сволочь ты!

— Ну-ну, не кипятись, старик. Повторяю: это не имеет значения, — захихикал Антонен, отступая и делая вид, что напуган. — Я лично за равенство полов в постели. Надеюсь, она дала жару за эти пять лет, твоя мамаша, а не строила из себя монашку! Теперь главное другое — чтоб она не притащила с собой нового папеньку, вот это было бы скверно. Особенно если он из нищих коллаборационистов. В самом недалеком будущем полетят головы, можешь мне поверить, — грядет грандиозная чистка. Так что, если она спуталась с кем-нибудь из спекулянтов…

— Ни с кем она не спуталась! — не своим голосом выкрикнул Жюльен. — Мы уедем вдвоем — только она и я, вернемся домой, в Морфон-на-Холме. Дед оставил мне в наследство поместье, теперь я его владелец.

— Ну и дела! — присвистнул Антонен. — Помещиком стал? Что ж, совсем недурно. Счастливого пути. Может, сейчас и простимся? Терпеть не могу все эти сопли и «до свидания» — не привык. И вот что — до твоего отъезда давай держаться друг от друга подальше.

— Но… мы могли бы переписываться, — рискнул предложить Жюльен, — я дам тебе адрес.

— Ни за что на свете, — отрезал парень. — Глупости. После двух-трех писем любая переписка сходит на нет. Каждый должен жить своей жизнью, старик.

Повернувшись спиной и продолжая насвистывать, Антонен вышел из дортуара, словно Жюльен перестал для него существовать.

Все последующие дни Жюльен часто бросал взгляд на висевшее над умывальником зеркало. Впервые в жизни он заинтересовался своей внешностью. Как он выглядит? Сильно ли изменился за пять лет? Узнает ли его мать? Перспектива остаться неузнанным пугала его больше всего. Ведь он приехал в пансион совсем малышом, а сейчас был уже подростком. Высокий, худой, с длинными руками, которые он часто не знал, куда деть, Жюльен нашел себя очень некрасивым. Пришлось раздобыть у Антонена немного аргентинской помады для волос и попробовать пригладить вихры, но результат не оправдал его надежд. Рассматривая в карманное зеркальце свое лицо и так и эдак — в профиль и в три четверти, — он окончательно убеждался, что Клер будет разочарована, найдя сына настолько непривлекательным. Возможно, в памяти ее сохранились воспоминания о хорошеньком пухленьком ребенке, которого она проводила до двери пансиона и вопреки логике надеялась найти прежним. Когда навстречу выйдет повзрослевший Жюльен, она остолбенеет, удрученная его новым обликом: оттопыренные уши, острый кадык на тощей шее, идиотская улыбка… Нет сомнений, что, увидев его, она сразу убежит, не потребовав отчета в израсходованных средствах, или тут же заявит о подмене ребенка. Будь он хотя бы одет по-прежнему, мать могла бы его узнать, но, увы, прибегнуть к этой уловке было невозможно.

Иногда отъезд из пансиона ему представлялся так: Леон Вердье приоткроет ворота и выставит его наружу без всяких церемоний, как выпускают из тюрьмы отсидевшего свой срок преступника. С фибровым сундучком он перейдет на другую сторону дороги и двинется навстречу неясному в утреннем тумане силуэту Клер. Кто заговорит первым? Она? Он? Что они скажут друг другу? Первые произнесенные слова в его воображении приобретали магический смысл. Иногда Жюльен видел их встречу во сне. Как-то ночью он переполошил весь дортуар криками: «Пароль, пароль!»

Но все произошло иначе. Однажды утром, прямо посреди урока латыни, мадемуазель Мопен вошла в класс и сказала, что его вызывает к себе директор, а сразу после беседы он должен подготовиться к отъезду. Жюльена бросило в жар. Он поднялся с места, оставив ручку и тетради на парте, так и не дослушав рассказа учителя о троянском коне и дарах данайцев, которых следовало опасаться.

«Все кончено, — подумал он, — я сюда уже никогда не вернусь». Он прошел между рядами парт, стараясь не смотреть в левый угол, где сидели старшеклассники, среди которых был и Антонен. Значит, вот так все и кончается, после стольких лет, проведенных в стенах пансиона. И пока он продвигался к двери, ему все время лезло в голову: «Бойся данайцев… бойся данайцев…»

— У тебя все в порядке? — поинтересовалась мадемуазель Мопен.

Жюльен ничего не ответил. Он думал о греках и деревянном коне, о ручке, которая, покатившись по чистой странице, оставила на ней жирную кляксу. Вот здорово, что на этот раз писали чернилами, а не карандашами, как всегда! Подходя к кабинету директора, он чувствовал себя провинившимся школьником, ожидающим заслуженного наказания: ноги ватные, гулкий стук сердца в груди… Как ему себя вести? Подойти к матери, поцеловать, броситься ей на шею? Нет, на это он не способен. Досадно, правда, что все случилось так неожиданно и ему не хватило времени напомадить волосы средством Антонена, жаль, что пальцы перепачканы чернилами, а одет он в нелепый серый халат, спускающийся ниже колен.

Он робко постучал в дверь. Леон Вердье тут же открыл. Судя по всему, как и Жюльен, он испытывал неловкость: нервно теребя цепочку часов, старик бормотал какие-то мудреные фразы, сопровождая их вымученными смешками.

— Вот и явился наш разбойник! — с напускной веселостью возгласил директор и закашлялся.

Клер сидела в старом кресле с истертой бархатной обивкой, предназначенном для посетителей. Она не сразу повернула голову в его сторону, а секунду помедлила — Жюльен успел заметить, как напряглась ее шея, — потом жадно, во все глаза, взглянула на него. Рот ее слегка приоткрылся, словно она долго бежала, а потом резко остановилась, с трудом переводя дыхание. Но первое, что сбило с толку Жюльена, — это короткая стрижка, никак не соответствующая облику матери, который он так часто представлял. — Жюльен? — нерешительно выговорила она. Не отдавая себе отчета, Клер произнесла его имя с вопросительной интонацией, и он понял, что мать хотела добавить: «Неужели это ты?» — но в последний момент спохватилась.

Никто из них не двинулся с места, внутренний порыв каждого обратился в оцепенение. Мать и сын смотрели друг на друга подозрительно, с недоверием. Боже! Зачем она отрезала волосы? Могла бы догадаться, что ему будет приятно увидеть ее такой, какой она осталась в его памяти. С той же прической, в том же платье. Прежней. Неизменившейся. Гнев захлестнул Жюльена. Предательница! Она все испортила, обманула его ожидания. Небось и к парикмахеру-то отправилась, чтобы понравиться папаше Леону, а уж никак не собственному сыну!

К счастью, разговаривать не пришлось. Директор принялся рыться в каких-то бумагах, листать конторскую книгу, беспрестанно извиняясь, что, дескать, он не может дольше держать у себя «славного мальчугана».

Наконец они покинули кабинет, сопровождаемые хозяином, который все продолжал разглагольствовать. Мать и сын молча шли рядом, стараясь не касаться друг друга. По пути Жюльен заглянул в дортуар, чтобы забрать свой сундучок, почти невесомый без учебников. Как во сне, проследовали они по коридорам, пересекли вестибюль и, когда Вердье закрыл за ними ворота, остались одни, или почти одни, возле решетчатой ограды пансиона. На обочине дороги их ожидало такси, от которого распространялось зловоние.

— Послушай, — не глядя на Жюльена, сказала мать, — давай условимся какое-то время не разговаривать, ладно? Не стоит бояться молчания. Дадим себе немного времени, чтобы… привыкнуть друг к другу. Понимаешь? И пусть тебя не пугает, если ты с трудом представляешь, о чем можно со мной говорить, — это в порядке вещей. Самое лучшее — немного подождать… У нас впереди много времени. Я должна свыкнуться с мыслью, что ты действительно мой сын.

Жюльен, еще минуту назад боявшийся не сдержать слез, почувствовал, что превращается в ледышку, что он промерз с головы до пят, будто босым стоял на снегу. Лицо одеревенело, утратило способность менять выражение. Ему показалось, что он Буратино, безуспешно пытающийся стать мальчиком из плоти и крови.

Они сели в такси. Жюльен был так напряжен, словно соседнее сиденье занимала незнакомая женщина. Краешком глаза он изучал Клер. С дешевой, поношенной одеждой матери совсем не гармонировали изящные туфли. Ногти на руках обломаны, зато на запястье часы, которыми впору украшать витрину дорогого магазина. Это странное сочетание блеска и нищеты придавало ей вид аристократки в изгнании. Клер продолжала смотреть прямо перед собой, вытянув шею, чуть приподняв подбородок, и на этот раз Жюльен узнал ее профиль Нефертити, изящную линию нежно-розового носа. Он задержал взгляд на слегка подрагивающих губах матери. «Она знает, что я на нее смотрю, — подумал он, — и принимает правила игры. Теперь мы обречены разглядывать друг друга именно так — исподтишка, по очереди, когда другой не видит». В голове завертелись обрывки древнегреческих легенд: горгона Медуза, взгляд которой превращал человека в камень, Орфей, отправившийся за женой в ад, но не лишенный права обернуться под угрозой потерять ее вторично. Глупости, чушь какая-то…

«Ей тридцать лет, — повторял Жюльен про себя, удивленный, что не увидел лица, изборожденного глубокими морщинами. — Может, тридцать — не так уж и много?»

Но короткая стрижка матери по-прежнему вызывала у него неприязнь. Да и цвет волос не был прежним — он только что заметил. «Что ж, — с горечью предположил мальчик, — ей от этого, наверное, еще тяжелее, тем более что я сам так сильно изменился. Оставив в пансионе славного малыша, она получила обратно лопоухого подростка с острыми коленками. Нет ли у нее мысли, что при обмене она потеряла? Женщины предпочитают маленьких детей. Возможно, как раз в эту минуту Клер сожалеет, что за мной приехала». По обеим сторонам дороги тянулись необработанные поля, изрытые воронками от взрывов, мелькали полусгоревшие деревянные строения. Жюльен и не заметил, как позади остался Борделье. Вдруг он осознал, что даже не бросил последний взгляд на пансион через заднее стекло. Впрочем, разве теперь это имело значение? Опасаясь еще больше разочаровать Клер, он размышлял: если все-таки придется раскрыть рот, что сказать матери, чтобы не показаться идиотом. О чем заговорить, как выглядеть поумнее, чтобы она не смогла подумать: «Боже милосердный, он не просто урод, но еще и полный кретин. Что я буду с ним делать?»

Клер по-прежнему молчала. Левую руку она положила на сиденье, на нейтральную территорию, отделявшую ее от сына. Случайно или намеренно? Жюльен, как зачарованный, не отрывал взгляда от этой белоснежной руки с длинными тонкими пальцами, хрупкой, словно крохотный зверек, прижавшийся дрожащим тельцем к подушке. Машинально он отметил, что нет ни обручального кольца, ни перстня, который обычно дарят при помолвке. Ногти обломаны, а может, и обкусаны до крови — из-за тряски разглядеть трудно. Он снова посмотрел на губы матери, невольно задавая себе вопрос, касались ли они губ мужчины… мужчин. Эта мысль показалась ему отвратительной. В памяти всплыли намеки Антонена, от которых становилось тошно.

«Боится начать разговор, — решил он. — Сейчас наберется храбрости и произнесет: „Жюльен, я должна тебе кое-что сказать. Я снова вышла замуж, у меня двое детей — мальчик и девочка, трех и четырех лет. Скоро ты с ними познакомишься. Считай их братишкой и сестренкой, а моего мужа — новым папой. Мне не хватило смелости сообщить тебе эту новость раньше — я боялась, что ты убежишь из пансиона. Твоя мать — трусиха, но ведь ты не будешь на меня за это сердиться, правда?“

Жюльен съежился в своем углу, стиснув челюсти так, что стало больно зубам. Он попробовал представить детей и мужчину… особенно мужчину. Перед его глазами замаячил здоровенный толстый тип с ухватками хозяина мясной лавки, над верхней губой аккуратная, словно прорисованная углем, черточка усов. От него исходил резкий запах одеколона и сырого мяса, видно было, что он недавно побрился, но щеки уже отливали синевой. Детишки, разумеется, сотворены по отцовскому образу и подобию: коротконогие, круглые, с откормленными стараниями спекулянтов поросячьими мордочками. Увидев его, они покатятся со смеху, а чуть позже дадут ему прозвище «Сын мертвяка». Какой кошмар! На висках Жюльена выступили капли пота, к горлу подступила дурнота. Он знал, что сейчас самое естественное — схватить руку Клер, сжать ее в своей, и этого простого жеста будет достаточно, чтобы перекинуть мостик через разделявшую их пропасть, но не смог пошевелить и пальцем. Невозможно. Во всяком случае, пока.

Она недавно обмолвилась: «Не стоит бояться молчания». Жюльен внезапно осознал, что им придется все начинать заново, привыкать друг к другу, как зверям, помещенным в одну клетку. Не в его возрасте жаться к матери или засыпать у нее на коленях. Самое неприятное, что, едва она произнесла первое слово, Жюльен понял, что и голос ее изменился — не таким он остался в его памяти. Теперь она говорила с ним, как дама со школьником, собирающим пожертвования на инвалидов войны, — любезно, но голос… голос оставался чужим.

Перед зданием вокзала такси остановилось. Жюльен вышел из машины, бросив тревожный взгляд на площадь и содрогаясь при мысли, что увидит «отчима» и его потомство, но она была безлюдна. Немного приободрившись, он взялся за сундучок. Пока мать расплачивалась с таксистом, достав деньги из совсем тощего кошелька, он не сводил глаз с двери привокзального кафе — мужчина с детьми мог находиться там. Муж Клер и не подумает затруднять себя напускной вежливостью, а сразу обрушится на нее с упреками: дескать, слишком долго заставила себя ждать.

Но мать направилась прямиком к вокзалу, прежде бросив взгляд на красивые наручные часики, и ее туфельки на высоких каблуках дробно зацокали по мостовой. Жюльен отметил про себя, что у нее изящные щиколотки, и попытался определить, носила она настоящие чулки или красила ноги, как большинство женщин, которых он знал. Стрелка шва убедила его в том, что чулки настоящие. Если только… ей не прочертили прямую линию от бедра до каблука! И снова Жюльену стало не по себе — подобное искусство требовало известной близости художника и заказчицы.

Подойдя к камере хранения и получив небольшой фибровый чемодан, Клер купила два билета третьего класса.

Пахнуло гарью — на путь подали состав. Механики принялись стучать молотками по огромным железным колесам, и Жюлен снова, как в детстве, был зачарован этим полумистическим действом. Мать и сын поднялись в обшарпанный деревянный вагон. В купе было пусто. Уложив вещи на сетку для багажа, они устроились возле окна, друг напротив друга.

— Скажи что-нибудь, — попросила Клер. — Я еще не слышала твоего голоса. Или в пансионе дети теряют дар речи? Может, им отрезают языки, чтобы они навсегда покончили с болтовней?

Наигранная веселость матери не достигала цели. Ведь это были шуточки тех времен, когда он был еще несмышленышем. Жалкое сюсюканье, уместное лишь с малышами. Ей никак не удавалось понять, что он давно вырос и разговаривать с ним следует, как со взрослым. Но мать продолжала в том же духе.

— Произнеси несколько слов, — настаивала она, — например: «Просьба не опускать окна и не высовываться наружу». Пожалуйста, доставь мне удовольствие.

Ему пришлось слегка прокашляться, словно перед ответственным выступлением. Все это время Клер не спускала глаз с его губ, именно губ. В конце концов он исполнил то, что от него требовали.

— К счастью, ты не онемел, — якобы с облегчением вздохнула Клер. — Голос остался прежним.

Она улыбнулась и сразу показалась Жюльену красивой. У него возникла надежда, что не будет ни мужчины, ни сводных сестры и брата. Его страх не имел под собой основания, все еще могло уладиться. «Посмотрим! — зазвучал в его голове издевательский голос Антонена. — Бабы — они такие! Вотрется к тебе в доверие, и — бац! — через пару дней заявится отчим!»

Жюльен попытался встряхнуться, отогнать навязчивую мысль об «отчиме». Он знал, что от тесного общения с городскими сделался чересчур рассудительным: в деревнях люди не размышляют подолгу о маловажных вещах. Надо бы избавиться от вредной привычки, способной испортить любую радость и парализовать любое действие.

Клер прислонилась лицом к окну, закрыла глаза и неподвижно сидела, скрестив руки под грудью и подставив лицо солнечным лучам.

«Делает вид, что спит, — подумал Жюльен. — Дает мне возможность хорошенько ее разглядеть. А после придет моя очередь».

Он смотрел на мать с почти болезненной жадностью. Вот она. Здесь. Наконец-то! Как хотелось ему дотронуться до нее, ощутить ее запах, теплую нежность кожи. Жаль, что он вырос и отныне близость с матерью ему заказана, никогда уже не сможет он пойти дальше бестелесного чмоканья в щечку. С детством покончено — в двенадцать непозволительно жаться к мамочке, словно ты трехлетний ребенок! Она писала: «Расти быстрее, набирайся сил — скоро, очень скоро мне понадобится поддержка». Разве не означало это, что у нее никого больше не было, никого, кроме него? Удастся ли им вернуть прежние близость и взаимное доверие? Прошлое казалось далеким, ушедшим безвозвратно. Материнские лодочки на высоких каблуках заставили Жюльена вспомнить грубые башмаки мадемуазель Мопен. Эти следы утраченной роскоши вызвали у него неясное тоскливое чувство. Кокетливые наручные часики он не помнил — когда они уезжали из дома, мать была в других. Но платье-костюм нелепого покроя и явно из перелицованной материи выглядело ужасно.

Клер беспокойно задвигалась, возможно, ей приснился страшный сон, потом пробормотала несколько слов, которых Жюльен не смог разобрать. Он тоже прилег, скорчившись в своем углу, весь разбитый, глубоко взволнованный. Прислушиваясь к однообразному стуку колес, он закрыл глаза. Перед сомкнутыми веками проплыли лица старины Вердье, мадемуазель Мопен, Антонена. Подумать только, он никогда их больше не увидит! Никогда.

Проваливаясь в сон, он почувствовал, как его щеки коснулись прохладные пальцы, но не пошевельнулся, притворившись, что крепко спит. Рука немного помедлила, не решаясь продолжить свой путь, потом осторожно дотронулась до лба. «Вспоминает мое лицо, — пронеслось в мозгу Жюльена, — привыкает к моей новой внешности».

Там, в Морфоне-на-Холме, они с Клер будут как двое уцелевших после кораблекрушения, оказавшихся на необитаемом острове. Робинзон и Пятница. Интересно, кому уготована роль Робинзона?

4

В Париже они сделали пересадку. Вокзал едва вмещал море немецких солдат с вещмешками за спиной, атаковавших бронированные вагоны длиннющих составов. Паровозы и те были обиты листами железа. От суеты, царившей на перроне, Жюльену едва не сделалось дурно. Пятилетнее пребывание в стенах пансиона привело к тому, что он стал бояться открытого пространства и путешествий. Несмотря на головокружение, мальчик старался держаться с достоинством, вцепившись в ручку своего сундучка, потяжелевшего с тех пор, как перед самым отъездом он потихоньку сунул туда учебник по земледелию для начинающих, украденный из библиотеки несколькими днями раньше. Порой ему улыбался проходящий немецкий офицер в обшитой галуном фуражке. Сапоги со скрипом, кожаная портупея, до блеска начищенная кобура пистолета. Внезапно Жюльен осознал, что никогда еще он не видел врага так близко.

— Убираются восвояси, — проговорила Клер. — Делают вид, что все у них идет по плану, а на самом деле — драпают.

Напуганный смелостью матери, он еле удержался, чтобы не закрыть ей рот рукой, лишь бы она замолчала.

Предложив ему немного посидеть на сундучке и подождать, мать пошла взглянуть на расписание. Вернувшись, она сказала, что до Морфона им придется ехать всю ночь, и если повезет, то есть не будет закрыт путь, поезд не изменит маршрут и его не разбомбят, к рассвету они доберутся до места. Полицейские в кожаных пальто досматривали багаж. Пришлось отдать им чемодан Клер, в котором они все перевернули вверх дном, но когда Жюльен сделал вид, что открывает сундучок, они отвернулись, не проявив ни малейшего интереса. У мальчика все похолодело внутри: неужели у него настолько безобидный вид? Но он поспешил утешиться тем, что все великие авантюристы ставили перед собой цель никогда и ни при каких обстоятельствах не привлекать внимания и выглядеть как можно неприметнее.

Пройдя проверку, они поднялись в вагон и устроились в углу на деревянном сиденье. Пассажиров на этот раз было много, и вряд ли им с Клер удалось бы поговорить. Света не включали, и в поезде почти ничего не было видно из-за синей бумаги на окнах. Когда они укладывали на сетку багаж, их пальцы встретились, но ни мать, ни сын не стали противиться этому контакту, а даже продлили его дольше, чем требовалось. И сидеть им пришлось рядом, на узкой жесткой скамейке, так что их руки и бедра соприкасались — вагон заполнился до отказа.

— Кто уснет первым, пусть положит голову на плечо другого, — прошептала в темноте Клер.

Жюльен улыбнулся. Знакомые с детства слова, очередная магическая формула прошлого.

Они еще долго ждали отправления в полумраке, наполненном шепотом почти невидимых соседей: старушка бормотала молитвы, толстяк, от которого несло перегаром, уже храпел. Наконец раздались пронзительные свистки, паровоз запыхтел, и состав медленно пополз вдоль перрона. Увы, им предстояло путешествовать вслепую, так и не увидев местности, по которой они будут проезжать! Жюльен решил, что не пропустит, момента, когда мать начнет засыпать, но ритмичное покачивание вагона притупило его бдительность, сделав голову пустой, лишенной всяких мыслей. В полузабытьи он оперся на плечо матери, и та не отстранилась. Мальчик вновь подумал, что им понадобится время и терпение для восстановления былой близости, но потом перестал сопротивляться усталости, и его тут же обступили призраки, соткавшиеся из тумана воспоминаний; они выплывали из того времени, как любила говорить мать, увлекаемые монотонным движением поезда, ибо то, что сначала воспринималось как скрежет и грохот, постепенно свелось к вкрадчивому, едва различимому шороху. Скоро Жюльен перестал ощущать и неудобство жесткого сиденья, и спертый воздух от давно не мытых тел в битком набитом вагоне.

Он увидел отца верхом на черной лошади. Животное тяжело дышало, бока были взмылены, грива прилипла к холке. Да и сам Матиас Леурлан сидел весь покрытый грязью, с перекошенным от злобы лицом. Как ни мал был Жюльен в то время, он сразу заметил кровь на боках лошади в местах, где ее пришпоривали. В нос ударил острый запах вспотевшего, загнанного животного. И кровь… кровь на лошадиной шерсти, глубокие кровоточащие ссадины, стальные шпоры и стремена — всё в крови. Даже в свои шесть лет мальчик понял, как велики были страдания несчастной кобылы. Матиас сквозь зубы бормотал какие-то гадости, ругательства, смысла которых Жюльен не понимал. Слова отца, обращенные к лошади, сводились к тому, что она, дескать, дорого заплатит за содеянное.

Всегда, когда Матиас переходил на крик, он словно вырастал на глазах, становился еще выше, мощнее, наливался темной силой, и мальчик невольно подался назад, отыскивая глазами укромное местечко, где спрятаться.

— Что с тобой? — раздалось сверху, с балкона. — Что произошло, почему ты в таком виде?

— Проклятая кляча, все из-за нее! — прорычал отец. — Сбросила меня возле фермы Водре, не смогла перескочить через изгородь, падаль! Она свое получит, уж я ей покажу…

— Остынь, слышишь! — перебила его Клер, встревоженная дрожащим от ярости голосом мужа. — Ты ранен? Нет? Остальное не важно! Ступай переоденься, а я пока приготовлю ванну.

— Ни за что! — послышался ответ. — Не раньше, чем я ей задам. Папаша Горжю с сыном видели, как я свалился, к полудню вся округа будет судачить, что я не смог удержаться в седле!

— Бог ты мой, — вздохнула мать. — Папаша Горжю! Да какая разница, что станут болтать люди?

— Значит, есть разница! — взревел отец. — Я должен быть на высоте. Да где тебе понять… Не вздумай вмешиваться — я сам принимаю решения, как мне и положено по праву!

Жюльен забился в кусты, скорчившись, чтобы его не заметили. Он не любил, когда отец говорил таким тоном, не любил исходившего от него запаха конского пота и вина. Обычно это не предвещало ничего хорошего — сначала раздавались крики, а потом неизбежно совершалось что-то ужасное.

Он пригнулся еще ниже, точно затаившийся в норе зверек, ему захотелось превратиться в кролика и зарыться в землю. Отцовский запах вызывал отвращение — от него несло вином, табаком и подмышками. Он видел его лоснящуюся на солнце кожу, мокрую рубаху, прилипшую к груди. Лошадь стояла неподвижно, понурив голову, шумно втягивая ноздрями воздух и сглатывая пенистую слюну. Матиас бросился к сараю, и мальчик услышал, как загремели садовые инструменты. Когда Матиас вышел, в его руке была здоровенная кувалда. Курчавые волосы отца окружали его голову черным нимбом, напоминающим львиную гриву… впечатление было жутким. Не произнося ни слова, стиснув челюсти, он подошел к кобыле и ударил ее молотом по левой передней ноге. Нечеловеческое рычание Клер слилось в один звук с ржанием обезумевшего от боли животного, которое взвилось на дыбы, перебирая копытами в воздухе. Но мучитель на этом не успокоился. Едва лошадь вновь коснулась земли, он со всего размаху хватил ее кувалдой по второй ноге.

Каждый раз он наносил лишь один удар, единственный, но такой силы, что был слышен треск перерубленных костей. Теперь из груди Клер вырвался протяжный, на одной ноте, звериный вой. Жюльен представил себе мать: перегнувшись через перила балкона, она ладонями зажимала себе рот, на лице застыло выражение ужаса. Ему захотелось закрыть глаза, заткнуть уши, но он не мог, не смел — все пересиливал страх, что отец его обнаружит и подвергнет такому же наказанию. Заткнув рот кулаком, он чудом заглушил рвущиеся наружу стон и рыдания.

Лошадь рухнула грудью в пыль, так неестественно согнув сломанные передние ноги, что на них было больно смотреть. Не опуская крупа, она еще пыталась опереться на задние, когда Матиас, зайдя с тыла, двумя точными, мощными ударами перебил ей надкопытные суставы. На этот раз огромное черное тело кобылы завалилось на бок, от невыносимой боли глаза ее закатились, изо рта выпал язык.

— Вот так-то… — проговорил Матиас, утираясь подолом рубахи, — узнала теперь, кто здесь хозяин?

Он тяжело дышал, по лбу стекал пот, мешая ему смотреть. Лошадь билась в предсмертных судорогах, вздымая облака пыли. Голова ее колотилась о землю, на мокрую шерсть налип гравий. Матиас сорвал с себя рубаху, оставшись голым до пояса — на боку у него красовался огромный, уже начавший синеть, кровоподтек. Он подошел к кобыле, высоко занес молот и в последний раз ударил промеж глаз, размозжив ей череп. Она дернулась, замерла, между ляжек забила струя мочи, заливая кусты, где затаился Жюльен.

Мальчик оставался там целую вечность с кулаком во рту и в одежде, пропитанной соками мертвого животного, не отводя взгляда от валявшегося в пыли громадного трупа. Стояло лето, и мгновенно слетелись мухи, облепив кобыле ноздри, на которых чернели капли крови. Из дома доносились громкие голоса родителей — их ожесточенному спору не видно было конца. Дедушка Шарль попробовал вмешаться, но Клер кричала громче объединившихся мужчин.

— Ненормальные! — возмущалась она. — Дикари! Никакие вы не сеньоры Морфона, а просто разбогатевшие торгаши! Знаете, что люди вас ненавидят, вот и пытаетесь внушить всем страх!

Жюльен заткнул уши. Он знал эти тирады наизусть. Это не составляло труда — подобные стычки повторялись часто. С него хватит: он не двинется с места, просидит всю ночь, сколько угодно. Вырыть бы себе кроличью норку и никогда не высовываться наружу!

Нашел его Адмирал, пришедший вместе с работником Франсуа взглянуть на убитую лошадь.

— Что ты здесь делаешь, один? — тихо спросил старик, становясь на колени, чтобы оказаться на одном уровне с внуком. — Плакал? Не стоит — это была злобная, наглая скотина, из-за нее папа чуть не сломал себе шею. Она получила то, что ей причиталось.

Ни слова не проронил мальчик, хотя ему очень хотелось возразить: неправда, лошадь не перепрыгнула через высокую ограду потому, что испугалась, а отец все-таки заставил ее это сделать, просто из желания покрасоваться перед папашей Горжю.

— И все же, — послышался за спиной старика голос Франсуа, — угробить такую дорогую лошадь!

— Заткнись! — рявкнул Адмирал. — Не из твоего кошелька плачено. А хочешь возместить расходы, жрите ее всем семейством — не возбраняется! Неплохая мысль — кормить вас мясом клячи, пока от нее не останутся одни кости, а то на вас еды не напасешься!

Мгновенно укрощенный, работник замолчал. Старческая, покрытая мозолями рука сомкнулась назапястье мальчика, извлекая его из укрытия.

— Пошли, — проворчал дед, — прятаться вот так — недостойно мужчины. Эка важность — скотину забили! Увидишь пару раз, как это делается, и привыкнешь. А будешь мокрой курицей, так я велю тебе самому на Рождество прирезать поросенка. Вот что происходит, если слишком долго держаться за материнскую юбку! Кобыла его, видите ли, обмочила, а он и ударился в панику!



Жюльен проснулся, почувствовав, что задыхается, его лицо и шея взмокли от пота. В первую секунду он не мог сообразить, где находится. В дортуаре пансиона? Но почему он спит сидя? Рядом беспокойно зашевелилась Клер, голова ее беспомощно свесилась набок — наверное, мать тоже сморил сон. Жюльен плохо видел ее в полутьме вагона, освещенного лишь слабенькой синеватой лампочкой ночника. Рядом, обхватив животы, дружно храпели крестьянин и толстая женщина. Мальчику захотелось достать носовой платок и вытереться — в вагоне было по-прежнему жарко. Вспомнив недавний кошмар, он весь напрягся. Как можно было забыть историю с лошадью? За прошедшие пять лет он ни разу о ней не вспомнил, казалось, она полностью стерлась из его памяти, и вот после встречи с матерью…

Лошадь звали Бурей. Нет, она вовсе не была наглой — просто немного норовистой, а отец не сумел внушить ей доверия.

— Она тебя боится, — нередко замечала Клер. — Впрочем, как и все в округе. Не знаю, отдаешь ли ты себе в этом отчет?

— Замолчи! — гремел в ответ отцовский голос. — Терпеть не могу пустых разговоров. Ты горожанка, а вам лишь бы поболтать — ничего другого не умеете. Пора бы тебе научиться держать язык за зубами, как все женщины в наших краях. Слово — все равно что охотничье ружье: только мужчина имеет право им пользоваться!

Пытаясь переменить позу, Жюльен заворочался в темноте. Вдруг мозг его пронзила мысль, от которой в груди глухо застучало сердце. Не из-за случая ли с кобылой он почти не отреагировал на смерть отца? Не из-за мертвой ли лошади, залившей его мочой, возле которой он весь день пролежал в кустах?