Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Юрий Владимирович Назаров

Только не о кино

«Все русское искусство — за людей!»



Эти слова замечательного актера Юрия Назарова я вынес в заголовок нашего с ним диалога в книге «Созидающие», куда вошли беседы-откровения с сорока наиболее заметными людьми России, сохранившими свое лицо в гнилостную эпоху рыночной экономики и не поспешившими присягнуть на верность сначала горбачевскому, а потом и ельцинскому правлению.

В плеяде русских артистов-классиков я особо выделяю и высоко ценю творчество Юрия Назарова. Услышал о нем впервые на съемках «Андрея Рублева», где я работал консультантом. Так случилось, что, несмотря на тесный контакт со всеми почти участниками съемочной группы, Юру я увидел на фотопробах и отснятых начальных кинокадрах. Тарковский сказал тогда: «Савва, вот этот красавец будет играть сразу двух князей — старшего и младшего». — «Слушай, Андрей, потрясающе! У него лицо словно списано с икон XV века «Битва новгородцев с суздальцами» или «Молящиеся новгородцы». — «Ты знаешь, — продолжил Тарковский, — я с ним мало общался, но чувствую, что там такая мощь!» — «А сыграет достоверно, без актерской клюквы?» — «Нет, старик, клюквы не будет точно». Тогда при отборе актеров мы больше всего опасались «псевдятины» и внешнего прочтения роли.

На съемках «Рублева» мы с Юрой так и не сошлись близко, как, например, с Иваном Лапиковым, Михаилом Кононовым или Анатолием Солоницыным. Всю последующую историю отечественного кино без Назарова представить невозможно. Нет практически ни одного магистрального советского фильма, где бы он ни сыграл главную или эпизодическую роль. Причем назаровские эпизоды дорогого стоят. Юрий Назаров из гвардии Жженова, Гостюхина, Стриженова, Заманского, Михайлова — высоко чтящих достоинство и честь русского актера. Любую роль он старается сыграть филигранно — не важно, положительного или отрицательного героя он изображает. Чтобы создать столько разных образов, надо иметь богатый духовный опыт, а у Назарова он, безусловно, присутствует. Я рад, что в годы «катастройки» близко сошелся с Юрой. Он не предал годами выношенных идеалов патриотизма и подлинной любви к России. В нашей беседе из цикла «Созидающие» Назаров говорит: «Все русское искусство, начиная со «Слова о полку Игореве» и еще раньше, с «Поучения Владимира Мономаха» — все оно за громаду. Вся величайшая русская культура на этом стоит… За други своя, а не за собственную задницу. Сколько я знаю талантливейших людей, которые очень серьезно относились к самим себе и вредили этим общему делу! Так что сегодня надо все-таки за други своя. Вот вычитал дивные слова Сергия Радонежского: «Любовию и единением спасемся».

Да, дорогой Юрий Владимирович, только великая вера спасет русского человека. На ней держится твое творчество и искусство всех, кто противостоит разнузданному швыдковскому глобализму. А он хуже любого западного, ибо там люди, подобные тебе, не загнаны в угол и не презираемы так, как презирают российские «олигархи» и заправилы грязного шоу-бизнеса истинных служителей прекрасного в России.

Савва Ямщиков



Что-то вроде предисловия

Быть может, в Лете не потонет… A.C. Пушкин
На старости я сызнова живу… A.C. Пушкин
Кто даст мне крылья, чтобы настигнуть дни мои прошедшие?.. Б.В. Шергин
Затеял я писать эту «книгу» не вчера. Ну, может, не с первых записей заведенного еще в 7-м классе дневника — там писалось все-таки для себя еще. Но со временем, поскольку поиски, строительство себя, самовоспитание не замыкались только на себе, а постоянно искали своего места в общей жизни, с течением времени все отчетливей проявлялась мысль: поделиться, предложить свой опыт людям. А вдруг не такой уж он и пустой? Вдруг в нем что-то может оказаться и полезным людям? Да детям собственным хотя бы…

И прислал мне в 1977 году мой — школьный еще! — друг Лихоносов Виктор Иванович (член Союза писателей, лауреат Госпремии РСФСР и «вооще»!) «Книгу для черновой записи шариковой ручкой» (тетрадью ее действительно не назовешь: страниц 300, а то и больше… Истинно — книга! И точно — только шариковой. Жидкие чернила расплывались). И написал на титульном листе: «Капище моего сердца — Ю. Назаровъ (так и написал: с «ером», с «ъ»!).

По В.И.Далю: «капище»— идолище, жрище, кумирня, вообще божница идолопоклонников; по С.И.Ожегову — просто языческий храм. При чем тут Ю. Назаровъ? Да и со своим сердцем? Ну да Бог с ним, с Лихоносовым, он — писатель, ему видней… Да и звучит ведь тоже: капище… А предпослал он это «капище» таким наставлением: «И благословили его не только друзья, но и сам Господь писать заметки о своей жизни — для детей своих и в назидание будущим поколениям». Во как! Благословили… В назидание!..

Но я, с вечными моими не то самостоятельностью, не то упрямством, а может, и поперечностью (как в сказке, та поперечная жена, которая, даже утопнув, поплыла не по течению, а против!) — я, конечно же, никаким «капищем» свои опыты именовать не собирался. Не надо нас подталкивать. Мы сами с усами. Конечно же, никакое не «капище»… При чем тут божница идолопоклонников?

А что же тогда?

Первые слова, написанные в этой «Книге для черновых записей» моей рукой: «Радость неразделенная»… Не подойдет?»— это я сам с собой по поводу будущего названия размышлял… Радости слишком много было. Переполняла! И одно только горе: постоянно не было рядом того, с кем данной конкретной радостью надо, необходимо было поделиться. Не одинок был, нет, никогда, но вот рядом друг, а радость идет, которой необходимо поделиться с детьми, а их сейчас нет под рукой, а потом — наоборот и т. д. и т. п. Очень диалектическое название… С устремлением постоянным, решил я сам с собой тогда, где-то в районе конца 70-х.

По сусекам дневников и записных книжек

19 января 1961 (Минск, киноэкспедиция по картине «В трудный час», 24-й год мне, из неотправленного письма).

Позавчера, прибыв с рассветом на съемку и увидав дивный восход над малозаснеженной холмистой равниной, над кладбищенскими березами, увидав чудные розовые отблески восходящего солнца на заплесневевших нежной зеленью бревенчатых серых стенах старых амбаров, на зелено-голубой церкви, на березах — я хотел писать тебе… Писать обо всем: об этом рассвете, о счастье восприятия всем своим существом, каждой клеточкой, каждой жилочкой этого роскошного солнечного мира, о счастье, которое непосильно одному, которым нужно делиться и делиться с тем, кто может принять это счастье… Тысяча бесшабашных, чистых и искренних, нахально-обаятельных предложений к тебе рвались из меня…

А правда, очень много радости было: солнце — радость! Погода, природа, простор, снег, степь, ливень, гроза, зелень, весна!.. А плавание? Лыжи?.. А лошади?! Это уже не просто радость, это — восторги, ликование! Неудержимое, неостановимое! Душа поет, жизнь — как на крыльях! Ветер в ушах свистит!.. А море!!

А Прага? Рим? Киев?.. А Дальний Восток! А Сеул?

А музыка? А поэзия? Живопись? Литература?.. Да опять всего не перечислишь, не переберешь… Как мы с Виктором (с ним же, с Лихоносовым) в молодости страницами друг другу из «Тихого Дона» шпарили! Наизусть! Взахлеб! Не уча специально. От восторга!




Всякое учение имеет то свойство, что оно гораздо легче внедряется в душу слушателя любимым наставником.
Франческо Петрарка. «Моя тайна»


Другого подтверждения, кроме Петрарки, как-то сейчас под рукой не оказалось, но считал ведь Петрарка, что любимое, т. е. очень сильно эмоционально подкрепленное, «внедряется в душу гораздо легче»… Вот так же у нас с Витей и с «Тихим Доном» было. Да только ли с Витей? И только ли с «Тихим Доном»?..

А любовь? Тоже ведь не сказать, чтоб она меня совсем уж не коснулась, не тронула, не задела своими крылами, не осияла своим Светом. Бывало… Задевала, касалась. И стишки пописывали, и песенки сочиняли… И не в муку, не в тягость сочинительство-то это бывало! Само изливалось. Не могло не изливаться, поскольку уж очень душеньку-то распирало…

По сусекам дневников и записных книжек

2 октября 1990 г. Москва. Человек— не сказать, чтоб смеялся, — его… распирало смехом. А еще вернее: распирало человека счастье. Может такое быть? Перло счастье из человека, нагло, неудержимо, не стыдясь и не совестясь окружающих… И человек-то был не молодой, давно привыкший держать себя в руках и давным-давно держание это ни за труд, ни за подвиг не почитавший, а тут вот… Да, наверно, и не заботился сдерживать-то себя — знал, что ненадолго это. Очень-очень ненадолго…

С-час-тье — сейчас, в этот вот миг, в сей час побудет — и все… Так оно всегда было, есть и будет. И этот миг не был и не станет исключением…

Преподавал у нас когда-то в Щукинском училище русскую литературу Павел Иванович Новицкий, так он считал, что стихи в определенные моменты жизни должен, обязан писать каждый нормальный человек, ну а поскольку я был вроде живым, нормальным, то и…

9 июля 1959 г. (22 года, каникулы перед последним 4-м курсом Щукинского; из «душевного штопора», в котором крутило и било меня в 19 лет в 1956-м, давно вышел, в душе и в делах относительный порядок, хотя… проблемы, конечно, были. Когда было, чтоб их не было?..)

Полтретьего утра. Первая ночь дома. Родной Новосибирск, Заельцовка… Не спится… Говорят, привычка к московскому времени…

За окном мирно и деловито уркотел трактор. На душе светло и спокойно-радостно: труд! созидание! Далекий милый Казахстан вспоминается… В темноте комнаты — частые синие электрические вспышки… За окном — только родненький трудяга трактор. Тишина…

И вдруг по всему небу глухое, темное, мрачное грохотание, все сильнее, сильней, с угрюмостью и упрямством убийцы… Глупая фантазия: атомная бомба? Разрушение, смерть…

И тут же яркий отблеск на потолке и — тррреск!.. Задорный! Озорной, мальчишеский какой-то… родной, природный, не искусственный, не рукотворный… Со здоровым, честным и открытым (не скрытным, не подспудным!) треском и скрежетом. И разгульный рубаха-парень гром открыто и широко раскатился во все края и стороны!.. Проказница-гроза творит свою веселую и благодатную работу. Посыпался, заплямкал и — вот уже полил с крыши обильный, полный дождь.

…Закурил махры, вышел на крыльцо… Темно. Один. А дождь хорош! Все наяривает и наяривает! Как плясун чечетку: вроде приутихнет, притомится, передохнет — и вдруг — сильнее! еще сильнее! еще!! Еще!!!.. Темно, один… Дома спят мои труженики. Им работать с утра. А то бы сам кинулся плясать вместе с дождем, да пришлось бы их потом беспокоить…

Вот так и жить — все прекрасно! И — никакой атомной бомбы. Это не тот «разгул»… Этого хулиганства допустить никак нельзя. Пусть водород в гелий превращается на Солнце, на то оно и Солнце… А здесь — Земля, люди живут, и подобные безобразия здесь абсолютно недопустимы. Ой… чтой-то, прям, стихи из меня толкаются, просятся…



Я сегодня ночую дома.
Только с поезда. Из Москвы.
То ль привычка к московскому времени
Гонит сон от моей головы?
То ли воздух родной, знакомый?
Шелест ветра, журчанье листвы…
Я не сплю, размышляю в темени…
Синий всплеск — знать, зарниц сиянье…
Мирно трактор урчит под окном.
Я не сплю, вспоминаю недавнее:
Казахстан, мостопоезд, Дон…
На душе и светло, и уверенно:
Созиданье и труд кругом!
Вдруг — угрюмо, глухо и медленно,
Как упрямый убийца — гром.
Может, это не гром? Может, бомба
Водородная?.. Давит всех,
Разрастаясь, рыча утробно,
Погребая под рыком смех?..
И сейчас же — новая вспышка
Ярко брызнула на потолке…
Бодро, весело, как мальчишка,
Первый отзвук оттарахтел —
И за ним — развернулся в ударе
И! — пошел ковылять-крушить
Гром — разгульный рубаха-парень
С широтою русской души!
Этот — свой! Прямой и открытый,
Добрый труженик-великан!..
Дождь пошел… Заплясал, запрыгал,
Все сильней!. Как чечетку рвал!
Все сильней, удалей, бесшабашней!..
Чуть вздохнет лишь — и шибче наддаст!
Полоскал и луга, и пашни…
И работал по-настоящему!
И работа как пляска неслась!
И тебе с ним плясать хотелось!
Жить, смеяться, работать, любить!..
Только вот с хулиганством дело
Надо с атомным прекратить.
Водород превращается в гелий
Пусть на Солнце, а тут — Земля:
Люди ходят, детишки бегают,—
Это здесь допустить нельзя!
Есть турбины, есть генераторы —
Расщепляй, извлекай, крути…
Совершенствуй хоть тот же трактор
Иль к Луне проложи пути,
Только помни, что ты — живущий.
И дала тебе жизнь — Земля.
И себе ее портить, а, пуще,
Всем другим — ну никак нельзя!



Да… Уже пять. Трактор заливается… Наверно, хорошо после дождя, сейчас пойду подышу. Стих вот написал… Называется «Дружеское послание (или — обращение) молодого новосибирского жителя поджигателям войны».




А душу можно ль рассказать?
М.Ю. Лермонтов. «Мцыри»


Судя по интонации, Лермонтов не очень твердо верит, что можно. И никто за прошедшие с тех пор более полутора сотен лет особенно не преуспел ни в возражении ему, ни в переубеждении его и нас, что таки можно…

Не знаю, можно ли, но — надо. Если что-то и надо рассказывать, так только душу. Да вся культура человеческая многовековая — что это, как не постоянная попытка «рассказать душу»? Вся культура. И духовная, и материальная. Кто их разделит, представит в очищенном виде? Они же переплетаются, взаимопроникают друг в друга. И обе — не для себя. Для общества, для людей. Для мира, для громады.

Только душой человечество и связано. Без нее — особи, индивидуумы. Как в животном мире. С ней — человечество, семья. Единство. И борьба вечная, но все равно — единство! И тот, кто постарался, помучился, пострадал для общей души человеческой, пытаясь понять ее, разобраться, для начала в своей собственной хотя бы, но, сознавая ее частью общей души человеческой, тот и остался в памяти людской. Чем более преуспел на сем поприще, тем более и памятен и чаще поминаем людьми. И Вы, Михаил Юрьевич, с вашими сомнениями «… можно ль рассказать» — в том числе.

Как-то в бумагах моего внука, тогда первоклассника, попался мне такой вот интересный документ: ДЛЯ НАС В СТАРАСЬТИ… Не могу взять на себя смелость менять авторскую орфографию и пунктуацию. Мне кажется, что редактура — всякая, даже в тех редких случаях, когда она не лезет в соавторство, даже саморедактура — все-таки калечит, уродует, а то и убивает живое тело вдохновенной авторской мысли. В этом и Пушкин со мной солидарен (или я с ним):



Как уст румяных без улыбки,
Без грамматической ошибки
Я русской речи не люблю…
Неправильный, небрежный лепет,
Неточный выговор речей
По-прежнему сердечный трепет
Произведут в груди моей…



И не только Пушкин. Был у нас еще такой критик A.B. Дружинин, который различал у Л.Н.Толстого(!) «безграмотность офицера, пишущего к товарищу и сидящего в каком-нибудь блиндаже» и «безграмотность нововводителя и сильного поэта»! Есть, стало быть, и такая. Есть!.. Ну это меня слегка занесло. От бумаг внука аж до Льва Толстого! Хотя, чем черт не шутит…




Еще народу русскому пределы не поставлены, Пред ним широкий путь.
Н.А.Некрасов


«План», по крайней мере, у Федора уже есть! «Для нас в старасьти». Стало быть, и мне годится:

1. самае главнае штобы книга была на другие не похоже.

2. надо иметь терпиливось и знать што пишиш…

Ну и там еще 8 пунктов… Не все, безусловно, но что-то из этой программы мне вполне подходит. Бесспорно надо «знать што пишиш» и… тоже как-то возжелалось, чтобы моя книга была на другие «не похоже»… Действительно, что ж похожие-то одна на другую писать? Все-таки творчество, как-никак… Не конвейер, не поточная линия…

По сусекам дневников и записных книжек

1961 г., город Минск.

30 января (гостиница «Минск», во время съемок фильма «В трудный час», второй мой фильм после окончания училища, первый — «Последние залпы»), Съемки нынче нет. Проснулся в 10 утра — солнце било, прямо-таки лупило лучами в окно, звало на улицу, гулять — не встал… Проспал, провалялся до часу дня… В 3 вылез-таки на улицу размяться.

Солнце уже не «било»… Этакая милая предвесенняя четкость и чернота на улице: почерневший снег, крыши, стены домов… черный асфальт… мокрый… С крыш льет обильно, по-мартовски… Видно далеко.

Хотя дали еще не весенние, предвесенние: горизонт расширился, но еще не ясен, не прозрачен. В теплой предвесенней грязной дымке — впечатление все той же мягкой черноты.

А воробьи ору-ут!.. Нахохлились, мерзнут, но — орут! Нахально, дружно, сидя на ветках огромными компаниями. Настойчиво, неотвязно зовут весну! Которая, как бы дразня, оторвала их от обыденных зимних забот и напомнила о себе. Желанной, вожделенной, ожидаемой так страстно… Орут, как скотина перед обедом, которой напомнили о кормежке, но еще не несут.

Выбрался на какие-то захолустные улочки с деревянными домишками, голыми причудливыми тополями, ивами, с рыхлым, черным, хранящим все следы последних дней снегом. Небо и солнце закутаны в нежные, но не пропускающие лучей облачка, сквозь которые солнце улыбается еще робко и неуверенно, но уже ласково и с лукавинкой. Словно женщина… очаровательная, желанная, тайно любимая тобой женщина дарит тебе первую приветливую улыбку. Она еще не сказала и не думала говорить «да», еще неизвестно, скажет ли вообще, но — она тебя заметила! И впервые ласково, приветливо улыбнулась. И ты счастлив!

Счастлив до краев, счастлив сегодня, сейчас. Для тебя в этой улыбке и радость, и надежда, и обещание, разрешение верить в счастье, необъятное, полное щедро плещущее через край, разрешение верить и радоваться блещущему счастьем будущему…

Недолго оно, солнышко, улыбалось. Может, всего раз и улыбнулось-то…

И ему в ответ ослепительно улыбнулись санные полированные колеи и вся золотисто-голубая от этой улыбки, искрящаяся снегом, тихая, малоезженая, безлюдная улочка. Потом облака плотнее укутали солнце. Оно уже не улыбалось, или просто не стало видно его улыбки из-за облаков… И наступил холодный, немного грустный, обыденно-серый предвечерний час.




Нет выше наслаждения, чем созерцание природы. Земля ведь рай. И жизнь — тайна… Прекрасная тайна! Прославляйте жизнь.
А.К.Саврасов, художник, поэт русского пейзажа, автор щемяще пронзительных «Грачей» («Грачи прилетели»)


Мой дед занимался когда-то фотографией. Давно еще, на заре нашего ушедшего нынче XX века. В Сибири, в интеллигентном, университетском городе Томске. Любительски занимался, в порядке «хобби», но художественной фотографией. Кружок там у них был, или общество, или клуб — не знаю, да и спросить уже не у кого. Но что я запомнил из всего этого (возможно, по моей извечной привычке к систематизации, систематизированию), — усвоил от деда еще, что вся их фотография (художественная) разделялась на 3 вида: портрет, пейзаж и жанр. Дед был жанристом, хотя иногда что-то пробовал и в пейзаже, и в портрете (все бабку мою, жену свою любимую, — и в жанре ее же: то с курями, то за швейной машинкой, ей, правда, до звания «бабки» далеко тогда еще было).

Если мое «творчество», жизнь, душевные склонности, устремления, литературные упражнения, во всяком случае, подвергнуть вот такой же «систематизации»?..То я, как ни странно, скорей всего…пейзажист?.. Вот тоже: актер и… пейзажист. А что делать? Так всю жизнь и маюсь. Ну, изредка отвлекусь или увлекусь жанром или портретом…

Ну еще маленько философией доморощенной, философствованием… В изобразительном искусстве философию ведь не изобразишь, она не визуальна, она — болтовня, любомудрие… Да и в актерстве философию в лоб не покажешь. А в литературе!.. В литературе со всем остальным сложней: и с портретом, и с пейзажем, и с жанром, а с философией-то… Болтай — не хочу!.. Вот я и хочу.

Итак, выучили «на артиста», люблю пейзаж, а тянет… к философии. С тем и примите.



Но как же без любви?

Из моей жизни

1953 год, 3 января. (Возраст — неполных 16 лет, еще Сталин жив! 73-я мужская средняя школа Кировского района города Новосибирска. Города, в котором родился и прожил до 17-ти лет, до окончания школы. А это — 9-й еще класс, зимние каникулы, разговор с самим собой, начистоту.) Но я не сказал, что из всего этого можно сделать еще один вывод… Правда, самый неприятный для меня, но, пожалуй, самый верный: просто я — дурак, который видит в каждом пустяке то, чего вовсе нет, а что только хочется ему (т. е. мне, дураку) видеть…




Я люблю Россию до боли сердечной и даже не могу помыслить себя где-либо, кроме России. Только раз в жизни мне пришлось выжить довольно долгий срок в благорастворенных заграничных местах, и я не упомню минуты, в которую сердце мое не рвалось бы к России. Хорошо там, а у нас… положим, у нас хоть и не так хорошо, но, представьте себе, все-таки выходит, что у нас лучше. Лучше потому, что больней. Это совсем особенная логика. Но все-таки логика, и именно — логика любви.
М.Е. Салтыков-Щедрин



Жил-был на свете дурак Иван Иванович…
А.П. Чехов. «Шляпный сезон»


Весна 1991-го… Бурлит, пузырится и разливается «новое мышление». «Коммунизм» вроде еще у руля, но приумолк, растерялся, сказать нечего… До Августа, до триумфа «демократии» и позора всей страны еще далеко. Все как-то быстро и бойко «перестраиваются», а я — все никак… Не могу начать (или «начать»?) мыслить по-новому, все как-то по старинке… А тут уже 6-й съезд кинематографистов подоспел… А я на нем — делегатом(!)

Снялся я когда-то в роли Главного Инженера Проекта (ГИПа), который нашел какое-то экономически очень выгодное решение (полтора миллиона экономии, до «перестройки» еще, в твердой валюте 1981-го года, но проведение которого в жизнь почему-то жизнь всем осложняло и чуть ли не обижало всех: жену, организацию проектную, тетю Машу уборщицу — ну, всех: «Ну как же? Проект уже составлен, одобрен. Ожидается премия! Ну и что, что новый вариант даст 1,5 млн. экономии? Кому? Не нашей же проектной организации, а неведомо кому…» «Государству». «Так государству, а не нам, не нашей организации… А разработка нового проекта потребует нового финансирования, тыщ 10, не меньше, которые лягут на НАШУ организацию. А сэкономленных полутора миллионов нам никогда не видать! Из-за чего же ты бьешься?!»

В общем выходило, что он, герой мой, — дурак. Положительный — но дурак. Он слабо оборонялся перед женой: «Я бы на твоем месте гордился, что у тебя муж — дурак… Не будет нас, дураков, — кто ж работать-то будет?» Он действительно был положительным, но почему-то оказывался один против всех. Он вроде был за всех, за всеобщее благо, но это всем как-то очень мешало. Без этого его «блага» всем получалось, может, и не так хорошо, но как-то привычней, спокойней…

К чему я об этом? А к тому, что сам себя сегодня ощущаю чем-то вроде того своего героя. Вроде дурака… Хотя и с самыми благими, да вроде бы не такими уж и глупыми (с моей точки зрения) намерениями.

Съезд наш зарылся куда-то в дебри процедурных проблем, а какие тут процедуры, когда вообще неизвестно, ЧТО строить и ЗАЧЕМ строить. Отрицание — оно все-таки проще и скорее объединяет людей (V съезд кинематографистов, к примеру): всем что-то мешало жить и развиваться — ну, собрались вместе да и убрали, снесли, своротили с дороги эту всеобщую преграду. А вот строить — тут каждому хочется свое: тому с рюшечками, этому с завитушечками, третьему еще что-то, четвертому — двадцать пятое… Поди тут, договорись. Ну, основное направление (у нас, в кино) вроде вырисовывается, нащупывается. Ну очевидно же, что настрадался советский народ за предыдущие 70 пуританских кинолет без лицезрения голых задниц (и передниц тоже, обоего пола). Мы-то, глупые, в пионерах пели: «Отцы о свободе и счастье мечтали…», чтоб достичь свободы и счастья, сами себя призывали: «Работай, учись и живи для народа…» А тут как все просто-то оказалось: заголил, показал у кого что есть — тут тебе и свобода! тут и счастье! На кой черт еще мучиться — работать да учиться?.. Жрать, правда, нечего стало, ну это — «коммунисты виноваты», пусть сами и выправляют положение, а мы… «Мы ждем перемен!» Ждем!!!

Не знаю, как там у нас в сфере материального производства с рыночными отношениями, но в кино, по-моему, давно и прочно воцарился рынок. Причем, самый черный.

А мне почему-то, возможно, по причине моего сталинского еще пионерского и комсомольского воспитания, все так же упорно, как тогда, в детстве и отрочестве, кажется, что главная задача искусства — просветительская. Не потребительская. Потребительское — вот это для рынка. И оно бывает очень высококачественным, даже высокохудожественным, для любителей самого изысканнейшего, «интеллектуального кайфа».

У нас почему-то считается чуть ли не бесспорным и само собой разумеющимся, что получать кайф от саксофона — извлекаемых из него звуков — гораздо интеллигентней и благородней, чем получать кайф на продавщице гастронома? Это, конечно, «Такси-блюз», самые свежие, самые последние эстетические впечатления, прямо со съездовского экрана… Но ведь кайф — это же для потребления. Для самоудовлетворения. Не для жизни — взращивания ее, защиты, воспитания, поступательного ее движения. А я где-то краем уха слыхал (вроде В.М.Песков по ТВ, может, сам сказал, может, цитировал кого), что уважение к жизни — вот универсальная этика (!). И очень я с этой формулировкой, согласен. Да ведь, помнится, нас когда-то призывали (давно, правда, в прошлых веках) «сеять разумное, доброе, вечное»… или хотя бы «чувства добрые… пробуждать»… и вроде глупостью это не считалось. Собственно я-то (когда-то, смолоду) стремился в эту область человеческой деятельности (в искусство, в артисты) только ради этого — «сеять разумное, доброе, вечное» и «чувства добрые… пробуждать», а никак не ради того, чтобы демонстрировать (с экрана ли, со сцены) способы выпускания кишок или сексуального общения (с покойниками ли, на подоконнике ли), чем сейчас так решительно и углубленно занялась наша рыночная кинематография.

Ну а НЕ рыночная? Осталась же еще такая? Осталась… Но ее дела и свершения (для меня, в моем восприятии) нисколько не отрадней, чем дела рыночной. Тут — полная растерянность, недоумение, ничегонепонимание и, естественно, ничегонеделание. Даже такая, казавшаяся очевидной и вроде бы сама собой разумеющейся вещь: не было у нас всезатопляющего изобилия шедевров, потому что «давили» сверху: система, начальство, тоталитаризм. И все-таки были шедевры! Немного, не каждый день, но — были! Прорывались и Тарковский, и Иоселиани, и Шукшин… И другие прорывались. И кино было! А сегодня? Никто не давит, не душит, не «учит», не «притесняет», не руководит, а где шедевры? При застое и давеже сверху — были, а при свободе — где?

По поводу шедевров, о создании которых мы так бурно печемся и об отсутствии которых столь искренне и горько сетуем, когда-то очень мило выразился Анатоль Франс: «Для того чтобы создать шедевр, нужна истинная гениальность и вовсе не обязательно заранее принятое решение». Гениальность, конечно, штука неплохая, но ведь известно, что даже люди, ею бесспорно наделенные, шедевры создавали не каждый день, а все-таки от случая к случаю. Стало быть, кроме гениальности, или хотя бы таланта, еще что-то бывало необходимо… Еще что-то бывало побудительной причиной! Что? Случай? Стимул? Толчок какой-то?.. Реакция на что-то?.. Может быть, мысль, идея? Мне почему-то кажется, что все-таки— мысль… Счастливая находка мысли… Не суррогата мысли, не болтовни, не пустых словес, не видимости, а мысли, осмысления. Да и вообще мысль, как мне кажется, всегда лежит в основе всякого разумного человеческого созидательного деяния. И сегодня, если мы хотим какого-то созидания, а не разрушения, не развала, не анархии, не крови, не победы идиотизма и безответственности (это еще 1991-й, до августа еще!), сегодня мы должны, наверно, прежде всего осознать самих себя: кто мы, что мы, откуда, из каких корней — или совсем без корней? — осознать себя в истории. Не в выдуманной. Не в проклятой. Не в «осужденной» (или поощренной…). Мне кажется, историю нельзя ни проклинать, ни осуждать, ни поощрять, ее можно — и нужно! — только изучать. И — делать из нее выводы. Восхваление своей истории тоже ни к чему хорошему не приводит. Ну в этом-то мы вроде уже убедились… А осуждение и проклинание ее нисколько не менее пагубно. Если не более.

Отечественная история наша никогда не была простой. Она еще П.Я. Чаадаева доводила до истерики: «Опыт веков для нас (имеется в виду Россия. — Ю.Н.) не существует… общий закон человечества не для нас». «Мы ничего не дали миру», «ничего не взяли у него». «В нашей крови есть нечто, враждебное всякому истинному прогрессу», «…мы жили, мы живем, как великий урок для отдаленных потомков…». «Ныне же мы… составляем пробел в нравственном миропорядке», вариант: «…в порядке разумения» (П.Я. Чаадаев, из первого «Философского письма» и его вариантов). А за ним и Л.Д. Троцкий: «Россия приговорена своей природой на долгую отсталость», она «являлась лишь поверхностной имитацией высших Западных моделей и ничего не внесла в сокровищницу человечества». Ну уж Вам-то, Лев Давидович, грешно так клеветать: «ничего не внесла». Это Чаадаев еще не мог знать, а уж Вы-то не могли не знать и о Менделееве, и о Достоевском, и о Чайковском и о многих-многих других «внесениях» России в «сокровищницу человечества».

Если Чаадаев имел еще какие-то основания так сетовать и сокрушаться по поводу наших несовершенств — XIX век, наш блестящий, фантастический, изумивший и обогативший мир, был еще впереди, — а уж нам-то… с Л.Д. Троцким вместе. Поль Валери вон заявлял, что ему в истории мировой культуры известно только три чуда, три случая ее массового взлета: это Античность (Др. Греция и Рим, 7–8 веков, от V–IV до н. э. до 4-го нашей), это Европейский Ренессанс (3–4 века) и это русский XIX век (!!!). Ну и XX немного зацепили всякими Рахманиновыми, Станиславскими, Вавиловыми… «Ничего не внесла…» Сегодня мы все, кажется, в массовой истерике от нашей истории. Но почему же сегодня мы, пытаясь найти какую-то опору в прошлом, опираемся на истерику Чаадаева? Забывая Пушкина, его мудрость, мужество и верность России и ее истории. Вовсе не слепую верность, зрячую, знающую все грехи и минусы нашей российской истории — и, тем не менее, — верность! Кстати, недавно так дружно «реабилитированный» у нас Тарковский в самой трудной, самой, можно сказать, героической своей картине «Зеркало», умудрившейся дойти до экрана в самой дремучей, непролазной глуши застоя, на 10–15 лет раньше «Покаяния», делавшегося тоже еще в застое, но выходом на экран в немалой степени обязанного перестройке… Так Тарковский в том далеком и невообразимо трудном «Зеркале», в своих неподъемно трудных размышлениях о судьбах России опирается не на Чаадаева, а на ответ ему Пушкина… «Что же касается нашей исторической ничтожности, то я решительно не могу с Вами согласиться, — возражает Чаадаеву Пушкин, — клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество, или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал».

Вообще с Пушкиным тяжело: зацепишь его — и невозможно оторваться! Как будто вот он, рядом, только что про наш сегодняшний день сказал, в крайнем случае, про вчерашний: «…нужно сознаться, что наша общественная жизнь — грустная вещь. Что это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, справедливости и истине, это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству — поистине могут привести в отчаяние…»

Давно сказано? Не вчера?.. А уж про завтрашний-то день — точно! — найдете у него соображения лучше и умнее всех, кто у нас сегодня об этом (о завтрашнем дне) размышляет и пишет…[1]

Вот так вот «трудно» с ним… Но это ж и прекрасно!! Что он есть у нас! Навсегда с нами! Никуда никогда от нас не денется! (пока мы живы на этой земле…).

Вся «концепция» нашей сегодняшней исторической истерии (или истерической историчности?) замечательно, на мой взгляд, и вполне законченно выражена в тяжелом, честном, может, даже героическом, во всяком случае, смелом до самоотверженности, до безрассудства… фильме «Так жить нельзя», завершившем 1-й день съезда… Конечно же нельзя! Кто ж спорит? Но вот в чем безрассудство, на мой не бесспорный взгляд, в чем безрассудство этой бесспорно честной и мужественной картины? Да вот в такой стройной концепции фильма. По фильму получается совершенно однозначно, что весь этот ужас, до которого мы докатились, вся эта нищета (и материальная, и духовная), темнота и преступность зачаты, вдохновлены и организованы… В.И. Лениным. В фильме, правда, всего один, но зато весомый «завет Ильича»: «расстреливать детей» (?). И иллюстрация в фильме: расстрелянная царская семья, фотографии самого государя и его расстрелянных детей. Я, правда, где-то слыхал, что вроде бы не Ленин «первый начал», было там что-то и 9 января 1905 года… И расстрелянных там было не меньше. И Его Величество Государя Императора Николая Александровича в народе «Кровавым» величали. И расстреляли царскую семью не по приказу Ленина, вопреки ему, по частной инициативе Екатеринбургского губкома. На контрреволюцию гораздо действеннее работал не живой, подверженный влияниям, непостоянный, давно отрекшийся от престола император, а убиенный — почему от Ленина был послан специально комиссар охранять царскую семью. Но Екатеринбургский губком объявил ленинского комиссара «врагом революции», и семью самовольно расстреляли. Была там жуткая, кровавая драка, неразбериха, именуемая во все века и у всех народов «революцией» (слово, кстати, тоже не Лениным и не большевиками выдуманное), а уж никак не одностороннее дьявольское преступление В.И. Ленина против совести и человечности, с запрограммированным на последующие 70, а то и больше лет планомерным уничтожением нации, страны, России.

О Господи!., хоть я в Тебя не верю (имею я право на свободу совести?). Как же мы любим обвинять! Все и вся. Кроме себя. Ну чисто «по-сталински»: не разобравшись и безжалостно. Теперь добрались до Маркса с Лениным… Покойный Толя Солоницын, помнится, слышать не мог имени Станиславского… Даром, что на Станиславского весь просвещенный Запад молится. И не только актерский. Да и к Марксу с Лениным там не столь категоричны. Не Станиславский виноват, а свора неуемных и неумных его «ревнителей», «проводителей в жизнь» его гениальной системы. Господи, господи!.. Какие ж мы замечательные учителя! Учители!.. Не помните чеховский еще рассказ, как учитель гимназии, у которого мыши погрызли какой-то фолиант, учил котенка их ловить? Выучил!.. Кот, ставши взрослым, завидя мышь, взлетал на дерево, забор ли проворней, чем от собаки! Рассказ, кажется, называется традиционным русским названием «Кто виноват?»…

К истории нашей не столь безжалостны и категоричны были и М.А. Булгаков (и «Белая гвардия», и «Дни Турбиных», и «Бег»), даже Б.В. Савинков! А уж у них-то, казалось бы, куда больше должно было быть поводов ненавидеть большевиков!.. А вот, поди ж ты, признавали! А вот наследники…

А как они все любили ее, Россию! И Пушкин, и Булгаков, и Савинков… И даже Чаадаев!

А Блок? А?.. Да кого ни возьми!.. А в общем-то, кто любил, тот в памяти ее и остался, те и дороги, и необходимы нам. А без любви?.. Я этого не понимаю, это не по моим слабым мозгам…

А Максимилиан Волошин?



Может быть, такой же жребий выну,
Горькая детоубийца— Русь!..
И на дне твоих подвалов сгину
Иль в кровавой луже поскользнусь,
Но твоей Голгофы не покину,
От твоих могил не отрекусь.
Доконает голод или злоба,
Но судьбы не изберу иной:
Умирать, так умирать с тобой
И с тобой, как Лазарь, встать из гроба!

Коктебель, 12 января 1922 г.


И это — «смятение русского интеллигента», «стремление остаться над схваткой», как до сих пор объясняет наша мудрая и принципиальная критика?..

Волошин не отрекался, мы — отрекаемся. Савинков признал, мы — не признаем. Булгаков, не скрывая своего невосторженного отношения к революции, тем не менее, не стеснялся самому «Хозяину» заявлять: «Долго думал и все же пришел к решению, что русскому писателю негоже жить вне России». Но нам все эти мучительные, трагические поиски, все эти мужественные решения, — нам все это не указ. Мы — поумнели! Враз! Как не раз уже «умнели» в нашей истории…

Сегодня все мы дружно и бескомпромиссно осудили все вчерашнее. И себя вчерашних, в том числе. Правда, не особенно делая на этом упор, на себе-то. На то, что брежневский застой вершился при нашем непосредственном участии: «с чувством глубокого удовлетворения», при всенародной поддержке и просто нашими руками! Так же, как в свое время и хрущевского времени идиотизм, а до того — и сталинские репрессии. Все делалось с нашего согласия. Или — с безмолвного попущения, а чаще дак и со всенародного одобрения — я помню, как на одном собрании в одном учреждении рабочие и служащие единодушно приветствовали ввод войск в Чехословакию, да еще подбадривали из зала: «Давно пора!» Но об этом мы сегодня вспоминать как-то не любим, не хотим, нам слаще винить кого-то: «А что я мог сделать? Это все большевики (или коммунисты)…»

Но это же холуйская позиция — обвинять во всем правителей: «Ах! Нас не так вели!.. Не туда завели. Генофонд наш уничтожили, интеллигенцию нашу, которая бы нас вела туда и так…»

А нам бы, если б мы были не холуями, не рабами, не «винтиками» — добровольными, — нам бы не позволять! Себя не туда вести. Генофонд свой уничтожать. Где ж мыто были, которые в восторге писали корявыми, заскорузлыми пальцами на грифельных досках: «Мы — не рабы! Рабы — не мы!..»?

Рабы! Причем, добровольные. Как Пушкин про французов времен их первой революции (от имени А. Шенье, казненного революцией) писал: «Мы свергнули царей. Убийцу с палачами избрали мы в цари». Сами избрали и мы тоже, свергнувши царей-то, так что… неча виноватых искать, неча на зеркало пенять, коли рожа… Кто мне мешал, какие «враги», недоброхоты, русофобы, что я собственного сына до тридцати лет не могу убедить, что ученье — свет, а неученье — тьма, пропасть, тупик, бездна?! Только жена с тещей, которые взлелеяли в нем лень мою генофондную…

От всего цивилизованного мира мы сегодня именно в этом отстали: в образовании, в просвещении. Давным-давно всем известно, что наш средний инженер раз в 15 (если не больше!) тупее, ленивее, неспособнее западного, японского, южно-корейского… Я говорю только о средних. Вон у меня недолгое время зять был, который в графе «образование» писал: «вышшее»!! Через два «ша»!! А ведь этих средних с «выпилим» образованием у нас большинство. Поди-ка не ошибусь, если скажу: подавляющее! Средних инженеров, средних врачей, педагогов, актеров, режиссеров… Несредних всех давно «доброжелательный» цивилизованный Запад (только вот кому он добра желает? Нам ли?) — давно переманил и приголубил. Сейчас остаточки подчищают, подбирают… Ведь Тарковский у нас был не правило, а исключение. То-то мы его и выпнули из своих монолитных рядов. Работать ему не дали. То же самое с Солженицыным… То же самое с Сахаровым…[2]

…Слезы крокодиловы лить после допущенного — нами же! — преступления — это мы можем! Обожаем призывать к покаянию!.. Да хоть мы с утра до ночи будем каяться всей страной, а не будем вовремя угадывать, поддерживать и спасать наших светочей, нашу гордость — ну так и будем до скончания века позволять наглым дуракам и неучам возвышаться над нами, править нами, будем их и под ними терпеть («с чувством глубокого удовлетворения»), а после их смерти, когда они заведут нас в новую бездну, будем их беззаветно смело и безжалостно, беспощадно критиковать, непримиримо осуждать и опять лить крокодиловы слезы и рабски, холуйски сокрушаться: ах, опять нас не туда завели!.. Опять система виновата!.. Мы — такие хорошие, славные, и все-то мы понимаем и так искренне каемся, но вот с системой нам постоянно и как-то даже фатально не везет…

Мы сегодня все дружно и, не взирая ни на какие «плюрализмы», довольно-таки единодушно решили: виновата система! Ну и естественный вывод и выход: взорвать ее! Впервой что ли? Ведь это же так очевидно. Были, правда, встречались в истории и на эту тему инакомыслия, ну это где-то далеко, не у нас. Да и задолго до сегодняшнего нашего массового просветления. Ну, подумаешь, ну, высказывался там какой-то Ромен Роллан: «Я обвиняю не систему, а Человека…» Да кто он такой, этот Ромен Роллан?! Да еще, как сегодня всем нам стало ясно и очевидно, навек опорочивший себя своим любопытством и симпатией к социализму, восторгами по отношению к И.В. Сталину, дружбой, перепиской и совместным фотографированием с бесспорным, как тоже сегодня мы выяснили, врагом русской культуры и прогресса А.М. Горьким…

Трудно. Тяжко, неуютно да и страшновато в таком безнадежном одиночестве сегодня. В сегодняшнем просветленном и враз поумневшем мире.

Пусть мы — нация преступников и баранов, которых хитрый ли, жестокий ли преступник может, если захочет, завести куда угодно, в любую пропасть, и мы пойдем. Пусть так. Пусть все наши 70 советских лет — сплошной мрак, ужас и преступления. (Непонятно, правда, как из этих «баранов» Вавиловы, Ахматовы, Тарковские иногда получались…) Ну ладно, пусть. Пусть так. Это не народ и не страна (в цивилизованном понимании). «Это не цивилизация и даже не нация, это — ад»,[3] — как прочел я недавно в одном сценарии, который со дня на день станет фильмом и выйдет на отечественные — а может, и международные — экраны просвещать (?), воспитывать (?), радовать (?), ублажать (?) зрителя. Пускай даже все так. Но мы же вышли из этой страны! Или все приехали? Все 280 млн.? Все приехали из чистых, культурных, цивилизованных стран, приехали — и ужаснулись? Мы же вышли из нее! И в том ужасе, бардаке и помойке, каковые являет сегодня наша страна, неужели нашего (лично каждого из нас) вклада ни грамма? Все только «бяки-коммуняки» виноваты? А мы тут ни при чем?

Представляется мне на эту тему еще такая картинка (артист, все-таки, стало быть, мыслю не столько понятиями, сколько образами). Жила-была женщина. Падшая. Мразь, пьянь, потаскуха, воровка, ничтожество, слякоть (по нонешним временам вроде бы такое нетрудно себе представить). И вот. Как-то. Случайно? Невзначай? Аборт не успела сделать? Не успела убить. Выродила. Ребенка. Случайно. Может такое произойти? Представим. А выродивши — вдруг пожалела рожденное-то. (Это уже сложнее сегодня представить, но, говорят, бывало. Раньше. Редко, но случалось.) И вот вырастила она его. Выкормила. Подняла. И даже воспитала! На все свои неправедно добытые средства (проституция, воровство и пр.). Воспитала! В хорошем каком-то заведении. Это тоже трудно сегодня представить, но — представим. Так вот. Вырастила, подняла, воспитала. А оно (дите-то) выросло, поднялось, ума набралось, образовалось, оделось почище (на мамины неправедные средства!) да ее же, маму, этак модным, лакированным каким-нибудь сапогом (на ее же неправедные денежки купленным!), ее же, маму, и в харю: «Пошла, мол, вон, грязь, мразь! Не смей меня пачкать!» Возможная картинка? Достоверная? А мы, сегодняшние, поумневшие, не напоминаем такое вот дите? Не из нашей ли истории, какой бы страшной, грешной и грязной она ни была, мы взялись и выросли? Нам ли ее пинать и топтать?

Екатерина Романовна Дашкова (Екатерина Малая, подруга и наперсница юности Екатерины Великой, первый Президент Российской академии наук) завещала нам, дуракам: «Свобода без просвещения породила бы только анархию и беспорядок». Помним мы заветы не последних умов наших? Вникаем в них? У Шекспира Гамлет трагически сетовал, что порвалась (или «распалась») связь времен! А мы «в детской резвости» сами ее рвем, не предвидя от сего никаких последствий…

Сцепились как-то (по ТВ) с виду очень интеллигентные депутаты, но в очень неинтеллигентной (чтоб не сказать хамской), базарной форме по поводу и против нашей армии, особенно против ее мечты и вожделения о «сильной руке».

А потом встала тетенька, седая, пожилая, и напомнила, освежила в памяти, что, мол, в том, что мы полвека живем в мире, заслуга, между прочим, нашей армии… (А кстати, и правительства, правительств, бывших все эти годы, подумал я про себя.) Ну, действительно, не исключительно же только «репрессиями» или «застоем» занимались наши прежние правительства? Ну были, конечно, ошибки, страшные, жуткие, но не из одних же только ошибок состояла деятельность прошлых наших правительств? Или только ошибки, вредительство и — больше ничего?

Отстояв когда-то право оставаться самостоятельной державой, право самостоятельно развиваться, не служить необъятной базой, кладезем ресурсов, рабсилы, не быть грабимой, разоряемой колонией, каковой «цивилизованный» мир пытался нас когда-то, на рубеже XIX–XX веков сделать, — мы развиваться не стали, уперлись, как в новый плетень, — в «оборону» (тоже не без помощи и, так сказать, «моральной поддержки» наших нежных сегодня друзей из-за океана…). А сегодня еще добровольно и слезно просимся: сделайте из нас колонию! Заберите наши ресурсы! Все заберите, только дайте нам фирменные шмотки, «Мальборо», «Панасоники», «Тойоты»…

Да-а… «Вынесет все… И широкую, ясную грудью дорогу проложит себе….

А может они правда ненормальные были, классики-то наши? С их любовью к этому народу, с их неуемной верой в него?.. Достоевский — с его народом-«богоносцем»… Несем!.. Только ЧТО? И куда? И кому? Один Пушкин потрезвее был: «лет чрез 500», полагал он, начнет у нас что-нибудь меняться в сторону цивилизованности нашего общества. По крайней мере, в первых двухстах годах он не ошибся.

О российской «привычке» и благоволении к «новым эрам в своей жизни», о наклонности «начинать новую жизнь с восходом солнца, забывая, что вчерашний день не потонул под неизбежной тенью», что мы вышли из него, из вчерашнего дня, он в нас и никуда нам от него не деться — об этом сокрушался еще В.О. Ключевский, выдающийся наш историк, почетный академик Петербургской Академии наук. И очень точный диагноз ставил: это от «пренебрежения к исторической закономерности», от «недостатка исторического мышления» (мышления? — мышления? В произношении-то запутались — где уж нам мыслить?..). А умер Василий Осипович в 1911 году, задолго еще до «воцарения» коммунистов, а беды и ошибки в России были все те же, в каких мы сегодня обвиняем коммунистов и какие сами тупо и настырно вслед за ними, за коммунистами, повторяем.

Замечательно сформулировал одну из самых главных и все тормозящих сегодня наших ошибок — если не самую главную! — делегат какого-то съезда? сессии?., вроде из Магадана, а может, из Челябинска… «Беда наша и топтание в тупике оттого, что мы занимаемся не анализированием причин, а поиском виноватых». Абсолютно солидарен! Именно!

И потом — это же чистейший «сталинизм» — поиск-то виноватых. «Сталинизм», который замечательно и безущербно жив по сей день! Не потому ли мы сегодня все никак не можем успокоиться по поводу обвинений сталинизма, что он благополучно жив, не ушел ни в какое прошлое? Он — в нас! Со всеми своими очаровательными чертами и качествами: предвзятостью, некомпетентностью, нежеланием анализировать причины и остервенелым неустанным поиском виноватых! Ну, разве что чуть понежнее того, изначального, давшего имя термину: мы все-таки хоть и ищем виноватых, но еще и сомневаемся (уже сомневаемся, уже прогресс!). Да еще искать-то ищем, но, не дай Бог, найдем, еще ведь неизвестно, что с ними делать, с найденными-то. Маленький нюанс, но все-таки… Тот, давешний наш, сталинизм не сомневался. И называл не «виноватыми», а определеннее: «врагами». И что делать — знал.

«Нет убедительности в поношениях, и нет истины, где нет любви». Опять A.C. Пушкин.

Как же все-таки одиноко и неуютно одному! Я с детства (упорно и принципиально, как мне кажется) остаюсь атеистом. А ведь сегодня все дружно бросились в религию! (Опять как бараны?) Когда-то так же дружно в «коммунизм» бросались, «сбрасывали Пушкина с корабля современности», Рафаэля с Растрелли «расстреливали»… Сегодня все качнулись к Богу, резко «поверили в Бога». Ладно. Но ведь религия недвусмысленно говорила: «Всякая власть от Бога!» Стало быть, священна? Всякая! Стало быть, и ленинская, и сталинская, и хрущевская, и брежневская? Что же мы тогда сегодня их всех порицаем? По-божески ли это? Скорей по-«коммунистически», точней, по-«коммунячьи». Сплошные вопросы, неувязки, неясности… И опять Пушкин нам перечит, возражает: «Уважение к минувшему — вот черта, отличающая образованность от дикости». «Дикость, подлость и невежество не уважает прошедшего, пресмыкаясь пред одним настоящим».

Ладно, с Лениным и его заветами мы разделались. А с этим как быть: «Новый Завет», «Первое послание к коринфянам св. Апостола Павла»: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества и знаю все тайны, и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви: то я ничто… Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозносится, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; все покрывает, всему верит, всего надеется, все переносит. Любовь никогда не перестанет, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится… А теперь пребывают сии три: вера, надежда, любовь; но любовь из них больше»! С этим как быть? Мне нравится этот завет. Кем бы ни были вдохновлены слова сии. (Мне-то, как атеисту, конечно, представляется, что Человеком, не Богом.) А верности ему нонешних, «боголюбивых», «Богу верных» я не вижу. Не вижу! Мне смолоду еще мыслилось, что талант в человеке — это умение и любовь. Причем любовь, пожалуй, еще и больше. Но одно без другого в таланте не живет. И все равно: любовь — больше! Без умения таланта не бывает, а без любви — вообще человека. Даже если с умением, но без любви — это не человек.

Не знаю, как там у меня насчет умения, но вот любовь была… Была любовь! Да вроде и по сей день еще не выветрилась. К жизни, к земле своей, к истории нашей, многотрудной, тяжкой, часто неутешительной, может еще чаще невыносимой. Но как же без любви-то? Разве можно? Без милосердия? Не христианского (атеист же), человеческого?!

Как же хочется порой, в печальном одиночестве, среди сегодняшнего прозревшего, поумневшего мира, в его жестоком немилосердии ко всему своему прошлому, — как же хочется прямо по Маяковскому (хоть и не очень-то мной любимому): «Оглушить бы вас трехпалым свистом! В бабушку и в бога-душу…»

И некому нам сказать, как сказал когда-то Тарас Бульба сыну своему Андрию: «Так продать? Продать веру? Продать своих? Стой же, слезай с коня!» Несемся… Куда?.. Не даем ответа… Ни кому-нибудь, ни самим себе… Так Андрий-то «продавал веру и своих» хоть ради прекрасной полячки, а мы-то ради чего? Ради «Мальборо» и датского или шведского пива в жестянке?..

«Но, Бог с ним, с миром («общество» так когда-то называли на Руси, «всех»). Бог с ним, с миром, — говорит сам себе атеист. Будем скромнее. По возможности, интеллигентнее. Закончим тихо. По любимому (уже без оговорок!) С.А. Есенину:



Цветите, юные! И здоровейте телом!
У вас иная жизнь, у вас другой напев.
А я пойду один к неведомым пределам,
Душой бунтующей навеки присмирев.
Но и тогда,
Когда во всей планете
Пройдет вражда племен,
Исчезнут ложь и грусть, —
Я буду воспевать
Всем существом в поэте
Шестую часть земли
С названьем кратким Русь.



Ну, это Есенин собирался воспевать — и воспевал! Да как! А мое дело хотя бы тихо любить. А вы, умные, как хотите… За сим: Аминь.

По сусекам дневников и записных книжек


«Как замечательно приезжать на каникулы, когда наскучаешься в городе и надоест он до отвращения! Тогда окунаешься в дорогу домой, словно в чистые, прохладные волны, смывающие серость, пыль, пот ежедневной привычности — и дома выплываешь из этих вод свежей и чуткой ко всему в мире, с промытыми глазами и мыслями».
Т. Поликарпова, из рассказа «Почему Сережу назвали Сережей».



Если пейзаж в дороге для вас не последнее дело, то, едучи из России в Сибирь, вы проскучаете от Урала вплоть до самого Енисея. Холодная равнина, кривые березки, лужицы, кое-где озера, снег в мае, да пустынные, унылые берега притоков Оби — вот и все, что удается памяти сохранить от первых двух тысяч верст.
А.П. Чехов. «Из Сибири», 1890 г.


Это про мою родину. Причем не клевета, а истинная правда.

24 декабря 1971 г. («Земную жизнь пройдя до половины», на 35-м году жизни). Новосибирск (приехали снимать «Горячий снег». Сценарий хороший был, но 12-й год «воевать» на экране надоело, только ради Новосибирска и согласился), гостиница «Центральная», 14 час. 45 мин. За окном — солнце! Сибирь, зима, та самая, что в самый разгар наших съемок взыграет до — 47°, одна или две лошади не выдержали, пали, режиссер обморозился. Старые рамы, кремовые занавески, солнце просвечивает сквозь них… Чем все это отличается от солнца и зимы, и кремовых занавесок во всех других местах планеты? От Праги до Мукачева, от Москвы, от Саранска — чем? Но почему же именно здесь мне так хорошо?

Чем-то изначальным моим, младенческим, еще довоенным веет на меня от всего этого. Умирать бы сюда приехать… Не чтоб похоронили здесь, нет — какая разница, где лежать? А вот перед смертью бы! Чтоб последний вздох был этим воздухом, последний свет в глазах от этого солнца!.. Приплыть, приползти бы угрю-рыбе к родным истокам и протокам, долететь бы гусю-журавлю до родимых гнездовий..

Чем все это отличается от других мест на земле — не знаю, не объясню, не расскажу, но узнал же я в Кругликове Новосибирскую область по запаху! Сразу узнал, отличил от Томской.

И нигде мне так хорошо и умиротворенно не бывает, как здесь, дома.

Помереть бы здесь… Зимой, летом, весной, осенью — но только здесь.



Удружите, а? — кто будет провожать и обряжать в последний… вернее, предпоследний путь: последний — это уже на кладбище, а в предпоследний — умирать. Хоть обманите, что за билетом на Новосибирск поехали…».

Путешествие из Москвы в Заельцовку[4]

О колыбель моих первоначальных дней!.. Г.Р. Державин. «Арфа»
Я люблю родину. Я очень люблю родину! С.А. Есенин. «Исповедь хулигана».
— Граждане пассажиры! Через 40 минут наш самолет произведет посадку в Толмачевском аэропорту города Новосибирска. Температура воздуха в Толмачеве — двадцать семь градусов. Просим пристегнуть привязные ремни и воздержаться от курения.

По привычке я бросаюсь к левому борту — ничего не видно. Справа — тоже темно. Я вдавливаюсь лбом и ухом в иллюминатор, надеясь хоть где-нибудь, может отвесно под брюхом, может, далеко за хвостом или прямо по курсу самолета, отыскать, заметить хоть след электрического зарева, хоть какой-нибудь признак близости ночного города. Ни-че-го. Ровная синяя темень. Нигде ни фонаря, ни слабого отсвета на снегу от горящего окошка. Глухая зимняя ночь. И — степь, наверно?.. Где же город? Далеко впереди мелькнула одинокая, красными огоньками обведенная полоска — аэродром?.. Значит, никакого города уже не будет? Значит, садимся мы не как всегда, делая предпосадочный вираж над городом и возвращаясь на аэродром с востока, со стороны города, — а прямо с запада? Значит, так. С городом я не поздоровался…

Так я домой еще не прилетал. Обычно вынырнет самолет из низких туч — не успеешь испугаться неожиданной близости земли, не то с кустами, не то с деревьями на метущем поземкой снежном поле, — как под крылом пробегут широкие дворы окраинных новосибирских заводов, и — вот под тобой уже пустое пространство замерзшей Оби с двумя мостами — и вот ты уже над центром города… Нечасто и неподолгу смотришь на город с такой точки. Но тем ярче и взрывчатей радость узнавания: все, все знакомо, до мелочей известно, до слез близкое и родное. И на правом берегу и на левом. И в первую очередь, конечно же, Оперный и вокзал!

Оперный и вокзал… Гордость и главные достопримечательности Новосибирска, основные отличительные принадлежности силуэта города. Первыми бросающиеся в глаза и впервые приезжающему сюда, и тебе, здесь родившемуся… с воздуха ли или из тамбурного окна вагона, чаще мигая, чем положено, со сбившимся дыханием, ждешь ты после долгой разлуки первой встречи — встречи глазами с родным городом… Даже ночью узнавал я с воздуха красиво и правильно вычерченную фонарями развилку у «Башни» на левом берегу и идущую от этой «развилки» длиннющую «ручку» из огней: проспект Маркса, переходящий в дамбу и дальше в коммунальный мост, а рядом — редкие рабочие огни железнодорожного моста…

Сейчас все было не так. Бывало, еще с вокзала в Москве или с площади Революции,[5] где садишься в аэропортовские автобусы… Да раньше! Как только взял билет на поезд или самолет — уже полностью принадлежишь Новосибирску: все московские студенческие и иные заботы рассеиваются, растаивают, как дым, как наваждение, будто их и не было никогда — ты едешь домой. К друзьям! На родину! И как порой ни малы получались каникулы, несмотря на все досрочные и сверхсрочные сдачи экзаменов зимней сессии, мне всегда хватало даже недели, проведенной дома, на родном целительном сибирском зимнем воздухе. И в Москву я всегда возвращался абсолютно отдохнувшим, свежим, бодрым, готовым к любым новым мытарствам непростой нашей студенческой жизни. А сейчас вырвался я проветриться на родном воздухе, прийти в себя после большой, трудной и долгой, без летнего отпуска, работы. Только на этот раз не то что на площади Революции или в самолете, но уже опустившись на новосибирскую землю, выйдя из уютного тепла ТУ-104 на знакомый, прямо «палящий», «обжигающий» мороз, встретив холодный чистый и необъятный восход — мой восход, родной, степной, новосибирский, — все равно не почувствовал себя дома. Я был еще где-то в Москве, где на этот раз ничего не развеялось: осталась моя Татьяна, на руках у нее трехмесячный наш парень, а ему только что привили оспу, и кто их знает, как они там, мои молодые и совершенно неопытные ребята, с этой оспой справятся…

Тем не менее, мы уже прилетели… Пассажиры нашего рейса где-то ждут и получают багаж, автобус ждет пассажиров. Я занял место перед широким незамерзающим окном водителя, а сам вылез на мороз. Я хочу, как бывало, вдохнуть, захлебнуться живительным морозным воздухом родины, чтобы вновь, как прежде, ощутить себя полноправным сибиряком, здешним, «тутошним», не случайным гостем, не чужаком среди этого восхода, этой суровой, неприветливой, но зачаровывающей, могучей и равнодушной красоты и беспредельности… Но вот последний багаж последним пассажиром получен, все погрузились в автобус, можно ехать. Поехали…

Все серо в рассветающем мире: снег, редкие бараки, мазанки, голые деревца перед ними… В ушах отстраненно и вроде безотносительно ко всему пробегающему перед глазами звучит почему-то начало отрывка из «Тихого Дона», который я читал еще в училище на экзамене по сценической речи: «За всю дорогу, до самой станицы Абинской, Григорию запомнилось только одно…» Едем. Справа какая-то автобаза: машины, черные бочки с горючим, серый дощатый забор… Только почему-то очень маленький. По колено мне, не выше. Почему? И вдруг вспомнил! Я ведь не в «станице Абинской. Это — снег! Снег вровень с забором, снег, который в детстве сокращал нам массу дорог, преграждаемых летом заборами, который поднимал нас над ними и надо всем родным заснеженным миром. Значит, я все-таки дома… В Новосибирске… Ни на Дону, ни под Москвой, ни в Белоруссии, ни на Украине не встречал я такого снега. Он и сейчас кого-то поднимает над миром и над автобазой: вон, будто пятилетней рукой нарисованные — неуверенно, коряво, непараллельно — лыжные следы от забора — явно пацан лазил по гребню…

А восток меняется, светлеет… Из морозно-румяно-розово желтеет, потом нежно зеленеет… Очень скоро и небо, и воздух поголубеют, побелеют, и беспечное ясное утро быстренько превратится в пасмурный короткий зимний день, в самом начале своем уже предвещающий свой близкий неминучий конец. Но все это будет потом, когда я подъеду почти к самому дому, а покуда я гляжу на светлеющий восток.

И вспоминаются мне другие мои восходы… Только не зимние. Зимние я встречал в Казахстане, после ночной смены. А здесь — весенние, апрельские, с балкона родной четырехэтажки. А с балкона пятиэтажки провожал солнце…

С довоенного еще времени и довольно долго после 54-го года (после того, как мы с друзьями уехали в Москву учиться) они так назывались даже в почтовых адресах: «4-этажка» и «5-этажка». Ни улицы, ни номера дома… Потому что улицы не было. Была степь по всему высокому левому берегу, голая степь между «Соцгородом» (рабочим поселком завода «Сибсельмаш») и деревней Бугры. И посреди этой степи два больших, одиноких, «как верблюды в пустыне», острили наши шутники, всему миру видных дома, четырех- и пятиэтажный, дома работников ТЭЦ-2. И там жили мы с матерью, работавшей на ТЭЦ. Сперва вдвоем жили, обживали, а потом привезли от бабки подросшего Борьку, младшего брата. Там прошли все мои школьные годы, со 2-го по 10-й класс. Со 2-го по 6-й жили в 4-этажке, а потом, по 10-й — в 5-ти. Окна 4-этажки смотрели на восток, а 5-ти — на запад.

С балкона 4-го этажа выстилалась передо мною по утрам рассветная степь. С дорогой, уходящей за горизонт, в Бугры, с редкими бабами на ней, идущими в «город» или обратно. Слева чернели домишки Горской — «Горой» считался крутой спуск берега к широченному нежилому заливному пространству до самой реки, с озерами-старицами и огородами на нем, а застроена, заселена «Гора» была вот этой самой улицей Горской. За Горской виднелся железнодорожный мост через Обь и на далеком правом берегу — маленький, игрушечный город.

А прямо на меня из-за Бугров вставало солнце… Ослепительно сверкал весенний воздух, тонул в утреннем мареве далекий город, и каким-то безотчетным счастьем дымилась убегающая навстречу солнцу степь… И я дышал. Дышал всем, чем мог: не только легкими, но и раскинутыми в утренней гимнастике голыми руками, шеей, плечами… и глазами. Да, глазами! Вдыхая, впитывая в себя это утро, этот простор, этот воздух. Это — всегда весна, всегда середина-конец апреля и первая зарядка на свежем воздухе в 6 часов утра. А в 6 потому, что в конце апреля почти уже осязаемо ощущалась близость экзаменов, и пора было кончать разгильдяйничать (чем преимущественно я занимался в течение всего учебного года), пора было приступать к учебе, и дня на учебу уже не хватало: в 12 — в час ночи я валился на подушку, а в 6 вставал, чтоб перед отходом в школу успеть доделать вчерашние уроки. Но чтоб хватило сил на это доделывание и на весь большой учебный день, надо было вдохнуть утром свежего апрельского сибирского воздуха. Вот я и вдыхал. И однажды надо мной, из-за моей головы, из-за 4-этажки на восток, навстречу солнцу, пролетела пара белых лебедей. Высоко-высоко… В лучах восходящего солнца.

К концу 7-го класса мы переселились в 5-этажку, и теперь солнце ко мне в комнату и на балкон приходило вечернее, закатное — с запада. Восходы были серые, стальные, холодные, утреннее солнце не попадало даже на кухню — жили на 3-м этаже, и весь свет утром загораживала 4-этажка. Но зато теперь я засыпал весной перед экзаменами на балконе под далекие паровозные гудки с Кривощековского вокзала. Солнце садилось за вокзал и металлургический завод, и этот сибирский закат, казалось, ни с чем другим больше и не мог бы гармонировать, как только с могучими трубами металлургического завода и вообще с понятием «металлургический». А где-то за заводом, за этим закатом, где-то там была Москва… И туда звали паровозные гудки со станции Кривощеково.

Едем… Отличное, новое катится под колеса шоссе. Года 4 назад его еще не было, тогда мы ехали по этой дороге за клубникой на субботу-воскресенье и изрядно протряслись в бортовой машине. Теперь же, из Толмачевского аэропорта до Кривощекова, потом через весь город и в старый городской аэропорт — именуемый теперь Центральным, по новому шоссе нас везет отличный, современный, комфортабельный автобус — чешская «Шкода». Я не то что здесь, ни в Москве, нигде не видал пока таких, не то что ездить, — а тут вот еду! Мягко, тепло, уютно, цивилизованно… Вторично пересекли железнодорожную линию, и вот впереди слева показалось Кривощеково, одноэтажные стандартные домишки Южного поселка.

И вдруг резануло: Господи! Ведь где-то здесь, в каком-то из домишек далекого Южного поселка я ночевал у парня, когда мы разгружали баржу на затоне. Летом 59-го года я томился дома на каникулах перед 4-м курсом училища. Из ребят что-то никого в городе не было, скука, однообразие. Почему-то не поехал с матерью в турпоход на Урал, она вернулась, а я совсем осатанел от скуки и заметался: куда бы деть себя в оставшиеся 20 дней августа? Бабка собиралась к старой приятельнице в Одессу, к морю, а я это море в Одессе видел всего 3 дня, причем февральских 56-го года, когда вся Одесса удивлялась, как она еще жива при таком небывалом для нее морозе: 23 градуса при страшном, пронизывающем, чуть ли не 20 м/с ветре. Короче: море звало, бабка звала, а денег никто не предлагал. Два дня я лазил по товарным станциям и речному порту и как-то попал на левый берег, уже договорился было на разгрузку каких-то вагонов на лесозаводе, но тут подвернулась эта баржа. Мы ее разгружали с 10 утра до 12 ночи и на другое утро, с 5 до 10, домой, в город, в такой короткий ночной перерыв мне было уже не поспеть, и этот парень взял меня к себе ночевать. Где-то здесь, на Южном поселке…

И вдруг пошло: дорога заговорила! Дорога, по которой я проехал не больше трех-четырех раз в жизни, но вокруг не оказалось ни одного пустого, незнакомого, чужого мне места: везде вставала моя биография, моя жизнь.

Трамвайный парк — где-то тут, недалеко жила Антонина Ивановна, которая нам в 5-м классе читала Макаренко и «Консуэло» Ж.Санд. Много позже узнав, что всем пятым классам, какие она вела и задолго до нас, и долго после нас, она всегда читала одно и то же: «Консуэло» и «Флаги на башнях», мы ужасно запрезирали ее за застой и отсутствие творчества. Покидая школу после 10-го класса взрослыми, умными, самостоятельными и беспощадными, не прощающими людям их недостатков и слабостей, мы, по-моему, даже не очень хорошо расстались с ней, хотя у каждого в аттестате среди других стояла и ее подпись. И вот сейчас я вдруг вспомнил ее с благодарностью: ведь мы-то слушали ее в первый раз, слушали и радовались! А может, тому же радовались и другие? Да так ли уж это плохо: радовать пацанов, хотя бы и повторяющимися методами? И потом, кто знает, может, именно этими чтениями она и сколотила наш дружный, крепкий коллектив, наш класс, который оставался гордостью школы, да и потом надолго оставил в ее стенах память по себе.

…Кривощековское трамвайное кольцо… От остановки «Трамвайной» автобус сворачивает вправо, а прямо, через остановку, живет друг… Вернее, жил, сейчас Виктор Иванович Лихоносов далеко отсюда и так же, как и я, тоскует и мечтает о родной Сибири, о ее сибирской зиме, ее снегах, о своей родной улице Озерной.

Площадь Станиславского — в наше время просто пустырь, а теперь вот площадь. А где-то справа живет еще один друг. Этот, может быть, и здесь, в городе. Только я не знаю: он целый год мне не писал. А вот тут, от больницы, и дорожка к нему, к подлецу, водила. Надо будет его (Пичугина Ю.В.) все-таки разыскать… Друзья тоже школьные, школа мне их подарила… И уж третий-то (Малыгин Э.Г.), я наверняка знаю, что здесь! Я ему вчера телеграмму дал, чтоб приезжал водку пить.

Мы мчимся по Кривощекову. Хотя нет уже никакого Кривощекова, есть огромный, новый, чуть ли не самый большой в Новосибирске Кировский район (теперь Ленинский, а впереди… что Бог даст… Может, и еще переименуют). И станция наша здесь, на левом берегу, давно уже не Кривощеково, а Новосибирск-Западный. Да и вообще вокруг не осталось ничего привычного, старого: дома, дома, дома… Новые, большие, заслонившие собой и 4- и 5-этажку. И стадион, и 70-ю школу, когда-то соседнюю женскую, куда мы к девчонкам на вечера бегали. И кинотеатр «Металлист» — избеганный, исхоженный, иссиженный. По воскресеньям и в будни, легально и вместо уроков… В 1946-м с мамой и соседями сходили на «Первый бал» и «Сестру его дворецкого» с Диной Дурбин, на «Сильву», нашу, старую, свердловскую, потом с пацанами на «Александра Невского» и «Георгия Саакадзе», а потом на «Возраст любви» и «Княжну Мэри» с той, которая нравилась безнадежно и которой в так и не отданном письме я пытался объяснить, что хоть я, конечно, не Печорин, но тоже неплохой парень…

Нету нашего Кривощекова! Даже Башня — водонапорная башня, когда-то ориентир и высшая точка Новосибирска, всегда отовсюду видная, не только здесь у нас в Кривощеково, но и из-за Оби, откуда-нибудь из Заельцовского бора, как, впрочем, всегда видны были оттуда и 4- и 5-этажка, — даже Башня, бывшая пупом земли нашей Кривощековской, даже она как-то скромно потупилась и отошла в тень вставших вокруг нее огромных новых домов. Затерялась башня. Пропала. Одно название оставила окружающему месту, трамвайной и троллейбусной остановкам.

Проспект Маркса. Отстроенный и строящийся — а мы тут картошку после войны сажали и летом окучивали… Сейчас вырвемся на дамбу и — к реке. За горами земли вокруг свежих котлованов, за поднимающимися фундаментами и строительными кранами мелькнуло что-то маленькое, жалкое, деревянное, почерневшее от времени: батюшки, Горская! Некогда страшная, по квартирным преданиям, «бандитская», «хулиганская» Горская — теперь какой-то огрызочек, осколочек, на который вот-вот наступят, раздавят, спихнут с «Горы» — ее, некогда владычицу «Горы»! — все те же новые дома…

Дамба. Впереди серый за хмарью город, а по сторонам вместо прежних тихих, вольных и никчемных, в болотной траве озер и редких вокруг них огородов — слева огромный «Котлован» с парусной и водно-спортивной станциями (земля из котлована пошла как раз на эту дамбу), а справа — еще что-то роют. Не пустое стоит место, не бездельное: экскаватор — не экскаватор, будка какая-то, что-то прорыто, что-то накопано — значит, будет еще что-то и за дамбой!

И, наконец, мост и — Обь. Обь… Не столько широкая и привольная (кстати, для железнодорожного моста и выбиралось еще Н.Г. Гариным-Михайловским самое узкое место), сколько — грязная, обыденная, обмелевшая подо льдом. Но такая знакомая, такая родная, даже этой своей грязной рабочей обыденностью! На льду какие-то фигурки. То ли лыжники, то ли рыболовы. А может, и те и другие… Сколько я перебегал по этому грязному льду с левого берега на правый и обратно: в город к бабке, поздно вечером из театра домой, а когда в Новосибирске впервые появился хоккей с шайбой, бегал, забросив уроки, болеть за наше «Динамо».

Мост к концу, сейчас свернем налево… Глянул — и еще одна горячая волна окатила сердце: тут, слева, куда свернем сейчас, напротив платформы «Мостовой» — серое, темное, тесное скопление старых довоенных домов: облисполком, «Стоквартирка», дом «с красноармейской шапкой» (как называл я еще в детстве эту бывшую церковь, серую, без креста, с куполом, напоминавшим мне буденновку),[6] а за железной дорогой, внизу, у реки — ТЭЦ-1 — ведь это мое гнездо! Мой «город»! — все, что было для меня «городом» с первых моментов сознания. Это начало, исток моей жизни. Здесь я прожил от рождения до 2-го класса, до тех пор, пока мы не переехали в Кривощеково. Проезжаем «Мостовую», слева остался переезд — туда, через переезд, бегал я в войну за хлебом в тэцовский магазин. Мост над улицей — ветка на «Алтайскую», на Юг и Кузбасс, — а сразу за этим мостом, справа, будет сейчас скучный, грязно-розовый, бездарный, гладкий дом-коробка. Последний 5-й этаж, 9-е окно слева… «Колыванская, 3, квартира 19» — первый адрес, который я произнес в своей жизни. Научили, как только начал говорить. На случай, если потеряюсь.

И вот мы на Красном проспекте. На Красном проспекте… Тоже хоженом-перехоженом с самого младенчества, сперва с родителями, а с 6 лет уже самостоятельно. На Красном проспекте, кусочек которого почему-то вдруг так часто и остро вспоминался мне последнее время в Москве, уже перед самым отъездом, — самый тихий вечерний кусочек, где-то между улицей Романова и центром, справа, с заснеженным палисадничком, с уютным светом окон из-за деревьев, с мохнатыми, пушистыми от инея, тяжелыми ветками над самой головой…

Розовый «Гастроном» с квадратными часами на башне. Кинотеатр Маяковского. ТЮЗ. Площадь… Все до боли знакомо, только все какое-то маленькое-маленькое. Один Оперный еще ничего. От здания Облисполкома к центру ходили мы до войны с отцом мимо дома, не знаю, что в нем, но помню в углах окон железные штыри, оставшиеся от каких-нибудь ставней или жалюзей времен купеческой дореволюционной юности города. Я любил хвататься за эти штыри руками; асфальт к центру все поднимается и поднимается, и до первых штырей было высоко, надо было тянуться, лишь дальше можно было свободно за них браться — теперь эти первые штыри ниже моего колена… До чего же велик и необъятен мир детства! Громадным — не громадным, но нормальным, большим был город, а не безумно маленьким и низким, как сейчас. А лес за бабкиным домом?! Как-то с детсадом мы прошли весь лес и вышли к насыпи и деревянному мосту через Ельцовку на дороге в аэропорт. Боже, как же далеко это было! Через весь лес, вдоль чуть ли не по всей Ельцовке, где с насыпи видны были дали зааэропортовские — ну, это был уже конец света. Дальше этого и вообразить ничего нельзя было. А сейчас — вместо леса поселок, и вовсе небольшой, а до аэропорта 15 минут ходьбы…

Дом офицеров я не узнал, а вот парикмахерская на углу, напротив него — стоит! Только на моей памяти она раза три сгорала начисто — и стоит! Все та же: зеленого цвета, обшитая по диагонали штакетником, с обитой черным дермантином дверью, с золотом на черном стекле над дверью: «Парикмахерская»…

А автобус все катит… Вот справа никогда не известный, но до камушка, до каждой щербинки в стене знакомый, темно-красный необлицованный старый кирпичный дом: когда я пацаном ходил с Колыванской к бабке в Заельцовку, этот дом всегда «говорил» мне, что большая половина пути пройдена и теперь осталось немного, и легче, свободней становилось идти. От него виден был уже переезд, а там — под горку, там совсем близко, километра два, не больше…

И снова забилась, горячо запульсировала память.

Война. Зима 1941/42 года. Заснеженные окна в бабкиной квартире, раскаленная докрасна по вечерам печка, и напряженное слушание последних известий «От Советского Информбюро», отмечание на карте химическим карандашом ежедневных изменений линии фронта. А по воскресеньям веселая, юмористическая радиопередача «Огонь по врагу», которую вели бравые «разведчики Шмельков и Ветерков» (А.Ф. Борисов и К.И. Адашевский, артисты Ленинградского театра драмы им. Пушкина, бывшего в Новосибирске в эвакуации). У нас, у бабки, жили эвакуированные из Москвы бабкина сестра с дочерью, моей двоюродной теткой. Тетка работала на 69-м заводе и пела там в самодеятельности, а в 77-й школе у переезда был (тогда) госпиталь, и как-то раз тетя Мила взяла меня с собой в этот госпиталь на концерт. Мне не было, наверно, пяти лет, но я отлично помню, как выступал перед ранеными, стоя на стуле в синей матроске, толстых желто-зеленых штанах из байкового одеяла и валенках. Читал я «У лукоморья дуб зеленый» и переделанную на злобу дня дореволюционную сентиментальную детскую песенку. Многие годы я иногда, бывало, пытался вспомнить эту переделку — и никак. А вот теперь, подняв и всколыхнув жаркими воспоминаниями всю мою жизнь, все мое «новосибирское»: младенчество, детство, юность — теперь я вдруг почти дословно вспомнил и это стихотворение (а оригинал так до сих пор и не помню):



Вечер был, гремели взрывы,
Пулемет вдали трещал…
Шел в деревню немец вшивый,
Посинел и весь дрожал.
«О, майн Готт! — скулил верзила. —
Я продрог и жрать хочу,
А в меня стреляют с тыла,
И мороз не по плечу».



(А зимы морозные тогда стояли в Сибири, и я понимал, как может наш мороз оказаться «не по плечу» фрицам. И вместе со всеми ужасно гордился нашими русскими, а, в частности, своими, сибирскими морозами.)



Молодая партизанка
Услыхала немчуру —
Партизанская берданка
Загремела на ветру!
Чтоб замолкла вражья сила,
Чтоб остыла вражья прыть,
Спать в сугробы уложила! —
И пошла других громить!



Я немножко тогда обиделся за Пушкина: «Лукоморье» никакого впечатления не произвело. Но кому же было интересно, что интеллигентный мальчик в матроске прочел со стульчика сто лет традиционное «У лукоморья дуб зеленый»? Но когда этот пацан читал про немца вшивого и партизанку, когда и его, сопливого и, иначе как со стула, не различимого, захватил общий пафос ненависти к врагам — вот это слушалось! Неожиданно, внимательно, со взрывами смеха и бурной-бурной овацией в конце. Понятно, что раненые горячо просили мальчика еще что-нибудь прочесть, — и понятно их разочарование, когда они услышали извечное «Лукоморье».

А впереди площадь Калинина. Автобус пойдет дальше, прямо, в Аэропорт, а мне — направо, к НИИЖТу (Новосибирский институт инженеров железнодорожного транспорта), к бабке, куда наконец-то переселилась вся моя семья.

Вот и все. Вот я и приехал… Вот и встретил всю свою новосибирскую жизнь, всю свою историю: и студенческие каникулы, и школьные мечты, и довоенное младенчество — первые впечатления вокруг «Колыванской, 3, кв. 19» с видом из окон на Обь, железнодорожный мост, далекий и пустынный тогда левый берег — и военное самостоятельное детство, первые школьные годы, самостоятельные путешествия к бабке через весь город с 6 лет… Вот и все. Можно сходить.

Сошел. Автобус пошел к Аэропорту… Как же я мог забыть?! Туда, в поселок за Аэропортом, бегал я на свое первое свидание, впервые в жизни отважившись на это. Нет, влюбляться-то я начал с 4-го класса, но всегда страшно робко, конечно же, безответно, с безмолвными страданиями и переживаниями. И тут — вдруг… Впервые!

Я увидел ее у бабки в поликлинике. Юность и здоровье, казалось, готовы были брызнуть из нее. Я тогда воочию увидел, понял и ощутил смысл старой русской поговорки: «кровь с молоком», но, конечно же, и помыслить не смел ни о каком ответе на мои чувства с ее стороны, ни о какой инициативе — со своей. И вдруг, вечером, у дверей поликлиники я выслеживаю ее. Трясусь, но жду. Никуда не ухожу. Я тогда еще не курил даже… Как я смог ее дождаться? Мне было 18 лет, я собирался в Одессу, в плавание, в мореходное училище… Наконец она вышла. Я — за ней. Видно, и она была поражена тем же током, что и я, что властно привел меня к дверям поликлиники, несмотря ни на какую робость, заставил дождаться ее и, идиот-идиотом, полным и безнадежным, молча, не в силах выдавить из себя ни единого слова, двинуться вслед за ней. Сказать мне ей было нечего, делать мне было нечего, и в миллион раз мне было бы удобней и лучше провалиться сквозь землю, чем вот так вот, как бычку на веревочке, безмолвно следовать за ней, но… Видно, и у нее это было что-то первое, властное, неотвратимое. Иначе непонятно, почему она не прогнала меня, не засмеялась мне в лицо. В том своем положении я заслуживал только этого и ничего другого… Но и зато какой же это был праздник, что она меня не прогнала!

Так у нас с ней ничего и не вышло, мы даже ни разу не поцеловались… Но я впервые почувствовал себя парнем. Поздно вечером, в осенней непроглядной черноте, приходил я в ее поселок после работы, выслеживал ее под окнами, крался, прятался, перелетал через какие-то заборы, натыкался на собак, но она была уже моей. Она могла быть моей! Мы смотрели с ней «Неоконченную повесть», и я держал ее за руку. И она не отнимала руки! Правда, через день, уже на другом фильме, почему-то отняла… А через два дня я уехал. Может, потому и руку отняла?.. Потому что чувствовала, что уеду?..

Я иду домой, к бабке, иду по улице Дуси Ковальчук, по улице, название которой почти так же древне и первобытно во мне, как и Колыванская. Слева за забором — серые, как стершийся старый рисунок, корпуса завода, где тетя Мила в войну работала. Когда-то, до войны, они сияли яркими, весело покрашенными стенами, отражая лучи заходящего солнца и даже как-то ласково подсвечивая этими отраженными лучами темнеющую вечернюю улицу. Теперь они посерели, стерлись и поблекли, так же, как поблекло и стерлось в памяти мое солнечное детство, прошедшее здесь, у бабки, вокруг этих корпусов. Справа, как и в Кривощекове, все новое и большое, а были деревянные домишки, палисадники, тополя…

Метет метель… Редкие ранние прохожие — какой-то студент, баба, пацаны-школьники — кутаются, отворачивают лица от метущей острой снежной пыли. А меня эта же самая метель встречает приветливо! Иду в кепке, откинув воротник демисезонного пальто, подставляя лицо, шею и уши крепким, но не злым, а как бы даже ласковым ее ударам. Может, это и не ласковость метели, может, просто не выветрилось еще из меня автобусное тепло?

И потому мне так приятны освежающие броски в лицо колючей морозной пыли? Может быть… Но мне очень хочется думать, что это сама государыня-матушка сибирская зима, слегка ворча, сердясь для виду, но все-таки любовно, с плохо скрываемой радостью треплет по щекам своего возвращающегося блудного сына.

Сворачиваю в проход за НИИЖТом. Здесь дороги кончаются: здесь по сугробам и снежным наметам скользят и карабкаются бесчисленные острогорбые тропинки. Пробираюсь мимо какого-то сарайчика, получаю последний шлепок по физиономии сорванной с крыши поземкой, миную последние снежные увалы у подъезда, обиваю снег с ботинок. Половичок, чисто вымытые деревянные ступени — и вот я уже перед знакомой дверью. 20 лет я стучался или сильно дергал, тряс дверь, чтобы собака взволновалась и поведала пронзительным звонким лаем глухой бабке, что кто-то там пришел. Теперь передо мной кнопка электрического звонка — ну как же: брат учится на 4-м курсе Новосибирского электротехнического института! Мне открывает Филя (Филипповна, Ксения Филипповна, сокращенно и ласково, по-домашнему, Филя), старая бабкина домработница, пьяница и чудная баба, моя слабость, моя Арина Родионовна, сваха моя! Как она обижалась, когда я вдруг уехал в Одессу от Гали, к которой в поселок за Аэропортом она ходила вместе со мной свахой, в дом которой она меня привела впервые. И какая же это была сваха! Мне до сих пор стыдно, что я не оправдал тогда ее надежд… Филя меня не узнала…

Выскочила мать. Обняла. За ее спиной, с дивана, из-под одеяла ухмылялась мне рожа брата. Он хотел быть солидным, он не хотел прыгать и плясать, как мать, но физиономия его выдавала: он не мог удержать ее на «солидном» уровне, она расплывалась, разъезжалась в неудержимую, довольно-таки идиотскую улыбку — брат был рад мне. Из другой комнаты приковыляла бабка. Обнялись мы и с Филей. Колени мои вмиг были исцарапаны лапами Пестрика: он тоже визжал и лез целоваться. Я приехал домой. Я был ДОМА!


Новосибирск — Москва
Январь — август 1963 г.


Из записных книжек

1954. 17 декабря. (Уже в Москве, ставши студентом Щукинского училища, лет — 17 полных, восемнадцатый)

…А сегодня хотелось не то, что ныть — ВЫТЬ!!! Выть волком от сознания того, что являюсь паршивым жалким щенком.

…Буду-таки писать, мысли буду записывать, какими бы «контрреволюционными, опасными» они ни были…

… А я, как всегда оплеванный (никто никогда меня не «оплевывал», но в молодости очень часто и абсолютно искренне, серьезно и бесконечно горько ощущал себя таковым), терзаемый внутренними сомнениями, «решениями» и «самообматерением» (материл сам себя на чем свет стоит; в этом была и безжалостная бескомпромиссная самокритика, и, вероятно, какая-то спасительная самоирония).

18–19 декабря. Назло (себе!) пишу, чтоб ничего гаду, если таковым все-таки останусь, чтоб ничего не позабыть потом: ни одной благородной мысли и ни одной содеянной подлости. Вернее, «ничегонесодеянного» против гадости и подлости…

Самокритика и самонедовольство, т. е. всегдашнее присутствие в перспективе четкого идеала жизни и поведения — истинного или ложного, но всегда четкого, осознание своего несоответствия этому идеалу и дале-о-о-кого от него отстояния — отсюда постоянное недовольство собой и желание, стремление неусыпное, необходимость насущная двигаться, царапаться, продираться к идеалу — все это было и являлось, вероятно, залогом какого-то движения, роста.

Потолкуем о счастье

Размышления, не претендующие на бесспорность