Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Нет. А что?

— Да гак,… Просто ты сказала: «Господи Исусе!»

— Когда?

— Сегодня ночью. Когда мы кончили.

— Боже мой! Я так и сказала?

— Что ты имела в виду?

— Что значит: что я имела в виду?

— Ну, просто… Ты это так сказала, я думал, это что-то означает.

— Джизус!.. Не знаю. Ты, что ли, об этом думаешь?

— Нет-нет…

Молчание. Двойное молчание, если считать телевизор. Говорить с женщинами — все равно что с иностранцами. За каждым словом стоит какой-то другой язык. Женщины — это иностранцы.

— А что сказала мама? Она велела что-нибудь передать?

— Нет. Просто передать привет.

Дым прозрачный, он прикреплен к пепельнице ниткой. На конце висит искра.

Часть 0. Если завтра взойдет не солнце, а что-то другое

Я просыпаюсь оттого, что в Японии землетрясение. Меня всего трясет. Под одеялом мурашки — как головы пяти тысяч погибших японцев. Время 14:32. Мне снился Элтон Джон. Он сказал, что у меня классные очки. А я был без очков. Эрекции нет. Наверно, он. Двуполый. Половинки в ширинке. Поднимаю с пола очки. Щелкаю по программам.

RAIUNO. Землетрясение в Японии по итальянскому каналу. Как-то не очень серьезно. Итальянские дикторши чересчур красивы. Красота преображает новости. Смотрю на нее (ц. 300 000) — блондинку в огромной голубой, безупречно отделанной студии. Из ее рта за ворот течет человечья жизнь. Между грудей — пять тысяч погибших японцев. Не надо. В конце концов, все мы когда-нибудь умрем. Она смотрит мне в глаза. Просыпаюсь. У нее в Риме муж, и они будут делать это потом, в роскошной бездетной квартире, где на каждом столе пузырится минералка. Во всем мире дикторш снимают так профессионально, как будто главная сенсация — это они, а я лежу тут под одеялом рядом с носками. Еще несколько репортажей — и у меня встанет. В этом плюс итальянских новостей.

Закат над Персидским заливом. А в придачу к нему — арабский мужской голос.

Симфонический оркестр в Копенгагене. А может, в Лондоне. Кому какое дело? По-моему, классическая музыка — отстой. Классическая музыка — это как такой небольшой проигрыш перед началом песни, пока ждешь ритма. Только здесь ритма не будет. Как можно слушать музыку без ритма?

Голландская реклама собачьего корма.

Ворота на футбольном поле в Сан-Паулу. Штанга! Повторный показ. Опять штанга.

Студия в Пакистане. Диктор в пятнистом розовом галстуке, купленном на общественные деньги, а за ним — карта мира. Страны — белые на голубом фоне, контуры грубые, упрощенные. Похоже на живописное пятно спермы. Я смотрю пакистанские новости, главным образом для того, чтоб узнать, есть ли на этой карте Исландия. У диктора пышная шевелюра: волосы надо всей Европой и над Гренландией. Я жду, пока он наклонится над своей бумажкой. Исландии на карте нет. Исландия — такая уж страна: то она есть, то ее нет. Смотря какое настроение было у художника. Смотря по тому, было ли ему влом рисовать этот остров, когда он корячился над картой в потной рекламной студии в Карачи, а факс до сих пор не починен, а любимая девушка бросила его две недели назад. Отсюда эта сперматозоидность в карте мира. Но я не такой уж патриот, чтоб дуться из-за этого. Жить на острове, которого нет на карте мира, даже неплохо. Типа, мы не с вами. Вне игры. Мы на вас смотрим, а нас никто не видит.

По американским каналам — женщины в спортзале. Вовсю пыхтят на тренажерах. Американцы — не лентяи. У них тут процесс идет полным ходом. Только никуда он не придет. Они топчутся на месте. То худеют, то толстеют. Сбрасывают вес, чтоб потом обжираться. Обжираются, чтоб потом сбрасывать вес. Крысы в клетке. Зачем жить? Мускулистые женщины. Как цветы на гормонах. От такого зрелища недолго стать импотентом.

Прогноз погоды в Южной Америке. Похоже, в Уругвае выходные выдадутся на славу.

Я снаряжаюсь в путь-дорогу и выхожу в ванную. Лолла сидит в гостиной. «Хай» — «Хай». Уже февраль, а Лолла все еще у нас. Фактически она к нам переехала. Хотя это никогда не обсуждалось. У нее в квартире какие-то загадочные проблемы. По мне, так пусть живет. Правда, она лоллится в нашей квартире в любое время дня. У нее рабочий график какой-то бисексуальный, до сих пор с ним ничего не утряслось. Я мочусь сидя, чтобы можно было одновременно ковырять в носу. Все засохло. Залезаю указательным пальцем на горный кряж в левой ноздре. Запекшаяся кровь. Однако я отыскиваю в дальней долине мягкий участок и выгребаю из него три больших ломтя. Вкусная глина приятного светло-коричневого оттенка. Козявки из носа лучше есть натощак. Они образуют такой как бы поддон из слизи для «Чериос» и кофе.

Гостиная.

Я спрашиваю у ее величества. У Лоллы:

— Эй, у тебя сопли в носу есть?

— Что?

— Сопли. У меня самого нет; все закаменело.

— Нет, у меня тоже все пересохло.

— А прокладка? Или тампон, чтобы сделать из него отвар, или еще что-нибудь.

— Нет, Хлинчик, у меня ничего нет.

— Ну, может, у мамы есть.

— Да. Может, мама тебе что-нибудь привезет.

Один из этих дней: мне надо втереться на биржу труда и разыграть из себя безработного. Небо темное. Над городом — черные как смоль пакистанские волосы. Чувствую себя мусульманином, который собрался в мечеть. Это еженедельное собрание. Возносить молитвы, чтоб получить свой штамп. Безработный. Недавно один рейнджер спросил меня: «Ты сидишь без работы в силу обстоятельств или из принципа?» Я ответил: «Это мое призвание!» По-моему, в этом есть какой-то религиозный оттенок. Я иду на исповедь. Поп — женщина лет пятидесяти (ц. 750), в очках, белой кофте, с крестом на шее.

— Хлин Бьёрн Хавстейнссон!

— Я!

— Вы Хлин?

— Допустим.

— Так…

— Хотя я и сам не уверен.

Она смотрит на меня. Затем — молчание и зуммер в отдалении, пока она работает. Она смотрит на экран компьютера. Она работает с безработными.

— Вы не нашли никакой работы?

— Нет. Хотя… Я делал это с маминой возлюбленной.

— Простите?…

— Под Новый год я переспал с возлюбленной своей мамы. А мама была на севере. В Кваммстанги.

Чиновница снова глядит на меня.

— Я нечаянно. Больше не буду… Так что постоянной работы не предвидится. Мы напились… Или как вы думаете, стоит ей об этом говорить?

— Кому?

— Маме. Как вы думаете, мне маме признаться?

— Не знаю. Мне-то вы зачем все это рассказываете?

— У вас нет своего мнения об инцесте?

— Нет.

— Ну, вы сами замужем? Вот представьте себе, что вы замужем, то есть уже во втором браке, и ваша дочь взяла и переспала с вашим теперешним мужем. Как бы вы к этому отнеслись?

— Какой у вас личный номер, Хлин?

Я иду по Лёйгавег как простой прохожий, но эдакой безработной походкой. То есть я иду так, словно вся моя работа только в этом и состоит. Иду как часы. Мне за это платят. За каждый шаг — крона. «Мерить улицы», — сказал дядя Элли. На него это похоже.

Государство платит мне только за то, что я живу. И я ощущаю какую-то благодарность, и меня мучит совесть, когда я гляжу, как навстречу мне спешат сумчатые люди. Все эти люди, которые считают, что переводить деньги из одного банка в другой — это работа. Люди, которым платят за то, что они занимаются выплатами. Выплачивают пособие по безработице.

Дежурный по стоянке стоит возле машины и выписывает штрафную квитанцию. Я прохожу мимо него и оглядываюсь. Он направляется в ту же сторону, что и я. Гляжу на счетчик. Время вышло. У тротуара припаркован японский дамский автомобиль. Не знаю, может, меня совесть заела, но я извлекаю из кармана монетку в пятьдесят крон и бросаю в щель счетчика. Оглядываюсь. Парковщик: странный горемыка моего возраста. Он оскаливается мне в лицо. В моей груди бьется сердце. Сердцебиение государственное. Я поворачиваю диск счетчика.

Я иду за парковщиком, дежурящим на Лёйгавег. Захожу в магазин и размениваю две сотни крон. Потом догоняю парковщика, обгоняю и кидаю маны в три счетчика, на которых время вышло. Собираюсь кинуть в четвертый, перед Шахматным клубом, но парковщик козыряет мне и спрашивает:

— Эй! Что ты там делаешь?

— Кладу деньги в счетчик. Время вышло.

— Это твоя машина?

— Нет.

— А где твоя машина?

— Какая машина?! У меня и прав-то нет.

— Тогда зачем ты кладешь монеты в счетчик?

— Потому что думать надо не только о себе, но и о других.

— Нет. Так дело не пойдет.

— Ну?

— Нет.

— Разве класть деньги в счетчики за других запрещено?

— Э-э… Да… Не положено.

— Ты хочешь сказать, запрещено?

— Не то чтобы по правде запрещено, но просто не положено. Ну вот, теперь я не могу выписать штраф на эту машину, а она, может быть, уже целых полчаса простояла без оплаты. И другие три… Ты в четыре просроченных счетчика деньги положил!

— А ты с этого имеешь проценты?

— Что?

— Тебе за каждую лишнюю квитанцию приплачивают?

— Нет.

— Вот и радуйся, что тебе свою книжечку не придется опять доставать туда-сюда!

— А-а…

— А может, ты кайф ловишь, когда выписываешь штраф?

— Нет. Я просто пытаюсь исполнять свои обязанности.

— А я тебе мешаю?

— Да. Вот этим, тем, что ты делаешь. Тогда я становлюсь ненужным.

— Безработным?

Владелица машины, роскошная женщина (ц. 10 000) в лохматой шубе (ц. 50 000), с нервной прической (ц. 2500) приближается к нам. Взгляд весьма проштрафившийся. На пятьсот крон. Вероника Педроза (ц. 50 000) читает новости. На Си-эн-эн. Она извиняется и говорит, что собирается уезжать. Я отвечаю: «Да ничего страшного», кладу в счетчик пятьдесят крон и поворачиваю диск. Ей обеспечены шестьдесят минут. Женщина говорит «О!», благодарит, улыбается и уходит. Я провожаю ее взглядом до дверей парикмахерской. Потом смотрю на парковщика. Бедолага. Когда я ухожу, мне становится лучше. Чтоб было еще лучше, надо закурить. Перед книжным магазином натыкаюсь на Марри.

— О, привет! Как живется-маррается?

— Да вот, книжку купил.

— Книжку?

— Ага. «Animal Psychology». Зоопсихология. Там есть глава про то, как разговаривать со своими петсами[138]. Мы тут насчет парня переживаем. Мы ему все: «Торир, Торир», а он же дама. Мы его попытались перекрестить в Тордис, но как-то не покатило. Мы и Торой его пробовали звать — тоже никак. Я прямо не знаю… Трёст говорит, что это не важно, а Хосе, наоборот, считает, что это не к добру, но у него в башке, понятное дело, один витчкрафт…[139]

Парковщик уже догнал нас и стал вынимать квитанции перед машиной с просроченным счетчиком. Я отбегаю от Марри к столбику и сую в счетчик последнюю монетку в пятьдесят крон. Парковщик смотрит на меня. На его лице написано раздражение. На всем лице. Кроме, пожалуй, носа. Марри:

— Ты на машине?

— Нет. Я просто стараюсь.

Холмфрид Паульсдоттир появляется из-за угла, словно одна из отечественных новостей минувшего года. Лицо серьезное. Из нее валит дым, словно внутри нее горит костер. «Холодны костры женщины»[140]. Традиционное «хай». Марри кладет книжку в пакет и умаррывает прочь. Прощается. Явно нервничает. Сейчас что-то будет. Да. Что-то будет.

— Хлин! Мне нужно с тобой поговорить. Я пыталась до тебя дозвониться…

— Вот он я.

— Давай куда-нибудь зайдем. Я… Знаешь, в таком месте об этом говорить нельзя.

— Да?

— Ну да.

— Это серьезно?

— Да.

— Ну, я… Вообще у меня мало времени…

— С тобой никогда нельзя поговорить по-человечески!

— Ну, давай!

— О’кей. Если хочешь знать, я беременна.

— А если не хочу?

— Что?

— Беременна?

— Да.

— От кого?

— Подозрение падает только на тебя! Оклахома-Сити. Уэйко, Техас. Всемирный торговый центр. У меня внутри обламывается несколько ребер. И падают прямо в живот. В кишках воет сирена «скорой помощи». Член съеживается, как будто это еще может что-то изменить.

— Я? Каким образом?

— Каким образом? Разве мы с тобой не спали?

Возле меня стоит полицейский. Я оборачиваюсь. Возле меня стоят двое полицейских. Разве я что-то не то сказал? Кто исландским копам такую униформу надизайнил?

— Простите. Вы не могли бы пройти с нами?

— Я? За что? Я был с презервативом!

— Пройдемте с нами в машину.

Рокси-Мьюзик! Стоит пустая белая «вольво», два колеса на тротуаре. Народ смотрит. Я гляжу на Хофи, как будто это она всему виной. Какой размер у алиментов? Я иду по Лёйгавег арестантским шагом. В Америке полицейские машины синие. Или они во всех странах синие? Хофи стоит на тротуаре и смотрит, как я опускаюсь на заднее сиденье. Именно это лучше всего описывает мое состояние: опущенный.

Я отмамчиваюсь домой. После того как просидишь в полиции два часа, ходить своими ногами — уже кое-что. Город беззубый. Все зубы, дома, впиваются в пиццы. В них, в этих блюстителях левопорядка, есть что-то такое непогрешимое: и уши, и носы, и подбородки, все на сто процентов правильное, наверно, из-за униформы. Как плохая фотография в красивой рамке. Лица заурядные-заурядные. И коповская кожа — такая гладкая. Может, прыщавых в полицию не берут? Кто будет уважать копа с прыщиком? Их было двое. И дежурный: «Не то чтобы это запрещено, но платить за парковку других — это противоречит духу законов». Святый Халлдоре Кильяне! «Какой у них дух?» — «Дух законов — это то, что в них сказано». — «А вы — духовидец?» Им это не показалось смешным. Наверно, поэтому меня заперли на целый час. Одного. С духом законов. Это один из этих дней. Духов день. И душечка беременна. С научной точки зрения исключено, чтобы от меня. В моей голове змея проглатывает страусиное яйцо, пока я отпираю дверь. Тишина. Но я чувствую, что они на кухне.

Мама:

— Привет!

Они сидят за кухонным столом. Пустые тарелки, атмосфера такая сытая. Лолла с сигареткой. Мама:

— Ты где был?

— Мы духов вызывали.

— Ой, правда? А где?

— В полицейском участке.

— Да что ты говоришь! Ты хоть поел? Вот… Садись. Я для тебя все разогрею. Холмфрид звонила.

— Ага…

Три лоллические затяжки. И такое тяжелое молчание, как в чужих объятиях. Запах шерстяной кофты. И зрачки перекатываюся туда-сюда. Нож с вилкой. Гром ножа и вилки. Лолла:

— Ну, мне пора.

— Ты куда? — спрашиваю.

— На дежурство.

— Угу.

Они прощаются над моей головой. Из одного «бай» можно вычитать так много. Целую байку. Шорох сумки и молнии на расстоянии семи метров. Хлопок дверью. Мне так тяжело, что еда не лезет в горло. Сам чую, как у меня пахнет изо рта. Андреа Йоунсдоттир (ц. 20 000) балакает по Второй программе. Мама:

— Что ты там говорил про вызывание духов?

— Ничего. Шутка.

Мне удается замолчать ее в гостиную. Она усаживается перед телевизором. Мама смотрит телевизор по старинке. Смотрит — и все. Андреа ставит песню Police. Ну-ну… «We’re Just Spirits in the Material World»[141]. Я считаю.

Они поют одну и ту же фразу двадцать семь раз. У меня в ушах звенит: стинг-стинг-стинг.

Добраться до своей комнаты — все равно что наконец оказаться в надежном убежище «Службы спасения» посреди Перепиздинской пустоши. Один скаут мне рассказывал, что в горных убежищах в Гренландии всегда есть две вещи: сухой коробок со спичками и стопка порножурналов. Мне нужна скорая сексуальная помощь. Ставлю кассету. «L. A. Gang Bang». Многочлены. Я недавно подсел на эту разновидность порнухи. На этой — маленькая пышка (ц. 60 000) с двухмегатонными грудями — бюстгальтер только для проформы и трусики только для того, чтоб ей было что снимать, — а сзади две такие же мегатонны, только без сосков. Она сидит на стуле и звонит своему дедушке, который потом отвозит ее на ископаемом «форде» на ловлю мужиков. Длинная сцена: они в машине. Хорошо им там на переднем сиденье открытого «вуалефорда». Дедушка с гордостью глядит на внучкины груди. На его месте так сделал бы любой. На теннисном корте внучка подцепляет трех жеребцов и едет с ними домой. Дедушка уже куда-то делся. Наверно, ждет в машине. Недостаток порнофильмов — драматизма нет. Знаешь наперед, что все по-любому разденутся и все кончат. Конец будет счастливым. Никто не погибнет. Она сидит на стуле. Все трое стоят вокруг нее. Небольшое разочарование: она бритая. Мне лысые пизды не катят. Волосы возбуждают. «Раждразяют». В том, как она берет их в руки, играет ими, есть что-то жуткое. Ведь у этих парней бывают такие большие. Даже не сардельки — вареные колбасы. Немного утешает, что они у них по-нормальному не поднимаются. В лучшем случае на девяносто градусов. Толстяки отжимаются от пола. Она сосет у них попеременно. И смеется. Нет! Смех все портит. Смех и секс. Женский смех в порнофильме. Режет. Ножом — по эрекции. По твердой сухой салями. Как будто это над тобой смеются. Как будто тебя оскопляют. Она разворачивается и подпускает одного к себе сзади. Еще один недостаток порнофильмов — они все скучные. Я быстро перематываю вперед. Совокупления в убыстренной съемке. Они превращаются в зверей. «Жизнь животных». Как, мне надоела порнуха?! Я становлюсь импотентом?! Уж чего я только не вытворял, все перепробовал: и неожиданные позы… тьфу ты, паузы! — и быструю перемотку вперед, и быструю — назад, и вперед, и замедленную вперед. Они по собственному почину берут ее спереди, сперма в замедленной съемке. Как повторный показ трех голов. Не головок, а именно голов на футбольном поле. Не хватает только спортивного комментатора. Я честно пытаюсь извлечь из этого хоть что-нибудь. Ничего не извлекается. Три довольно скучные — хотя по-своему бессмертные — оргазма в милом особнячке в Л. А. Стучат. Я лежу с эрекцией, но при потухшем экране, как вдруг мама просовывает голову и глаза в дверь:

— Я вот что хотела спросить: ты какао будешь? Я какао собираюсь варить.

— Да, да, конечно.

Какао с мамой. На кухне. И что за это? Да, за это что-то полагается. Я ей за это что-нибудь буду должен. Стопудово. В этом мире больше ничего не бывает за бесплатно, за так. Даже если речь идет о матери и сыне. Она меня покупает за какао. Она замамчивает мою эрекцию и мою вонь. Закатывает мой день. Она рассказывает, как на севере у сестры Сигрун смотрела старые семейные фотографии. Турпоход на Страндир. Я и Эльса, шесть и восемь лет, в одинаковых штанах на пустынном фьорде. В Исландии полно пустынных фьордов. Горы — ни для чего, только чтоб фотографировать. Эльса всегда бродила по взморью с папой. А мне больше всего хотелось сидеть в машине, слушать радио. И все же я был прикольным ребенком. «Я помню, ты сказал, что море злое, что это злодей, и его надо застрелить». Ну да… Я — маленькая белобрысая головка, едва видная за окошком желтого «сааба», серьезная, слушающая новости о тонущих рыбаках и с укором смотрящая на море. Это было в те года, когда Элан Болл играл в «Манчестер-сити» и еще не перешел в «Саутгемптон». «Я помню, ты сказал, что не хочешь подходить к воде, потому что на взморье воняет, море нафуняло», — рассказывает мама и смеется. Приколы детства. Я был остроумным или — plain idiot?[142] Мне прошлое неинтересно. Не катит. Я сильно сомневаюсь, что я когда-то был маленьким. Это был не я. Детство — глупость. Фигня, в которую ты когда-то вляпался, а на то, чтоб выпутаться из нее, уходят десятилетия. Но я расспрашиваю, в основном для того, чтобы сделать маме приятное, а еще потому, что чувствую, что у нее что-то на уме.

— Каким я был?

— В детстве?

— Да.

— Ты… Ты был прелесть. Очень спокойный. За тебя никогда не приходилось волноваться. Ты мог часами сидеть и заниматься своими делами или просто… не знаю чем. Наверно, просто думал. Ты был таким — немножко как бы философом. Сестра, Сигрун, тебя так и звала — «маленький философ». Всегда спрашивала: «Ну, как наш маленький философ?» У нее-то самой мальчики шабутные. За ними нужен глаз да глаз.

— За Долли и Стейни?

— Да

— Ну, когда Стейни гостил у нас, особого бардака что-то не наблюдалось.

— Это в прошлом году? Да, верно. Он все выходные проспал в гостиной.

— Да уж, приехал в столицу — на диване спать. У нас, наверно, диваны удобнее, чем в деревнях.

— Да, удобнее, ха-ха-ха…

— Да… Странно… Стейни и Долли. Стали такие все из себя деловые. Правда ведь? Он же вроде в местном кооперативе.

— Стейни-то? Да. Только я не уверена, что у них это до сих пор называется «кооперативом». Но он сам всегда говорит: «Кооп-противные дела», это он так шутит. Но что верно, то верно. У обоих уже свои семьи, все как положено… Хотя неизвестно, что у них творится за…

— За кулисами?

— Ага. У Долли осенью были какие-то неприятности. Линда от него ушла, детей забрала с собой, но под Рождество у них, кажется, все наладилось. Сигрун за него так переживает. По-моему, она мне завидует, что у меня такой сын, как ты, с тобой никогда никаких проблем,…

— А почему она все время спрашивает, не собираюсь ли я съезжать от тебя?

— Нет, не… Да, она иногда спрашивает, не собираешься ли ты обручиться, но твоя бабушка на это отвечает, что тебе спешить некуда.

— Ага.

— Ты всегда был такой: мамин сынок.

— Правда?

— Да Папа одно время из-за этого переживал, но ты был не обычный маменькин сынок, который ластится к родителям, и все такое. Нет, ты был такой уж: тебя не тронь! Когда кто-то пытался тебя обнять, ты так возмущался!

— Мне это не катило?

— Нет. Лолла мне сказала, что это такое явление в психологии… Господи, как она его назвала-то? Какая-то фобия… В общем, боязнь прикосновения.

— Это такая болезнь?

— Не думаю.

— А лекарства от этого есть?

— Не-е… хе-хе-хе… Наверно, только прикосновение…

Мама перестает вертеть чашку с какао на столе, кладет руку мне на плечо — предплечье — и улыбается. И я улыбаюсь идиотской улыбкой. Она убирает руку.

— Лолла больше меня знает, она изучала психологию, спроси лучше ее…

Я встаю и подхожу к буфету. Вынимаю из открытой пачки печенье «Фрон». Это какая-то новинка. С обеих сторон шоколад. Печенье «би». Фрон-товая новость.

— Лолла, — говорю я при открытой створке шкафа, с набитым ртом.

— Тебе Лолла нравится? Ты не против, что она у нас живет?

— Нет. Нет-нет.

— Ничего?

— Нет-нет, — отвечаю я и поворачиваюсь к ней.

— Точно?

— Да. А почему это я был мамин сынок, если я был недотрогой?

— Ну, просто я это чувствовала.

— А папа? Он как-нибудь…

— Да… — Мама смотрит в чашку, гадает. Кофейная гуща — будущее, а какао? Прошлое? Нет. Стоит ли верить гаданиям на пустом шоколаде? Я жду результата. Что-нибудь серьезное? Когда она наконец это скажет? Что-нибудь страшное. Что папа меня в детстве изнасиловал, какой-нибудь жуткий случай из области психиатрии. Что-то, чего я не помню. Скверная шутка из детства… — Нет. Просто он говорил, что ты не горишь желанием выходить с ним на поле. По-моему, так.

— Да, точно. Мне всегда больше нравилось смотреть футбол по телевизору.

— Да…

Мама произносит это «да» на вдохе, на датский манер.

Я некоторое время жду. Перебираю в мыслях, во что я одет. Коричневые джинсы и простая синяя футболка. Я уже добрался до носков, как вдруг она говорит (я оборачиваюсь):

— Хлин, я…

— Да.

— Я хочу тебе кое-что сказать.

— Да.

— Я хочу тебе сказать… я так долго ждала этого момента…

— Да.

— Я хочу тебе сказать кое-что, что уже давно пора было сказать…

— Да.

Подхожу к холодильнику и кладу на него локти. Скриплю им. Она выдавливает из себя слова, смотрит на меня:

— Я сама не знаю… как тебе это сказать, но я… я…

Это стало слишком серьезно. Ее аура слишком разрослась. Я всегда начинаю чихать, когда кто-нибудь начинает изливать мне душу. Наверно, у меня на чужие души аллергия. Я чихаю и говорю:

— Извини.

— Я долго об этом думала… и мне просто хочется тебе признаться… Но это так трудно сказать, особенно тебе. Но я… ты, наверно, что-то уже слышал, люди всякое болтают…

Где-то глубоко в моей голове собирается взять старт чих номер два. Похоже, мама одна с этим не справится. Ей нужно помочь. Мне вдруг удается найти выход из положения до того, как я чихну.

— Ты хочешь сказать, что ты лесбиянка? — выпаливаю я, а потом чихаю.

Мама тем временем отвечает. Она в своем мире. Я не слышу, что она сказала: «да» или «нет».

— Будь здоров!

— Спасибо.

— Что ты на это скажешь?

— На что?

— Что я влюблена в Лоллу.

— Что ты лесбиянка?

— А-а… да… Значит, мы с тобой больше никогда… — Она грустно улыбается.

— Почему же. Лесбиянка так лесбиянка. Вот и отлично.

— Правда?

— Да.

— И тебе это не кажется странным?

— Ну, может, поздновато спохватилась… Хотя… лучше поздно, чем иногда.

— Да, знаю…

Она снова смотрит в чашку. Она все время была лесбиянкой? Или это приходит с годами? Представляю себе ее — двадцатилетнюю, с той же чашкой. В чашке кофе. Полна чаша будущего. Она была робкой и неуверенной в себе, выпила из нее не так, и на дне чашки получилась не та картинка. Папа, Эльса и я… Наверно, я должен быть ей благодарен, что она раньше не призналась в своей сексуальной ориентации. Иначе я сам не смог бы сориентироваться. Какой бы тогда у меня был ориентир? Сара?… Нет… Холодильник замолкает. Я отхожу от него. Она смотрит на меня, ее глаза — слезы в глазах — умоляют меня сказать что-нибудь. Я решаю как-то поддержать ее:

— Правда. Ничего страшного, это просто вопрос о том, кофе или какао, вопрос в том, чего ты на самом деле хочешь.

— Правда? Слава богу…

Мы молчим. Молчим некоторое время. Я поворачиваюсь к холодильнику. Открываю его. Лампочка. Мама проводит по лицу обеими руками. Я украдкой бросаю на нее взгляд. Иногда люди проводят руками по лицу как бы для того, чтоб стереть с него прежнее выражение, как бы для того, чтоб лицо не застыло. Ага. Она как-то изменилась. Закрываю холодильник. Ноги в штанах несут меня по направлению к дверям. Я ненадолго задерживаюсь рядом с мамой. Она смотрит на холодильник. Я хочу что-то сказать, но небо над Рейкьявиком разом проясняется, на нем ни слова. Внутрь меня не падает ни одной снежинки. Я выхожу в туалет. Унитаз. Раковина. Зеркало. Сын лесбиянки. Звучит как: щенок крачки. Я тоже. Я тоже пытаюсь смыть со своего лица старое выражение. Писаю. Я уже собрался было к себе в комнату, как вспомнил, что оставил сигареты на кухонном столе. Я предваряю свое появление на кухне фразой: «Если хотите, я могу вам дать кассеты, у меня есть такие, где женщина с женщиной…» Мама поднимает глаза. Они мокры от слез. Я не выношу, когда мама плачет. Когда мама плачет — я этого не выношу. Ищу спасения в сухой пачке сигарет, беру ее со стола, мама берет меня за руку. Приходится смотреть в эти глаза, где зрачки утопли в слезах.

— Спасибо, Хлин… Спасибо тебе. Я… Спасибо, что ты к этому так хорошо отнесся…

— Да не стоит, мама. Не стоит.

— Знаешь, у меня будто гора с плеч…

Она притягивает меня к себе и обнимает. Она сидит, я стою. «Боязнь прикосновения». Ее волосы касаются моего живота. Совсем как Лолла: волосы под моим подбородком. Но по-другому. Мне кажется, что я погрузился по пояс в глубокий омут чувств или увяз по пояс в болоте. Женском болоте. Она отпускает меня и поднимает глаза:

— Прости, я…

— Да ничего, мама. Все нормально. О’кей?

— О’кей.

Я ухожу в свою комнату и забираю сигареты с собой. Это один из этих дней. Может, такие дни выдаются из-за того, что ты нигде не работаешь. Когда у тебя нет работы, тогда приходится заниматься другими вещами. Спасать людей от штрафа за просроченную парковку, называться отцом будущих детей всяких девушек, развлекать копов и помогать женщинам в летах менять сексуальную ориентацию, и… да мало ли других дел! Позвоните мне, и я вам обеспечу хорошее настроение!

Я лежу в кровати, словно старый усталый поезд, который наконец добрался до конечной станции после долгого пути и, запыхавшись, выпускает пары — из носа. Включаю телевизор. Американское ток-шоу. Тема: «I slept with my mother’s girlfriend»[143]. Ну, они и дают. Какой-то чиз-бюргер, бледный как полотно, весь заплывший жиром, гордо восседает на «скамье подсудимых», рядом с какой-то картофельной мамашей (ц. 100) и прыщавой лесбоквашней (ц. 500), которая уже мохом поросла, а все еще бреется налысо. Ведущая (ц. 15 000); бодрится и просит рассказать, как все было. Как было. Кобыла. Откормленная наштукатуренная кобыла с микрофоном. Она спрашивает сына:

— And so, you didn’t know that they were having a relationship?

— Yeah, yeah, I knew.

— And that didn’t stop you from sleeping with her? Why did you do it?

— I just, you know… I always wanted to sleep with my mother, but, you know, this was the closest thing…[144]

Слушатели ревут от смеха и радости. Мамаша улыбается. Лесбиянка улыбается. Сынок вот-вот лопнет от гордости. Американцы! Может, они обогнали нас в развитии? Не важно, что ты сделал, какая у тебя беда, — стоит тебе попасть в телевизор, и твои проблемы сами собой улетучиваются.

Чешу у себя между ног. В штанах что-то мокрое. Возле ширинки две черные капли. Мамины слезы.

* * *

Диги-дон! И я: голова — два ботинка. Гитарное соло над Эсьей. Роберт Плант. Я уже стал видеть, что передают по радио. Роберт Плант лежит над Рейкьявиком, и машины газуют в его волосах, этих старомодных ледзеппелинских космах. Патлы в колеса. Люди навстречу идут по старинке: просто идут по Лёйгавег. Прискорбно. Наверно, потому что ветра нет. Штиль делает все каким-то местечковым. Никому даже в голову не приходит подумать что-нибудь хорошее о Роберте Де Ниро. Бедолага. Вот он висит перед кинотеатром, без женщин, без всего. Какие-то исландцы, такие все из себя, проезжают мимо на старинных автомобилях из будущего. Телефонные столбы на Лонг-Айленде деревянные, за ними голубое небо. И Де Ниро, свежевыбритый, за прозрачной шторой, ругается по телефону, а потом выходит в холодное американское безветренное утро, в золоченый «континентал». Что мне сказать ей? Ага: а) я был с презервативом; б) я не кончил; в) то, что ребенка сделал я, с научной точки зрения невозможно.

Февральское настроение в асфальте проспекта Снорри. Грустно, что никто не думает о грязном закаменевшем слякотном сугробе перед зданием видеопроката. О’кей. Придется мне. Но мне нельзя надолго у него задерживаться. Теплоцентраль «Перла» в отдалении как будто полна еле слышной инструментальной обработкой «Careless Whisper»[145] Джорджа Майкла. Мама сегодня на работе взяла отгул. Наверно, по закону так и положено: смена ориентации — день отгула. И сейчас они впервые спят друг с другом средь бела дня. Лолла и мама. Сделайте все покрасивее, ради меня. Ради Хлинушки. Да. Хофийские проблемы надо как-то решать. Стало быть, я сейчас иду к ней. Чувствую себя так, словно возвращаюсь за чем-то, что я забыл. Хофи утверждает, я забыл внутри нее один сперматозоид. И теперь в ней включилась программа. Она начала стряпать из икры свое варево, которое ученые называют жизнью. Да. В маленьком гладеньком животике Хофи варится яйцо. С научной точки зрения невозможно. Я продолжаю идти. Логическое продолжение оргазмов моего отца.

«Ring my Bell»[146]. Эта песня была такой популярной, потому что текст двусмысленный. Я нажимаю на клитор, и у Хофи открывается… Открывается дверь. Хай! Вентиль для соплей — камешек — из носа вынут. (И где теперь этот камешек? У нее за пазухой?) Разве этим не все сказано? Уже готовится к роли мамы? Я стараюсь не вести себя как папа — ведь я как будто только что из паба. Не разуваюсь. Заглядываю в приоткрытую спальню. Место происшествия. Я — коп. Undercover сор,[147] заглядываю under covers[148].

Дома у Хофи: безветренно, видимость сто процентов, недавно был плач, чай, температура воздуха тридцать семь градусов тепла.

Заплаканная женщина. Я бы сказал, что это явление занимает первое место в списке вещей, которых я не выношу. Только если эта заплаканная женщина не беременна. У меня на чужие ауры аллергия. А здесь к тому же мокрая аура. Как море. Я: в открытом море без вёсел — и не весел. Вплавь добираюсь до дивана. Жду, пока она не наплачет на кухне две чашки. Потом она приносит их в гостиную. Ну да. Лучше покончить с этим побыстрее, лучше прямо с места в карьер, как коп:

— Вы сообщаете, что зачатие имело место в ночь на пятнадцатое декабря прошлого года?

— Ах, Хлин!

— Ну, ты тогда забеременела?

— Да. Скорее всего. Тогда или в прошлый раз.

— В прошлый раз?

— Я не помню, когда точно это было, по-моему, через два дня. В последний раз.

— Погоди…

— Да, после вечеринки у Рози и компании…

— Мы тогда, что ли, вместе пошли домой?

— Да. Неужели ты забыл?

— Нет-нет. Я просто пытаюсь как-то разобраться в этой головоломке. Расставить по местам все детали…

— Понятно! Значит, я для тебя — всего лишь деталь головоломки?

— Э-э… Нет. Две детали. Ты — две детали, это стопудово.

— Две детали, а всего их у тебя сколько? Пятьсот?

— Да, как видишь, головоломка сложная.

— И как успехи?

— Я ее еще не собрал. Я только начал.

— А кто-нибудь еще от тебя беременел?

— Нет.

— Ты уверен?

— Да вроде бы. Не знаю. Мне иногда доводилось принимать на себя последствия, ну, принимать кое-какие меры… Когда я ездил в Лондон, я там достал такой новый препарат, такой противозачаточный спрей, жутко удобная вещь. Правда, баллончик был великоват, мне сказали, что я с ним за спиной похож на истребителя вредных животных.

Она хлюпает носом. Наверно, это как тот самый «круговорот воды в природе». Вода из моря забирается под небеса и из туч падает в реку, которая течет к морю. Никогда не врубался в эту мутотень, и все же… Я это вижу своими глазами: Хофи засасывает в нос воздух, в ее голове он превращается в соленую морскую воду, которая потом выступает из глаз. А потом снова по кругу. Почему слезы не используют в какой-нибудь промышленности, например при производстве лекарств от аллергии? У конвейера в Эскифьорде — не рыбу разделывать, а плакать в баночки, за те же тридцать крон в час. Хофи встает и выходит. Возвращается с «клинексом» и произносит — как голова, набитая соплями, которые тридцать пять минут простояли в духовке и начали покрываться корочкой и истекать соком:

— Уходи отсюда!

— Уйти?

— Да. Вон!

— А разве мы не собирались это обсудить?

— Обсудить?! С таким же успехом я могла бы говорить с…

Я смотрю на облезшую мягкую игрушку на одном из стульев и говорю:

— Вот с этим?

— Да. Уходи. Вон! Убирайся! Урод!