Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Аборт?

— Да.

— И мне ни слова?

— А я должна была тебе все сказать?

— Или хотя бы передать со своим папой. Он иногда заходит ко мне поболтать.

— Он говорит, что ты псих.

— Правда? Я… Я думал, он у нас специалист по зубам, а не по мозгам. С каких это пор зубные врачи стали решать, кто псих, а кто нет?

— Чтоб это увидеть, не надо быть зубным врачом.

— Значит, ты так решила. Что я ненормальный.

— По крайней мере, у тебя с головой не все в порядке.

— Ага, и поэтому ты решила сделать аборт? Решила не рисковать с сумасшедшей спермой?

— Вот именно.

Красный цвет с ее волос постепенно перешел мне на лицо. Злое молчание. Я бросаю недокуренную сигарету на землю. Меня начала бить дрожь. Я тщательно затаптываю ее ногой. Говорю, стараясь держаться спокойного тона:

— Уж могла бы мне и сказать.

— А я разве не сказала?

— Да, но ты уже там все сделала без меня. Могла бы уж поставить отца в известность. До того, как его сына выкинули в помойку. Он, может, сам бы донес его до мусорного бака. Воздал бы долг…

— До мусорного бака?

— Ага. Или куда их выбрасывают? В водосток?

— Эт-то еще что? Я же помню, ты сам хотел для этого вызвать службу по уничтожению вредных животных! А теперь еще обижается! Вот если б ты сам через все это прошел…

— У меня тут просто был напряг…

— У ТЕБЯ напряг?

— Ага.

— И какой же?

— С нервами. А еще с финансами. Я так долго и упорно трудился, чтобы собрать на алименты.

— Ну-ну… И как же ты трудился?

— Да стеклотару собирал… пробирки… из-под искусственных детей.

— Ах, вот как…

— Хотя они мне никогда не нравились.

— Кто?

— Да «Искусственные дети». Отстойная группа.

— Джизус Крайст! Остряк-самоучка!

Да, а ты — самодрючка. Она поворачивается и исчезает в толпе. Я за ней. Лечу, как мышь. Никогда не бежал за человеком, чтобы с ним поговорить. У меня плохо получается. А она заслуживает хорошего наезда. Летучая мышка нападает на лягушку в замедленной съемке.

— Эй, Хофи! Почему ты мне об этом не сказала?

— Ты хочешь сказать, ты был бы против?

— Против детоубийства?

— Ну, зачем так выражаться!

— Ну, затем, что… Не знаю… Может, ты бы одумалась…

— Если тебе от этого легче, то это был не твой ребенок!

— Правда?

— Правда!

— То есть как это, не мой?! — Вот те раз! Этот беременный живот целых полгода не шел у меня из головы, там даже опухоль из-за него образовалась, и вот теперь: здрасьте! Не мой ребенок! Какую кашу она там заварила у себя в голове? — А чей же он тогда… был? Кто этот счастливчик?

— Разве это важно?

— Да. Кто он?

— А ты ревнуешь? Только не говори мне, что ревнуешь!

На лице по имени Хофи появляется ухмылка. Она стала шатенкой. Как будто у нее на голове настала весна. Мне хочется подать заявку, чтоб эту женщину удалили путем аборта. Но сейчас, наверно, уже поздно. Говорят, в Советском Союзе такие заявки так долго шли сквозь колеса бюрократической машины, что, когда наконец приходило разрешение на аборт, ребенок успевал подрасти и пойти в школу. «Для того чтоб сработало, нужно время», — сказал Тимур.

— Ревную? Как тебе вообще удалось сменить отца ребенка перед абортом? Что это еще за новости науки? Такое дистанционное управление?

— Я только сперва думала, что это ты.

— Ну-ну… — говорю я, и вдруг у меня в голове происходит какое-то осенение. В моей голове встает подбородок с нервными окончаниями. Тридцать первое декабря… «Ты эту даму завербовал?»

— Это Трёст? — спрашиваю я.

Она не успевает сказать «нет». Для того чтоб проделать этот короткий путь от мозга до горла, лжи требуется больше времени.

Я иду мимо исправдома на Скоулавёрдюстиг. Я уже почти прошел мимо него, но повернул назад, подошел к дверям и нажал на звонок. Тишина. Я нажал еще раз. Домофон, мужской голос: «Да?» Я отвечаю: «У вас свободные места есть?» Голос в домофоне — как из бочки, как из самой нижней комнаты в аду. «В данный момент нет, все занято». Я: «А в ближайшее время будут?» Тишина, Звоню еще раз. Тишина.

Я иду по Скоулавёрдюстиг. На улице безлюдно и светло. Если бы все были часовщиками… Мне хочется громко закричать, чтоб было слышно над всеми крышами: «Я ЖЕ СКАЗАЛ! Я БЫЛ С ПРЕЗЕРВАТИ-И-И-ИВОМ!» Но я не такой. Я не стал. Все должны быть часовщиками. Краски и товары для рукоделия. Если б я умел петь и танцевать, я бы сейчас исполнил номер с припевом «Она от него избавилась». Но сначала — сигарета. Сигарета № 52 за сегодняшний день. Трёст с Хофи. Руби-Тьюзди! Колокольня церкви Хатльгрима приближается. Мимо проезжает машина, и я превращаюсь в пешехода, в такого «а-а, этот…», и на мгновение теряю способность сосредоточиться, если это слово тут уместно. Всегда, когда на меня кто-то смотрит, часть меня исчезает. Надо начать ходить с ружьем. Смотрюсь в стекло. Оказывается, у меня в руке стакан. Отпиваю глоток. Это мог бы быть джин. Ну да ладно… А теперь песня:



Однажды я подошел к ней в баре и попытался завязать разговор, —
Она от меня избавилась.
Потом она подошла ко мне и попросила взаймы, я дал ей денег на пиво, —
Она от них избавилась.
А потом мы пошли ко мне домой и спали вместе, и она забеременела, и я думал, что я стану отцом, и у меня родится сын, но —
Она от него избавилась.



Я начинаю представление… Но нет… На углу у «Амбара» (или там теперь другой магазин) я натыкаюсь на парочку, которая затем переходит Скоулавёрдюстиг. Я кричу им вслед: «Куда идете?» Девушка (ц. 15 000) оглядывается и с улыбкой кричит в ответ: «Трахаться!» Они смеются. Смеющиеся подбородки. А я остаюсь со своим стаканом — пробиркой — и выпиваю из нее искусственных детей. И вот стакан опустел.

Когда я прихожу домой и с сигаретой плюхаюсь на диван в гостиной, на столике лежит вязание голубого цвета. Значит, Трёст его сунул в Хофи. Которая, по идее, должна была быть влюблена в меня. Поэтому всегда смотришь женщинам между ног: чтобы их понять. Женщины — как выигрыши в лотерее. Ты думаешь, что выиграл весь призовой фонд, а оказывается, тебе придется его делить еще с пятерыми. Поднимаю вязание со столика. Не-довязанная кофточка. Размер: 0–6 месяцев. Примеряю ее. Она заклинивает на середине лба. Трёст с Хофи. Наверно, хорошо, что она уничтожила все доказательства в этом деле. Иначе вышла бы гремучая смесь. Хофи с подбородком. Я не настолько пьян, чтобы отрубиться здесь же на диване, и выхожу в коридор. Тихо-тихо нажимаю на ручку и открываю дверь в их спальню. Вот они сладко спят в белой ночи. Две женщины в супружеской постели. Моя мать и мать моего ребенка. Я вхожу в комнату, подхожу к окну и выглядываю. Июнь. И юнь. Цветы в саду. В саду сирень, и синь, и юнь. Они спят, прижавшись друг к другу, кажется, мамина рука обнимает Лоллу. Пошла моя матушка в лес Бианки. Две женщины в постели, и одна из них беременна. А над ними я — стою у изголовья с голубой недовязанной детской кофточкой на голове. Рукава торчат в стороны, как мягкие голубые рожки. Сын и отец… Судя по всему, я выгляжу как епископ какой-нибудь странноватой арктической общины. Я поднимаю руки. Я благословляю их. Благословенны будьте. Во имя отца и сына… Две женщины в постели, и одна из них беременна. Это будущее. Мама-1 и мама-2. Женщины сами будут все делать, будут ходить в банк спермы, а мы будем не нужны, нас забудут, задвинут, наши устаревшие причиндалы будут трепыхаться на ветру. Наши роскошные половые органы станут таким же пережитком старины, как ручка, с помощью которой заводится старинный «форд». Тогда нам, петухам, самцам, ощипанным каплунам, останется только вековать век на перилах балкона и пялиться в окна в часы телевещания. Когда будут рождаться дети: «А-а, вот зараза, мальчик!» Мне хочется заползти к ним в постель. Все должны стать часовщиками.

Утром мама будит меня, когда я лежу на Александерплац в Берлине: бомж под старым желтым покрывалом, а моя старушка Хрённ — под таким же покрывалом рядом со мной. Мы лежим на тротуаре перед супермаркетом. Я лег сравнительно недавно, потому что всю долгую и холодную ночь кружил вокруг Боно[308], падающего над Берлином в свободном полете. Боно был одет по-будничному, в темное шерстяное пальто, без солнечных очков, и во время падения держался молодцом, безупречно читал свой текст и запнулся только один раз, когда заметил меня, улыбающегося. Он падал с такой скоростью, что я не слышал его пения, но ошибки быть не могло, это была запись клипа для новой песни U2. Иногда он замедлял полет, переворачивался вниз головой и пел в таком положении. В конце концов я устал следить за ним и лег под покрывало на Александерплац. Хрённ улыбнулась мне, она была совсем такой же, как в гимназии. Под конец песни Боно медленно спустился и осторожно присел мне на грудь. Он без обуви, в одних носках. И тогда мама разбудила меня на диване в гостиной. У меня все-еще эта недовязанная кофточка на голове.

* * *

Мама отправила меня в Амстердам. С глаз долой? С Рози и Гюлли. Гомосексуальная поездочка в Амстердам. Такая как бы пачка с четырнадцатью презервативами для группового тура. «А почему бы и тебе с ними не съездить? Тебе не помешает». Лоллино пузо выживает меня из страны. Она уже на седьмом месяце. В самолете Рози покупает одеколон. Мы распиваем его над Островами Западных Людей, потому что Рози родом оттуда и сейчас день национального праздника, а они познакомились как раз на нем, через своих тогдашних девушек. «А-ах, хорошо! — говорит Гюлли, а потом мне, тихо: — Наверно, круто получится, если Рози сегодня вечером перднет мне в лицо». Мы хохочем, как два гомика и один курортник. Мое место у окошка, и я прикидываю: а что если мне кинуться за борт и по несчастливой случайности упасть на пограничный корабль. И на гулянье на День работника торговли — в инвалидной коляске, как какой-нибудь супермен, вот тогда у меня всегда будет шанс кого-нибудь подцепить… на сострадание. Все стюардессы — далеко за 70 000, хотя у них тут и дьюти-фри. Начинаю шелестеть газетой. В должность вступил новый президент. Олав Рагнар Гримссон. Вдруг я подумал: таким же я стану через двадцать лет. Я имею в виду не президентский пост, а лицо. Очки похожи, и моя старомодная стрижка в стиле Stray Cats вполне может перерасти в такую республику, которая у него на голове. На инаугурацию пришли двести человек, потребовались двести человек, чтоб усадить его в президентское кресло. Наверно, он так сильно сопротивлялся. Рози сидит около прохода и смотрит на всех, кто выходит в туалет. В эти дни у него зеленые волосы и летчицкая куртка. Кольца в носу уже нет. Гюлли сидит между нами, и татуировка у него на руке, по-моему, сжалась. Похудение. Он рассказывает мне, как встретил в Амстердаме Брайана Ферри. С прошлого раза рассказ мало изменился. Мы благоухающе сплочены, когда ступаем на голландскую землю. Рози и Гюлли подозрительно хорошо ориентируются в Схипхоле[309]. Таксяримся в гостиницу. Hotel Rosencrantz & Guildenstern. Постепенно до меня доходит. To me or not to me[310]. Это маленький аккуратненький домишко с жутко узким фасадом — умещается только кровать, — окнами на очень широкий канал. Парни целуются со штурманом в ресепшн, а я тем временем листаю «The Gay Guide to Europe»[311]. Спецвыпуск о бельгийских массажных салонах. У комнаты номер двадцать три, что дает слабую надежду, так как Кати появилась на свет в это же число в июле шестьдесят девятого. Обои в цветочек и донельзя истраханная кровать. Bring out the gimp[312]. Я растягиваюсь на ней и щелкаю по пятидесяти каналам. Два научно-популярных фильма о СПИДе, а остальное — какое-то бесконечное беспрезервативное вазелинное празднество. Эта гостиница, судя по всему, рассчитана специально на голубых. Мама решила сделать из меня гомика? Конечно, это спасло бы положение. Если б я вернулся на родину с зелеными волосами, кольцом в носу и лицом, красным и исцарапанным голландской трехдневной щетиной. По 52-му каналу, однако, просматривается какой-то намек на двуполый секс, и я оставляю его. Это — как чистейшая женская делегация на всем вазелиновом празднестве. Гюлли и Рози быстренько обустроились и вытаскивают меня в бар. В этом районе, похоже, власть захватило движение щетинистов, полон бар мускулов. Майки, распираемые мощными грудными клетками. Целый черничник любопытных глаз. Да… Быть гомиком, наверно, легче. Тогда у тебя каждый вечер есть шанс кого-нибудь подцепить. Бармен — светловолосый «чернец», весьма радостный, несмотря на то что под одним глазом у него вытатуирована слеза. Они говорят с ним: «No we quit the hair buisness, Rosy is working in a short-film and I am working on a script»[313], а потом говорят о нем: как он хорошо смотрится такой выбеленный.

В городе дым коромыслом от тусующихся людей — и этот запах заграницы: запах многодневного штиля и безветрия; после целого лета белых ночей так хорошо вобрать в себя хоть немного темноты, и мы идем с открытыми ртами и молчим, устав от перелета, вброд переходим море народа, рассматриваем ассортимент цветов: белый, черный, желтый.

Атмосфера потная и волосатая, ощущение — как под мышкой у толстухи, когда мы входим в квартал красных фонарей, где можно по-настоящему снять кого-то за деньги… а они небритые, стоят в своих витринах, и мы замедляем ход и пореже затягиваемся сигаретами, и мне хорошо, хотя, пожалуй, я употел в этой духотище. И все же я не бросаю свою кожанку. Форму просто так не меняют, даже во время игры на зарубежном поле.

В квартале красных фонарей атмосфера отличная, лампочки мигают: «х х х», и глаза под ними — тоже: дарят тебе на шестнадцати метрах столько же шансов кого-то подцепить, видеолавки манят тебя, предлагая семь тысяч совокуплений, и все так доступно, все разложено по полочкам, как в библиотеке, на любой вкус: большегрудые, мелкогрудые, безгрудые, двучлены, трехчлены, многочлены, на первом канале, на втором канале, на совмещенных каналах, с бабушками, с мамашами, с дочками, с беременными, с бритыми, с гермафродитами, онанизм, семяизвержение, гютльфосс, минет, а под прилавком — с собаками, тут я вспоминаю Парти, this is «Partis’ Paradise»[314], настроение такое дедморозовское, у нас тут Рождество, merry XXXmas, и ты превращаешься в такого исландского Деда Мороза, Нюхача, Гляделку, Ложколиза[315], и тебе хочется еще стать Ножколизом, Пудролизом, Грудохватом и приходить в мир людей каждый день до Рождества… да, невменяемое местечко! Из ярко расцвеченных бардаков запах спермоочистителя; в них стойла для людей расхлевлены по всему кафелю, и в них каждый дрочит как хочет, один на один со своим безмозглышем, и после каждой дойки это стойло как следует чистят, и скотоводы в дверях с улыбкой смотрят, как в бидоны и кубышки собирается урожай, который принесло извергнутое семя, и занавески на дверях клиентятся туда-сюда, и на улице симпатичные смуглые парни продают дурь, а на углу «чернец» продает день за ночь и шепчет, словно Оли-газетчик под колесами: «ЛСД, экстази… ЛСД, экстази…», а кайфопокупатели слоняются по бардакам, иногда заглядывая в какой-нибудь из них, руки в карманах: там мирно соседствуют купюры и фаллос, они ждут свою — грудастую, вот эту грудастую из Португалии, а шлюхи по-матерински выглядывают из дверей или сидят — толстомясые, слегка одетые, у окошка, оголив все свои пирожки, круто замешанное тесто, которое ненадолго поднимает тебя, как на дрожжах, и заставляет думать: «Вот моя жизнь, она висит на двух лямках, застегнутых на спине», и она улыбается тебе мозамбикски черными глазами и прохладной белизной зубов, и тебе ничего не остается, кроме как улыбнуться в ответ, хотя тебе хочется разрыдаться, рухнуть на колени и прямо здесь предать себя в ее руки.

Шлюхи устали после трудного дня в постели. «Еще один разок за вечер — и мне хана», — говорят они друг другу и стреляют друг у друга «Мальборо лайт», переговариваются на языке, столь же непонятном, как оргазмы, которые они выдали за день. Клубящийся гортанный говор. Голландский язык — это что-то такое из глубокой глотки[316].

Амстердамочки в основном тянут на 20 000, но стоят всего 5 000, условия весьма выгодные. Я не страдаю золотухой, но мог бы позволить себе раскошелиться на одну, только не уверен, стоит ли. Рози и Гюлли вознамерились навязать мне трех сестер Пойнтере (3×30 000) оптом, такое черное, как «Гевалия», спецпредложение. Но мне сегодня как-то неохота на охоту за бабами, мне больше хочется спокойно гулять здесь, на лоне природы.

В комнате в гостинице мы пьем «Джека».

— Ты на гагару никогда не ходил? — спрашивает Рози на каком-то языке Островов Западных Людей.

— Нет, — отвечаю я сухо со льдом.

— Надо это исправить. Значит, целью нашей поездки будет — пойти с ним на гагару.

— Да, кто этого не пробовал, тот не man with men,[317] — говорит Гюлли сквозь глоток.

— А по-моему, у них у всех пинка одинаковая, — отвечаю я, слишком довольный собственной игрой слов.

Они полулежат на кровати. Рози снял ботинки и смотрит беззвучный секс по телевизору, свисающему на какой-то виселице сверху на стене, выпал из общего разговора. Я сижу в кресле под телевизором.

— Это точно, it’s all pink on the inside,[318] — говорит Гюлли и закидывается чем-то белым из коробочки на ночном столике.

— А какой там вообще порядок?

— Ты что, никогда к шлюхе не ходил? — спрашивает Гюлли, отхлебывает, запивает таблетку.

Я прикидываю, что если он не предложил и нам по одной, значит, это лекарство.

— Нет.

— А тебе не хочется?

— Не знаю.

— Вот лично мне кажется лучше, если за секс платить. Это как-то более clean-cut. Count the money and come[319].

— А как же СПИД?

— Ax да. Но на это есть презерватив. Всегда надо с презервативом. А то не успеешь его ввести, как сразу — хоп! — и на тот свет.

Так говорит Гюлли. Рози в майке с надписью «Rainbow Warrior»[320]. Рози отводит глаза от экрана и смотрит в сторону, на Гюлли, который уже закончил говорить, а потом на его ноги, а потом опять на экран. Мы все обводим комнату взглядом. Мой взгляд останавливается на комоде, и я, к собственному удивлению, думаю о том, что там в ящиках темно. Я отпиваю глоток. Мы отпиваем глоток. Мы все выпили. Наверно, лучше сейчас двинуть собой в свою комнату. Но я закуриваю.

— Может, вообще не стоит к ним ходить. Презервативы — вещь ненадежная, — говорю я, вспоминаю Хофи и чиркаю зажигалкой. — Зачем еще платить за свою смерть?

Они раньше этой «сентенции» не слышали. Оба смотрят на меня. Рози смотрит на Гюлли. Гюлли тычет себя указательным пальцем в грудь, кивает и беззвучно говорит: «Let me know»[321].

— Разве у тебя… — выдаю я напополам с дымом.

Гюлли, как всегда, открывает рот, потом из него вылетают слова, как шум из раскрытого окна, издалека, из темноты:

— Да. У меня анализ положительный.

Окно полуоткрыто, и слышно, как по каналу идет корабль. А в остальном — как дома. Мы могли бы с таким же успехом сидеть в странной гостинице на улице Бальдюрсгата. Я делаю исключение из своего правила и заглядываю в глаза Гюлли, потом Рози, потом смотрю на стену над ними. На обоях много-много цветочков. Stone Roses[322]. Я говорю:

— О нет!

— Да.

Так говорит Гюлли. Мне кажется, что вся щетина Гюлли направляется против меня, и я соскребаю ее с себя ногтями, а внутри меня все кричит: «Нет! Нет! Нет!» У меня никогда не умирали знакомые. Только один несостоявшийся эмбрион, а еще папа иногда едва не подыхал с перепою. Так что это для меня новость. Наверно, это еще и потому, что он пока жив. Я не знаю, как мне на это реагировать, отпиваю глоток, но в стакане одна вода, весь лед растаял, пробую затянуться сигаретой, но только добавляю на нее пепла в придачу к тому, который забыл стряхнуть. Сигарета вдруг вся посерела и подряхлела, как будто в мгновение ока состарилась. Стало быть, Гюлли встал в очередь.

— Но каким образом?

— Да вот тут, буквально за углом.

— А ты? — киваю я в сторону Рози.

— У меня все тьфу-тьфу, или для чего я, по-твоему, волосы в зеленый цвет покрасил?

— Так вот что это значит!

— Йесс! Это значит «Good Fuck».

Гюлли смотрит на него. Я:

— А красный цвет?

— Suicidal Fuck. Желтый — Casino Fuck[323].

— Нет…

— Нет? Ты не представляешь, там же целая система, все эти кольца в носу и ушах, татуировки — все это что-то значит.

— Ну вот что значит кольцо в ухе?

— Это смотря по тому, сколько их. Например, три в правом ухе значат, что ты стопудово сможешь три раза, три в левом — что тебе нравится вчетвером, одно на брови — ты вуаерист, ну, подглядывать любишь, в губе — you love to[324] сосать, и так далее, и тому подобное…

Я смотрю на Гюлли. У него два кольца в левом ухе. У Рози в каждом ухе по два.

— А вот в носу кольцо?

— Это значит — нюхач, — говорит Гюлли и обращается к Рози: — Покажи ему.

— А вдруг не получится, — говорит зеленоволос в «гринписной» майке, облокачивается на край стола и отклячивает зад в сторону Гюлли, а тот тянет нос по направлению к заднице. Они на секунду замирают в таком положении, и мне приятно смотреть, какая это ладная и солидная пара. У Гюлли такой топорный нос. Да и нос ли это? Он им вдохнет — и сдохнет? Или он им дотягивается до другой жизни? Нет! Гюлли! Одноразовая душа в теле многоразового использования. Как и все мы.

— Ну что, уже? — наконец спрашивает Гюлли.

— Ага, — отвечает Рози как сквозь подушку.

И выпускает из-под задних карманов звук, впрочем, довольно тихий, как будто раздавили пустую упаковку из-под сока с трубочкой. Гюлли вдыхает потусторонний запах:

— Да, да. Это Calvin Klein.

Мы втроем радостно смеемся, и я думаю: «Вот он встал в очередь. Ему выдали номер». Я подавляю смех, подняв глаза к телевиселице, на экране какой-то умопомрачительный секс.

Рози умотал на какую-то барахолку, ему нужны для короткометражного фильма желтые штаны на помочах. У меня перерыв, и я опять бреду в мой невменяемый квартал, трижды прохожу мимо тринадцати витрин, думаю о Гюлли. Сестры Пойнтере какие-то все из себя тройные, они меня помнят. «Охаивают» меня: «Come on honey!» Я перед ними в трех штанах за три секунды — пан или пропах — и вдруг думаю обо всех этих шестнадцати арабах, которые потрудились над ними с той поры, как я рассматривал их вчера вечером, — и я сдрейфил и подался вон из квартала, радостный и все же немного обиженный. С проститутками вот в чем дело: если они с тобой флиртуют, это ничего не значит. Им верить без толку, главное, есть ли у тебя деньги. Покупаю какое-то пиво, а дальше ноги сами несут меня по городу, пока я не набредаю на интернет-кафе.

Я покупаю время в интернете, сперва проверяю свою страничку, потом посылаю письмецо Кати, говорю, что я в Амстердаме. Мне повезло, что я застал ее в Сети, ее носит по Европе.

КН: How are you?

Как у меня дела? Хорошо.

НВ: I am fine. How are you?

КН: I am fine. How is Amsterdam?

Как мне Амстердам?

НВ: I am not feeling very good.

KH: So you are coming to Budapest?

Для меня она слишком радостна, чтобы быть живой.

НВ: I don’t know.

КН: Actually I am leaving tomorrow. I will go to Zurich and then to Paris.[325]

Вечно ее где-то носит. Мы могли бы встретиться в Париже. Париж… Пока я с ней чатился, я слегка напивился, — хотя за границей я еще более безработен, чем на родине, — и жутко заскучал по телевизору. Вышел из интернет-кафе, триумфальный, как арка в Париже, немножко подвигал ногами по городу в поисках Музея Ван-Гога, про который Лолла говорила, что это полный отпад, но когда я наконец дошел до его крыльца, музей уже закрылся. В брошюре про Ван-Гога написано, что он был полным лузером, даже свою выставку в «Эдене» устроить не смог, а о том, чтоб бабы с ним спали забесплатно, даже и не мечтал, хотя одной из них он подарил свое ухо. Сомневаюсь, чтоб это был верный способ. Теперь осмотр всего его наследия занимает от силы минут пятнадцать. Самый знаменитый в мире голландец. От этого стало легче. Представил себе свой музей через сто лет, такое новехонькое сооружение со стеклянной крышей на том месте, где сейчас футбольный клуб. «Hlynur Björn Museum». У входа семиметровая пирамида из пачек «Принца», вокруг американки в нью-вейвовых шлемах и с хрустальными сережками в инвалидных шезлонгах до упаду кричат «вау». В этом есть какой-то намек на бессмертие. Вот тогда поговори со мной, Лолла! Когда всех моих потомков усыновят на постоянную работу в музее, или они будут жить только за счет воспоминаний о своем дедушке, то есть обо мне. А что по себе оставит Гюлли, кроме семи тысячи причесок в могилах нашего города? Может, сценарий, над которым он сейчас работает. Люди не начинают жить до тех пор, пока перед ними не замаячит смерть. А когда я начну жить? Я — который всегда знал, что я не только буду мертвым после смерти, но и до рождения я тоже был мертвым. Жизнь — это вспышка в долгой тьме. Свет, который ослепляет, и у тебя нет времени придать своему лицу нужное выражение или что-нибудь отрежиссировать. Ага, вот оно что. Свет, который ослепляет, — и поэтому я ношу темные очки. Только вспышка… и все притворяются, что им весело, глаза красны от натуги, на лице вечно это выражение, типа: «ах, как здесь интересно». А я не хочу улыбаться, когда меня снимают. Люди не начинают жить до тех пор, пока смерть не щелкнет объективом. «Потом снимки уже не проявишь». О чем это я? Люди не начинают жить, пока перед ними не замаячит смерть. Теперь она ждет Гюлли внизу в своем лимузине. Дала ему четверть часа на сборы. Не те ли это пятнадцать минут славы, о которых говорил Энди? Который все еще живет дольше положенного в своей военной дыре[326]. У него волосы серебряного цвета. Что бы это значило? Immortal Fuck?[327] Зеленые волосы. Рози вчера какой-то бред гнал. Хотя нет… У Ван-Гога волосы были суицидально рыжие. Он застрелился, как Курт Кобейн на лугу. «Знаешь, что перед смертью пронеслось сквозь мозг Курта Кобейна? — спросил Трёст. — Пуля!» Ха-ха. Я покупаю в магазине приколов пластмассовое ухо, прошу завернуть его в красивую оберточную бумагу. В витрине магазина телетоваров Карл Льюис на велосипеде в замедленной съемке в 8 метрах 50 сантиметрах от земли на Олимпийских играх в Атланте. Как вспышка. Слава — вспышка в замедленной съемке. И ее показывают снова и снова. С самоубийствами звезд вот что плохо — они никогда не догадываются это заснять на пленку. Здесь на всех углах стоит запах горчицы. На вокзале я меняю деньги на билет в Париж, и мне странно стоять с ним в руках. Когда я делаю что-то совершенно самостоятельно, то я уже как бы и не совсем я. Но это я сделал с ее подачи. Я не ждал ничего с таким нетерпением с тех самых пор, как папа решил съехать из дому. Когда Хлин Бьёрн топает прочь с вокзала, у него на душе светло. У эскалатора какой-то безрукий коллега просит подать ему в кепку, я подаю ему оставшиеся презервативы. Меня ждет Кати. И love. На эскалаторе меня кольнула совесть: он же безрукий, а я… но я рассуждаю, что дама ему поможет. Да, да, он просто обязан использовать эти презервативы. Из всех моих добрых дел ничего хорошего не выходит. Когда я выхожу на площадь, начинает накрапывать, как будто дождь нарочно поджидал меня. У домов в Амстердаме фасады лепятся друг к другу, как старинные исландские землянки. Капли весьма массивные, и я на всякий случай закрываю рот: боюсь подхватить СПИД.

Таиландский ресторанчик, официант — редковолосая куча молекул, говорит по-английски. У него глаза с поволокой. Эти глаза сюда волокли с самого Востока. Пальмы кланяются, на ковре тигры, на стене видеоводопады.

— We are three, — говорит Гюлли.

— Yes. Smoking section or non-smoking?

— Where is the gay section?[328] — спрашиваю я, и таец думает так долго, что его усы успевают подрасти, и наконец отвечает улыбкой.

Гюлли надо побольше есть. Он заказывает два главных блюда. Килограммы против смерти. Рози дает ему доесть свое мороженое. Гюлли надо выговориться.

— Это как проснуться после пьянки с жуткими угрызениями совести, которые не проходят. Это как будто тебя приговорили к вечному похмелью. Это как носить в себе старые совокупления. Да, это как беременность, только дольше. И кончается не родами, а смертью. Кто-то так удачно выразился, что жизнь — это линия между двумя хуями. Как же там было… А, вот: There are two dicks in your life: One who makes you and one who breaks you[329]. Но если б это был Рози — все было бы по-другому. Тогда бы я носил в себе Рози. Тогда я мог бы сказать, что умираю от любви. Я влюблен в этого парня.

Они сидят за столиком напротив меня и смотрят друг другу в глаза. Рози кладет ладонь Гюлли на плечо. Гюлли опять смотрит на меня:

— Я никогда не любил никого, такого, как он. А этот…

— Кто он? — спрашиваю.

— Сама Смерть со стоящим хуем. Нет, лучше так не думать. Скорее, мне его жаль.

— А как это было?

— Как? Незабываемо. Совершенно незабываемо, — отвечает Гюлли и смотрит на Рози, а потом на меня. — You will never forget it. You will always regret it[330].

Да. У Рози слабая улыбка. У Гюлли слабая улыбка. У меня слабая улыбка. Мы отпиваем по два глотка каждый, а потом я продолжаю расспросы:

— И… Ты с ним потом встречался?

— Ага. В прошлом году. Когда мы были тут в прошлый раз. Он послал мне стихи. Так что все путем.

Подходит официант и наливает в их бокалы красное вино, и я замечаю, что Рози смотрит на бесконечный водопад, который непрерывно льется на экране на стене, словно вечная жизнь или повторный показ.

— Would you like another beer?[331] — спрашивает меня официант с косоглазым акцентом и улыбается.

— Угу.

— Выпей лучше с нами винца, — предлагает Гюлли.

— Нет. Я от слабых вин и сам слабею.

— А оно совсем слабое, попробуй, — задушевным тоном говорит он и протягивает мне свой стакан.

Я беру его и подношу к губам, но в последний момент останавливаюсь и непроизвольно смотрю на Гюлли. Он понимает, в чем дело:

— Ничего, можно.

— Ты уверен?

— Уверен. Я даже могу тебе в рот засунуть язык, и ты ничего, не заразишься.

Не знаю, не знаю… Но поддержать больного друга надо, и я отпиваю глоток ВИЧ-положительной крови Гюлли. На вкус приятно. Простите меня, Эльса и мама, спасибо за счастливое детство, наверно, я зря отдал попрошайке презервативы, Катарина, — думаю я и глотаю. Вот и все.

— Yes okay, I will have some of his… no, some of this,[332] — говорю я официанту.

Мы выпиваем за ученых, чтобы они скорее нашли лекарство.

— А так я уйду раньше вас и буду там вас ждать, — говорит Гюлли.

Потом мы идем в какой-то караоке-бар, и Рози фальцетом поет старую песню Сильвестра. «You make me feel, so mighty real»[333]. Он клево танцует, от него все в восторге. Потом к нашему столику подходят двое желтоволосых.

Гюлли предпочитает вещи поспокойнее. «It’s my party and I cry if I want to. You would cry too if it happened to you…»[334] Но когда он опять садится за столик, глаза у него сухие. А у зеленоволоса, по-моему, в глазах что-то посверкивает.

В гостинице я раздеваюсь — почему-то нервничаю — и дрочу, лежа в постели, но ничего не выходит: первый раз за пять лет в чужой стране, наверно, потому, что Кати улыбается мне с зеленого экрана. На плечах у нее венгерка. У меня в Нем какая-то слабость — от любви.

Мне снится мама.

* * *

Париж — тоже город гомиков. Только еще роскошнее. И в нем тоже все дублировано на чужой язык, только французский, — еще большая дурь, чем голландский. Вспоминаю Мауни. Уй, иль э ля. Но название станции я, кажется, понимаю, хотя они даже такое простое слово, как «лес», и то умудряются писать по-извращенчески. «Gare de l’est»[335]. У них тут все не как у людей, вместо обычного exit’а[336] у них какой-то Sortie[337]. Я ступаю на хорошо прожаренный солнцем тротуар и минут семь-восемь полностью дезориентирован. Я понимаю, что я один. Ни Рози, ни Гюлли. Конечно, пассажиры в поезде не были моими приятелями, но по крайней мере с ними мы были в одной, как говорится, лодке. А тут я один, и все, что у меня есть, — номер телефона. Rikki Don’t Lose That Number[338].

Мне стало немного легче, когда я увидел «Макдональдс»: хоть что-то знакомое! А после пятнадцати минут в магазине «Интим-Эротика» настроение совсем поднялось. Когда он у тебя стоит — и самому как-то спокойнее. Здесь никто не умеет с тобой объясниться, и все же приятно оказаться в таком месте, где тебя никто заведомо не поймет. На родине все думают, что они тебя понимают, а здесь таких недоразумений не предвидится. Телефон-автомат не принял три вида монет, а карточку «Visa» не берет. У меня ушло целых два киловатта энергии на то, чтоб выяснить, что в Париже нет ларьков и телефонные карточки продаются только в барах. То есть в тех барах, в которых продают сигареты. Купить телефонную карточку по кредитке нельзя. Я решаю забить на это и посвящаю остаток дня осмотру достопримечательностей: самых знаменитых банкоматов Парижа. Я совсем заблудился (если это слово уместно в отношении города, в котором я смог бы худо-бедно сориентироваться, только если бы ядерщики с островов Муруроа[339] взорвали в нем в порядке испытания парочку бомб), — но вот я достал маны, — а мой «Tabac» к тому времени уже закрыли. Но вроде бы другой, в противоположном конце, еще работает. Сложная страна. На тротуаре стоят стулья, и все пьют кофе, хотя уже настало время ужинать. Колготок мало, что само по себе радостно. Из открытого бара — «Owner of a Lonely Heart»[340], песня Yes. Символично? Или «No»? Тротуары чертовски узкие, и иногда мне встречаются умопомрачительные суммы, от полумиллиона до 1,2 — самые высокие из всех виденных нами сумм, хотя они не идут ни в какое сравнение с ценой за Памелу: 4,7 млн. Француженки — капиталовложения на каблуках, только, на мой вкус, чересчур субтильные. В Париже, судя по всему, дефицит грудей. Всё какие-то птахи с ножками, как спички. У них спереди — по два крошечных кусочка. Наверно, исландцы могли бы здесь найти для себя хороший рынок сбыта, если уж на родине постоянно все урезают и говорят о недостаточном использовании сырья. Но в одежде француженки выглядят шикарно. Французские ароматические свечки.

Я еду в метро. А куда? А это тайна, покрытая мраком. Мраком за окнами поезда. Напротив меня сидит пожилая китаянка (ц. 3500). Она растрепанная, лохматые черные волосы и на коленях сумка из кожзама. Платье — бесцветность до коленей, короткие ножки болтаются на весу. На них старые кроссовки «Рибок». Ноготь на большом пальце у нее наполовину оторван: кусочек ногтя загнулся вверх и виден на фоне серо-бурого платья. Китаянка. Я смотрю на нее. Она быстро движется в сторону сквозь пространство. Глаза от скорости покосились, от неподвижности устали, мясистые губы пересохли. Кто она? Куда едет? Пожилая китаянка. Она — это я.

Я — пожилая китаянка.

Я — пожилая китаянка, быстро еду сквозь синюю тьму, и из нее торчит кусочек ногтя, который царапает воздух. Да. Я в своей жизни ничего путного не нацарапал. Вся моя жизнь — такая вот царапина в воздухе. На следующей станции она оборвется.

С какой-то дури я выхожу на той же станции. Иду за китаянкой по весьма религиозному эскалатору. На каком-то газетном углу я смотрю, как она исчезает в толпе, как точка в плотном тексте. Я прихожу в себя и сажусь на стул на тротуаре. Каким-то непостижимым образом мне удается заказать пиво. После одного стакана с меня слетает китайское наваждение и прилетает мое старое «эго». После четырех стаканов и четырех звонков по телефону мне удается достать мою венгерку. Голос еще более радостный, чем я опасался. Мама сказала бы: «Бойкая девчонка». Невольно представляю их вместе на свадьбе. Она назначает мне встречу сегодня в десять вечера в баре. Святый Халлдоре Кильяне! Надо, что ли, записаться на интенсивный курс, обучающий тому, как производить приятное впечатление. Но вместо этого я остаюсь сидеть под открытым небом на какой-то кочке, истекая потом под кожанкой, и хлебаю пиво. За соседними столиками — какие-то ароматические свечки. Какие-то люди с сигаретами. Как будто это прямо что-то такое особенное. Здесь умопомрачительный шум. Ревущие машины — гробы на колесиках на четыре посадочных места, — а на тротуаре бесконечный показ мод. Я провожаю взглядом задницы — одну за другой. Успеваю разглядеть две беструсовые. Бритва в Амстердаме. А зубная щетка скоро будет в Будапеште. Мне надо быть гражданином мира. Пришел цветочник, какой-то венесуэльский механик с кислой улыбкой, и я собрался купить Катарине розу, но он не подходит к моему столику. Вот зараза! Как ни крути, я всегда останусь самим собой. Хотя я и несносен.

Хотя я и несносен. Все прямо сговорились затащить меня в этот бар с каким-то алкашиным названием. «Пер транки». На пути туда я оказываюсь в давке на узкой улице, с трудом протискиваюсь мимо двадцати шести бигсайзовых грудей, которые выглядывают из дверей, полуголые. Секс-бизнес здесь не так высоко развит, как в Амстердаме, но проститутки шикарнее и почтеннее, и вид у них не такой потаскушный, иные могли бы запросто баллотироваться на пост президента Франции. Я рад за французский народ, что у него есть такие большие груди, и я в отличном настроении иду на свидание со своей интернеточкой. Заглядывать в секс-шопы, однако, не рискую — из опасения при выходе нарваться на Кати. «Ах, вот ты какой!» — по-венгерски. Женщины ведут себя так, словно секса в мире нет, только разве что в момент их оргазма. Что неудивительно, поскольку они свои причинные места могут увидеть только в зеркале с какого-нибудь извращенческого ракурса. Мы же — напротив: весь день у нас в карманах болтаются эти ключи. «Женщины против секс-индустрии». Зашибись! Святая Хофи допустила до себя Трёстов хвостик. Помню его в бассейне. Невелика птица. Причем неперелетная. Все же я стараюсь выкинуть из головы Трёстов член, прокладывая путь сквозь эту разношерстую толпу на пешеходной улице в Париже. На свидании с венгерской обалдэйшн он не к месту.

I’ve Been Through the Desert on a Horse with No Name.[341]

Когда я наконец дошел до бара, то опоздал на десять минут, и вся кровь у меня прилила к своему средоточию: сердце колотится, а все остальное обмякло, как будто между ног положили кусок теста. Я — Блин, только вместо «б» у меня «X» — для Храбрости. И сейчас, когда я вращаю очками, а вместе с ними и головой по сторонам, меня больше не зовут Хлин Бьёрн. Бар желтый, как фильтр. На маленьких круглых столиках стоят лампы под красными абажурами в белый горошек, «сладенькие», как сказала бы Хофи.

Возникают волосы. И: Хай! Она ниже ростом, чем я думал. Кати. Катенок. И все же, когда она улыбается мне прямо в лицо, у меня внутри — 6,2 по шкале Рихтера. Чтобы поцеловать ее, мне приходится наклониться, и я быстро подставляю губы, как-то по-детски нетерпеливо. Она отпечатывает на каждой щеке по мощному венгерскому поцелую.

— So you are Blinur?[342]

Она права. Два дружка за столиком, male и female,[343] меня несколько разочаровывают. Я здороваюсь с ними, прежде чем улучаю момент рассмотреть груди, которые целый год были сокрыты от меня по ту сторону экрана, Сети и океана. Оценить их объем трудно, синяя футболка просторная, хотя ее перерезает ремень от сумки наискось между волшебными бугорками, как ремень безопасности. Не могу сказать, прошиб меня горячий или холодный пот, а моя первая сигарета трясется, как сиденье в автобусе. Пока она растолковывает своим ровесникам причину моего появления в этом мире, я пытаюсь расслабиться и жду первых чисел. За нее можно дать 50 000. Нет, 60 000. Венгерский язык как бы промотан задом наперед. Это слушательный язык, а не разговорный. Слова выходят у них не изо рта, а из ушей и уже оттуда залетают в рот. Они берут все свои слова обратно. Ее друзья — какой-то «балласт». Жутко неинтересный контингент. Какой-то шахматист в очках, как у Элвиса Костелло, и чемпионка по плаванию (ц. 3500) с подкожными подушками на плечах. Похоже, что они — семейная пара. Интересно, какие шахматные фигуры вынырнут из нее. Однако мне по-странному приятно слушать их язык-конструктор, и я гашу недокуренную сигарету, чтоб зажечь новую, которая не так сильно трясется, скорее, мелко дрожит, скорее, включенный вибратор, чем сиденье в автобусе. За тем, как Катарина Хербциг огубливает свои слова, следит целая летающая тарелка с «Unun»[344]. Ее губы похожи на губы французской актрисы, которая играла в «Синем»[345]: глядя на них, забываешь, для чего человеку вообще даны губы.

— Have you been to Paris before?

— A? — очухиваюсь я.

— Have you been to Paris before?

— No.

— How do you like it?

— I like it. Now.[346]

У нее черные волосы. Прямые волосы. До плеч. У нее карие глаза. У нее прямой нос. У нее вычищенные зубы. У нее на лице ни грамма косметики. У нее на щеках ямочки. Она бойкая. Она смеется. Она какая-то вся здоровая и правильная, но вместе с тем озорная. Она курит сигарету «Салем», которая появляется между ее тонких пальцев как бы из ниоткуда. У нее под глазами и на носу веснушки, похожие на шоколадную крошку на каппучино. Она прелесть. Нет, она красивее, чем просто «прелесть». Она — черноволосое солнце. За нее можно дать 60 000, 70 000, 80 000, 90 000… За нее можно дать целый заем из банка (а выплачивать потом всю жизнь). Она — сокровище.

«I’m in love»[347], — думаю я по-английски. Для верности. Я освобожден от гнета секса. Все шлюхи мира мочатся за мое здоровье. Я чувствую, как частица радости просачивается из мозга в кровь. Похмелье ухмеливает прочь из меня, и сейчас у меня из сосков вот-вот закапают слезы. Мои ребра вот-вот сложатся в улыбку. Мама мия! Она касается меня кончиками пальцев. Она касается моей руки кончиками пальцев и одновременно продолжает обсуждать дела со своими друзьями. Ее касание глубоко трогает меня. Со мной случается легкий инсульт. Ее голос поливает меня, как поливальный шланг — кривое растение. Если б я купил акции на ее смех, я бы до самой смерти мог жить на проценты. Волоски на ее руке росли двадцать семь лет, и за все это время из-за них не разгорелось ни одной войны. Мама, ты была так добра ко мне, когда мы жили на улице Стаккахлид. Когда за ее губами обнажаются зубы, у меня перед глазами все бело, а в душе — как будто я с головой ушел под воду в закрытом бассейне. И надо мной дрожит доска, но я не чую дрожи. Я родился в 1962 году, и это позор. Позор мне, что я все эти годы зависал на фонарных столбах дома. Мне хочется домой, принять горячий душ и постричься, а потом пройти курс нетрадиционного лечения и после этого встретиться с ней, наедине. Хлин хочет в Хербциг.

Она рассказывает мне про свое путешествие. Это удивительное шествие. Катарина — такой человек, для которого затяжная поездка на поезде — как затяжка сигаретой. Все ее проблемы — это не проблема. Ее жизнь — ручей. Чисто, прозрачно и легко течет по проторенному руслу. А у меня — водохранилище. Со стоячей водой. Я чувствую, как мои плечи подаются в этом парижском баре, у меня за спиной — две мегатонны мутной воды, я чувствую, что запруду вот-вот прорвет. Ручей и водохранилище разговаривают. Она чувствует напряжение:

— You look different than I imagined.

— Yes?

— Yes. You look like an iceman. Iceman from Iceland,[348] — говорит она и смеется заливистым смехом. С мехом. — So different from what you write to me. You have everything inside. When I look at you I could never see that you make me laugh. I always like what you write. Some people are like that. You are inside-person. I like that.

— Yes?

— Yes.

— Well, I stay a lot inside.[349]

Она смеется. А Хофи бы спросила: «В каком смысле?» Я чувствую себя так, как будто мне удалось пробиться к славе за границей. Представляю заголовок в газете: «Вызвал смех в парижском баре». Я на верном пути. У них на столе пустые чашки из-под каппучино. Подходит официант, на лице у него: «Ну?» Зависает у нас над душой, и мы все оказываемся как бы покрыты его усами. Вдали кофеварки отрыгивают в чашки черноту, а за окном Старик разлил ночь. Мое лицо отражается в окне, а вокруг нас сидят курящие трепачи, загорелые кэмелы и аи pair с «Уинстоном», я больше не думаю о ценах, хотя за соседним столиком — какая-то хольменколленская[350] штучка. Официант превратился в Моисея на горе, навис над нами, как грозовая туча, ждет от нас десяти заповедей взамен своих десяти запонок. Мне хочется пива, но я указываю на чашку Кати, и она заказывает за меня: «эн каффе сильвупле»[351]. Я запишу серебряными чернилами. Все ее слова.

— Nemi works for a computer company in Budapest,[352] — говорит моя любимая. Значит, вот он какой, Немо.

— Oh yes? — Я совсем одурел от лав, поэтому говорю только «Йес». Улыбаюсь, как идиот.

Немо спрашивает с сильным прононсом:

— What do you do?

— I’m fine, — отвечаю я, и они все смеются.

Он уточняет:

— No, I mean work. What do you work?[353]

Я пытаюсь описать дело своей жизни попривлекательнее для девы:

— I am ту own company.[354]

Венгрия немножко замялась, потом Немо в очках, как у Костелло, спрашивает:

— Ah? What kind of company?

— Computers and collection.[355]

Чемпионку по плаванию зовут Юлия:

— I hear you have woman president in Iceland?

— Yes. We have one president for the women and one for the men.

— What about gays?[356] — озорно спрашивает Кати, и мне хочется встать и тут же перед ней совершить харакири, но я ограничиваюсь смехом.

А остальные не смеются. Значит, мы с ней уже как бы соединились. В глубине моей души одно большое «Йесс!»

— And there are по trees in Island?[357] — спрашивает шахматист.

«Island Records». Вот помню, сестра Эльса. Это была первая пластинка, которую она купила. «I’m on an Island»[358]. Kinks. О’кей. Я из Айландии.

— No, по. We have six trees but it’s true, it is hard to see them. They are not together.[359]

Веселый урок страноведения. Я легок, как ветер, я иду до ветра, вижу в сортире телефон и пытаюсь позвонить маме, чтоб она заказала банкетный зал, но телефон не принимает мою карточку, и я испускаю струю в дырку в полу. Да… Отсталая страна! Больших стаканов пива нет. «Принца» нет. Коктейльного соуса нет. Кетчупа с картошкой фри тоже нет. Ларьков нет. Видеопроката нет. Грудей нет. Мужских туалетов нет, вместо них какие-то «hommes»[360]. Унитазов — и то нет! Одни дырки. А еще строят из себя ядерную державу. И все же я пытаюсь оказать помощь слаборазвитой стране, направив свою желтую струю на остатки французского говна вокруг дырки. Привет из Ай-сландии. Как им не ай-ай-ай! Все эти роскошные украшения и голубые голубки, воркующие на всех возможных перилах, и выпендрежный дверной косяк в этом городе шестисот миллионов дверей, — и все это не что иное, как умопомрачительно дорогая декорация для какого-то носа с усами в ботинках 39-го размера, потягивающего красное вино, которое здесь — главная статья экспорта. Франция! Самая лажовая постановка в истории человечества! Даже не дали миру ни одной завалящей группы электронщиков! У немцев хоть Kraftwerk был. Депардьё в Голливуде… Зашибись! Неудивительно, что Кантона[361] свалил из этой страны. Но у них есть жара. На улице комнатная температура, можно ходить в майке, только здешние мужики для этого слишком голубые. Я прибавляю к этому безнадежному морю маек одну черную кожанку и белый свитер и очки-хамелеоны, как у Олава Рагнара. Мы гуляем, на моем сокровище короткая юбка и плоскостопные кроссовки без лейбла: в ее ногах что-то мальчишеское, и маленькая милая сумочка хлопает по ягодице — как на ее месте сделал бы и я. Мои глаза трепещут, как бабочки, при взгляде на ее лодыжки, и мы шагаем навстречу чему-то прекрасному, ее шаги легки, хотя она бредет по колено в моей любви. Ее голова мне по подбородок, а сам я чувствую себя так, будто мне до подбородка доходит море пота. «Where are we going?»[362] — спрашиваю я, таким тоном, словно речь идет о моем жизненном пути. Я читаю несколько надписей на майках, которые владыка космоса забавы ради послал навстречу мне по этим столетним булыжникам, написав на них ответы на мой вопрос: «University of Illinois» — «Yokohama Yachting Club» — «Doubter’s Choice: The Biggest Menu in America, 6014, Riverside Drive, Hamlet, Nebraska» — «Aarhus Children’s Theater Festival’ 96»[363], — а мои попутчики венгерствуют промеж собой. Рядом работает какой-то бигтаймский фонтан, вокруг шумящей воды грохот скейтов. Площадь. Мы садимся на какой-то камень неизвестной породы, в глазах у нас значок «Макдональдса», и я втыкаю в нервные окончания еще одну сигарету. Предпоследнюю. Я невзначай сел рядом с Юлией, и она минут пятнадцать мучает меня расспросами о деревьях на Поплавке. «But they are planting. They are planting»[364], — повторяю я, словно зануда гид, отвечающий туристам, и смотрю, как транс родом из какого-то Чуркистана изображает Майкла Джексона для двадцати семи зрителей. «Beat it»[365] — доносится из раздолбанного басами кассетного одра. И полная безнадега в двух парах штанов держится за руки впереди нас. Неизвестные нам люди, которые никогда не добьются известности. «Hlynur Björn Museum». Жалко мне иностранцев. Говорить не умеют, срут из дырки в дырку, даже матери-лесбиянки у них и то нет! Но смотрите: чемпионка по плаванию на меня запала. Она просит оставить ей адрес. Я представляю себе мамины объятия.

— It’s Hlynur Björn Hafsteinsson, Bergþorugötu, 8b, Reykjavík, Iceland.

— Is there no postal code?

— Oh yes. It’s hundred and one Reykjavík. I’m the one,[366] — отвечаю я и смотрю на последнюю затяжку «Мальборо» с желтым фильтром, вспоминаю шутку Тимура и начинаю тосковать по родине.

Я уже набрал двести килограммов, когда Катарина наконец-то (не прошло, как говорится, и полгода…) встает, и мне предоставляется возможность посмотреть на нее с точки зрения ребенка, которого мы с ней непременно заведем и которого, как ни странно, будут звать Йёрген. Она смотрит мне в глаза — если, конечно, они видны ей сквозь мои очки, — и я без понятия, о чем она думает.

Я без понятия, о чем она думает. Мы идем, и она рассказывает мне про своего отца, который работает где-то там с налогами, и про свою мать, которая когда-то была актрисой, и про свою сестру, которая нетрудоспособная, а заодно про новейшую модель венгерской инвалидной коляски, а я рассказываю ей про папу, который работает где-то там с бухучетом, и про маму, которая когда-то была the hottest thing[367] в Хунатинге, и про сестру, у которой муж недееспособный, а заодно про выкидыш, но про Лоллу и лесбиянство не говорю. Потом мы на протяжении двухсот метров обсуждаем Бьорк. А потом мы доходим до гостиницы, в которой они живут, и остальные догоняют нас, и мы стоим вчетвером, нас освещает вывеска, и мне нестерпимо хочется оторвать от рядом стоящей машины «дворники» и отлупить ими эту парочку — брасс и мат, — и загнать их в гостиницу: пусть там играют в свои подводные шахматы до посинения, но вместо этого я просто говорю «yes» в ответ на ее «It was nice to see you»[368], и «А?» — в ответ на ее «Where are you staying?»[369], и «Ай, ай!» — в ответ на ее поцелуи, и «Бай-бай» — когда она вместе со своими дурацкими друзьями исчезает в дверях гостиницы. Она уносит мои чувства сквозь открытую стеклянную дверь, и когда она скрывается, чувства летят обратно и шлепают меня по лицу, как натянутые подтяжки. Стереоскопическая боль. Я смотрю на вывеску. «Hotel des Hommes». А-а!

На часах в городе гомиков 0023, и дома на улице как раз этого года постройки. У магазинов двери как у гаражей. Я слушаю — и слушаюсь движений собственной кожанки. Ночь тяжелая, а жизнь легка. Все едут в деревню. По краю тротуара — невысокие коричневые столбы, или просто лбы. Пару-тройку их я пинаю ногой. Я на это не рассчитывал. Не предпринял на этот счет никаких мер. Из окна на одном из верхних этажей доносятся женские стоны, вопли о спасении. Я останавливаю своего Dead Man Walking[370], чтобы послушать, а заодно выкурить свою последнюю сигарету: последнюю в пачке и последнюю на этой планете. А там — посмотрим. Посмотрим, что там на других планетах. Хотя жизнь легка. Жизнь легка, с легкостью воспаряет из меня в небеса. Еще одиннадцать затяжек — и конец… Вопрос только, каким способом кончить. Здесь на ночной улице во Франции со вспомогательными средствами напряженка. Первое, что мне приходит в голову: залезть под «ситроен», присосаться к выхлопной трубе и ждать до утра. Но нет… Подходит прохожий — пятидесятилетний смугляк на последнем месяце беременности, такой турецкий колобок, — я останавливаю его и спрашиваю:

— Excuse те, but could you kill me?[371]

Он не понимает. Просто навостряет глаза вместо ушей.

— Execute. Could you execute me?[372] — повторяю я.

— Execuse? — басом переспрашивает он.

Я хватаю его толстые ручищи и хочу приложить их к своему горлу, но он шарахается и отпихивает меня. Я падаю на капот. Он ревет надо мной какое-то алла-балла и пинает меня в живот, и я качусь между машинами, лежу там и говорю: «Yes! Давай! More! Kill те!»[373] Он для проформы пинает меня в пах и по коленке и что-то гудит на своем языке. Я молчу. Потом он плетется прочь.

Я без движения лежу на асфальте между машинами. Стоны любовников на верхнем этаже все громче и громче. И я понимаю, что мне не хочется прямо сразу прощаться с жизнью. Это было недоразумение. Эти стоны тянут меня, как разорванные сухожилия у какого-нибудь слишком живого спортсмена. На краю могилы жизнь держит меня за сухожилия. Я чувствую, как по мере возрастания стонов сухожилия натягиваются и не дают мне упасть. При этих звуках меня наполняет странное блаженство, а может, женство. У этих винных хуиишек хорошо получается! Вспоминаю Оли и ту — голую в спальне на Снидменги. Утираю со рта слюну. Боль в животе и немножко в коленке. Пудовый турецкий кулак.

Я поднимаюсь на ноги, хватаюсь за живот, наклоняюсь над капотом, кашляю. Она там, на четвертом этаже, все никак не кончит. Женщина, которая вопит. Вдруг я вспоминаю про ухо, которое купил в Амстердаме, и понимаю, что я больше никогда ее не увижу, она завтра уезжает, так что…

Я спрашиваю у портье Хербциг. В номерах телефонов нет. Он велит мне просто подняться по лестнице. Номер 18. Мой день в 62-м году под знаком Водолея. Так-так… Я на неверных ногах водолеюсь вверх по лестнице. Я стучусь в эту дверь. С таким же успехом я мог бы покончить с собой. За дверью венгерская речь. Я говорю: «It’s me»[374], — говорю вполне серьезно. Ее нос — из дверей. Нос, который… «Can I talk to you alone?» — «Okay, wait»[375]. Когда она закрывает за собой, на ней белая ночная рубашка до коленей. Мы стоим в труднопроходимом коридоре с толстым кроваво-красным ковром и желтыми, как моча, обоями. «I wanted to give you this»[376], — говорю я и вручаю ей сверток. Она ласково улыбается, но становится серьезнее, когда принимается развязывать ленточку на упаковке, которая после поезда и целого дня в большом городе порядком поистрепалась. В упаковке человеческое ухо из пластмассы телесного цвета, по весу почти как настоящее. Под волосами — легкое удивление, а потом она откидывает их таким движением и с таким выражением лица, которое я с радостью посмотрел бы еще и еще раз по видео. Она одной ноздрей сдувает два последних волоска, потом опять смотрит на ухо у себя на ладони и тихонько хихикает. Сандра Баллок дает интервью каналу «Скай». Я слегка улыбаюсь, а она опять посерьезнела и посмотрела на меня. В каждом зрачке — по целой галактике. И где-то на одной из планет — моя жизнь.

Я тихонько рассказываю ей про Ван-Гога.

Мы уселись на мягкие ковровые ступеньки, она повыше — в уютной позе, колени под рубашкой, руки обхватывают их, пальцы ног сжаты, их десять, как баллов, они в двух сантиметрах от коленки, которую пнул турок, на штанах след от ботинка, — и тут мне становится абсолютно все равно, буду ли я жив следующие пятнадцать минут, и я говорю, как перед смертью: «I love you», только в последний момент у меня выходит:

— I like уoи.[377]

Но она все поняла. На ее лице вянет трава, а на глазах появляется такая пленка, будто слабый морозец сковал две радужные бензиновые лужи посреди двора. Она вся деревенеет и смотрит в свои коленки. Лицо скрывается за волосами. За сим — глотание комка в горле. Гостиничное молчание. Шорох кожанки. И она отдаляется от меня на одну веснушку, когда наконец поднимает голову и говорит, с волосами на щеке:

— I am sorry[378].

Через две разбухшие минуты она повторяет:

— I am sorry.

А потом: «I like you too, but…»[379] Я жду, но за этим «батом» ничего не следует. Тогда я спрашиваю: «What?»[380] Она отвечает: «I, well, I, I have a boyfriend»[381]. Оказывается, шахматист — ее благоверный. Спок! И мама. Спок и мама вместе на свадьбе в «Криптоне». Затем следует отчет о предыдущих возлюбленных, теплые слова в мой адрес и благодарности за мейлы. В промежутках: паузы, наполненные дыханием. Исландское дыхание на четыреста граммов тяжелее. Потом в дверях за спиной раздается голос Немо, и она говорит: «I have to go now». — «Yes»[382]. Ho потом она говорит: «Уэйт!»[383] — и распускается, как белый цветок хлопка в убыстренной съемке в документальном фильме на канале «Дискавери». Я остаюсь сидеть, прикусив язык. Она возвращается, я встаю, опять чувствую боль в животе. Она улыбается и подает мне тюбик зубной пасты: «The only thing from Hungary I have for you»[384]. Она гений! «Great. You are so… you are… Thank you»[385]. Мы смеемся, как брат и сестра. Потом она становится серьезной и опускает веки, наполовину скрывая зрачки. Расстояние от ресниц до уголков глаз длинное-длинное. Длиной в жизнь. Веки круглые. Как поверхность Земли. Расстояние длиной в жизнь. А я пытаюсь долететь до этой планеты из своей галактики: нервно вперяю глаза под углом восемь градусов в ее атмосферу, надеясь, что глаза не сгорят до того, как войдут с ней в контакт. «Аполлон-13».

— Good-bye, — говорит она с ударением на «good». Хороший «бай».

Я просто отвечаю «yes». Она целует меня в губы — внеземная мягкость, даже в космосе такой не сыщешь. Капитан Кирк в массажном салоне в «Криптоне». Мои прощальные слова текут по губам, как мёд:

— How do you say «yes» in Hungarian?[386]

— Igen, — отвечает она, быстро улыбается, а потом я провожаю ее взглядом по коридору.

Глубоко внутри меня — эхо двух тяжелых бронзовых церковных колоколов, когда я ЧУВСТВУЮ, как свободно болтаются ее груди. Она поворачивает ручку — и голову, — улыбается и наконец закрывает за собой дверь. Дверь захлопывается с двойным глухим щелчком. Как будто под кровью и плотью ломаются два позвонка.

Время полтретьего, и я на улице, и в руках у меня вся моя жизнь, а в придачу к ней наполовину выжатый тюбик зубной пасты из Будапешта. «Odol. Magyar Fogkrem». Ездить в бассейн на урок плавания в автобусе бывало весело. На всех аптеках в Париже мигают такие зеленые кресты. Я не имею понятия, что и как в этом городе открыто по ночам и в выходные, но мне нужно кое-что купить. Fogkrem? Фиг-крем. Смерть наступила в результате передозировки фиг-крема. На карте Европы в атласе Венгрия всегда желтого цвета. У нее в английском языке какой-то желтый акцент. Дело Гейрфинна[387] так и не раскрыли. Дядя Элли считает, что его закатали в бетон на лестнице на Баронсстиг. Женщина на верхнем этаже кончила и ушла. Я иду по направлению к другой жизни. Коленка вроде побаливает. Гюлли заразился СПИДом. Вот молодец. Теперь ему есть к чему стремиться. Мне хочется умереть от чего-то, что считается хорошим и полезным, от любви, например, или от лекарств. А еще этот Немо. Я уже был близок к цели. Но, наверно, не к той. По улице — эхо от «мерса» с лампочкой от такси. Во всех окнах свет погашен. Не понимаю, как можно согласиться на то, чтоб спать здесь всю жизнь. Многие в Париже занимаются тем, что отращивают бакенбарды. Что само по себе понятно. Им больше делать нечего. «Аполлон-13». Они в целости и сохранности вернулись на Землю. Но до Луны не долетели. Я не долетел до Луны.

Вот она.

Я должен был это сказать. Я не мог это сказать. Я этого раньше никогда не говорил. Хотя осилить «I love you» легче, чем «я люблю тебя». Наверно, это ничего бы не изменило. Теперь все кончено. Впереди ничего нет. Igen. Я бреду. Вот что это было. Только мрак. Все черно. И она тоже. Она (ц. 15 000) с пышной прической, стоит на углу, ее зубы — сияющая вывеска в ночи, и она говорит семь слов, которых я не понимаю, но значение которых мне ясно. Толстуха в облегающем. Глаза — без белка — два обдолбанных огонька. Ее высокие каблуки гремят, когда я иду за ней по улице. За училкой в кабинет директора. Я канаю за ней. Я заканываю в очень узкий коридор. Я канаю вверх по узкой лестнице. Ее задница — сама по себе, живет своей жизнью, у нее свой собственный характер или даже душа. Третий этаж. Комната — каюта, на полу коричневый ковер, стены и потолок тоже коричневые. Ворсистая безвоздушная пизда. Здесь кончили немало отважных мужчин. Она поворачивается ко мне спиной и пьет воду из пластиковой бутылки. Точнее, они: она и ее задница. Она одной рукой расстегивает молнию у себя на спине. Здесь все коричневое, кроме унитаза, который стоит рядом с каким-то допотопным ложем. А все остальное коричневое. Ее кожа, ковер, матрас… Это скорее похоже на ворсистую задницу. Зад у нее пышный. Этого у него не отнять. На нем можно удержать книгу. Он один тянет на 6 000. А ей тогда остаются 9 000. Она поворачивается ко мне — волосы распушенные, сама растелешенная, — в одном лифчике и туфлях. Она указывает пальцем на мою одежду. И правда: я забыл раздеться. Да, для этого, наверно, полагается раздеваться. Она своей улыбкой высвобождает меня из штанов, садится на биде и копошится там, пока я стягиваю с себя все остальное. В каморке становится чуть-чуть светлее, когда я заканчиваю раздеваться, и еще светлее — когда она протягивает мне ладонь. Я наклоняюсь к штанам за деньгами и кладу их в нее. Около пяти тысяч исландских крон. Значит, десять тысяч я сэкономил. Она прячет деньги и садится на матрас. Она искусно натягивает на хрен Бьёрна розовый презерватив. Особенно если принять в расчет, что ногти у нее длиной где-то семь сантиметров и зеленые. Она принимается за работу. Это так же возбуждает, как если б она надувала розовый воздушный шарик. Прическа на удивление жесткая, когда я касаюсь ее, чтобы от нее освободиться. Она поднимает глаза — губы размером с пончик. Хью Грант. Я стаскиваю с себя презерватив и ложусь на постель. Она смотрит на меня, белок в глазах поблескивает: удивлена, но все же вяло склоняет надо мной несколько секций своей кожи. Одна грудь слегка вываливается из лифчика и на мгновение прижимается к очкам, как подушка безопасности к лобовому стеклу при аварии. Чувствую, как ногти скребутся вокруг моей столицы, когда она пытается заставить Его подняться. В ее глазах я различаю три вида наркотиков. Я закрываю глаза и сосредоточиваюсь на заднице, а заодно немножко на грудях Хофи и Лолле на ковре, — пока у меня не встает в полный рост.

Сегодня он по длине равен ее имени: Катарина.

Она манит меня в теснину, а я по теснинам никогда не ездил, с меня уже хватит и этой тьмы. Так что я держусь проезжей дороги: той, по которой люди протискиваются внутрь и выползают наружу.

Ночь черная с розовой изнанкой. Это — как засунуть Его в рассадник вирусов СПИДа. Что мне как раз и нужно. Из пизды ты вышел и в пизду отыдеши. Она такая толстая, можно подумать, я оказался в постели с директором фирмы. Она стонет: «hugh!» А я грантуюсь на ней. Пластмассовые золотистые сережки. Это — как наконец встретить свою юношескую любовь. Наконец-то! Мы — хорошая пара. Черный хлеб, белый хлеб.

На розовом дне ночи — набухший от крови я, а где-то высоко-высоко в небе надо мной на белом лунном песке — тень американского флага. Из пизды на Луну. Из пизды на Луну взлетело человечество на крыльях НАСА, а я уже возвращаюсь. В черную дыру. В дыру черной. Медленно вхожу в родовой канал…

С проститутками вот в чем дело: ты за это платишь, а всю работу приходится выполнять самому. Не мешало бы улучшить сервис. Я быстро кончаю и ложусь на нее. Она что-то бормочет подо мной, но я не отпускаю ее и не вынимаю Его из нее, чтоб уж наверняка заразиться. Между Луной и пиздой. Зашибись! Она опять что-то бормочет, но я вцепляюсь в нее мертвой хваткой. В конце концов у нас дошло до драки. Она сильная, и я падаю со складчатой горы. Между шлюхой и стеной. Когда она встает, матрас слегка трясется. Слышу, как она выходит.

На нижней полке ночи — голый я, сжимаюсь в позу эмбриона, только что исторгнутый из чрева, в мурашках и в очках, с наркотическим соком на члене, в коричневой ворсистой каморке; иллюминатор, розовый и мокрый, исчез из моего поля зрения. Корабль отчалил. Мисс Ночь. Он плывет вокруг света по морям и мимо берега и не видит солнца. Я — навеки пассажир ночи, и все же думаю о доме, о маме, о том, что она подумает, когда с меня спадут килограммы и главврач будет вводить мне питание через вену. В темном кармане черной кожанки на полу спрятан весь мой свет в этой жизни, в раздавленном тюбике.

По настенному ковру из моих ушей разносится старая запись, тихое, приглушенное обшарпанное пение, Хёйк Мортенс с группой на танцах в старину: «Катарина, Катарина, тюбик пасты и мандолина, Катарина, Катарина, девочка моя»[388]. Засыпаю.

Меня будят злые зеленые ногти.

* * *

Я прибавляю на лицо две недели.

* * *

Лолла продолжает завоевывать пространство. Из нее торчат уже восемь месяцев. Самый большой живот в городе. Не прыщик какой-нибудь. Кажется, на всем этом вот-вот проступит лицо. Меня больше всего поражает, что кожа не лопнет. Она все еще работает и при этом каждый день ходит на какие-то курсы для сумчатых. Акранесец заходит в гости, воркует с Лоллой, пока мама варит кофе. Во всем у них одно сплошное «взаимопонимание». Я жертвую едва начатой серией «Стар Трека» и выхожу из комнаты. Его зовут Стебби Стеф. Это, стало быть, Стефан Стефанссон. Жалко, что над этим Стебби нельзя стеббаться. Я думал, это какой-нибудь весь из себя чернявый качок-футболист, но у донора спермы волосы и кожа серые, как цемент, хотя седеть он еще не начал. Такой норвегистый тип. Он выше меня всего на каких-то три сантиметра, но, судя по всему, именно они и решили дело. Мы здороваемся, как заведено у однопостельников. Глаза — на живот.

— Хлин, сын Берглинд, — ласково говорит Лолла.

— Здравствуй, — говорит донор спермы из Акранеса.

— Привет…

На нем какие-то чешки как у пешки. Какие-то стираные-застираные джинсы и невероятная светлая спортивная кофта. Я бы дал ему лет тридцать — вместе с кофтой. На мой вкус, этот Стебби Стеф — конченый цивил. Но студенткам Пединститута он бы показался симпатягой. Он мог бы играть в кино про викингов, только без реплик, или содержать крутой конноспортивный клуб, — хотя, судя по всему, ездят как раз на нем. Когда он садится — лошадиные ноги. Лицо пуховое, прямо из журнала про вязание, а может, про вязки; весь мозг из головы выдуло феном. Ему явно нечего сказать. Но Лолла почему-то верит в него:

— Ну, что ты скажешь?

Он что-то на это сказал, а что — сказать трудно. Его волосы почему-то притягивают внимание больше, чем то, что под ними. И все же прононс у него не деревенский, скорее такой как бы норвежский. Среди его волос вдруг отыскивается информация о том, что в эту страну он ездил учиться. На ландшафтного дизайнера. Вот-вот. Это как раз такой тип, от которого обществу никакой пользы, но его на всякий случай держат: вдруг пригодится. Когда кому-нибудь потребуется кровь или органы. Но ему и отдавать нечего. Кроме спермы. Совершенный донор спермы. Оцените коварство Лоллы, черт бы ее побрал! Она выбрала себе совершенно пустой экран, чтобы ребенку достались только ее файлы. Они перебирают будущие имена. Лолле хочется назвать его Халлдором в честь ее папы. У Дизайнера на этот счет своего мнения нет. Я молчу и смотрю то на ее пузо, то на его ширинку. Но никакой связи между ними не вижу. По крайней мере, такой связи, какая есть между мной и мамой. Мама настраивается на «демократичный» канал и улыбается Стебби Дизайнеру, явно чересчур натянуто:

— Ты знаешь, мы тебе всегда рады, — говорит она и наливает в его чашку кофе.

— Да, спасибо, — отвечает он, улыбается такой акранесистой улыбочкой и забеляет кофе молоком. Оно поднимается в чашке, как холодная сперма в горячей крови.

У меня изо рта вылетает:

— Эй… А ты уже раньше этим занимался?

— Чем? — спрашивает он.

— У тебя еще с кем-нибудь так было?

Лолла стреляет в меня глазами через стол, и я пытаюсь спастись, быстро улыбнувшись дурацкой невинной улыбкой. Дизайнер перестает пить кофе, ставит чашку на стол, поудобнее устраивается в своей кофте и без тени иронии произносит:

— А-а, ты в этом смысле… Ты хотел спросить, есть ли у меня еще дети… Нет, это первый…

— А ты никогда не думал посвятить этому жизнь? — продолжаю я.

— Не-е, одного раза хватит… — говорит он и смеется, как будто сказал что-то сверхоригинальное.