Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Халлгримур Хельгасон

101 РЕЙКЬЯВИК

Посвящается Хлину
U cant В dead all the time[1] Кари Лейбовиц
ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА

Лолла — нарколог.

Хлин Бьёрн — сын Берглинд.

Пауль Нильссон (Палли Нильсов) — зубной врач.

Трёст — друг Хлина.

Эллерт — сын Пауля.

Гюлли, Рози — гомосексуалисты.

Священник.

Марри, Рейнир, Тимур — бармены.

Сигурлёйг — жена Пауля.

Катарина — венгерская принцесса.

Берглинд — мать Хлина.

Холмфрид — дочь Пауля.

Хавстейнн — отец Хлина.



Родственники, таксисты, доноры органов, бармены, приятели, знакомые, девушки, проститутки, обслуживающий персонал, журналисты и прочее, и прочее.

Место действия — главным образом район Рейкьявика с почтовым индексом 101.

Часть 1. Я знаю только самого себя

По-любому: лучше проснуться до того, как стемнеет. Застать хоть немного дневного света, отметиться в срок. Солнце — хронометр, который фиксирует приход на работу и уход с нее. Даже если ты и не ходишь на работу, ни на кого не работаешь: ни на Солнце, ни на других. Вот так. Солнечная ли, денежная, всё одно: система.

Просыпаться всегда тяжело. Как будто ты четыреста лет пролежал в могиле и теперь тебе приходится выкарабкиваться из-под шести саженей земли. И так каждое утро. Сквозь занавеску пробивается дневной свет. Ни с того ни с сего мне взбредает в голову, что цифры на электронных часах — это дата: 1601. Рановато проснулся, ведь я должен родиться только через четыреста с лишним лет. М-да… Тянусь за бутылью с кока-колой, отхлебываю. Прекрасный вонючий поцелуй с утра. Никогда с утра не целуйте девушку, с которой провели ночь, от этого такой гнилой привкус, как будто она уже начала разлагаться, давно уже дохлая. Да, точно: сдохла. Не надо спать с девушками. Сон есть смерть. И каждое утро — восстание из мертвых. Восстание плоти. Моя плоть всегда впереди планеты всей. В ногах нащупываю пульт дистанционного управления, но нажать на кнопку пальцем ноги пока не удается.

52-й канал: интервью с немецким трактирщиком. Он наполняет пивом три стакана. Хочется пивка. Еще один глоток кока-колы. 53-й канал: английское садоводство. 54-й канал: студия звукозаписи в Мадриде. 36-й канал: индийская певица (ц. 20 000 крон). 37-й канал: прогноз погоды в Юго-Восточной Азии. В Бирме выходные, похоже, выйдут на славу.

Щелкаю по всем программам. Никакой клубнички. Почему с утра нигде не показывают порнуху? Они что, об утренней эрекции не слыхали, что ли? Тогда бы все быстро проснулись. «The Morning Porn Show»[2]. Моя плоть всегда впереди планеты всей. Может, это нарочно так устроено? Когда он встает, тогда легче поднять и все остальное. Маленький гигант большого секса. На вид одноглазый коренастый тролль без шеи. Головка есть, а мозга нет, а может, он сам его извел: все время извергает из себя серое вещество. А я не встану, пока не встанет он. Хватаю его и борюсь с ним, но он не сдается, пока я не вцепляюсь мертвой хваткой. Прикончил его, подставил ладонь. Почему гадалки не гадают по мокрой ладони, как по сухой чашке? Вот она — вся моя жизнь струится по руке. Стекает вниз по линии жизни.

Сигарету. День — как сигарета. Белая сигарета, которая зажигается от солнца сквозь облака и гаснет в вечерней желтизне фильтра. Солнце и сигарета. И то и другое — первейшие причины рака. Однако темнеет. Значит, раздвигать занавески смысла нет. Застегиваю на руке часы — пристегиваю себя ко времени, к вращению Земли, Солнца, ко всей этой системе, в 16:16 — и иду на кухню. «Чериос». Уже в тарелке. Что такое?! Совсем меня тут занянчили, замамчили. Это больше, чем надо. Она слишком много насыпала. Правильное количество — 365 колечек. Я препровождаю их в желудок, запивая молоком. Радио. Первая услышанная мелодия задает тон всему дню. Род Стюарт, песня «Passion»[3]. Насчет этого нич-чего не знаю.

Смотрю в глаза Вуди Аллену. Когда он наконец даст мне откровение о потаенном смысле жизни? Когда-нибудь даст. Плакаты — для этого. Включаю «Макинтош». На экране текст приветствия. Ей уже пора быть дома, ведь на дворе 1637 год. Как будто у меня на руке вечный календарь. Каждый день — всемирная история. В полночь — рождение Христа, Римская империя издыхает после неистовой попойки, а там уже викинги собираются с утра пораньше и давай хозяйничать после девяти. В полдень — сводка новостей по манускриптам: «Небывалый пожар вспыхнул сегодня ночью в Бергторсхволе»[4]. А потом — послеобеденный сон, невзгоды, неурожаи, мор, а в 1504-м пробуждение оттого, что этот Микеланджело вовсю лупит своим резцом. Возрождение… Шекспир строчит во все лопатки, чтобы успеть сдать рукопись к четверти пятого. Всемирная история — долгий день: Тридцатиминутная война, Шестисекундная война… Удлиненный рабочий день. К семи часам Эдисон наконец сказал: «Да будет свет!» 1900-й — ужин, вечерний выпуск новостей. Во всемирной истории мы уже добрались до времени ужина, или мы уже поужинали и расслабились, а программа все еще не исчерпана. Всем интересно, что случится после 2000-го. Замышиваюсь в интернет. На сайте ничего. Проверяю почту. От нее никаких вестей. Сбрасываю ей:


«Hi Kati.
Reykjavik calling. Hope you had a good day. We’re getting late up here, twining out of days. You know. Wintertime in Iceland. The Kingdom of Darkness. And everything Johnny Rotten. Went to the bar last night and then to some after-party.
There was a girl there who’d been to Budapest and she told me about a bar called „Roxy“ or „Rosy“. Do you know it?
Bi. — Hlynur»[5].


Я уже почти оделся, и тут звонит телефон.

Трёст мне:

— Хлин!

Я ему:

— Трёст!

— Как ты там?

— Да ничего.

— Ты вчера в бар ходил?

— Нет. А что там было?

— Да ничего. Мы потом все поехали к Ёкулю домой.

— И что? И как вы там?

— Ну… Там ваще… Полная невменяемость…

— Герлы какие-нибудь были?

— Ну да. Была Лова, а еще Солей, и еще эти две, ну, вешалки.

— И как они? Стоили того, чтоб на них повеситься?

— Ага. Одна вся такая из себя — как из «Милана», а другая скорее как из «Шитья и кройки».

— И что? Это они сейчас у тебя?

— Нет, это телевизор. А ты чем занимался?… Слушай, а я твоего отца видел. Мы с Марри… это… пошли в «Замок» и там его встретили. Клевый мужик.

— Врешь!

— Да ты что, он у тебя классный: в стакан нам наливал, а потом пригласил к себе домой.

— И как вы, поехали?

— Нет, у него было две вписки.

— А ты уверен, что это был он?

— Ну что ты, Хлин, что я, Седобородого не знаю?

— А выглядел он как?

— Неплохо. Скажем так, трехдневной давности.

— Совсем, что ли, в ауте?

— Ага. Совсем в дымину, но в ударе, то есть с ним было по кайфу общаться.

— Да…

— И он все время говорил о твоей маме… и о тебе… Надо тебе с ним встретиться, поговорить.

— Гм…

— А ты вообще как, вечером никуда не идешь?

— Да не знаю… А ты что предлагаешь?

— Да обычная программа, «К-бар» или «Замок»[6], там полный атас, там ты старика и найдешь.

— А когда вы туда заходили?

— Где-то в час.

— Не знаю, не знаю…

— Ну, я могу тебе попозже звякнуть.

— Да.

— Хлин!

— Трёс!

* * *

Мама работает в отделе импорта. Мама — это отдел импорта. Маму зовут Берглинд Саймундсдоттир. У мамы красная «субару». Мама приходит с работы между пятью и шестью. Иногда с ней приходит Лолла и остается на ужин. У Лоллы полное имя Олёв, как по батюшке, не знаю. Дочь какого-то не то Харальда, не то Хардара. Лолла — лесбиянка. Давно уже. Осенью отметила пятнадцатую годовщину своего лесбиянства. Того и гляди, Ассоциация лесбиянок Исландии премирует ее золотыми часами. А мама — отдел импорта. Мама всегда мне что-нибудь приносит. Майку, кока-колу, ремень, поп-корн, печенье. Сегодня она вернулась в 1735 году. Слышу шуршание целлофанового пакета, а потом она три раза стучит в дверь перед тем, как войти.

— Здравствуй, сынок. Не знаю, как тебе это… Это было в магазине «Бонус»[7].

И она бросает на кровать трое трусов в упаковках из громко шуршащего целлофана, а я тем временем отворачиваюсь от компьютера. Затем она проходит в комнату, перекладывает трусы с кровати на ночной столик и начинает убирать постель.

— Ну, как ты сегодня? У тебя тут душно, Хлинчик, ты бы хоть окно открыл.

— А? Что?

— Давно я не стирала твое постельное белье. Хочешь, я его прямо сейчас поменяю? Хотя нет, я собираюсь устраивать стирку только завтра. Ой, у тебя бутылка кока-колы в постели! Если хочешь еще, то я сегодня купила… Лолла заглянет к нам на обед… Как с работой, сынок?

— С какой работой?

— Ты же делаешь какую-то работу для Рейнира?

— Да так, небольшая заминка. Я все жду, пока он передаст мне диск «SyQuest». — И я опять поворачиваюсь к компьютеру.

— Ну-ну… Так тебе нужны эти трусы? Надеюсь, они как раз. Там был только большой размер. Тебе принести кока-колы?

— Ну мама!

Она подходит и кладет руку мне на плечо. Я чувствую, как ее груди касаются моего затылка.

— Ну, ладно, сынок, не буду тебе мешать… Ты что, по-английски пишешь?

— Мама!

— Ой, извини. Не буду лезть не в свое дело.

Она целует меня в темя и уходит.

— Я купила говяжье филе. А Лолла обещала принести красного вина. Устроим сегодня небольшой банкет.

Говяжье филе — это моя любимая еда. Она что, пытается подлизаться? Это, наверно, неспроста…

Когда меня позвали, я сидел со своей дистанционкой. По кабельному викторина: «What’s on Television?»[8]. Вопрос: «Что идет по каналу „Евроспорт“ между десятью и одиннадцатью утра?» Надо будет проснуться пораньше.

Когда я вошел, они говорили о Хейдаре. Лолле он по кайфу. А мне по кайфу Лолла. У нее внушительная грудь, а сама она юморная. Прикольная. Лолла все время пытается меня подковырнуть, зато она часто приносит траву и наполняет наш дом весельем. С ней и мама становится веселее. Особенно когда покурит с нами. От этого она перестает вести себя как типичная мамаша. Им хорошо вместе, а ведь они такие разные. Маме пятьдесят шесть лет. Лолле — тридцать семь. А познакомились они на Фарерских островах. То есть мама туда ездила на какую-то крутую конференцию. Мама — эдакое Гостелерадио. А Лолла скорее как Вторая программа[9]: я ее толком не знаю, смотрел мало, но там больше удобоваримых передач. Лолла — специалист-нарколог. Нар-ко-лог. Так и сыплет байками про алкашей, особенно когда сама нальется. В трезвом виде про пьянки слушать не так прикольно. А живем мы на улице Бергторугата, а обедаем на кухне.

М.: Ну как трусы? В самый раз? Я ему сегодня трусы купила, в «Бонусе».

Л.: В «Бонусе»? В бонусе окажется та, которая будет их снимать! А такой розовый поросенок на них случайно не нарисован? У них же эмблема — свинья.

Я: Не знаю…

М.: Ты их не мерил?

Я: Мамча!.. У нас красная капуста еще осталась?

Л.: По-моему, хуй очень похож на розового поросенка.

Я: Да ну?

Л.: Такой же сладенький и вкусненький.

Она смеется. Мама осклабилась. Я улыбаюсь эдакой улыбочкой как у JR.

Я: А я думал, ты поросятинку не любишь. Ты же у нас лесбиянка…

М.: Кто хочет мороженого?

Л.: Лес Би… Нет, Хлин, я больше о тебе беспокоюсь. Ты — как свинья-копилка.

Я: Это в каком смысле?

Л.: Да ни в каком. Просто ты все что-то копишь, не размениваешься по пустякам. Все бережешь себя для одной-единственной?

Я: Эт-то еще что?

Лолла, осклабившись, смотрит на маму, которая уже встала.

М.: Давайте съедим по мороженому и сменим тему!

Я: Эй, мамча, ну ты-то зачем вмешиваешься? Или у меня уже совсем никакой личной жизни?

М.: Сынок, она тебя просто дразнит. Лоллочка, ты больше ничего не хочешь?

Л.: Нет, спасибо, я сыта…

Я: Сыта болтовней по горло. Где моя газета? «DV»[10] где? Надо посмотреть объявления насчет квартир.

Л.: Ты хочешь переехать из дому?

Я: Ты что, не купила мне «DV», мама?

М.: Я думала, ты из нее уже вырос. Тридцать три года парню…

Я представляю себе солидную, комфортабельную комнату, где никто не стучится в дверь, потому что на это есть звонок. И я там только с одним человеком — с самим собой; компьютер и телевизор, штук шестнадцать кассет как шестнадцать мгновений весны, полный Вуди Аллен — и никаких лесбиянок. Что-то в них есть, в этих бойких болтливых бабенциях, по-мужски остроумных, таких сучках, у которых язык хорошо подвешен. Мне они совершенно не катят. Прямо не знаешь, как им ответить, хоть стой, хоть падай. Всегда обламываешься. Особенно если у них вдобавок такая грудь. Прямо надувательство какое-то. То есть я вот к чему клоню: по части форм женщины давно обскакали нашего брата, это их область. А нам зато мозг. Но они и его умудрились прихватизировать. А что же тогда нам? Бабы забрали все: и внешность, и ум. А нам осталось молча лежать с этим безмозглым в руке, пытаясь выжать из него последние капли серого вещества…

А мама из другого поколения. Тогда операции на головном мозге еще не были таким обычным явлением. И мама всегда рядом. Мама всегда держит мою сторону.

— Что ты, Лоллочка! Хлинчик никуда не уедет, будет жить здесь сколько душе угодно.

После мороженого — косячок. Лолла скручивает две козьих ножки, одна перепадает мне. (Все-таки полезно иногда на нее обидеться.) Мы перебираемся в гостиную. Под курево «новости» идут лучше. А так вообще исландский телевизор — один сплошной отстой. Рыба да море, море да рыба… И какому теленку взбрело на ум, что это круто: все время жрать какую-то холодную фигню, да еще со дна морского? Сугробы под траву — кайф, прямо как мороженое. Эскимо над северным побережьем. Ванильное на Западных фьордах. Нуга над Северным фьордом. Они обе подобрели и опять заговорили про трусы. Ну уж нет…

Мамча: Но ведь ты говорил, что тебе нужны трусы? У него вечно нет трусов, прямо не знаю, куда он их девает, кажется, я только и делаю, что покупаю ему трусы. Хи-хи.

Лолыч: Значит, он их забывает у девушек после того, как… Знаешь, как все холостяки, которые не хотят ничем себя обременять. Они нарочно оставляют у дамы свои трусы, все такие, хи-хи, зассанные и вонючие… И тогда меньше риск, что даме захочется еще.

Я-ич: Ну а некоторым, наоборот, нравится Гютльфосс, а еще Гейзер. Хи-хи. Ты, Лолла, разве не знаешь?

Лолыч: Гейзер?

Я-ич: Ну да. ты же знаешь, он перестал извергаться, теперь только воняет.

Мамыч: Ну Хлин!

Я-ич: Мама, я же говорил: они все исчезают у тебя.

Лолыч: А-а, Берглинд! Ну ты даешь!

Мамыч: Хи-хи. Где же это?

Я-ич: В стирке.

Теперь они в ударе, прицепились к моим трусам и желают, чтобы я непременно их померил. Наверно, я стал таким кособоким, что одежда на мне больше не сидит. Я быстро возвращаюсь в гостиную в одних «Бонусных» трусах на голое тело. Встаю в различные позы. А они пищат и верещат, как на шоу Чиппендейлз. В отличие от мужчин, у женщин другой взгляд на стриптиз. Они, то есть женщины, несутся на всех парах. В то время как мужчины уходят в себя, движутся на пониженных оборотах, делаются серьезнее и глотают комок в горле. Шевелят кадыком. Лолла просит меня подойти поближе, дергает за резинку трусов, отпускает и говорит, что они в самый раз, добавляя: «Когда он вот такой, как сейчас». Они корчатся от смеха у себя на диване. Одноглазый безмозглыш как раз на уровне ее глаз, и я чувствую, несмотря на присутствие мамы, что ему хочется вытянуться и встать с ней лицом к лицу. Я побыстрее убираюсь вон из гостиной.

Трёст звонит в 23.15. Мы уже в будущем; я выключаю компьютер и телевизор. Близится полночь, и я шагаю по Лёйгавег[11]. Холодная темная снеговерть, ни то ни се, как бы пучина, пучина времени. Настроение первобытное, совсем древность: так долго шагать, а уши белеют и деревенеют на пронизывающем ветру, того и гляди разобьются, фарфоровые уши. А когда я перешагиваю порог заведения, мы опять возвращаемся к самому началу: 0000. Нулевой год.

«Замок» в полночь. Не так чтобы особенно клевое место. Несмотря на название — в подвале. Назвали бы «Каземат», было бы суровее. Спускаешься по ступенькам в прошлое. Кружало, в котором ты окружен утопшими в кружке: мрачный вертеп, стены из бутафорского булыжника, а на стенах мечи и латы (тоже бутафорские?). Из динамиков — рок-музыка прошлого века, саунд такой изношенный, словно эти пластинки вырыли при археологических раскопках: Black Sabbath, Deep Purple, Led Zeppelin. А когда мы втроем входим (я, Трёст и Марри), звучит, кажется, «Eye of the Tiger»[12]. Словно мы все в мифе или в легенде. Мне кажется, будто я попал в сериал «Квантовый скачок»[13]. Древняя Греция, только все в куртках и пиджаках. За стойкой — Вакх, взгляд в пустоту, старый палач, жирный и вероломный, градом сыплет удары на людей — пожизненных узников зеленого змия с глубокими рваными ранами на спинах, — у него блестящая экипировка: пивные краны как рычаги на орудии пытки, с каждым прикосновением к ним петля на шее затягивается все туже, он хохочет, а позади него целый арсенал: на полках — «Hot Shots», «Black Death», «Grenades». Он поигрывает бутылками, как винтовками, целится из них в намеченных жертв, а на стволах этой батареи у него глушители. Он зубами выдергивает пробки из бутылок и кидает их в толпу как гранаты, замешивает коктейль Молотова. Разливает по стаканам бурлящую кислоту, наполняет чаши ядом, а клиенты расписываются на чеках, как будто подписывают собственный смертный приговор. Обстановка весьма огненная. Кирюхи, под завязку залитые горючим, и кое-где между ними — синеглазки, а в груди у них газ. Одна из них (ц. 3500), как следует проспиртованная, подходит и спрашивает, не найдется ли у нас огоньку. Я подношу ей зажигалку с таким чувством, будто поджигаю ее. Она вспыхивает и благодарит сорокаградусным поцелуем. Я пытаюсь увернуться, но меня всего обдает чадом коптилки из губной помады.

Помещение вытянутое. Стойка длиной с открытый бассейн в небольшом городишке. На глубоком конце цепляются за бортик те, кто никогда не просыхает. Вдоль стойки — низкие кресла из непонятного светопоглощающего материала. Люди исчезают в них, как в черных дырах. Единственный источник света здесь — бутылки на стеклянных полках бара (желтоватое свечение цвета виски, словно робкий рассвет за горами на Камчатке), и еще пары три сережек со стороны кресел. И порой то тут, то там блеснет зуб при улыбке.

— Что-то мне это не катит…

— Да ладно тебе, Хлин! Что ты все стремаешься?!

Трёс и Map, видимо, имеют на это нюх. Наверно, мне это не катит, потому что поблизости может оказаться отец. Мама иногда говорит: «Отправиться на галеру». Не знаю отчего. Раньше это, наверно, было совсем как рабство. Да так и есть — галера. Невольники на просоленных мокрых скамьях, прикованные к стойке, алчущие алконавты вновь и вновь отправляются в беспросветное плавание: через море пива, мимо залива виски, гребут по влажным гребням своих годов, и у каждого свое весло на стеклянной ножке. Попав сюда, недолго подхватить морскую болезнь: такая в толпе качка.

Мы приземляемся у стойки на три пустых стула: те, что сидели на них до нас, уже отрубились. Это почти то же самое, что сесть на электрический стул в день, когда отключили электричество. Трёст высокий, у него — руки и подбородок. Он чуть выше меня, я — метр восемьдесят один. У него безвольный подбородок, тощий и с редкой растительностью. Как будто из подбородка торчат нервные окончания. Он и сам нервный. Суетливый. Ни на чем не может сосредоточиться, всегда порхает по верхам, как птичка[14]. Марри ниже нас. Его полное имя — Марелл. Это что-то там морское. Он напоминает выброшенную на берег рыбу. Таращит глаза и ловит ртом воздух. Один — птица, другой — рыба. А я — ни рыба ни мясо.

Заказываем три больших стакана пива. Трёст толкует о разнице между прыжком в длину и прыжком с парашютом. Он говорит, что это как секс без любви и секс по любви. Я в это не врубаюсь. От стены в глубине помещения отделяется человек, точнее, его спина, мне кажется, что он мочится. Рядом с нами мужик в бейсбольной шапочке и пиджаке из бегемотьей кожи, такой толстый, что для того, чтобы повернуться к нам, ему требуется время. У него на верхней губе брови, а вокруг глаз толстые губы. Он молод — если это слово тут вообще уместно. Вопрос таков: «Ну что, ребятки, вас уже выпустили?» — «А? Да нет, мы только вошли». Из динамиков древняя песня Питера Фрэмптона «Show Me the Way»[15]. Чувствую себя так, будто попал в Зоологический музей Исландии, который уже лет двадцать как не работает. Везде чучела и все пропыленное. Только здесь всю пыль уже вынюхали. От такого нюхалова прет стабильно. Люди засыхают, глаза у них стекленеют и твердеют, рожа становится как у чучела. С них слезает шерсть, облетает пух. «Пух-х», — произносит кто-то рядом.

Трёст говорил, что когда-то здесь был склад запчастей для американских машин. Склад запчастей. Ничего не изменилось. Выпадет тебе отдать концы в этом месте — очнешься на кухонном столе на задворках на Смидьювег, и одну почку тебе уже удалили, а рану замаскировали.

Марри тычет в меня пальцем, показывает, что надо повернуться. Мимо проплывает отец. Да, это он. Лицо.

Выражение, которое осталось у него после мамы. И он проплывает мимо. Как привидение. Как призрак из старой пьесы в театре «Идно»[16]. Медленно плывет над сценой в глубине, возле самых декораций, задевает локтем занавес, и по занавесу идут волны. Нас он не видит. Одежда на нем в образцовом порядке, и борода, и волосы, да и сигарета тоже, все гармонично, а вот за стакан-то, поди, не плачено. Виски стоит тысячу двести крон. По нему заметно, что именно это и переполнит чашу кредита. Яблочко, потопившее корабль. Он отхлебывает из стакана, и я так и вижу, как с каждым глотком у него уплывают ковры, одеяла, паркет, вся квартира, предприятие, машина.

— Поговори с ним, ты должен.

— Нет. Мне он сейчас как-то не катит.

И тут я чую запах. Нет, это не Пьер Карден, это отец. Хавстейнн Магнуссон, Все тот же старый освежитель. Но для призрака и этот запах недурен. Он ставит мне на плечо свой стакан. Я оборачиваюсь. Улыбка: улыбка, давшая мне жизнь. Улыбка, сразившая маму. Это было много зубов тому назад. Теперь там все фальшивое. И все же выглядит он замечательно. Алый цвет щек удачно сочетается с сединой бороды — если, глядя на эту рокерскую посудину, еще можно говорить о красках. Он выглядит хорошо, слишком хорошо для этого места. Зачем он здесь? Ведь он не из этой оперы.

— Здравствуй! — Он произносит это так, словно имеет в виду самого себя. Самому себе желает здоровья. «Р» раскатистое.

— А-а, здравствуй…

— Вот, мне надо с тобой поговорить кое о чем.

Звучит как угроза.

— Правда?

— Да, мне нужно с тобой поговорить… А что это ты пьешь? Возьми стакан, я угощаю, и пойдем сядем вон там, только ты и я, и поговорим как мужчина с мужчиной.

То есть как мужчина с пьяным мужчиной. Он берет для меня пиво — на мой счет, по карточке, — и я оставляю ребят за стойкой наедине друг с другом и следую за отцом в дальний угол, продираясь сквозь девственный лес. Мы погружаемся на дно — каждый на свое, — под какой-то мудреной системой копий на стене. По бару разносится гитарное соло двадцатитрехлетней давности, ему приходится орать мне на ухо, он прижимается ко мне почти вплотную. Я могу слушать его только одним ухом. Он начинает свою речь с предлинного вступления, суть которого вкратце сводится к тому, что я ему сын, а он мне отец.

— Это насчет твоей мамы. Я понимаю, что мы уже давно развелись и ваще, и ты это понимаешь. И я знаю, что не моего ума дело, чем она теперь занимается. Мы уже давно развелись. Но… Я же еще… Я еще думаю. О тебе и насчет этой ее подружки, которая с ней, как бишь ее там…

— Лолла.

— А-а, ее так зовут… Эту черненькую. С родинкой.

У Лоллы на правой щеке хорошо заметная родинка.

Небольшая выпуклость с волосками. Она живо встает передо мной — только одна родинка, величиной с ноготь, парит в воздухе, она с волосками: гомосексуальная муха.

Я киваю в ответ.

— Понимаешь, о чем я, да? Все-таки она лесбиянка.

— Да…

— И они все время вместе, понимаешь? Они с твоей мамой все время вместе, правильно я говорю?

— Ну, она иногда заходит к нам на обед.

— Вот-вот. Они все время встречаются. Я извиняюсь за такой вопрос, а ночевать она у вас остается?

Я смотрю на него в упор. Мы с ним мало похожи. Если его лицо впечатать в лицо мамы, то это и буду я. Я — вылитая мама. А он просто дал повод. У него длинный нос. А у меня — маленький, и очки уменьшают его еще сильнее.

Смотрю ему в глаза. Эти глаза смотрят назад. Смотреть вперед они уже перестали. Почему не выпускают очков специально для людей, неспособных «заглянуть правде в глаза»? Наверно, ему просто надо ходить в солнечных очках.

— Нет.

— А ты уверен? Уверен, что она у вас не ночует?

— Ночует. Спит со мной.

— Чего?!

— Шутка.

— Знаешь что, Хлин, по-моему, твоя мать лесбиянка.

Тут песня как раз закончилась, и вокруг стало слишком шумно. Я снова смотрю на него, затем озираюсь по сторонам. Какая-то наштукатуренная синеглазка (ц. 7 000) в глубине кресла с лицом как на гравюре глядит на нас и улыбается мне, помада шевелится, будто говорит: «А я нет. Я не лесбиянка». Бросаю взгляд на ее бюст, потом опять на старика. Бюстгальтера нет. А папа, хотя он и пьян, ведет себя, как всегда, по-хавстейнновски.

Небольшой перерыв, а потом начинается другая песня: «Highway to Hell»[17], занимавшая семнадцатое место в хит-парадах Америки летом 1979 года, когда я получил права и он одолжил мне машину, то есть попросил подвезти, чисто символически, — и мы возобновляем беседу.

— Что ты на это скажешь?

— Не знаю. Почему ты так решил?

— А вот решил, и все. Она… Подруга моей Сары видела их вместе в гей-клубе на Клаппастиг.

— Ну и?…

— И чего доброго, друг на друге верхом.

Кончик его носа касается моего уха. Мне кажется, что он похож на его хуй, набухшая головка возле ушной раковины. Отец — набухшая головка, уже не стоит, не сидит, уже не в позиции силы, только разбух… Голый король…

М-да… А я курю сигареты «Принц».

— Так ты ничего не хочешь сказать?

Молчание, как у AC/DC.

— Ты молчишь, тебе это, наверно, по фигу, да, тебя это не колышет? Представляешь, шестой десяток бабе, и вдруг ни с того ни с сего: «Здрасте, я лесбиянка!»

— Лучше поздно, чем никогда…

Мы в очереди на вход в «К-бар». Там новый вышибала, он еще толком не выучил, кого можно впускать. Нас он не знает. Я его самого раньше не видел, только татуировку у него на шее. Ну хоть что-то оригинальное. На часах, по-моему, уже 200-й, мы в каком-то ледниковом периоде. Это называется «выйти поразвлечься». На мне черные джинсы — карманы полны пальцев, — белый свитер и кожанка. В каких я ботинках, не видно — в такой толпе, — вроде бы в своих черных. Девушка, стоящая передо мной (ц. 30 000), говорит: «Хай», а я только киваю в ответ. Она работает на Скоулавёрдюстиг в видеопрокате, давала мне порнофильмы. Марри протягивает мне сигарету, и мы пытаемся согреться ею, вобрать в легкие ее тепло. Точно примус на полюсе. Братья Амундсены. Пока нас впускают, проходит двенадцать лет.

Сканируем местность. Я протираю очки. Весь «К-бар» — одна комната около тридцати пяти квадратных метров. Битком набитая. Как пачка сигарет (20 шт.). Одну я закуриваю, освобождаю место в пачке, протискиваюсь сквозь танцующих. «Girls on film, girls on film»[18].

Duran Duran. Натыкаюсь локтем на одну из грудей, произношу пару раз вялое «хай», и меня вытряхивает к стойке, как шарик в лототроне, который сегодня вдруг оказался выигрышным. Притом единственно верным: я очутился рядом с Ловой (ц. 15 000).

Первый наезд:

— Ой, привет! Ну, как ты после вчерашнего?

— А-а, ты там тоже вчера была…

— Ну, так уж я тебе и поверила, что ты ничего не помнишь!

Это только одна из шестнадцати фраз, которые произносятся здесь в данный момент. Лова — это как бы 68-я программа. Надо шестьдесят восемь раз переключить канал, чтоб добраться до нее. А пока добираешься, постоянно натыкаешься на что-нибудь поинтереснее. Сегодня за стойкой Кейси. Кейси Крэмбой. Он дает мне три больших стакана пива. Лова ловит меня. И начинает:

— А-а, ты пьешь? А я думала, ты ваще не пьешь. Я ваще ни разу не видела, чтоб ты напился. Я думала, ты недееспособный.

Ну, пошло-поехало…

— Да, я недееспособный. С самого рождения. Меня, наверно, родили во время пьянки, с тех пор я ни капли в рот не беру. Наверно, потому что у меня папа алкаш, а мама лесбиянка, я сегодня тоже решил сменить сексуальную ориентацию и торжественно это отмечаю, понимаешь, я решил дойти до конца, чтобы не посрамить свой род.

— Bay!

Мне удается передать ребятам стаканы пива, никого не облив, а рядом есть свободный столик. То есть свободны стулья вокруг него, а на самом столе танцуют две цыпочки (ц. 15 000 и 25 000). Садимся и сидим. Смотрю на оранжевые колготки надо мной, выпуская из себя дым. Трёст и Марри, осклабившись, смотрят на меня. Трёст наклоняется к уху:

— How much?

Когда говорят по-английски, меня это всегда добивает. Что-то в этом есть такое несуразное. А Трёст хотел спросить: сколько бы я заплатил за ночь с этой, в оранжевых колготках? Это так, между нами, наша оценка женской красоты.

Присматриваюсь к ней повнимательнее. Там, где кончаются колготки, начинаются светлые волосы. Длинные, как световой год. А мозг еще дальше. В танце трудно нащупать глазами священное лоно, даром что юбка — мини; а вот груди ладненькие, груши в банке, не застят лицо, вырезанное из фотографии класса Коммерческого института, — ничего особо мощного. Это «пони».

— Ну, тысяч двадцать пять…

— Да нет, больше.

— Ага. Тридцать за ночь минус пять за обучение.

— Хей ли…

Эту фразу Трёст совсем недавно слизал у меня. А раньше он всегда говорил: «Yes, sir!» или «Олрайт!» Осматриваю местность. Тридцать процентов знакомых рож, остальное — какие-то номера. Какой-то народ с более новыми и более совершенными номерами. Эйглоу Манфредс (ц. 75 000) тоже тут. Она дикторша. Эй-глоу day-glow. Трёст как-то сказал, что отдал бы за нее левую руку; а он левша. Не думаю, что Эйглоу была бы в восторге от однорукого. Хотя спать у него «под крылышком», пожалуй, удобнее. Сигрун всегда хотела спать у меня «под крылышком». С тех пор крыльями не махал. А с Эйглоу Манфредс я даже не разговаривал, она просто дала мне свою изжеванную жвачку. Дора (ц. 25 000) тоже здесь, и Магга Сайм (ц. 30 000). И Тимур, — сидит в углу за своим столом, жирный агрегат с ZZ-Тор-овской бородой.

«К-бар» мне по кайфу, потому что здесь всегда давка и музыка всегда на полную мощность. Так что не приходится ни танцевать, ни разговаривать. Сидим. «Scream»[19]. Майкл Джексон. И Дженет (ц. 3 500 000). Парят надо мной. А я парюсь. Херта Берлин тоже здесь (ц. 150 крон. Как автобусный билет. В один конец). Она хочет подсесть к нам. Нет! Как сказал Снорри Стурлусон: «Не наезжайте на меня!»[20] Она взгромождается на стол и бесцеремонно сметает оранжевые колготки локтем. Цыпочки чуть не валятся прямо на Трёста, но успевают опереться о стенку. Они еще совсем малолетки и не догадываются отпихнуть Херту ногой, они перешагивают на другой стол. Каблук одной из них погружается в расплавленный воск от свечки. Херта сидит на столе. Ляжки напружиниваются. Хорошо хоть, она в джинсах «Ливайс», они выдержат. Улыбается до ушей. Чего ей надо? Чтобы я посчитал у нее зубы? Марри в свое время вписал ее к себе на хату, где-то в конце прошлого десятилетия. «Everybody’s got a hungry heart»[21]. Второй наезд:

— Привет, Хлин? Ты, говорят, сексуальную ориентацию сменил? Ну, так я и знала. А у тебя вообще кто-нибудь был?

— Только беспроволочным путем.

Выхожу в туалет. Надо пройти мимо Холмфрид, она мне «хай», я в ответ: «Ай!» Мочусь в писсуар и смотрю на желтую стену, вижу, что на ней написано: «Моя мама лесбиянка». Возможно ли? Разве все так серьезно? Лолла.

Первый, второй и третий наезд.

На обратном пути мне снова идти мимо Холмфрид. Я не знаю, что сказать. Она:

— Ну, как ты?

— Я? Да ничего, — отвечаю я.

— Чем могу служить? — шутит она.

А мне послышалось: «Тебе не жить».

— Ты почему так говоришь?

— А? Что я говорю? Я просто спросила, я же не знаю, что ты от меня хочешь… Как у тебя дела-то?

— Да ничего… Я вообще… Работаю…

— Работаешь, значит?

— Да, небольшие заказы. Ну, на компьютере.

— А-а, значит, дома.

— Ага.

— А я тебе звоню-звоню, а ты не перезваниваешь. Ты что, свой автоответчик не слушаешь?

— Почему же, конечно слушаю, только он в последнее время чего-то задурил.

— Да ну? Какой-нибудь вирус?

— Да, какое-то в нем дерьмо.

— Надеюсь, не Альцгеймер.

Мы разговариваем как только что разведенные, шесть лет вместе прожившие супруги; как-то все по-дурацки получается, ведь мы спали вместе всего два или три раза; в последний раз недели две-три тому назад. Хотя какое спали, так, столкнулись-разбежались.

Холмфрид живет на улице Бармахлид. Одна в трех комнатах. Мечта: заполнить остальные две. Она на третьем курсе Пединститута. Ее отец зубной врач. У нее в комнате две мягкие игрушки, а на стене — плакат какого-то Моне, а может, Мане, а может, Манета, а может, Менуэта. Вот, собственно, и все. Подробности я опускаю. А впрочем, нет, не все. Здесь, в «К-баре», она просто излучает крутизну, волосы красные, в носу камешек, сама в стильных штанах на размер больше, а дома ждет страна чудес, эдакий парк аттракционов имени Лауры Эшли[22], где вкус настолько изыскан, что и сигарету закурить нельзя, кроме как со вкусом, где ни один цвет не забивает другие, где цветовая шкала не зашкаливает, где даже занавески пахнут стиральным порошком. У всех свои темные стороны. Это — ее темная сторона, такая опрятная и дамистая, словно папочка прошелся по ней отсосом, потом начистил стену, желтую, как зуб, своим изящным шлифовальным кругом (так нарочно небрежно на первый раз) и напшикал обезболивающим на все диванные подушки, — и все стало здоровым, стерильным и холодным. Как если войти в глотку, такую, какую в университете используют в качестве наглядного пособия.

«Надо же: тут ни одной дырки», — сказал я в первый раз, едва не заехав ботинком на столик возле керамической вазы с деревянными яблоками. Я еще не знал, что она дочка зубного врача, а она не поняла. Не поняла и потом, когда я добавил: «Кроме тебя».

— Всегда ты говоришь какими-то… сентенциями, — ответила она тогда. И повторила: — Ты со своими сентенциями. Это сентенция такая?

Жизнь моя — в сентенциях. Life sentences[23]. Хофи, то есть Холмфрид — стрейтер с камушком в носу. Камешек этот — краеугольный, со сверкающим гербом, дает совершенно неверную картину всего здания. У нее душа в замедленной съемке. Когда она открывает рот, всегда начинаешь зевать.

Врубают свет, на часах 300, и появляется ощущение, что «кина не будет», то есть что киносъемка уже закончена, и все стоят в недоумении после скачки на столах в жарких батальных сценах. Все становятся обычными.

У меня еще оставалось полстакана пива, но оно уже расползается по столу, когда я возвращаюсь к нему. Холмфрид так на все влияет. Уплощает все.

Трёст и Марри разговаривают с каким-то эрудитом-ерундитом.

— Эй, Хлин, вот ты смотрел «Голый завтрак», он говорит, что Джон Торчер там не играл.

— Джон Туртурро, — поправляю я.

— Ну, Туртурро…

— Нет, мы его спутали с другим, с «Мечтой Аризоны», то есть нет, «Воспитание Аризоны»; а, нет, подожди, как называется фильм, — ну, про писателя в таком отеле с обоями? — спрашивает ерундит.

— А-а, постой, братья Коэн, — отвечаю я и запускаю мозги на полную.

— Вот-вот. А-а, черт, как же он называется?

— «Фартинг Блинк»[24], — отвечаю я.

— Вот-вот.

— Нет, «Бартон Финк», — отвечаю я.

— «Фартинг Блинк», хе-хе…

— А кто же тогда играл в «Голом завтраке»?

— Вот, забыл имя. Короче, это тот же, кто играл в «Робокопе», — отвечаю.

«Бартон Финк», где же я его смотрел? Ах да, в Лондоне. С Дори. Дори Лейвс. Джон Гудмен во пламени. Вот бы сюда сейчас Джона Гудмена во пламени — согреться, пока мы стоим перед «К-баром» в средневековой тьме на N-градусном морозе. Словно пикет из пятидесяти человек перед посольством монголоидов среди ночи. Во: а что если бы все монголоиды жили в одной стране и были бы одной национальности — такая совершенно особая нация, очень опасная, с ядерными боеголовками? Вот подошел Рейнир. С некислой дамочкой (ц. 60 000). Накрашена по самые уши. Он рассказывает о клипе, который ему надо доделать. Для Блёксиль. Похоже на дюжину других клипов, которые ты посмотрел на своем веку. Где-то у него внутри блеет мобильник. Он отвечает; говорит, что уже выходит с компанией. А мне покуда приходится беседовать с дамой. Просто беру первую попавшуюся снежинку из воздуха.

— Ты не дочь Кевина Костнера?

— Нет, а что?

— Просто до этого дошло.

— Что до тебя дошло?

— Просто. Настало время это сказать.

Слова — снежинки. Они падают. В этот миг над Рейкьявиком выпадает 12 674 523 снежинки. И в каждой голове тех, кто спит сейчас в Центральной больнице, столько же фраз. По всему городу, в компьютерах, на подушках, на диванах, в телефонах, на книжных полках, надо всем, — целые мириады фраз, они проклевываются, слова выстраиваются в строки, которые когда-нибудь кому-то придется сказать. Ведь кто-то должен их выпустить. «Ты не дочь Кевина Костнера?» Кто-то должен взять это на себя. А я не виноват. Пардон.

Рейнир знает одну тусовку. Приходит Хофи, экипированная подругами. Подруги на ступеньку ниже Хофи по шкале «бейб», стоят по обе стороны от нее, на втором и третьем месте пьедестала почета, и смотрят на Хофи снизу вверх. Подруги… Всегда одна перевариваемая на двух неперевариваемых. Кто где-нибудь видел двух одинаково красивых подруг? Хофи озвучивает адрес. Она говорит со всеми одновременно и ни с кем, с воздухом, со снежинками, а на самом деле со мной. Я сдуваю прочь дым и заморачиваюсь на разнице между дымом от сигареты и паром изо рта. Разницы никакой. Просто табачный дым как-то насыщеннее, в нем как-то больше цвета. Он человечнее. Загрязнять воздух — человечно. Джон Гудмен во пламени. Ну да, немного согревает. Нужно такси. Теплое, с толстым шофером. Когда мы проезжаем по Скоулавёрдюстиг, я обнаруживаю в кармане кожанки дистанционку. Пульт управления движением. Вынимаю ее и направляю на машину перед светофором, нажимаю на «стоп». Машина останавливается. Старая фенька. Я прикололся. Они смеются.

Мы трехмашинно подкатываем к дому № 9 в Стангархольте. Хозяин — Хёйк Хёйкссон, фанат Talking Heads. Квартирка для продолжения вечера слишком роскошная. Настроение «Салем». На журнальном столике стекло, такое же священное, как виниловая пластинка «Speaking in Tongues»[25]. Диски Дэвида Бирна на стеклянной полке, будто бабушкин фарфор.

Сперва мы перепутали этаж; пошли на звук, который раздавался этажом выше. Бронебойная музычка (Metallica: «Seek and Destroy»[26]), а к двери подошел такой сорокалетний лонер, свитероносец с редкими волосенками. Он пригласил нас войти, но здесь что-то нечисто, никого больше не видно, а мы видим эту хитрость насквозь: одинокая душа в двуруком теле хватается за соломинку, когда у соседей веселье, хочет, чтоб все думали, что это у тебя. Я все же присаживаюсь на секунду и вспоминаю басиста «Металлики» — Джеффа или Клиффа Бертона. Вычеркнут из списка живых в какой-то глухомани в Швеции. Кажется, в 86-м. Шагнул в вечность со шведской наледи. Девчонки с сигаретами ходят вокруг свитероносца. Я встаю и заглядываю в спальню. Лучше бы он оставался там. Это такой тип, что ему лучше не выходить из спальни. Она напоминает огороженный участок, где ведутся археологические раскопки. Могила. Это называется захоронение. Складки на постельном белье, сформированные его большим телом, — как слои породы, оставшиеся после того, как вынули кости. Земляное ложе. Вот. Земляное ложе. Вот именно так я всегда чувствую себя с утра: будто одеяло полно земли. У меня в кармане женские духи («Трезор»; украл флакон на одной тусовке у Лильи Воге (ц. 80 000)), я прыскаю чуть-чуть ему на подушку. Это похоронит его окончательно. Больше он отсюда не выйдет. А он уже собрался с нами вниз, на вечеринку, но я пресекаю это блестящим маневром — пшикаю на него духами и говорю: «Баба!»

— Извращенец какой-то, — говорит хофийская подруга (ц. 1690 крон), когда мы выходим в коридор. — Ты видела, в каких он был носках?

— Нет, — отвечает хофийская подруга (ц. 1490).

— То есть как, они у него розовые. В розовых носках мужик. Ты прикинь!

Я вытаскиваю один — заношенный, вонючий, — из кармана и машу у них перед носом. Цвет тот же.

— фу! Что ты вынул? Ты что, украл у него носки? Эй, Хлин, чего тебе ваще надо? Ты ваще нормальный?

— Больше нет. Я сегодня сменил сексуальную ориентацию. Ты до сих пор не знаешь?

Холмфрид уже спустилась на следующую лестничную площадку и глядит на нас.

— Что такое?

— Ничего. Просто Хлин Бьёрн сменил сексуальную ориентацию.

Она пожирает меня взглядом, а я изо всех сил напрягаю свои глаза, чтоб она не сожрала их без остатка. Оставьте мне немного белка. Она улыбается и поворачивается к подруге за 1490:

— Да это так, одна из его сентенций.

Это «продолжение вечера» у Хёйка Хёйкссона, фаната Talking Heads, — полное бездурье. То есть никакой конопели не предвидится. Однажды я попал на одну такую же тусовку, и там была актриса, какая-то театральная каравелла, которая, войдя, сказала: «Друг мой, зачем привел ты меня в сей ужасный дом?»[27] Вот оно как бывает. «Burning Down the House»[28]. Над диваном какое-то надругательство над холстом в рамке, которое, наверно, стоит бешеных денег. А под ним на диване — не вяжущие лыка рио-трио ностальгируют по времени, когда они были скаутами, Гив ас э брейк[29]. В кухне визгливо хохочет женщина, словно пытаясь доказать, что ее стоит оставить в живых. Я решил глянуть на нее. Это омужонка. Ц. 10 000. Я откидываюсь в кресло рядом с каким-то «цимбалистом», напротив одного cпилберга местного разлива, который озвучивает потрясную идею нового киносценария. Про инопланетян, которые прибывают на землю в контейнерах.

— …а мы еще не знаем, что в это время они раздобыли машину и снова гонятся за ними. И тут-то — хоп! — оказывается, это космический корабль. Как космический? А вот так. Ха, ха. Ну знаешь, корабль. Космический. И они уплывают, да? Нормально, да? Нормально!