— Зачем ты голову бреешь? — спросил его какой-то эрудит-ерундит во время одной из этих бесконечных пресс-конференций у него за столиком.
— И не только голову, — говорит Тимур, точнее, шепчет.
Он разговаривает с помощью так называемого чревовещания: он такой жирный, что его голос просто не может выбраться наружу через весь этот жир. И после слов, которые он говорит, он все время ставит точку. Наверно, у него это единственные точки приложения. И каждая точка сопровождается тонким выдохом через нос. Словно для того, чтобы показать, что каждое слово он вдыхает глубоко в себя. Или, точнее, что ему пришлось ради этой своей мудрости вдохнуть несколько тонн кокаина.
— Не только голову. Руки тоже. И ноги. Знаете, почему у индейцев волос на теле нет? Дело в чувствительности. Чувствительность. Сотни вещей на тебе скрывают от тебя сотню вещей вне тебя.
— Поэтому ты и бреешься?
— Вальдорф говорит, — отвечает Тимур, его веки тяжелеют, он откидывается назад, скрестив руки, как всегда, когда он ссылается на своего гуpy, наверно, он сейчас выйдет на связь, — волосы — есть время. Hair is time, — повторяет он с архисерьезным выражением лица, словно это есть высшая американская правда.
Да. Да. Да.
— Время? В каком смысле? — спрашивает кто-то.
— Время не течет сквозь меня. Я сам теку по времени. Внешняя гармония, you know
[268].
— А борода, борода такая длинная тебе зачем? — спрашивает жидкобородый коллега Трёст с понятным интересом.
И он прав. Тимур весь бритый, но у него очень длинная борода. Наверно, поэтому все его умозаключения тоже «с бородой».
— Потому что это корни. Корни.
Мы находимся в начале бронзового века. Настроение «F. К.». «Пусть свечи горят». И в ухе у него какой-то камешек. И вот мы начинаем говорить о камне. Ему только балахона не хватает. Философы Лао-Цзы и Пей-Чай. С ромом и коктейльной трубочкой.
Народ перестал задавать вопросы. Мы просто смиренно молимся в надежде, что нам будет ниспослано дальнейшее объяснение. Он сосет свой напиток через трубочку. Когда он наклоняется к трубочке, видно, что мозг у него бритый налысо. Сейчас он что-то скажет. Что-нибудь такое монашистое.
— Это не борода, — говорит он и выдыхает из ноздрей. — Корни мудрости очевидны. Истина — в перемотке назад. What you see is what I say
[269]. Это Дебби Харри
[270] сказала. Мне. Let the flower grow inside you. But the water is from the outside
[271].
Он не смеется. И мы не смеемся. У него во всем один сплошной мегавинегрет. От Будды до Блонди. История человечества, спрессованная в ста сорока семи килограммах («седьмой дзен»: 7×3×7). Тимур — это клинический случай. Case. Кейс. Плотно набитый. Налысо бритый борец сумо с бородищей, как у ZZ-Top. Все тип-топ.
На самом деле, как сказал мне Трёст, его зовут Торгрим. За годы учебы в Америке «Thorgrimur» превратился в Тимура. Или когда он был в «обучении» у индейцев в пустыне Невада. Правда, ходят слухи, что он все это время проторчал в круглосуточных барах в Лас-Вегасе, года на два завис в каком-то псевдоэлвисовском притоне. Хотя ему вроде бы удалось закончить какие-то курсы татуировщиков. Он иногда на пати показывает народу свою выпускную работу. На бритой груди недурно сделанная картина, представляющая, как он встретил Блонди (ц. 95 000) на какой-то тусовке в Л. А. Наверно, тогда он и сподобился своего откровения, а может, одурения и решил обратиться в «бодизм» и верить в Вальдорфа (Кейси сказал, что на самом деле это название салата). Да, пожалуй, в голове у него какие-то овощи. Помню, как он рассказывал про эту тусовку:
«И я стоял у кромки воды. Только что встретив Дебби. И вот так смотрел в бассейн. И тогда я увидел в воде такой вот лимузин. То есть, вода стала как белый лимузин. И тогда я понял. И не только из-за того, что Вальдорф явился мне на белом лимузине. Хотя и это тоже. Это был такой сайн
[272]. Хотя это скорее для того, чтобы make all the puzzles fall into place
[273] He только это, но и то, что… It’s all on the outside
[274]. И вот тогда я обрел эту внешнюю гармонию. Outer peace. О котором говорит Учитель. Это все очевидно. Тебе никогда не выстроить в своей голове такое tomato-state-of-mind
[275]. То есть дело в том, что мысли — это погода. Don’t fight the impossible. Go for the possible
[276]. Единственное, что тебе остается, — это полировать машину. Полировать машину».
Да, а заодно и свою лысину. Этого у него не отнять. Тимур всегда уравновешен. Точнее, всегда навешан — ура. Когда он говорит, или когда за него говорит этот нашептыватель. А больше всего — когда он вообще ничего не говорит. В том, что он говорит, легко можно захлебнуться. У этого лимузинового бассейна, должно быть, глубина нешуточная. Тимур говорит, что лет ему столько же, сколько Сиду Вишесу. А Сид уже давно умер.
Представьте себе ясный вечер в четверг в районе 101 Рейкьявик, когда ничто никуда не движется, кроме туч. А у меня какой-то мандраж. Решаю проветрить мозги. Мозги, набитые помидорами: даже сосредоточиться на «э»-кране телевизора я и то не в силах. На часах нет никакого времени, и все ларьки стоят открытыми, как рты, — рты полненьких продавщиц, которые пялятся на тебя из-за страниц эротических журналов, когда ты шкандыбаешь мимо. Я иду по Клаппастиг. Бодро чирикающая ватага пацанят выбегает из-за угла, и один из них кричит мне: «Motherfucker!» Это ваще! Ему лет десять, не больше, а уже выучил все матюги, которые только нашлись в языке лос-анджелесских бандитов. А все же они правы. Motherfucker. Ко мне это подходит. На Лёйгавег гондолятся какие-то туристы, все так чинно-благородно. Над городом официально утвержденный штиль, центр весь вы мер, только в «К-баре» наблюдаются признаки духовной жизни: сто килограммов медитации в углу.
Это один из этих прекрасных весенних вечеров в Рейкьявике, когда все сидят дома и смотрят телевизор и в баре только самые фанатичные алики. I like it
[277].
Помещение пусто, но Тимур сидит в своем углу и трудится над какими-то изделиями. По всему столу разложены сигареты и фильтры, распотрошенные папиросные бумажки. Сбоку — ром и трубочка. Я решаю не мешать ему, иду к стойке:
— Два больших стакана.
— Два?
— Да, я сегодня один.
Я стою у стойки и попеременно отпиваю из обоих стаканов. Смотрю, как Тимур потрошит сигареты. Терпеть не могу, когда люди заняты работой. Решаю вмешаться.
На столе двадцать-тридцать очищенных фильтров, кусочков ваты. Какие у Тимура пальцы проворные! Борец сумо, — только здесь не рукопашная, а рукодельная.
— Ну, что у тебя тут за аврал? — спрашиваю я.
Он выдыхает из ноздрей. Я отпиваю глоток. Торможу. Смотрю на улицу. Женщина (ц. 7 000) в пальто. Джип «ниссан» (ц. 320 000). Тимур кончает очищать фильтр от желтой бумажки. Потом берет кусочек ваты двумя пальцами и с самым серьезным видом подносит мне к глазам. Шепчет из глубины бороды:
— Что это?
— Ну, фильтр.
Он молчит. Я делаю еще одну попытку:
— «Уинстон». Фильтр от «Уинстона».
— Это исландская смекалка. Наша промышленность. Экспорт. Национальный доход.
— Ага.
— Смотри: сигареты мы ввозим из-за границы. Эти козлы запрещают разводить табак в теплицах в Кверрагерди. И что мы тогда делаем? Сколько вот в США домашних животных?
— Не знаю. М… Много.
— Хлин! Тебя ведь Хлин зовут, да? Ну, вот тебе задачка. Миллионы. There are millions of those fucking little creeps
[278]. Кошки. Хомяки. Морские свинки. You name it
[279]. А сколько из них female?
[280] Ну, самок у них там сколько?
— Э-э, ну, наверно, половина из них.
— Exactly
[281]. И вот считай. Тут речь идет о сделках на миллиарды. О суперпупергипертоваросбыте. О мегаторговле.
— Фильтрами?
— Смотри: вот сюда продевается коротенькая белая ниточка. Я свою маму на это дело подписал, — шепчет Тимур и указывает на растрепанный белый фильтр на столе. — И что мы получаем?
Я попал на викторину в сумасшедшем доме. Ведущий щурится на меня. А потом без тени улыбки продолжает:
— Гигиенические тампоны для кошек и прочей мелкой живности!
Тимур — тип-топ. Его нипочем не собьешь, он всегда гнет свою линию. И все же я молча стою над столиком и попиваю пиво, пока он продолжает потрошить фильтры. Я иду в сортир, и когда я застегиваю штаны перед зеркалом и считаю, что это самое интересное зрелище во всем городе, до меня доходит, что я закосел. Я застегиваю штаны. В кого я превратился? В друга Тимура? Когда я вернулся за столик, он уже распотрошил целую пачку «Уинстона».
— А сигареты, — спрашиваю я, — их ты куда будешь девать?
Он слегка оживляется и говорит, не так навешанно, как прежде:
— А их — на внутренний рынок. Pre-rolled joints.
— Полуфабрикаты косяков? — Я сам доволен своим смешным переводом. Выражение его рта не меняется. Здесь его шоу. Он продолжает — борода покачивается:
— А знаешь, почему у «Мальборо» в Америке фильтры белые, а в Европе желтые?
— Э-э… Нет.
— Чтобы Кит Ричардс
[282] знал, в какой части света находится.
Тимур делает в своей конвейерной работе перекур и рассказывает про свои прошлые коммерческие успехи. Он открыл первый на Поплавке татуировочный салон в гараже в Брейдхольте. Когда вернулся на родину из «обучения». А потом продал ее за те 40 880 чашек чая с ромом (16x365x7), которые он всосал в себя в «К-баре». Сказал, что сейчас он по уши в долгах, но уверен, что три года торговли тампонами для домашних животных принесут ему по семьдесят миллионов в год. Я взял еще два пива. Пузырьки в стаканах поднимаются к небесам. Тимур говорит, что ему в последнее время удавалось держаться на плаву в финансовом море за счет «спецзаказов», которые, независимо от того, что он говорит, всегда оказываются каким-то колдовством. Тимур — вольнонаемный колдун.
— Никакое это не колдовство. Индеец постучит себе по груди — и может разговаривать со своим другом на расстоянии семи миль. А если расстояние больше, то не факт, что это удастся. Это просто такая чувствительность.
— Как по телефону, что ли?
— Для них это — как нам сходить пописать. Как пис ов кейк
[283]. Вот в нашей стране все закупают тоннами какие-то примочки. А человеку на самом деле ничего этого не нужно. У нас все вот здесь, — говорит он, выдыхая из носа, и указывает себе на грудь. Я так и не понял, что он имел в виду: бороду или то, что под ней. — Вот, смотри. Мне достаточно вот так откинуться на стул, и я вхожу в контакт со стариной Дорфи. Я к нему на маунтейн захожу, не буду врать, по три раза в день. Но для более масштабных заданий нужны приборы.
Тимур говорит о мини-операциях на сердце, молниеносном вытрезвлении своих друзей, когда им нужно быть на свадьбе или похоронах, и о кратковременных перевоплощениях. «Temporary reincarnations»
[284]. Он рассказывает, как помог своим бездетным приятелям заиметь ребенка. И не просто на словах. Нет, акция была гораздо масштабнее:
— У нас все это заняло… Да, все это заняло суток двое, не меньше. Мне пришлось две ночи у них ночевать. Я после этого не скоро в себя пришел. Но… Мне это принесло двести тысяч крон. Чистой прибыли. В таких акциях по лечению бесплодия тебе нужно… Да, нужен аккумулятор. И батут. Конечно, не большой. Сойдет и мини-сайз. А еще нужно молоко. Много молока…
Я не даю ему закончить. Внезапно меня осеняет:
— А вот аборты… Аборт ты можешь сделать?
— Аборт?
— Ага.
— Да, да. Я этим уже давно не занимался. Но… Это элементарно. Значит, тебе надо устроить аборт?
— Э-э, да.
— На каком она месяце?
Я смотрю на часы. 23 мая.
— На пятом.
— Пять месяцев. Подходит.
— Сколько ты за это берешь?
— Недорого. Но пять месяцев… Я за каждый месяц сверх трех беру надбавку. Скажем так, двадцать тысяч крон.
— Двадцать тысяч?
— Да. Но тебе я сделаю скидку на пять тысяч. Потому что это ты. Стандарт — пятнадцать тысяч. Как в обычных абортариях. Только у меня все будет пейнлесс
[285]. Who’s the lucky one?
[286]
— Что?
— Кто эта счастливица?
— Это ее подруга… Моя подруга.
— Ага. Нам надо все провернуть по-быстрому, лучше всего в ближайшие дни. Делать все будем дома. Приводи ее ко мне после выходных.
— Э, нет… Она сама против…
— I see
[287]. Значит, ты имеешь в виду пересылку?
— Пересылку?
— Да. Мы все провернем по телефону.
— По телефону?
— Да. Ты же должен обеспечить аксесс
[288] к даме. Лучше всего ночью. Don’t worry
[289]. Это займет от силы два часа. Просто как долгий телефонный разговор в пределах города. Но раз уж так, я беру тридцать тысяч.
— Тридцать тысяч!
— Ага. Расходы на пересылку.
— Расходы на пересылку?!
— Ага. Мы же о пересылке говорим. Значит, больше усилий. Больше всяких приборов.
— А как ты это сделаешь?
— Погоди.
Тимур откидывается на спинку стула и скрещивает свои жирные руки над бородой. Под горловиной майки просматривается татуировка. Он минут семь пялится в окно. В нижних слоях жира слабые подземные толчки. В бар вошли какие-то люди. Я смотрю на то, как они смотрят на нас. Когда я опять перевожу взгляд на Тимура, у него перед глазами трепещут бабочкины крылья. А потом:
— Он передает привет. Сообщение таково: «Пусть пиво стоит. Пусть пиво стоит».
«Пусть пиво стоит». Я свое допил до половины. Святый Халлдоре Кильяне! Я разговариваю с винегретом. Весьма опасным винегретом. Уголовным дурным винегретом. Хотя Bad Company
[290] была неплохая группа.
— Ты о чем это?
— Ну. Не волнуйся. I know what I mean when I mean it
[291].
— Но как же… А вдруг ничего не сработает? Если не сработает, то я и платить не стану.
— Половину после родов, а остальное — когда будет виден результат.
— Какие роды, мы с тобой об аборте говорим!
— Ну-ну… Знаешь, для того, чтоб это сработало, нужно время.
* * *
Я умудрился не видеть Лоллу почти неделю. Она все на своих дежурствах, а я все в своем сне между ними. В своем сне. Звучит убого. Убого, как задрипанный вонючий беззубый худобородый китайский беженец, тянущий по улицам Рейкьявика свою старую побитую тележку с хот-догами. Лолла мне больше не катит. Больше нет — с тех пор, как у нее в животе стала поспевать эта квашня, этот заговор против меня и мамы: этот вспухающий живот, который разъединит нас. Наш общий маленький сынок. Лолла будет его мамой, а мама — папой, а я — старшим братом, но я же — его отец, и я же — сын его бабушки, и бывший любовник его матери. А сам он каким будет? Двуполый старичок в подгузнике. Внук и сын сына своей матери, обрюхатившего мать ее сына. Он по-братски положит материнскую руку себе на ногу и будет отечески бормотать себе под нос. Акранесец, акранесец! Забей гол, укрой меня в матке! Акранесец, акранесец! Забей гол, укрой меня в матке! Сынок, я жду тебя! Давай выползай из Лоллы с кожанкой на голове, в кедах на ногах, цементным привкусом во рту и щетиной, достойной Тейта Тордарсона!
[292] Халле-73, а может, 74. В ГДР мы добились ничьей благодаря поросячьему голу Маттиаса Хатльгримссона. Повезло как поросятам. Исландцы никогда ни в чем не преуспевали с тех пор, как Греттир впал в маразм, и до тех самых пор, пока Йоун Пауль как следует не оброс мышцами. А в промежутке между ними — только какая-то нервная дрожь. Тысячелетний комплекс неполноценности. Мы стояли в очереди и ждали, пока нас впустят. В мир. В бар.
Уж не помню, как это я умудрился, но здесь, в очереди из пяти человек на вход в «К-бар», только один я в ботинках. Летнее солнце над городом — белое и безразличное, как лицо Игги Попа с похмелья. Какие-то эрудиты-ерундиты на улице трясут хаером. Midnight Oil
[293]. Я бы увидел Эсью, если б чуть-чуть повернул голову назад. Что я и делаю. Эсья мне покатила после того, как я услышал, будто Боб Дилан целую ночь смотрел на нее из потного окошка одноименной гостиницы, а перед ним на подоконнике лежала другая белая гора. Иногда такие вещи нужны. Наверно, стоит дать Эсье еще один шанс. Может, в ней таится какой-нибудь новый хит. Какой-нибудь хит-рый слой затаившейся породы. Вот чайка над крышами крыльями отгребает от себя воздух. Вдруг у меня в глазах — она в close-up-view
[294]. Грязное хлопанье крыльев режет ухо. Мой внутренний человек, очевидно, оператор.
Вставляю в рот сигарету. Мать (ц. 70 000) девушки, которая стоит передо мной, раньше была экскурсоводом, а еще работала в магазине одежды «Карнабайр». Помню ее груди — по рекламе. Помню «City». Помню «Utd». Помню время, когда результаты футбольных матчей были важнее всего. «Волки» выиграли у «Суиндона». Помню время, когда в нашей стране никакой порнухи не было, кроме разве что реклам про рак матки. Наверно, меня испортило воспитание. Двадцать лет бес-передачной скуки. На экране — черно-белые шахматные задачки. Или какой-нибудь закос под Клио Лейн (ц. 45 000). Во мне сидит бестелевизорный четверг
[295]. Как незакрашенное место в мозгу. Мне никогда его ничем не заполнить. Женщины не такие похотливые, как мы. Это, наверно, из-за беременности. Не пустят к себе кого попало. Хотя нет… Вот, наши исландские матери-одиночки… Если бы эта — которая стоит передо мной — обернулась и спросила: «Не хочешь пойти ко мне домой и переспать со мной?» — я бы сразу пошел ловить машину. А если б я потормошил ее за плечо и спросил: «Прости, могу ли я попросить разрешения пойти к тебе домой и переспать с тобой?», она бы ответила: «Еще чего! Дрочи!» А я бы спросил: «Прямо здесь?» У женщин есть время на размышления. У них мышление не скатывается каждые сорок секунд ниже пояса, они могут весь день давать ему более изысканную пищу: философствовать о жизни после смерти или смерти после жизни и тому подобное. Они — летящие птицы. Мы — мочащиеся быки. Привязанные в загоне. В хлеву халявы. Где весь пол загажен. Есть ли половая жизнь после смерти. А у женщин есть время, свободное от половых фантазий, они свободны от когтей зверя ниже пояса и могут на досуге спокойно думать. Поэтому так обидно, что они не думают. Что у нее в голове? Дети, дом, директор. Мать, домохозяйка, секретарша. Ага. А еще, хорошо ли она выглядит. Почему женщины всегда думают о своем внешнем виде, когда нам всего-навсего хочется к ним внутрь? Вечно у женщин какая-то реклама для туристов: спешите посетить меня! Помада привлекает. Макияж, чтоб подделывать красоту. Далекий бог на пятидесяти каналах! Дай мне хоть одно неподдельное пятнышко красоты! Ну да… Женщина! Мы думаем о ней. А она думает о том, думаем ли мы о ней.
Я тереблю ту, что стоит передо мной, за плечо. Она поворачивается. Она (ц. 35 000) блондинка, а вокруг глаз у нее синее. Примерно двадцать пять зим. Дошла где-то до семнадцати. Женщины — подержанные машины. Сколько лет на тебе ездили? Мне захотелось высосать у нее сопли. Но вместо этого я ограничиваюсь вопросом:
— Эй! У тебя ремень есть?
— Есть, — говорит она.
— Дай посмотреть, — говорю я.
Она задирает кофту. Виднеется пупок. Кожа коричневая. Blue Moon. I saw you standin’ alone
[296].
— Он у тебя пристегнут как следует? — спрашиваю я и просовываю руку за ремень и вниз по животу.
Я едва успел нащупать волосы кончиками пальцев, как она выдергивает мою руку из штанов с криком: «Ну ты, жопа!»
— На бесптичье и жопа — соловей, — отвечаю я.
Фиолетовый вечер в баре. Я туда. Dr Hook and the Medicine Show
[297]. Жду, пока меня обслужат. На полках бутылки как фотографии из выпускного класса. «Голый мужчина лег на женщину». Какая-то основа в этом есть. Как будто лиса набросилась на ягненка. Рядом со мной какой-то бухой фил. С другой стороны — какой-то философский треп. Кажется, обсуждают барабанщика из R.E.M.
— А я думал, он в аварию попал.
— Нет, просто опухоль. В мозгу.
— Постой, как же его зовут? Какой-то Билл…
— Вроде да.
— Опухоль в мозгу, прикинь, это, наверно, жуть полная, им из-за этого гастроли пришлось отменить. Я на них ходил несколько лет назад в Гётеборге. Концерт вообще офигительный. Суперский концерт был.
— R.E.M-то? Ага. Они с каждым годом крепчают.
— Как хорошее вино.
— Ага, точно, как вино.
Надо будет посмотреть, кто там такой умный. «Как хорошее вино». Такие умные разговоры не каждый день услышишь. Я поворачиваю голову, как желтый дом на экскаваторе. Они моложе меня. Они в пальто. У одного из них очки. На лицах у них — как бы печать того, что последние полмесяца сквозь их мозг пробиралась пуля, от затылка ко лбу: скоро она проступит из него и упадет им в стакан. Они настолько boring,
[298] что даже пуля, попав в них, теряет желание лететь. Они продолжают:
— А что вообще значит R.Е.М? Я над этим долго думал… Может, ты знаешь?
— Я не уверен, но я где-то слышал, что это вроде бы означает «Real English Men»
[299].
— Real English Men?
— Ага.
— Они же вроде из Америки?
— Вроде да. Они из Афин в штате Джорджия, то есть они группу основали там, а сами они, по-моему, из Калифорнии. А название… ну, это просто им так пришло в голову.
— Ага. Ну, на них, конечно, повлиял английский нью-вейв… В свое время.
— Во-во. Television там, и Wire, и все эти группы… Патти Смит…
— Но она же из Америки?
— Патти-то? Ага, вроде из Америки… По-моему.
— Родилась в Чикаго тридцать первого декабря, — вставляю я. — В тысяча девятьсот сорок шестом году.
Они смотрят на меня. Рассматривают. Я продолжаю:
— И Television тоже, если на то пошло. Нехилая группа. Том Верлен…
— Какая группа? Милая?
— Нет, одна из этих сиби-джибишных групп.
— Правда? — спрашивают две пары неврубающихся глаз.
— «CBGB», их главная точка в Нью-Йорке.
— Правда?
— А R.E.M означает «rapid eyes movement»
[300], это такая стадия сна, на которой человеку снятся сны.
— Да, да…
— И что? А ты чего-нибудь знаешь про эту опухоль в мозгу у барабанщика?
— Да. У барабанщиков в рок-группах это обычное явление. Они же там отбивают один и тот же ритм двадцать лет подряд, ну, естественно, у них под конец мозги заклинивает… Мне, пожалуйста, один большой стакан. «Туборг».
— И что? И он больше не сможет выступать? Если не сможет, это для команды будет полный аут.
— Почему же не сможет? Уильям Томас Берри. Вообще-то он вполне может поправиться, только им тогда придется ритм поменять, — говорю я.
Bachman Turner Overdrive
[301]. Я отворачиваюсь и думаю над фразой (вот о ней, думаю о пиве, вот об этой, у которой я нащупал волосы, ее могли бы звать Шампунь, она отпивает глоток, «Билли кристал», она на меня не смотрит, Шам Пунь Дрёвн, а Тимур на своем месте, аборт, давно я Хофи не видел, она во время совокупления закрывает глаза, помню: наволочка с бурыми подпалинами, что бы это ни значило, вон эта симпатичная (ц. 75 000), которая проводит розыгрыш лотереи, Пьетюр Ормслев
[302] в середине был хорош, у него отец саксофонист, ему было что сказать), — и этой фразы хватает на весь путь до столика, где сидят Трёс и Map. Они сегодня какие-то притухшие.
— Что такое?
— Ты слышал, что с Херой?
— С Хертой Берлин?
— Ага. Она в реанимации. Ее в прошлые выходные избили. На улице, — говорит Трёст. — Она при смерти.
Короткая пауза. Смотрю на Марри. Он с ней спал. Лицо у него такое, будто он решает, стоит ли ему печалиться. Спал с той, которая сейчас неподвижна. Ага.
Печаль здесь кстати. При смерти. Это такой момент невесомости. Сейчас Херта Берлин парит над белой койкой в Центральной больнице, и еще не ясно, воспарит ли она вверх, чтобы вылететь в космос, или упадет обратно — в текущий момент. Я нарушаю молчание:
— Вы «DV» читали? Там такая статья была — «Голый мужчина лег на женщину».
Я и сам удивился, каким радостным тоном это сказал.
— «Голый мужчина лег на женщину». — Это Марри. Для него это типично. Марри — такой тип, которому для того, чтоб быть самим собой, нужно быть под наркотиками.
— Ага. А если бы наоборот: «Голая женщина легла на мужчину»? — спрашивает Трёст.
— Ты хочешь сказать: «Хофи охренела», — говорю я.
Трёст смеется странным смешком, а Марри деланно гогочет и смотрит на него. У них тут явно какой-то общий бизнес. Типа Ингвар и Гильви
[303]. А я больше не хочу покрывать беременный живот и говорю:
— О’кей. Она беременна.
Содержимое их стаканов убывает. Трёст глотает, но потом отрыгивает из-под кадыка несколько слов:
— Ты про это знал?
— Да.
— Это она тебе сказала?
— Да.
— Надо же. А мне не сказала, — говорит Трёст.
— А почему она должна была тебе это сказать? — спрашиваю я.
— Ну, просто… Хотя нет, я все понял. Вы же с ней были вместе. Или как?
— Да так, была кой-какая серия.
— Ага. А сейчас все кончилось?
— Да, господи, там ничего, собственно, и не было.
— Но вот беременность… Она больше не беременна.
— Правда? — спрашиваю я. Я ваще.
— Да. А ты не знал? — спрашивает Трёст и теребит нервные окончания, торчащие из подбородка.
— Нет. То есть по ней было особенно не заметно. Но ведь в этом деле постоянно изобретают что-то новенькое, как и везде. Она что, аборт сделала?
— Наверно. Не знаю. Тебе чего-нибудь принести? Еще один стакан того же самого? — спрашивает Трёст, встает и показывает на мой почти пустой стакан.
Я мотаю головой и провожаю его взглядом до стойки. Тимур там. И другие завсегдатаи бейбоманы. Сотая серия «Babewatch»
[304]. Но сегодня возникли какие-то перебои из-за проигрывателя у стола. Blur или Oasis. Вокруг них очень плотная пиздоволосая толпа. И все же на уровне моих глаз одна женская задница. Джинсовая. Отчего по ним все с ума сходят? По задницам. Всего лишь какие-то две толстые щеки. Всего лишь два мячика из плоти. Всего лишь два килограмма белой муки. Которую ветры сдувают с костей. И все же… Я бы за такую задницу милю на карачках прополз. Солнце восходит между ягодиц и заходит между грудей. Вот так. Нет ничего прекраснее, чем пышная женская задница, легонько трясущаяся в ритме любовного акта, — как желе на шатающейся тарелке, — в аккуратной съемке сзади. В замедленной.
Осклизлые комки плоти выходят из женщин. Мертвые, умерщвленные. Густые, как смола, капли, капающие на землю. Отходы. Несостоявшиеся жизни. Засохшая недолепленная глина. Или будущие сверхчеловеки, которые возжелали слишком многого, слишком рано рвались наружу, чтобы убивать направо-налево? Скольких Эйнштейнов отправили в газовые камеры? Скольких Каспаровых исторгли из чрева вчера? Ответ: двоих. Одному я крестный отец, а другому просто отец. Похороны были вчера, а мусор вынесут завтра. Мечта о тройняшках растаяла. «Волки» выиграли у «Суиндона». Вся надежда на Лоллу. She will deliver
[305].
Тридцать человек перед «К-баром» белой июньской ночью, плюс я: за домом, мочусь желтым в чужой зеленый сад. Перед тем как опять выйти к людям, засовываю в рот сигарету, будто она — такой фильтр для человеческих взаимоотношений. Human League
[306]. Меня вдруг охватывает желание сделать ребенка всем стоящим тут девушкам. Только вот с кого начать? Марри протягивает бутылку шикарному личику (ц. 60 000). Как будто это верный способ. Рядом какой-то бомж. На шее у него запертый велосипедный замок. Case Closed
[307]. Я поправляю очки. И — оп-ля! Вот и Хофи. Облегченная.
— Давно я тебя не видел! Ты уже родила?
— Нет.
— Но по тебе ничего не заметно.
— Ага.
— Или ты свое пузо дома оставила? Оно у тебя портативное? Такая заочная форма?
— Ну, можно сказать и так…
— Аборт?
— Да.
— И мне ни слова?
— А я должна была тебе все сказать?
— Или хотя бы передать со своим папой. Он иногда заходит ко мне поболтать.
— Он говорит, что ты псих.
— Правда? Я… Я думал, он у нас специалист по зубам, а не по мозгам. С каких это пор зубные врачи стали решать, кто псих, а кто нет?
— Чтоб это увидеть, не надо быть зубным врачом.
— Значит, ты так решила. Что я ненормальный.
— По крайней мере, у тебя с головой не все в порядке.
— Ага, и поэтому ты решила сделать аборт? Решила не рисковать с сумасшедшей спермой?
— Вот именно.
Красный цвет с ее волос постепенно перешел мне на лицо. Злое молчание. Я бросаю недокуренную сигарету на землю. Меня начала бить дрожь. Я тщательно затаптываю ее ногой. Говорю, стараясь держаться спокойного тона:
— Уж могла бы мне и сказать.
— А я разве не сказала?
— Да, но ты уже там все сделала без меня. Могла бы уж поставить отца в известность. До того, как его сына выкинули в помойку. Он, может, сам бы донес его до мусорного бака. Воздал бы долг…
— До мусорного бака?
— Ага. Или куда их выбрасывают? В водосток?
— Эт-то еще что? Я же помню, ты сам хотел для этого вызвать службу по уничтожению вредных животных! А теперь еще обижается! Вот если б ты сам через все это прошел…
— У меня тут просто был напряг…
— У ТЕБЯ напряг?
— Ага.
— И какой же?
— С нервами. А еще с финансами. Я так долго и упорно трудился, чтобы собрать на алименты.
— Ну-ну… И как же ты трудился?
— Да стеклотару собирал… пробирки… из-под искусственных детей.
— Ах, вот как…
— Хотя они мне никогда не нравились.
— Кто?
— Да «Искусственные дети». Отстойная группа.
— Джизус Крайст! Остряк-самоучка!
Да, а ты — самодрючка. Она поворачивается и исчезает в толпе. Я за ней. Лечу, как мышь. Никогда не бежал за человеком, чтобы с ним поговорить. У меня плохо получается. А она заслуживает хорошего наезда. Летучая мышка нападает на лягушку в замедленной съемке.
— Эй, Хофи! Почему ты мне об этом не сказала?
— Ты хочешь сказать, ты был бы против?
— Против детоубийства?
— Ну, зачем так выражаться!
— Ну, затем, что… Не знаю… Может, ты бы одумалась…
— Если тебе от этого легче, то это был не твой ребенок!
— Правда?
— Правда!
— То есть как это, не мой?! — Вот те раз! Этот беременный живот целых полгода не шел у меня из головы, там даже опухоль из-за него образовалась, и вот теперь: здрасьте! Не мой ребенок! Какую кашу она там заварила у себя в голове? — А чей же он тогда… был? Кто этот счастливчик?
— Разве это важно?
— Да. Кто он?
— А ты ревнуешь? Только не говори мне, что ревнуешь!
На лице по имени Хофи появляется ухмылка. Она стала шатенкой. Как будто у нее на голове настала весна. Мне хочется подать заявку, чтоб эту женщину удалили путем аборта. Но сейчас, наверно, уже поздно. Говорят, в Советском Союзе такие заявки так долго шли сквозь колеса бюрократической машины, что, когда наконец приходило разрешение на аборт, ребенок успевал подрасти и пойти в школу. «Для того чтоб сработало, нужно время», — сказал Тимур.
— Ревную? Как тебе вообще удалось сменить отца ребенка перед абортом? Что это еще за новости науки? Такое дистанционное управление?
— Я только сперва думала, что это ты.
— Ну-ну… — говорю я, и вдруг у меня в голове происходит какое-то осенение. В моей голове встает подбородок с нервными окончаниями. Тридцать первое декабря… «Ты эту даму завербовал?»
— Это Трёст? — спрашиваю я.
Она не успевает сказать «нет». Для того чтоб проделать этот короткий путь от мозга до горла, лжи требуется больше времени.
Я иду мимо исправдома на Скоулавёрдюстиг. Я уже почти прошел мимо него, но повернул назад, подошел к дверям и нажал на звонок. Тишина. Я нажал еще раз. Домофон, мужской голос: «Да?» Я отвечаю: «У вас свободные места есть?» Голос в домофоне — как из бочки, как из самой нижней комнаты в аду. «В данный момент нет, все занято». Я: «А в ближайшее время будут?» Тишина, Звоню еще раз. Тишина.
Я иду по Скоулавёрдюстиг. На улице безлюдно и светло. Если бы все были часовщиками… Мне хочется громко закричать, чтоб было слышно над всеми крышами: «Я ЖЕ СКАЗАЛ! Я БЫЛ С ПРЕЗЕРВАТИ-И-И-ИВОМ!» Но я не такой. Я не стал. Все должны быть часовщиками. Краски и товары для рукоделия. Если б я умел петь и танцевать, я бы сейчас исполнил номер с припевом «Она от него избавилась». Но сначала — сигарета. Сигарета № 52 за сегодняшний день. Трёст с Хофи. Руби-Тьюзди! Колокольня церкви Хатльгрима приближается. Мимо проезжает машина, и я превращаюсь в пешехода, в такого «а-а, этот…», и на мгновение теряю способность сосредоточиться, если это слово тут уместно. Всегда, когда на меня кто-то смотрит, часть меня исчезает. Надо начать ходить с ружьем. Смотрюсь в стекло. Оказывается, у меня в руке стакан. Отпиваю глоток. Это мог бы быть джин. Ну да ладно… А теперь песня:
Однажды я подошел к ней в баре и попытался завязать разговор, —
Она от меня избавилась.
Потом она подошла ко мне и попросила взаймы, я дал ей денег на пиво, —
Она от них избавилась.
А потом мы пошли ко мне домой и спали вместе, и она забеременела, и я думал, что я стану отцом, и у меня родится сын, но —
Она от него избавилась.
Я начинаю представление… Но нет… На углу у «Амбара» (или там теперь другой магазин) я натыкаюсь на парочку, которая затем переходит Скоулавёрдюстиг. Я кричу им вслед: «Куда идете?» Девушка (ц. 15 000) оглядывается и с улыбкой кричит в ответ: «Трахаться!» Они смеются. Смеющиеся подбородки. А я остаюсь со своим стаканом — пробиркой — и выпиваю из нее искусственных детей. И вот стакан опустел.
Когда я прихожу домой и с сигаретой плюхаюсь на диван в гостиной, на столике лежит вязание голубого цвета. Значит, Трёст его сунул в Хофи. Которая, по идее, должна была быть влюблена в меня. Поэтому всегда смотришь женщинам между ног: чтобы их понять. Женщины — как выигрыши в лотерее. Ты думаешь, что выиграл весь призовой фонд, а оказывается, тебе придется его делить еще с пятерыми. Поднимаю вязание со столика. Не-довязанная кофточка. Размер: 0–6 месяцев. Примеряю ее. Она заклинивает на середине лба. Трёст с Хофи. Наверно, хорошо, что она уничтожила все доказательства в этом деле. Иначе вышла бы гремучая смесь. Хофи с подбородком. Я не настолько пьян, чтобы отрубиться здесь же на диване, и выхожу в коридор. Тихо-тихо нажимаю на ручку и открываю дверь в их спальню. Вот они сладко спят в белой ночи. Две женщины в супружеской постели. Моя мать и мать моего ребенка. Я вхожу в комнату, подхожу к окну и выглядываю. Июнь. И юнь. Цветы в саду. В саду сирень, и синь, и юнь. Они спят, прижавшись друг к другу, кажется, мамина рука обнимает Лоллу. Пошла моя матушка в лес Бианки. Две женщины в постели, и одна из них беременна. А над ними я — стою у изголовья с голубой недовязанной детской кофточкой на голове. Рукава торчат в стороны, как мягкие голубые рожки. Сын и отец… Судя по всему, я выгляжу как епископ какой-нибудь странноватой арктической общины. Я поднимаю руки. Я благословляю их. Благословенны будьте. Во имя отца и сына… Две женщины в постели, и одна из них беременна. Это будущее. Мама-1 и мама-2. Женщины сами будут все делать, будут ходить в банк спермы, а мы будем не нужны, нас забудут, задвинут, наши устаревшие причиндалы будут трепыхаться на ветру. Наши роскошные половые органы станут таким же пережитком старины, как ручка, с помощью которой заводится старинный «форд». Тогда нам, петухам, самцам, ощипанным каплунам, останется только вековать век на перилах балкона и пялиться в окна в часы телевещания. Когда будут рождаться дети: «А-а, вот зараза, мальчик!» Мне хочется заползти к ним в постель. Все должны стать часовщиками.
Утром мама будит меня, когда я лежу на Александерплац в Берлине: бомж под старым желтым покрывалом, а моя старушка Хрённ — под таким же покрывалом рядом со мной. Мы лежим на тротуаре перед супермаркетом. Я лег сравнительно недавно, потому что всю долгую и холодную ночь кружил вокруг Боно
[308], падающего над Берлином в свободном полете. Боно был одет по-будничному, в темное шерстяное пальто, без солнечных очков, и во время падения держался молодцом, безупречно читал свой текст и запнулся только один раз, когда заметил меня, улыбающегося. Он падал с такой скоростью, что я не слышал его пения, но ошибки быть не могло, это была запись клипа для новой песни U2. Иногда он замедлял полет, переворачивался вниз головой и пел в таком положении. В конце концов я устал следить за ним и лег под покрывало на Александерплац. Хрённ улыбнулась мне, она была совсем такой же, как в гимназии. Под конец песни Боно медленно спустился и осторожно присел мне на грудь. Он без обуви, в одних носках. И тогда мама разбудила меня на диване в гостиной. У меня все-еще эта недовязанная кофточка на голове.
* * *
Мама отправила меня в Амстердам. С глаз долой? С Рози и Гюлли. Гомосексуальная поездочка в Амстердам. Такая как бы пачка с четырнадцатью презервативами для группового тура. «А почему бы и тебе с ними не съездить? Тебе не помешает». Лоллино пузо выживает меня из страны. Она уже на седьмом месяце. В самолете Рози покупает одеколон. Мы распиваем его над Островами Западных Людей, потому что Рози родом оттуда и сейчас день национального праздника, а они познакомились как раз на нем, через своих тогдашних девушек. «А-ах, хорошо! — говорит Гюлли, а потом мне, тихо: — Наверно, круто получится, если Рози сегодня вечером перднет мне в лицо». Мы хохочем, как два гомика и один курортник. Мое место у окошка, и я прикидываю: а что если мне кинуться за борт и по несчастливой случайности упасть на пограничный корабль. И на гулянье на День работника торговли — в инвалидной коляске, как какой-нибудь супермен, вот тогда у меня всегда будет шанс кого-нибудь подцепить… на сострадание. Все стюардессы — далеко за 70 000, хотя у них тут и дьюти-фри. Начинаю шелестеть газетой. В должность вступил новый президент. Олав Рагнар Гримссон. Вдруг я подумал: таким же я стану через двадцать лет. Я имею в виду не президентский пост, а лицо. Очки похожи, и моя старомодная стрижка в стиле Stray Cats вполне может перерасти в такую республику, которая у него на голове. На инаугурацию пришли двести человек, потребовались двести человек, чтоб усадить его в президентское кресло. Наверно, он так сильно сопротивлялся. Рози сидит около прохода и смотрит на всех, кто выходит в туалет. В эти дни у него зеленые волосы и летчицкая куртка. Кольца в носу уже нет. Гюлли сидит между нами, и татуировка у него на руке, по-моему, сжалась. Похудение. Он рассказывает мне, как встретил в Амстердаме Брайана Ферри. С прошлого раза рассказ мало изменился. Мы благоухающе сплочены, когда ступаем на голландскую землю. Рози и Гюлли подозрительно хорошо ориентируются в Схипхоле
[309]. Таксяримся в гостиницу. Hotel Rosencrantz & Guildenstern. Постепенно до меня доходит. To me or not to me
[310]. Это маленький аккуратненький домишко с жутко узким фасадом — умещается только кровать, — окнами на очень широкий канал. Парни целуются со штурманом в ресепшн, а я тем временем листаю «The Gay Guide to Europe»
[311]. Спецвыпуск о бельгийских массажных салонах. У комнаты номер двадцать три, что дает слабую надежду, так как Кати появилась на свет в это же число в июле шестьдесят девятого. Обои в цветочек и донельзя истраханная кровать. Bring out the gimp
[312]. Я растягиваюсь на ней и щелкаю по пятидесяти каналам. Два научно-популярных фильма о СПИДе, а остальное — какое-то бесконечное беспрезервативное вазелинное празднество. Эта гостиница, судя по всему, рассчитана специально на голубых. Мама решила сделать из меня гомика? Конечно, это спасло бы положение. Если б я вернулся на родину с зелеными волосами, кольцом в носу и лицом, красным и исцарапанным голландской трехдневной щетиной. По 52-му каналу, однако, просматривается какой-то намек на двуполый секс, и я оставляю его. Это — как чистейшая женская делегация на всем вазелиновом празднестве. Гюлли и Рози быстренько обустроились и вытаскивают меня в бар. В этом районе, похоже, власть захватило движение щетинистов, полон бар мускулов. Майки, распираемые мощными грудными клетками. Целый черничник любопытных глаз. Да… Быть гомиком, наверно, легче. Тогда у тебя каждый вечер есть шанс кого-нибудь подцепить. Бармен — светловолосый «чернец», весьма радостный, несмотря на то что под одним глазом у него вытатуирована слеза. Они говорят с ним: «No we quit the hair buisness, Rosy is working in a short-film and I am working on a script»
[313], а потом говорят о нем: как он хорошо смотрится такой выбеленный.
В городе дым коромыслом от тусующихся людей — и этот запах заграницы: запах многодневного штиля и безветрия; после целого лета белых ночей так хорошо вобрать в себя хоть немного темноты, и мы идем с открытыми ртами и молчим, устав от перелета, вброд переходим море народа, рассматриваем ассортимент цветов: белый, черный, желтый.
Атмосфера потная и волосатая, ощущение — как под мышкой у толстухи, когда мы входим в квартал красных фонарей, где можно по-настоящему снять кого-то за деньги… а они небритые, стоят в своих витринах, и мы замедляем ход и пореже затягиваемся сигаретами, и мне хорошо, хотя, пожалуй, я употел в этой духотище. И все же я не бросаю свою кожанку. Форму просто так не меняют, даже во время игры на зарубежном поле.
В квартале красных фонарей атмосфера отличная, лампочки мигают: «х х х», и глаза под ними — тоже: дарят тебе на шестнадцати метрах столько же шансов кого-то подцепить, видеолавки манят тебя, предлагая семь тысяч совокуплений, и все так доступно, все разложено по полочкам, как в библиотеке, на любой вкус: большегрудые, мелкогрудые, безгрудые, двучлены, трехчлены, многочлены, на первом канале, на втором канале, на совмещенных каналах, с бабушками, с мамашами, с дочками, с беременными, с бритыми, с гермафродитами, онанизм, семяизвержение, гютльфосс, минет, а под прилавком — с собаками, тут я вспоминаю Парти, this is «Partis’ Paradise»
[314], настроение такое дедморозовское, у нас тут Рождество, merry XXXmas, и ты превращаешься в такого исландского Деда Мороза, Нюхача, Гляделку, Ложколиза
[315], и тебе хочется еще стать Ножколизом, Пудролизом, Грудохватом и приходить в мир людей каждый день до Рождества… да, невменяемое местечко! Из ярко расцвеченных бардаков запах спермоочистителя; в них стойла для людей расхлевлены по всему кафелю, и в них каждый дрочит как хочет, один на один со своим безмозглышем, и после каждой дойки это стойло как следует чистят, и скотоводы в дверях с улыбкой смотрят, как в бидоны и кубышки собирается урожай, который принесло извергнутое семя, и занавески на дверях клиентятся туда-сюда, и на улице симпатичные смуглые парни продают дурь, а на углу «чернец» продает день за ночь и шепчет, словно Оли-газетчик под колесами: «ЛСД, экстази… ЛСД, экстази…», а кайфопокупатели слоняются по бардакам, иногда заглядывая в какой-нибудь из них, руки в карманах: там мирно соседствуют купюры и фаллос, они ждут свою — грудастую, вот эту грудастую из Португалии, а шлюхи по-матерински выглядывают из дверей или сидят — толстомясые, слегка одетые, у окошка, оголив все свои пирожки, круто замешанное тесто, которое ненадолго поднимает тебя, как на дрожжах, и заставляет думать: «Вот моя жизнь, она висит на двух лямках, застегнутых на спине», и она улыбается тебе мозамбикски черными глазами и прохладной белизной зубов, и тебе ничего не остается, кроме как улыбнуться в ответ, хотя тебе хочется разрыдаться, рухнуть на колени и прямо здесь предать себя в ее руки.
Шлюхи устали после трудного дня в постели. «Еще один разок за вечер — и мне хана», — говорят они друг другу и стреляют друг у друга «Мальборо лайт», переговариваются на языке, столь же непонятном, как оргазмы, которые они выдали за день. Клубящийся гортанный говор. Голландский язык — это что-то такое из глубокой глотки
[316].
Амстердамочки в основном тянут на 20 000, но стоят всего 5 000, условия весьма выгодные. Я не страдаю золотухой, но мог бы позволить себе раскошелиться на одну, только не уверен, стоит ли. Рози и Гюлли вознамерились навязать мне трех сестер Пойнтере (3×30 000) оптом, такое черное, как «Гевалия», спецпредложение. Но мне сегодня как-то неохота на охоту за бабами, мне больше хочется спокойно гулять здесь, на лоне природы.
В комнате в гостинице мы пьем «Джека».
— Ты на гагару никогда не ходил? — спрашивает Рози на каком-то языке Островов Западных Людей.
— Нет, — отвечаю я сухо со льдом.
— Надо это исправить. Значит, целью нашей поездки будет — пойти с ним на гагару.
— Да, кто этого не пробовал, тот не man with men,
[317] — говорит Гюлли сквозь глоток.
— А по-моему, у них у всех пинка одинаковая, — отвечаю я, слишком довольный собственной игрой слов.
Они полулежат на кровати. Рози снял ботинки и смотрит беззвучный секс по телевизору, свисающему на какой-то виселице сверху на стене, выпал из общего разговора. Я сижу в кресле под телевизором.
— Это точно, it’s all pink on the inside,
[318] — говорит Гюлли и закидывается чем-то белым из коробочки на ночном столике.
— А какой там вообще порядок?
— Ты что, никогда к шлюхе не ходил? — спрашивает Гюлли, отхлебывает, запивает таблетку.
Я прикидываю, что если он не предложил и нам по одной, значит, это лекарство.
— Нет.
— А тебе не хочется?
— Не знаю.
— Вот лично мне кажется лучше, если за секс платить. Это как-то более clean-cut. Count the money and come
[319].
— А как же СПИД?
— Ax да. Но на это есть презерватив. Всегда надо с презервативом. А то не успеешь его ввести, как сразу — хоп! — и на тот свет.
Так говорит Гюлли. Рози в майке с надписью «Rainbow Warrior»
[320]. Рози отводит глаза от экрана и смотрит в сторону, на Гюлли, который уже закончил говорить, а потом на его ноги, а потом опять на экран. Мы все обводим комнату взглядом. Мой взгляд останавливается на комоде, и я, к собственному удивлению, думаю о том, что там в ящиках темно. Я отпиваю глоток. Мы отпиваем глоток. Мы все выпили. Наверно, лучше сейчас двинуть собой в свою комнату. Но я закуриваю.
— Может, вообще не стоит к ним ходить. Презервативы — вещь ненадежная, — говорю я, вспоминаю Хофи и чиркаю зажигалкой. — Зачем еще платить за свою смерть?
Они раньше этой «сентенции» не слышали. Оба смотрят на меня. Рози смотрит на Гюлли. Гюлли тычет себя указательным пальцем в грудь, кивает и беззвучно говорит: «Let me know»
[321].
— Разве у тебя… — выдаю я напополам с дымом.