Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Уйти?

— Да. Вон!

— А разве мы не собирались это обсудить?

— Обсудить?! С таким же успехом я могла бы говорить с…

Я смотрю на облезшую мягкую игрушку на одном из стульев и говорю:

— Вот с этим?

— Да. Уходи. Вон! Убирайся! Урод!

Да. Холмфрид Паульсдоттир раскраснелась, из глаз ее хлынули сопли. Она мало ковыряет в носу. А дырка от вентиля уже заросла. Наверно, это все из-за беременности. Сперма плюс яйцеклетка равно сопля, она станет козявкой, она станет глиной, она станет плотью, она станет жизнью. Однако. Эта беременность у нее, очевидно, только в носу. А из него течет. Завтра это пройдет. Она стоит в дверях гостиной. Говорит с сопливым акцентом. Под глазами «клинекс», как чадра. Да. Женщины — это иностранцы. Я встаю и говорю — таким низким голосом, на какой только способен очкарик, — как можно четче, чтобы она уж точно поняла:

— Извини.

— Вон! Вон, я сказала! Прочь!

Чтобы выйти, я должен пройти мимо нее. Говорят, у ауры радиус один метр. Значит, в дверях мы столкнемся, и произойдет а-ура-вария. Встретятся две величины. Моя намокнет. У нее засохнет. Я прохожу мимо нее, прикрывшись очками. Мне вслед летят слова:

— Для тебя это, наверно, просто вред… просто как… (шумный вздох) …как вредное животное.

Хочу сказать «да». Вот так. На днях я смотрел документальный фильм по 75-й программе, по каналу «Дискавери», о первых граммах человеческой жизни. Для безучастного (что уж говорить о принадлежащих к другому виду) зрителя даже непонятно, про что передача. В первые недели зародыш — бесформенная клетка, потом у него появляется хвостик, больше похоже на мышку-норушку, чем на будущего студента, а академическая шапочка появится потом. Вопрос в том, на какой стадии Хофи. Разворачиваюсь. Вопрос, появился ли у нее внутри хвостик. Но я рассудил, что, наверно, она хочет услышать не это, и переключаюсь опять на сапиенсов. Пытаюсь состроить мину, подходящую для двадцатого века.

— Прости. Это просто… Просто я… Я не привык иметь дело с такими вещами…

— С какими?

— Ну, сама знаешь…

— Да. Я знаю, но ты… ты ведь…

— На какой стадии это у тебя?

Ой! Спросил так, как будто у нее рак. Рачок. Но можно сказать и так, что зародыш — это опухоль, которая все растет и растет, только опухоль эта доброкачественная, и ее удаляют путем кесарева сечения, а под конец учат говорить. Но она так не думает. К счастью. Она даже прекращает свою женскую крейзу и спокойно отвечает:

— Шестая неделя.

— И что ты будешь делать?

— Рожать.

— Однозначно?

— Да.

— Но… Как же… Я… Ты… Вот это…

— Хлин, я должна родить этого ребенка двадцать второго августа — и я это сделаю.

— Ага. Надеюсь, он не опоздает.

— Кто?

— Ребенок.

— Хлин, если хочешь знать, это не смешно!

— Нет, что ты. У нас тут все серьезно.

— Вот именно. У нас все серьезно.

— Я только одного не пойму.

— Чего ты не поймешь?

— Я же был с презервативом!

— Да.

— Так что не пойму…

— Он же не на сто процентов надежный… Всякое бывает…

Я представляю, что я в зале суда, при крутом адвокате, в прямом эфире на «Court TV»[149]. Первое в мире судебное дело, возбужденное против предприятия, выпускающего презервативы. Mr. Hafsteinsson против «The Durex Company». Вещдок в пакете на столе у судьи. Да. Возможность прославиться. Возможность… Может, презерватив застрял у нее внутри и поплыл по пути к матке с грузом в трюме, а потом зародыш начал расти внутри него и выйдет на свет с резиновой шапочкой на голове? Нет. Я помню: презерватив был на мне. Возможность исключена. Я осторожно перехожу к другому вопросу. Она стоит — руки за спину, — опираясь на дверной косяк. Я встал в прихожей на какой-то жутко стильный коврик, а может, и половик. Половая жизнь…

— А я единственный или как?

— Да.

— Никого другого не было?

— Нет… хотя я была бы не против после того, как… после этого…

— О чем это ты?

— Ну… после того, как ты к этому отнесся; ты об этом говоришь, как будто это ящерица какая-нибудь… Ты на это надеешься? Что это кто-то другой?

— Нет-нет.

— Ага. Так я тебе и поверила! Наверняка был бы рад, если б оказалось, что отец не ты, а другой…

Я стою на этом коврике, молчу и не успеваю спрятать свои мысли за стеклами очков. Она видит, что за ними творится. Из нее опять вырывается плач, с перебоями, будто заводится старинная динамомашинка. Если в мире и есть что-то старомодное, то это плач. Половое влечение — слабость. Секс — это… что-то такое трудоемкое. Старомодное. Вот если бы была мышь… если бы из Хофи свисал такой проводок, а на нем мышь, и все можно было бы стереть… удалить все данные, которые ты в нее вбил. Я смотрю на коврик. Мыши нет. Она говорит: «Пока», а потом обращается в бегство в спальню и закрывает за собой дверь. Мокрые улицы Сингапура. Я остаюсь в коридоре. Как неудачный дизайн, слишком сложная форма, предназначенная только для того, чтобы носить зауряднейшую прическу. Некоторое время жду. Потом осторожно — чтоб с меня ни волосинки не упало — крадусь на кухню и открываю кран. Как будто он что-то в себе таит. Стакан воды. На полке мокрый «клинекс». Я вынимаю сигарету, но она дрожит в моих пальцах так, что становится не по себе. Больше всего мне хочется бежать отсюда, но вдруг у меня в голове картинка: Лолла с мамой. Сажусь в углу. Я самого себя загнал в угол. Самого себя заебал в угол. «Влюблена в Лоллу». Ну и дела! Кладу сигарету обратно в пачку. Все женщины, к которым я имею отношение, в постели, рыдают от горя или от радости. Ящерицы и матери меняют пол. Зародыш меняет хвост на нос. Вдруг вспомнил про Эльсу. Таблетка! На стене на кухне висит нитяной закат с двумя парящими чайками, а под ним вышита фраза: «Life is a flower, growing in your heart»[150]. Ax, Хофи! Вот что у тебя в голове. С научной точки зрения — вообще немыслимо, что наши клетки слились, ведь мы относимся к разным видам. Разве осел может обрюхатить корову? Хофи… Сейчас ты поливаешь этот самый цветок жизни своими слезами в постели. Нет, поливать цветок жизни — значит, пивом. Ага. Сколько сейчас времени? 1845. Пойду-ка в бар. Выхожу из кухни — в коридоре беременное молчание — и уже дошел до выхода, уже собираюсь отдверить ручку, как вдруг в стекле — освещенное зафонаренным светом лицо. Из темноты — глаза. Я машинально разворачиваюсь, но тут же просекаю, что: а) он меня заметил; б) это был Пауль Нильссон. Himself[151]. Опять поворачиваюсь к дверям. Он чересчур бодр — лицо расплющено по стеклу, рука стучит в окошко. Палли Нильсов. О’кей. Сейчас я резко открою, одним ударом собью его с ног и убегу… Не вышло.

— Ой, здра-авствуй!

— А, привет.

— Ну, как ты? Ведь ты Хлин, верно?

Палли Нильсов чем-то похож на свое имя. Если эти двенадцать букв расположить вертикально, выйдет та же фигура, что сейчас стоит передо мной. У него кепка с наушниками (П), сощуренные глазки за квадратными очками (лл), подбородок маленький (а), рот — подковкой (и). Нос — как закорючка над «и», по сравнению с пробивным камнем Хофи, крошечный. Палли в целлофановой кожанке, и когда он поворачивается в дверях, от него много лишнего шуму. Когда Палли снимает кепку, он — лысый. Он на голову ниже меня (интересно, чья это голова), когда втаскивает свое тело на ступеньки. Может, это из-за того, что он загорелый, он одновременно напоминает Нильса — обезьянку Пеппи Длинныйчулок, и Палли — который один на свете. Палли — сын Нильса. Он спрашивает меня, собираюсь ли я уходить, и, когда я отвечаю «да», велит мне не уходить. Он расспрашивает о своей Хофи и остроумно заключает, что она, наверно, прилегла, а потом забалтывает меня в гостиную. Я — заложник разговора.

— Я недавно слышал, что теперь можно смотреть телевизор через компьютер. Но по-моему, от этого ничего не изменится…

— Ага…

— А еще я боюсь, что люди совсем разучатся общаться друг с другом, из-за интернета и всей прочей ерунды…

— Ага…

— Но нам — зубным врачам — бояться нечего: человеческий организм все равно останется таким, как был, и его все так же время от времени придется чинить.

— Ага…

— И хотя у нас тут речь не о жизни, — компьютер ведь медленно включается? Ха-ха-ха…

Его пластмассовая кожанка при каждом слове шуршит и гремит, и он, судя по всему, не ведает, что каждым своим движением режет меня без ножа, — такой чрезмерно бодрый в своей целлофановой шкуре на стуле, — и машет кепкой туда-сюда, будто пытается начерпать в свою болтовню смысл, но черпает только воздух, к во рту у него тоже только воздух, потому что после каждой фразы рот остается открытым. Я чувствую себя так, будто он забыл дать мне наркоз. Зубной врач со сверлом. На душе дырки. Пломбирует. Наверно, зубные врачи не врубаются в душевную жизнь, потому что, когда душа улетает, вся их работа остается на земле. Их ремесло вертится вокруг черепушки. О том, где в человеческом теле содержится душа, было много споров, но, наверно, все согласны, что она не в зубах. Они остаются. Все эти пломбы теперь лежат в гробах, и жевать им нечего. Пятьдесят тысяч улыбок зарыто в могилу. Эй, а когда душа появляется у зародыша? На какой неделе? Когда отваливается хвостик? И откуда она берется? В сперме душа есть? Может, эти дополнительные 6,5 см… может, это и есть душа? «Вверх устремись, моя душа!»[152] Ага. Что-то в этом есть. Выходит Хофи с двумя парами глаз и двумя душами. Зубной врач, кажется, не замечает, что слезники дочери распухли. Они ничего не замечают, кроме зубов. Я не боюсь, что мои зубы будет видно, хоть я и улыбаюсь. Хофи устраивается в гнездышке на другом конце дивана, словно красноглазая птица, высиживает яйца, поджав ноги. Между нами взад и вперед летает кепка.

Джип зубного врача белый, как полицейская машина. Я на заднем сиденье: осужденный, и меня везут к месту лишения свободы. Мой самый суровый приговор: ужин в особняке-дворце в Гардабайре. Вот тебе, чтобы не ложился в постель с девушками! Мой протест, засоленный в хофийских слезах, был бессилен, недействителен. Меня окольцевали — и в машину, Палли даже собственноручно пристегнул меня ремнем. Они на переднем сиденье, отец и дочь — копы, а дежурный по городу ждет дома с шампуром наперевес. Над торговым центром «Крингла» луна, а на ее обратной стороне Том Хэнкс стоит с грустной миной у иллюминатора «Аполлона-13». Я прислоняюсь головой к стеклу. Огни в окошках в Копавоге. Как будто их никто и не зажигал. Сугробы вдоль трассы — засохшие старые пироги, остатки с рождественских столов. И грязный февраль: надо всем наст. На лобовых стеклах замерзшая слякоть. На следующем светофоре капот нагревается. И шипованные шины грызут асфальт. Арнарнес расквадрачен метрами паркета. В кухнях аромат особнякового мяса. В электронных сердцах жужжат батарейки. В колыбельке лает золотистый ретривер. И морозильники набиты. Жизнью после смерти.

Фонарные столбы склоняют головы, соболезнуют мне.

Джип, купленный на деньги безгрошовой общественности, — новехонький и совершенный, как стоматологический кабинет: кузов со светоотражающим покрытием, на шинах заморозка, кресла с подголовниками и с настройкой. Мотор работает на зубной боли школьников, в каждом повороте колес рев бормашины, в саунде магнитофона тринадцать запломбированных корней, бензин — подарок каких-то спонсоров. А водитель — понятное дело, хрустяще-бодрый, как все, кто строит свое благосостояние на чужой страсти к сладкому. Мозг в кепочке.

Когда я иду по дорожке в палисаднике, то мечтаю: вот бы натянуть на этот дом самый большой в мире презерватив, чтоб я не смог войти. В приемном покое мамаша (ц. 30 000) с таким (О, да как же без него!) милейшим тещинским выражением лица, она заключает меня в объятия. Поглощает меня, как яйцеклетка сперму. Мама Хофи. Сигурлёйг Фридриксдоттир, а может, Дидрикс. Короче, какой-то «дрык». То же жаркое, что и Хофи, но более well done,[153] очень well done. После семнадцати отпусков, проведенных на раковых пляжах Испании. Солнцем просоленная кожа. Женщины всю жизнь готовят, готовят, а потом — раз! — и сами готовы. Она разжимает объятия, и я вдруг начинаю беспокоиться, не сделал ли я и ей ребенка. Хофи унаследовала свой нос от мамы. А теперь в ее камере-обскуре проявляется и мой фотопортрет. Надеюсь, что его увеличат бесплатно.

Дом детства Хофи. Вотчина. Родные пенаты. Ковровая долина густо поросла лесом: эбеновое дерево, и сосна, и дуб, и береза, и бук, и — что там вклинилось в углу, ель? И дерево, и слоновая кость, и жаропрочный пластик, и… высокий тридцатитрехлетний хлин роняет листву среди вечнозеленого леса. Да. Гостиная заставлена всякими маленькими вещицами, которые неоригинальные люди дарят тем, у кого есть все, в частности дни рождения: всякая дребедень типа китайских щенков с корзинками, которые идут по лесу и которых явно делал безглазый; статуэтки на столиках и сувениры на подоконниках: призы, которые людям вручили только за то, что они живут. А они здесь, по всему видать, хорошо пожили. Это как будущий лоток в Колапорте.

Пойти к зубному врачу в гости — все равно что просто пойти к зубному врачу, только еще хуже: тут без наркоза. Но вот:

— Что тебе налить? Джин, виски, пиво…

— Ну, давай виски.

Эллерт, брат Хофи, сидит напротив меня на диване со своей Бриндис (ц. 100 000, как уже было сказано).

Она жует жвачку. Не забывайте. Бриндис — вешалка. В самый раз, чтоб повеситься. Узнаю движения из рекламы полотенец. Жалко, что она никогда не снималась в рекламе мочалок. И все же… Скелет, покрытый кожей. Ее тело создано, кажется, только для того, чтобы возносить две руки. Лицо — чтобы напоминать, что под ним — череп. И еще вопрос, есть ли что-нибудь внутри черепа. Как будто все ее мысли — в коже. Только жаль, что кожи у нее так мало.

Они сидят близко друг от друга, как в машине, и между ними не просматривается никакого секса, куда уж там хвостик в фотомодельном животе. Может, у Эллерта просто нет на это денег, хотя, как я помню, он вроде работает где-то в Эмульсионном банке. От нечего делать я решил попробовать поймать взгляд Бриндис, но чтобы установить с ней контакт, похоже, нужна контактная линза. Она смотрит только на то, как у Эллерта растет щетина, что само по себе сложно, потому что он начал двигать челюстями, челюстями вырабатывать мысли. Он говорит так, как будто жует, хотя ему и жевать не надо, потому что изо рта у него и так выходит одна духовная жвачка:

— Ну вот, например, Антонио Бандерас… он ведь у нас испанец, правда, у него даже акцент такой… но он же ничего, пробился, он же теперь звезда, он там у себя в Голливуде нарасхват…

Они с Бриндис — такие телесные Люди. У них тело прежде всего. Фитнесные ноги Бриндис. Скрещены. Я долго смотрю на них, до тех пор, пока не извлекаю из них мысль: в этих тонких ногах нет ничего человеческого, ничто в них не напоминает о многотысячелетнем тернистом пути развития человечества. Они сделаны. Прогресс? Их вывели искусственным путем на птицефабрике здоровья: в тренажерных залах. Здесь все накачаны. Родителей, пожалуй, малость перекачали. Палли в своем кресле на седьмом месяце беременности, пытается удержать на пузе стакан с джином. Тело Сигурлёйг — тайна за семью печатями (у меня нет распутывателя для таких замороченных спортивных костюмов), к тому же она сейчас на кухне, трудится над каким-то харакири, вливает свою душу в соус. Больше всего духа в Хофи, у нее есть кое-какая маленькая душа. Душечка. Душонка. И все же ей пришлось выпустить ее из себя, вынув из носа камешек, когда внутри ее квашонки начала поспевать другая душа. С другой стороны — я. Не то чтоб я какой-нибудь духовидец, но, по-моему, во мне происходят еще кое-какие процессы, кроме процессов челюстедвижения, кровообращения и пищеварения. А где в человеке душа? Где-то среди органов тела. Где-то в теле бродит пузырек воздуха (как если перднешь в воде, и один пузырек останется в плавках), и он не лопнет, пока от костей все не отгниет. Тогда душа испарится, жутко вонючий газ. Поэтому от мертвых тел всегда такая вонь. Вот помню, в Центральной больнице. Лето в морге… Как бы то ни было: у меня есть душа. В моем случае тело нужно только для того, чтоб она не испарилась. А этот народ слишком часто парился в саунах. И я в ботинках. И в кожанке. С дистанционкой, В правом внутреннем кармане у меня весь мир, все, что там происходит. Улицы в Белфасте. Резиновая «гринписная» лодка в Тихом океане. Пятнадцать фанаток — cheerleaders, скачущих на матче по регби в Техасе в лучах семидесяти тысяч зрителей.

Хотя в принципе я могу выбирать из семидесяти каналов, сейчас ловится только мочепроводящий канал. Хочется в туалет. С этими телесными людьми я и сам превращаюсь в тело и слышу собственные слова:

— А еще Шварценеггер.

— Да, еще Шварценеггер… постой-ка, а кто еще?

— Кто? — спрашивает Палли Нильсов.

— Иностранцы, которым удалось сделать карьеру в Голливуде, — продолжает сын.

— Да, постой-ка, как звали того, который играл в «Крестном отце»?

— Марлон Брандо?

— Нет, он как-то на «А»…

— Аль Пачино? Нет, папа, он стопроцентный американец.

— Нет, не Аль Пачино, а этот — Антон, как его… А, вот: Энтони Куинн.

— Он в «Крестном отце» не играл.

— Разве?

— Нет.

— Да, что я говорю, он же играл в «Зорбе», он грек, да, из Греции, по-моему; я помню, что он какой-то иностранец. Когда-то давно он здесь у нас блистал.

— Да? А я не знал, что он из Греции. Хлин, а ты знал?

— Да. Или нет. Он родился в Мексике. То есть его мать мексиканка, а папаша ирландец. Но детство его прошло в Америке. В Лос-Анджелесе.

— Правда? — спрашивает сын.

— А ты уверен? По-моему, он все-таки грек, — говорит отец.

— Нет.

— Слушай, а давай посмотрим…

Палли Нильсов встает и уходит вглубь дома, чтобы навести справки о до сих пор не забытом зачатии восьмидесятилетней давности. Мексика в начале века. Дрожащие на ветру ставни провинциального отеля на высокогорном плато, ночью, а внутри ирландец Куинн в постели выжимает из себя Энтони в чернокудрое туземное лоно. Сперва я представляю себе этот упругий член начала века крупным планом, тусклый свет луны на него, а он ходит взад-вперед в этом мягком мексиканском причинном месте, но вот из кухни появляется Хофи и садится; в руке стакан воды. Изображает на лице святость. Да. Может, это какое-нибудь непорочное зачатие? Эллерт продолжает:

— Да в конце концов не важно, иностранец — не иностранец, все равно же все по-английски говорят, так что какая разница, какой у них там акцент.

— Sure,[154] — говорю я, как мне кажется, довольно благодушно.

— Что?

— Sure. Он сказал «Sure», — говорит Бриндис, а ее голоса я раньше никогда не слышал.

Чувствую, что Хофи смотрит на меня. Ощущение — как под рентгеновскими лучами.

— Да, ха-ха-ха. Конечно! Это значит «конечно», — говорит Эллерт.

Возвращается Палли и подтверждает мексиканское происхождение Энтони Куинна — у меня в голове снова блиц-кадр члена и волос, — и хозяйка зовет всех в столовую ужинать. Просит Эллерта принести из кухни стул. Для меня. Они зовут его Лерти. Я думаю об этом по дороге в туалет, который находится где-то совсем глубоко в недрах этого дворца шиворот-навыворот. WC: Wonder Closet[155]. В глаза сорок квадратных метров кафеля. Здесь все без сучка без задоринки. А какого сучка — в глазу ближнего своего? Немудрено, что этот народ невозможно сексуально дезориентировать, если у них все так мило. Вот спрячусь за ширму в душе и подожду, пока все заснут. Не вышло. Я справляю нужду (испускаю из себя что-то желтое) и пускаюсь на поиски доказательств. Хозяйка, похоже, запаслась кремом до конца столетия. Он похож на соус барбекю, если подумать о том, что она сама — как жаркое. Вот возьму и напишу помадой на зеркале: «I fucked your daughter, fuck you all!»[156] Нет. Тогда они поймут, что это я. Очевидно, я слишком долго провозился тут у раковины. Не нравится мне крем. Выхожу.

Жаркое поспело в срок. И я теперь этот срок мотаю. Бренные останки мертвого барана, которые мы пытаемся запихать в себя. Пока они не сгнили. Сигyрлёйг:

— Клин, ты не хочешь раздеться?

— Что?

— Не хочешь куртку свою снять?

— Ах да, пожалуй…

Я — слабак. Я снимаю верхнюю кожу и вешаю на спинку стула. Я — ободранный одр. Я — Клин. Который вышибают?… Вдруг вспомнил, что у меня свитер порван, на правом плече шов разошелся. Свитер темно-синий, а под ним — белая майка. И вот вся моя душа концентрируется в этой дырке: сквозь нее просвечивает мой внутренний человек. Белоснежный и непутевый. Мама. Лолла. Шлю вам свой привет. По-моему, здесь все в исключительно хорошо пошитой одежде. Super-tramp[157]. Наверно, мне надо было снять что-то другое: голову, например. Все сели за стол, и слава божественному привидению… тьфу ты, провидению, что Бриндис уселась рядом со мной. И не со стороны прорехи. Смотрю, как она вынимает изо рта жвачку и прилепляет на край тарелки, и чувствую себя эдаким Дерриком. Надо эту жвачку как-то заполучить. Добавить в коллекцию. Надо дать этому кошмару шанс, раз уж я в сортире сплоховал. Жалко, что коробочки для нее у меня с собой нет. Вышел на поле неподготовленным. Гуд… Сигурлёйг выносит свою душу в соуснице. Осторожно несет на вытянутых руках, как будто она бесценная и бессмертная. Душа. Я поливаю ею мясо, от нее идет пар, и я передаю ее дальше. Мы пускаем ее по кругу в каком-то древнем ритуале. Вливаем ее в себя.

— Нет, Лерти, дай мне соусницу, я должна следить, чтоб она не остыла, — говорит мамаша и ставит душу на какой-то алтарь-подсвечник особой конструкции.

Мы будем молиться.

— Помоли… помогите мне, пожалуйста, поставить миску…

— Клин, а у вас как дела? Где вы сейчас живете?

— Хлин, мама. Его зовут Хлин.

— А разве я не так сказала? Ну, ладно. Хлин, где вы сейчас живете?

— На Бергторугата.

— И что, вы там так и живете вдвоем?

— Нет, втроем. Лолла тоже. Они с мамой вместе…

— Вместе?… Заведуют предприятием?

— Нет.

— Ну? А что же? Вместе учатся?

— Мама!

(Неожиданно раздался голос Хофи, будущей матери моего ребенка. Ура! Ура! Ура! Ура нам! Праздник на Полях Тинга в честь нас! И Свейнн Бьёрнссон[158] на трибуне при дожде и криках ликования! Больше исландцев! Больше исландцев! А теперь все хором: «Скачем, скачем по пескам…» М-да… Только мы с ней скакали не на песках, а на постели.)

— Ну, можно сказать и так. Вместе учатся. В школе жизни.

— Ага… Значит, на каких-нибудь курсах?

— Да. Правда, у них вечерняя форма обучения.

— Ага… А что они изучают?

— О-о… Ну… Нетрадиционную связь.

— Нетрадиционную связь? Это какие-нибудь новые средства связи, что ли? Неужели они и до этого дошли?

— Э-э, да…

— Лерти, а ты про это знаешь? Что сейчас появились какие-то новые средства связи?

— Да, — отвечает Эллерт.

— Надо же, до чего техника дошла, — говорит Сигурлёйг и погружает взгляд в соусницу, а потом говорит, вставая из-за стола: — Пойду принесу еще соуса.

Над столом беременное молчание. Но вот она возвращается:

— Да, и она живет с вами, говоришь?

— Да. Они вместе.

Я повторяюсь. Это случается нечасто, но оказывает должное влияние. Они отмиллиметривают носы назад, брови поднимаются, как на дрожжах, а потом Эллерт говорит — полувозмущенно-полушаловливо:

— Ты хочешь сказать, они любовницы?!

— Ну Лерти! — говорит мамаша с душой, то есть соусницей в руках, не в силах сказать больше ничего, и на этих ковровых семистах квадратных метрах Гардабайра воцаряется взрывоопасное молчание (я слежу за Бриндисиной жвачкой на краю тарелки рядом), пока она не пытается залить его соусом, сменив тон:

— Кому еще соуса?

— Нет, спасибо.

— Нет, не надо.

— Ох, нет, спасибо.

— Нет, в меня больше не влезет. Я же не бездонная дыра.

Последнее слово осталось за Палли Нильсовым. Дыра. Зубные врачи сверлят дыры. И все думают — никто не смотрит, но все думают, — о дыре в моем свитере на правом плече. Все смотрят внутрь меня. Все видят, что я внутри весь кровавый и гадкий, под кожным покровом я — не что иное, как кровяная колбаса. Причем невареная. Сырая сальная колбаса. Колбаса колбасится внутри меня; блестящее склизкое сердцебиение. Болезнь, передающаяся с соусом. Reykjavík-Werewolf in Garðabær[159]. Урод! Убирайся! Урод! Так она на меня кричала. Выставила всю мою кровеносную систему за дверь, когда сама урвала из нее одну кровинку. Наверно, потому и выгнала. Получила, что хотела. Одну клеточку из целой горы. С клеточкой в животе. Две клетки в объятиях. Вечно длящиеся объятия. Вечное слияние элементов. Которое скоро дойдет до алиментов. За этим столом я набил едой два живота. И сыт по горло. Мне вдруг захотелось вскочить со стула и закричать — как невиновному, которому подписали смертный приговор, — им в лицо, да так, чтоб хрусталь в шкафу дрогнул и холсты с лавовыми полями в золотых рамках перекосились:

— Я БЫЛ С ПРЕЗЕРВАТИ-И-И-ИВОМ!

Но не удается. Никто не заговаривает о кровавом сгустке в чреве Холмфрид, который, может быть (может быть!), свяжет меня неразрывными узами крови с этими пышными ножками стола в стиле рококо «в сем ужасном доме»[160]. Так что я довольствуюсь молчаливым протестом, скромным террористским трюком: сердце у меня в груди бьется, как сердце серийного убийцы, в первый раз идущего на дело, когда я похищаю у снохи семейства жвачку. Операция проходит успешно, я незаметно схватываю ее в последний момент, пока тарелки не воспарили со стола. Лучше жвачка в руках, чем яйцеклетка в животе. За эти два часа и тридцать семь минут Хофи смотрит на меня дважды.

У бармена в носу кольцо. Это не Кейси. По-моему, нет. У этого в носу кольцо. Как дверное кольцо. Я стучусь, прошу большой стакан пива. На столах свечи, а вокруг столько же светильников из плоти. Полупустой «К-бар» в десять-одиннадцать-двенадцать часов субботнего вечера в феврале. Это будет мой тридцать четвертый февраль. Я стою у стойки. Проверка на стойкость. Пытаюсь расплести объятия вокруг меня. Мама, «теща», Хофи… Простираю свободные руки. Кто еще хочет меня обнять? И плакать мне в штаны, расстегнуть ширинку и лить в нее слезы… Да. Мои трусы мокры от слез. И я весь такой объятый, обхватанный… Три обхвата… кажется, когда-то была такая мера толщины. Я — в середине, окруженный тремя обхватами, высокий и вялый, со стаканом, лакаю пузырьки, буль, буль. Без чувств. Она говорила, что я бесчувственный. И сигарета дрожит у меня в губах. Можно ли выразить свои чувства яснее? Это так же ясно, как если бы в руках у меня был транспарант с надписью: «Я В ПОЛНОМ АУТЕ!» Но борьба за права мужчин идет своим чередом. Я наслаждаюсь плодами… плодадададами этой борьбы, с сигаретой и стаканом. Вот так. Катитесь вы все и беременейте! Чтоб вы все стали лесбиянками, и би-би, и тах-тах, и чтоб вы все стали соусоведшами и патологоадвокатшами! Чтоб ваши животы раздулись от детей и внуков, чтоб вам всем занянчиться к чертям, и пусть весь мир жалеет вас, а вы — нас! Вперед, мужуки, мы-жуки! Зубами вгрызаться в глаза каждого встречного и поперечного, пытаясь вышибить из них слезы своими пьяными слезами. Из наших жил льется кровь, из ваших — слезы. Фонтан из ран. Я сказал: «Может, нам с гобой еще рано принимать окончательное решение?» Конечно рано… Рана… Каждая женщина — кровавая розоватая разверстая волосатая рана. А для нас напряжение мозгов чревато умственной импотенцией. Чтоб я в кои-то веки… Веки. Поднимите мне веки! «Ой, прости! Прости, я нечаянно… как тебя звать?… Кто ты?…» — «Я — Томление!»… «Том Ление… а разве Том — не мужское имя?… Для мужчины… Том Ление… да… ничего… прости!» Прости! Простите! Это меня простит. Упрощает. Слишком старомодно. И гуффи. Все это вместе взятое. Вот какая-то Гуффи. Ц. 50 000. Она улыбается. Я убылаюсь. Я убиваюсь. У стойки. Вдруг замечаю, что держу сигарету возле ширинки. Эй! Во! Как член. Член «Принца». С фильтром. Стряхиваю с сигареты пепел. С моего хрена сыпется пепел. Дэвид Боуи. «Ashes to ashes»[161]. Опять смотрю на нее. Она это видела? Сбить с него пепел — это с моей стороны такой «мув»[162], с помощью которого можно кадриться и перед которым ни одна девушка не устоит. Правда ведь? Гуфсподи! О, пепельница! Скольких ты навеки потушила, милая? Бойня для бычков сигарет. Мужчина, имя тебе — Том Ление. Где я был? Этот Том — наголо бритый черт. Где же я был? У Хофи. И я спросил: «Может, нам с тобой еще рано принимать окончательное решение?» Это моя самая дерзкая попытка быть тактичным. Тиктачным. Все у меня не тик-так… Похоже, я тогда перестарался. Закончилось, разумеется, тем, что она обняла меня. Плакала в дыру. На свитере. Детский лосьон от слез. Холмф. Холмф. С понтом святая со стаканом воды. Беременные женщины — священные коровы. Зашибись! Всегда имеют право. Право обнять тебя. И она всегда будет иметь право на меня. Как, однако, пиво быстро вылезает из стакана. Пена. Душа. Соусница. Какое, однако, пиво шустрое. Не успел отхлебнуть, а оно уже сбежало. Да, да… Вот Тимур. Сидит в одиночестве в углу. Чем он тут все время занимается? Пузырьки в стакане считает? Нет, у него чашка. У бармена кольцо в носу. Потяну-ка за него. Не вышло. «Почему у тебя в носу кольцо? Может, лучше звоночек на груди? Тебе же, наверно, больно, тебя же посетители, наверно, за него дергают, когда хотят, чтоб их обслужили?» В динамиках все нормально. «My wonderwa-a-all»[163]. Волшебная стена? Девственная плева? «Нет, другой такой же, большой стакан пива. И спокойного пива, которое не сбегает». Роберт Де Ниро. Рино Дежа Нейро. Things to do in Denver when you’re dead. Things to do in Iceland when you’re alive[164]. Попробовать сдохнуть. У бармена кольцо в носу. Чтобы его было легче утянуть вниз. Да. Попробовать сдохнуть. Найти хорошее смертное ложе. Пускаюсь в путь между стульев. «Прости…» Да. Да. Да. Сегодня вечером придет Дед Мороз. Лолла на ковре. Я овладел ею на ковре. Внутри меня Новый год. Внутри меня все еще Новый год. В душе разошелся шов — и он не зарастет. Неза растет. «Неза»? Странное словечко. Если подумать. Да. У меня во всем какая-то «неза». Мама ласкает ее груди лучше, чем я. Она это умеет. У бармена кольцо в носу. Чтобы он по дороге домой не потерялся. Нет. Сегодня я ни у кого ночевать не буду. Это всегда заканчивается постелью. А также столами и стульями. Нет. Крыло на моем плече: Ёст. Но ему не хватает «Тр-^». Надо же, и Маррелл тут. Но без «Map-^». Мои друзья: Эл и Ёст. Кореша вы мои родные! Бейбоманы вы мои!

— Ну как ты, дружище?

— Да, это… Мордомалевальня…

— Эй, что с тобой?

— Да ничего, нормально все…

— Ты где был?

— Ребята! Мне хреново! Помогите мне здесь сдохнуть. Не бросайте меня!

Со мной всегда так: не важно, сколько я выпил, я никогда не теряю сознания. Всегда у меня на носу эти очки. Они на носу… Да. Сейчас я выпил столько, что того и гляди стану верующим, но все же… Все же я сам вовсю распоряжаюсь собственными похоронами. Цветов не надо. Сто восемьдесят один сантиметр грозят рухнуть на пол. Ребята оттаскивают меня в угол, на диван. «Пропустите, не видите: человек помирает!» Человек живет всего один раз, но все же иногда хорошо на время умирать. На время. Пиво забираю с собой. Чтоб выпить на том свете. Это похоронное шествие в «К-баре» в субботний вечер ближе к полуночи кажется пленительно тихим и прекрасным среди окружающих боевых кличей. Слышу: «Violently Happy»[165]. Цветов не надо. Но сам я умираю, как цветок. Роняю голову на грудь. Очки сползают. Я поправляю их тыльной стороной руки. Вот и все. Больше не помню.

Я уже мертв.

Пьян мертвецки… Краткий курс ознакомления с настоящей смертью. Учения. Я на минутку отлучаюсь. Прилепляю на себя табличку: «Ушел. Вернусь в час ночи. ХБХ». Вот так. Оставляю себя на обочине, как автомобиль с работающим двигателем. Из выхлопной трубы валит дым, на приборной доске свет, печка включена. Но за рулем никого нет. Мозг думает сам по себе, как включенный мотор. Интересно, что он там такое думает. Что он замышляет без меня. Скорее всего, он проводит простые спасательные операции: отгоняет хмель и спасает извилины, чтоб они не утонули.

Если тело — прогретая машина, поставленная на скорость, на ручном тормозе, то я — душа, лечу по своим делам по городу. И над городом. Пока я свободен от тела. Пока… Пока, кровь и кожа! Пока, ногти и нос! Без штанов, без пуповины, без ремня — я ковыляю по космическому коридору во тьме над городом с маленьким блестящим кислородным баллоном за спиной, беззубая душа семенит по теплым китовым спинам уличных фонарей, я кувыркаюсь над Рейкьявиком в замедленной съемке, лежу в безвоздушном пространстве, на якоре, перед колокольней церкви Хатльгрима, радиоканалы чешут мне спину четырьмя разными барабанными ритмами, а телеканалы разрывают меня, разлагают на душеатомы, рассеивают, рассаливают над всем городом. Я — во всех местах одновременно, в малых дозах, и все же весь целиком, как секунды, которые тикают во всех уголках земного шара, а все же принадлежат одному и тому же времени. Я — во мне, и я — во всем, и все — во мне, и я — в часах Адальстейна Гильви Магнуссона, спящего на Западной улице, на ночном столике рядом с университетским справочником. Я — муха между двойными рамами в окне спальни на улице Бергторугата, лежу там на спине, беспомощно перебираю лапками, смотрю, как мама и Лолла болтают под одеялом. И я — ржавчина в водосточной трубе на Лёйгавег, 18, и я взбираюсь по подбородку одинокой женщины в Аурбайре, дремлющей на диване под изображением птичьего хвоста, и я лазаю в бороде своего отца и хватаюсь за волосок, когда он мотает головой, услышав новости но радио в такси на Хетлисхейди, а в крови у него полбара отеля «Ковчег». И я возле Островов Западных Людей, и я — вместе со скомканной бумажкой с канадским номером телефона в правом кармане брюк румынской девушки, которые лежат на полу в Брейдхольте, заношенные и грязные. И я — в кране в темной кухне в Кеплавике, в доме музыканта Рунара Юлиуссона, и я — под сиденьями неосвещенного самолета, который стоит на летном поле в Лейфсстадире, темный и холодный. И я — между краской и стеной, и я — между файлом и экраном, и я — между сросшихся зубов. Я — во мне, и в мене и неме… Я: ja, ja! Я везде и нигде, в одном и во всем, территориальные воды моей души простираются на двести миль от пальцев рук и ног, и простерлись бы дальше… если б я оставался мертвым чуть подольше.

Но все время быть мертвым нельзя.

Я снова собираюсь весь вместе и — в тело, которое я оставил, как машину с включенным двигателем; когда я возвращаюсь к ней, я немного волнуюсь, не заглох ли мотор, а главным образом — не угнали ли ее (ключи остались в замке). Нет. Машина еще тут. Но ее переставили. Тело подвинули на диване. Как хорошо опять вернуться в тепло, ощутить жар в кончиках пальцев! Но меня заткнули дальше в угол, и вот я лежу там, по-человечески согбенный (как будто тело можно скомкать так, чтоб кожа не подалась) с лицом, размазанным по стенке (захватывающее зрелище, я полагаю), на моей левой щеке ясно отпечатались чьи-то зубы. Я очнулся с болью в левой щеке и весь как-то шиворот-навыворот: этикетка сзади на вороте — наружу: «Made in Iceland, 100 % Cool, Wash Separately in Warm Water, Dry Tumble Low, No Dry Cleaning, No Ironing»[166]. Приходится повозиться, чтоб настроить душу на работающий канал мозга: на всех волнах шумы, на экране снежинки, затем картинка.

Скорее всего, я на том свете. Скорее всего, я и впрямь умер. Скорее всего, я… ну, не в раю, очевидно, в другом месте. Зрительный шум. Поет Курт Кобейн, и сам дьявол выдает рифф на двугрифовой электрогитаре, на всех столах пляшут бешеные черти, качаются на люстрах, с люстр падают сосульки, и на столах горят сосульки, а не свечки, и воск становится алым, когда свеча окровавит стол, и из всех пепельниц снегопад, и пивной ливень, и на пол сыплются стаканы, и веяние юбок перед глазами, и передо мной чертовски накрашенная девчачья рожа (ц. 16 000 в потусторонних кронах), полумертвая в ало-желтом сиянии, и бритый налысо привратник, голый по пояс, с нарисованной на спине змеей, вилами выгоняет какого-то хвостатика на холод, и летят искры из сигарет, и всюду дым… я в аду. I’m in hell and it «Smells Like Teen Spirit»[167]. У них это до сих пор хит номер один, или они по части хит-парадов отстают, и… или, может, у них выбор небогатый: эти бесконечные Элвис, Хендрикс и Леннон им уже надоели, и Марвин Гей, и Карен Карпентер (ц. 25 000). Но я не вижу музыкантов, не вижу Курта, хотя смотрю во все глаза: мне интересно, есть ли еще у него во лбу дырка от пули. Курт Кобейн — такой же, как при жизни, и остальные музыканты — еще лучше, если они вообще есть, наверно, на гитаре сам Джими, на басу — Сид Вишес, а Ринго на бар… нет, он еще не здесь… и я начинаю разглядывать народ, кто уже здесь: наверно, Лоллин папа, наверно, Багси Мэлоун, друг Рози и Гюлли, который три года назад помер от СПИДа, — но я вижу… вижу всего лишь… Трёста, и мне становится (грешно сказать!) легче оттого, что он тоже умер, и я здесь не один. В смерти меня всегда напрягает вот что: если загробная жизнь есть, и если тебе удастся пройти в рай без очереди, и тебе выдадут крылья у дверей и отпустят тусоваться с ангелами… или, наоборот, если привратник тебя не знает и не пропустит без очереди, и тебе надоест стоять, и ты кончишь в какой-нибудь пивнушке в аду — как вот эта, и… (да, надеюсь, туда-то тебя впустят) и ты войдешь в бар, стуча копытами, стараясь не задеть рогами соседа и не наступить на чей-нибудь хвост… Так вот, в смерти меня больше всего напрягает (кроме вопроса, правда ли на том свете все голые, правда ли, что туда отправляются нагишом), что ты там никого не знаешь, будешь один, совсем один, мертвый и глупый, и неизвестно, на каком языке там говорят, одна сплошная неуверенность во всем, как на самом первом уроке плавания… Но как бы то ни было, я вижу Трёста, и… ой, и Марри с ним, и мне становится радостно и легко, я становлюсь таким же, как много лет назад, снова маленьким мальчиком, и говорю: «Ну ни фига себе!» Трёст замечает меня, наклоняется через стол и говорит: «э-эй», и кривит рог, и строит такую рожу, как будто ему к заднице подключили электрогитару, и у всех здесь лица такие же. Они все жестоко страдают и напрягаются, и вокруг светло, но в то же время как-то темно, но вот я наконец отыскиваю очки — подо мной, между спинкой и сиденьем, — и надеваю их. Тут и песня кончилась.

В зеркале в туалете: бледный я с отпечатками зубов на левой щеке. Вид у нее весьма черепушечный. Тронут тлением. Я похож на человека, который час назад помер.

Ну да ладно. То, что нам предстоит сейчас, — это вроде жизнь. Я так выхожу из туалета: как будто пытаюсь жить. Надо же, как руки у человека удачно расположены на теле, у них достаточно простора, чтобы совершать разные движения, и в то же время они не отрываются от своих корней. В этом есть некое совершенство. Удачный дизайн! Красиво и практично. Меня наполняет какая-то идиотская радость бытия. Мне удается сесть и закурить сигаретку, как вдруг ни с того ни с сего — во мне Джимми Картер. Под моим лицом — старый добрый седой Джимми Картер говорит о каких-то peace proposal[168], под глазами у него пис-мешки, а подбородок слюнявый, миролюбиво двигается над воротником голубой рубашки, пока он говорит, и у меня слегка чешутся глаза, когда он моргает дряблыми семидесятилетними веками в моей голове. Но дело становится серьезнее, когда он начинает кашлять, наверно, он кашляет оттого, что я курю. У него все проходит, как дым, а потом меня охватывает непреодолимое необъяснимое желание побриться. По каждой моей ноге ползет реклама, бритвы двух разных фирм… для женщин; я складываю ноги крестом, но не помогает, у меня ноги женские, они с внутренней стороны бритые, до самой ширинки, где чернобородый диктор… между ног у меня темное волосатое лицо, какие-то арабские слова из бороды, которая затем превращается в слепого индуса, который для прикола надел темные очки и вышел на сцену, он ниже меня на голову, на каком-то торраблоте у себя в Бомбее, и… Уж не знаю, что лучше: быть мертвым или живым.

Дальше события каким-то образом развиваются так, что я прекращаю курить эту сигарету, сам не знаю, что с ней будет, и, видимо, чтоб проверить, работает ли еше у меня что-нибудь, я встаю и пробую стряхнуть с себя эти джимми-картеровские женские ноги, но у меня все равно остается нога «Жиллет» и нога «Ремингтон», а я, спотыкаясь, пробираюсь к стойке, как восьмидесятиканальный старик на каталке с сиделкой, и не справляюсь с управлением, когда на меня натыкается какой-то гуру-танцор, и я падаю на что-то блондинистое (ц. 40 000) возле стола, и она роняет стакан и говорит: «Ну, ты там, фак ю!» — и требует, чтоб я купил ей новый стакан, а я спрашиваю «ты бреешься», а она требует новый стакан, а я говорю «я спрашивал, ты ноги бреешь», а она требует новый стакан, и я говорю «о’кей», мне удается кое-как отсимпсониться от нее, до бара остается всего семьдесят пять сантиметров, как вдруг две бейбические задницы по сходной цене, и я открываю рот как бы для того, чтоб облегчить себе последние шаги, и в рот мне попадают волосы, целая шевелюра, а потом убираются, а у меня в глотке все еще какая-то лохматость, когда меня накрывает новая волна танцующих или, скорее, падающих людей, и нога «Жиллет» теряет опору, и я хватаюсь за что-то, на ощупь вроде лифчик, то есть сзади, на спине, а поверх него свитер, и крик, и я падаю, а на меня какой-то чувак, а на него парочка, и я оказываюсь как-то зажат между стулом и чем-то еще, наверно стеной, только стены не такие твердые, а я как будто — пол, вот такая половая жизнь, а на мне парочка, нет, скорее, я — выбоина, только я смотрю, перед глазами шапка лежит со мной на полу, а на ее кончик наступил такой кондовый резиновый каблук, и я уже готов примириться со своей участью тут рядом с шапкой и каблуком, и на нас красиво сыпется пепел, но все же произношу слабонервно и больше для себя и своих членов:

— Ай!

Исландия — 103 000 квадратных километров. Обычно считается, что здесь просторно. Я знаю, что где-то там далеко есть 600 фьордов, полных пронизывающего ветра и каких-то good for nothing[169] волн, и какой-то непоседливый бог-качок расставил все свои god forsaken[170] валуны на взморье — зачем? Для кого? Потому что во всех этих шестистах фьордах ни души, ни одно сердце — влюбленное, зашитое, разбитое — не бьется под лунявым одеялом ни в одной спичечной хижине и даже не пробирается в джипе в целлофановой шкуре по какому-нибудь из этих абсолютно юзлессных и вейст-ов-манишных[171] кокаиновых сугробов на дорогах, проложенных просто так, как будто кто-то поразвлекался с картой; и весь этот неистовый бигтайм[172] дальних долин уже никогда не покажут по телевизору, никто на них даже не смотрит, и уж тем более никто не сумасшествует по ним с сенокосилкой или микрофоном, более того: ни один зверь не трется причинным местом о скалу, ни одна птица не гадит, ни одно дерево не пляшет брейк, только в воде какие-то слепцы машут плавниками в холодном колапорте — море, какая-то никем не сожранная треска преклонных лет пузырит в своем однополосном «адидасном» костюмчике с вечно открытым ртом, и в ее лупоглазой маразматической башке шевелится только одна мысля, здесь, вокруг этого поплавка, этих шхер, которые, вполне может быть, по величине равны одному дряхлому метеориту, чудо-юдо-рыба-кит вздымает из моря заасфальтированную простолбленную офонаренную спину, и из нее бьет единственный фонтан: на озере в Рейкьявике, маленький такой фонтанчик, спонсированный американцами.

Исландия — большая страна, а я лежу здесь, в давке, прижатый к батарее, а на меня навалился целый город, который еще сильнее прижимает меня к батарее, и я чувствую тепло горячей воды, которая, очевидно, целый день добиралась до этого места из недр земли, чтобы согреть меня, и в этом что-то есть — что-то такое социально прекрасное. Возле моей щеки теплая вода: обо мне подумали с теплотой.

Меня вспомнили с теплотой.

Исландия — задница, пускающая буйные ветры, а исландцы — вши. Висят на волосках. Сейчас-то они соорудили для себя теплые скафандры, но им все равно приходится крепко держаться за свои волоски, когда извергнется вонь. Из земли. Разразится коричневой лавой.

В Исландии холодно, как у черта в заднице, в которой вечно копошатся глисты. Всегда чешется. Пальцы мороза чешут берег. И вшисландцы вечно копошатся, переползают: от одной холодной ягодицы на другую холодную ягодицу, убегают от студеных пальцев зимы.

Исландия — большая холодная страна. О’кей, И хотя исландцы больше не прозябают в худых лачугах, а рассекают на розовых машинах в японской жаре, а ледники своей родины лижут из формочек, все же холод бил их тысячу лет и набил до отказа вечной стужей. Их до пяти лет выдерживали на балконе, как в морозилке кули с мясом, и после этого они стали — просто «кул». У них всегда ледяная усмешка и из уст студеные колкости. Но в них есть и тепло земли. Им на тебя не плевать. Даже если ты лежишь, весь испитой, и избитый, и заблеванный, ночью на тротуаре, а в карманах у тебя снег, ты совсем сдох, как замороженная туша в очках, жертва какого-то перепроизводства, на левой щеке следы поджарки, как будто какие-нибудь бомжи оставили попытки разморозить это мясо… Даже тогда о тебе кто-то заботится. Девушка (ц. 18 000), которая вдруг приползает на коленях. Которая с тобой говорит. Которая тебя будит. Которой на тебя не плевать. И пусть тебя уже выставили, и пусть ты вторично сдох, все равно тебя тащат на пати. Тащат на пати.

В тепле такси я слушаю разговоры незнакомых ребят, и рядом со мной девушка, та, которая ползала на коленях, спрашивает, не плохо ли мне, а я продолжаю бормотать: «Государство всеобщего благосостояния. Да, благосостояния. В нашей стране. Мы живем в государстве всеобщего благосостояния», — и смотрю в окно (вот если бы для смотрения было слово типа «бормотать»!) на какие-то длинные дома и думаю о батареях в них, всех этих теплых батареях. «Как хорошо. Как все хорошо. Центральное отопление. Государство благосостояния. Мы живем в государстве благосостояния». Паренек на другом конце заднего сиденья:

— Эй! Ты что, такой на… ну… такой налогоплательщик?

Мне удается выбраться из такси: я просто смотрю на ребят и делаю так же, как они. Трудно сказать, где эта вечеринка. Но больше всего я рад тому, что на мне оба ботинка. Я больше всего думаю об основополагающих вещах. Да. Это уж точно находится в ведомстве центрального отопления. Во дворе раздетые деревья-подростки танцуют вальс. Дом похож на дворец зубного врача в Гардабайре. Что-то в этом духе. Как, я вернулся в Хофийскую долину? Иду прямо на кухню. Две девушки за разговором. Солонка и перечница. (Не решаюсь оценить их в кронах.) Солонка глядит на меня, говорит:

— Хай.

— Хай. Спасибо. Все было очень вкусно, вкусный ужин… вкусный соус, — отвечаю я.

Я сижу в кресле в гостиной в холодной кожанке и мало-помалу нагревающихся черных джинсах, щека болит, во рту недокуренная сигарета; я не помню, как она там очутилась, но пытаюсь не забывать, что ее надо курить. Я сижу как старейшина. Я здесь самый старший. Мне кажется, будто я в таком стариковском свитере с пенсионными выпла… то есть заплатами на локтях. On the Cover of the Rolling Stone[173]. Ребята на диване и на полу. Их разговоры — саундтрек к совсем другому фильму. У них во всем «полный откат», или «такой взрывняк», или «это тимьян»: «Ну, он ваще такой тимьян»; «Я те говорю, мне это вообще серо-буро-малиново!»; «Там все было весьма субтильно»; «Ну там ваще, ну, ваще, блин, чума!»; «А вот он, он, типа, ваще, у него такой рашпиль»; «Эй ты! Налогоплательщик! У тебя закурить есть?»

Я не отвечаю, но шарю в замедленной съемке в кармане и достаю измятую пачку «Принца». В ней подтаявшая слякоть, сигарета достается мокрая и сломанная.

— О!

— По-твоему, это сигареты?

— А.

— Налогоплательщик!

— Ну, вот, у нас, у тех, кто сидит на пособии, только такие…

Наверно, у меня получилось смешно, только он не понял юмора. У старейшины и шутки устаревшие. Для них пособие — в лучшем случае учебное пособие в школе. Девчушка (ц. 400 000) вдруг встает возле моего кресла. Моя голова медленно движется, и глаза тоже, вверх, смотрю на даму. Она смотрит вниз. Я говорю:

— Ой, не-ет…

— Что?

— Ну, ты совсем, черт… ты совсем… ты… черт тебя разберет, что ты такое!

— О чем это ты?

— Ты — то, что ты…

— Да-а? А ты? Ты — что?

— Я — я, я… я постольку, поскольку я.

— В смысле?

— Я… я… «Ягермайстер».

— Да, да… А что с тобой? Что это у тебя на щеке?

— А что, заметно?

— Да, у тебя щека вся красная, такими полосками. Как будто ты побывал в тостере или еще где…

— Правда? Это просто клей… Клей-мо.

— Да?

— Меня за-клей-мили…

— Ты, что ли, клей нюхал?

— Такое бывает, когда входишь в слишком тесный кон… к-кокон-н… к-контакт с людьми.

— Ну?

— Ага, ты… ты молодая и… и за четыреста тысяч… ты с этим поосторожнее…

— С людьми?

— С людьми.

Я жутко доволен собой и пытаюсь сделать затяжку, прежде чем продолжить, но из сигареты дым не идет, и я понимаю, что во рту у меня мокрый обломок. Я вынимаю его и уже собрался сказать: «Мы живем в обществе всеобщего благосостояния…» Я даже следующую фразу придумал: «На мне клеймо государства благосостояния». Но ее уже и след простыл. Вот молодежь!

Я сижу и сорок пять минут одним ухом слушаю дискуссию о таможне в аэропорту Кеплавик (она, конечно же, «всех зателепала»), а другим — с десяток песен Oasis или Blur или еще какую-то битловину. Атмосфера жутко хипповая. Напоминает старые тусовки коноплистов. Да. Они ходят (с) косяком. Они делают абсолютно то же самое, что делали в свое время их родители, только им не стали рассказывать. Так что у них здесь — пересказ того же самого. Передоз того же самого. Я, по правде говоря, уже задепрессировал от того, что человечество все топчется на месте. Нет, нет. У них тут «полный откат». Никому не нужны советы старейшины. В конце концов я встаю и иду вперед по ковру (когда я встаю, на вечеринке горизонт как бы проясняется) и спрашиваю, по какому номеру можно вызвать такси. Дважды звоню в таксопарк, но оба раза попадаю на свой собственный автоответчик. Я даже сказал: «А-а, здорово!» после первого гудка, но… Вешаю трубку и выхожу в многодверный коридор на поиски сортира. В таких жилищах не мешало бы развесить указатели. Открываю одну дверь: голая парочка на супружеской постели в классической позе весьма трудолюбиво исполняет заветы Бога. Они останавливаются и смотрят на меня. Я говорю: «Па… пардон. Ничего. Продолжайте», вхожу, закрываю за собой дверь, прислоняюсь к белому комоду у двери. Девушка (ц. 30 000) шарит в поисках одеяла, едва успевает накинуть его на одну ногу. Парень смотрит на меня, потом на нее, потом улыбается такой полуулыбкой, типа: «В чем дело?» Она не улыбается, Выглядят они весьма среднестатистически. Лица заурядные, наверно, это из-за неоригинальной позы и из-за того, что на них нет одежды. Когда люди идут в постель, у них у всех лица становятся какие-то безликие, такие «человеческие», видимо, в противовес зверю между ног. И всегда все та же белая задница. На одной из тумб возле кровати горит ночник. Она:

— Эй, ты!

— Да.

— Что ты здесь забыл?

Раз так, лучше уж промолчать. Но они не молчат. Она опять:

— Давай уходи! Сейчас же!

— Зачем?

— Зачем?! Ты что, не видишь, чем мы занимаемся?!

— А чем вы занимаетесь?

Она снова откидывается головой на подушку и вздыхает:

— Джизус!

Парень опять принимается за дело, в спокойном темпе. Да. В нем чувствуется мощь. Может, он меня поймет. Может, его от этого торкнет. И ее торкнет, стопудово, но она пытается нагрести на него и на себя одеяло, а он помогает ей. Они некоторое время эскимосятся под матерчатым сугробом, а потом она снова начинает зудеть:

— Ох… Я так не могу. Пусть он уйдет.

И тут на меня снизошел святой дух. Ангел любви Хлин Бьёрн отступает от белого комода и направляется к постели — крылья шелестят, в руке лук — и говорит (может, не так сладкоголосо, как кажется):

— Когда люди занимаются любовью, это так красиво, мне всегда хотелось на это посмотреть, я этого раньше никогда не видел, сделайте это для меня, только чтоб красиво… ну, ради меня.

Она смотрит мне в глаза и говорит: «Извращенец, блин». Извращенец с большой буквы. Ангел отвечает: «Да. О’кей. Знаю», и у нее в глазах появляется такое выражение, будто она хочет мне отомстить, и она заставляет парня прибавить ходу. У него серьга. Она покачивается. Я некоторое время стою над ними, потом усаживаюсь на плетеный стул в углу. Он скрипучий. Одеяло медленно сползает с них на пол. Прежде всего — это прекрасно! Если честно, это самый прекрасный миг в моей жизни. С меня слетает хмель. Прекрасно слетает. И они прекрасны, молоды и пылки, и все у них хорошо получается. Все идет как по маслу. Вверх-вниз. Лучше и не надо. Я отдаю себе в этом отчет. Венец творения. Творец венерения. Теперь, когда я наконец увидел жизнь, можно и помереть. Так я думаю. Они стонут мало. Ракурс такой, как в кино. Почти ничего не видно. Кроме субтильных, но ладно слепленных грудей. Я чуть-чуть поворачиваюсь на стуле. Он скрипит. Парень прибавляет ходу. Какая мощь! Он уже дошел до четвертой скорости. Стоящий твердый рычаг переключения скоростей. А потом он резко переключает на первую. Ложится на нее и медленно скачет, как в полусне. Я улучаю момент.

— Ничего, если я закурю? — спрашиваю я.

Они не отвечают. Потонули в своей мягкой большой постели. Я нахожу в размокшей пачке сносную сигарету. Но зажечь ее не получается. Наконец зажглась — с десятой попытки. Десять слишком громких чирканий зажигалкой. И сам я, наверно, слишком громко скрипнул стулом, потому что девушка вдруг приподнимается на локте и произносит резким учительским голосом:

— Слушай, если ты не хочешь отсюда вылететь, то сиди тихо!

Мое лицо съеживается, точнее, смышивается, и я сижу тихо как мышь, пристыженный и неподвижный, в неудобной позе, и пытаюсь курить свою сигарету так, чтоб стул при этом не скрипел. Я весь застыл, кроме него. Тампона. Нет. Он выше этого. В нем какой-то зуд, но он не встает. Божественно. Сейчас я — ангел. С крылышками. Как прокладка. Воспарил на крыльях выше всех эрекций, высоко в поднебесье, с обмякшими крыльями и мягким пуховым коротким членом, я смотрю вниз, на то, как порются люди. Хлин Бьёрн… Если кому интересно, мое второе имечко — Бьёрн — означает «медведь». Так вот, этот самый медведь сидит в своей берлоге и смотрит документальный фильм о другом виде животных; когти на дистанционке, но он не переключает и удивленно думает: Вот, значит, как у них все происходит. Порнофильмы… Учебное кино. Как это делают датчане? Правда ли, что у всех негров большой? А у всех японцев маленький? Как кончают мусульманки? И кончают ли вообще? Как сосут евреи? Это кто-нибудь изучал? Сравнительная сексология. У нас нет книг, которые бы назывались: «The Jewish Blow-Job», «Coming East and West», «Fifty Years of German Fingering», «Fist-Fucking in Ancient Greece», «Getting Wet Down Under»[174].

До меня мало-помалу доходит, что сейчас я в первый раз смотрю такой фильм об исландцах. Да и, честно признаться, все это очень похоже на исландское кино. «Дети природы»[175]. Коллизий мало. Всю дорогу одна и та же поза. Судя по всему, это и длиться будет столько же, сколько целый фильм. Сказать по правде, немного затянуто. Мне стало скучно. Подумал о дистанционке во внутреннем кармане. Недавно я смотрел передачу про то, как снимают фильмы о животных. Про какого-то английского хвостоносца, который две недели прождал в яме, чтобы заснять, как это делают зайцы. Наверно, я не такой терпеливый. Вряд ли у него в эти две недели стоял. И все же… Наверно… Однажды я почувствовал в нем зуд, когда увидел, как совокупляются крысы. Подопытные. В клетке. На самом деле это был единственный раз, когда я ощутил себя извращенцем. Только с животными вот как: у них нет никакой радости в этом деле. Никакого увеличительного стекла для зрителей. Они просто делают это — и все. Не прикусывают соски. Не работают языком. Не слизывают слизь. Кто-нибудь когда-нибудь видел, как ящерицы ласкают друг друга? Орлы друг друга когтями не щекочут. Или как? Хотя это, наверно, была бы полная шиза — наблюдать, как сосет олень. Или черепаха… Нет. Да и кто вообще согласится на минет с черепахой? У крыс предварительные ласки заключались в том, что самец четырнадцать раз вскакивал на самку, и все эти дубли были такими же короткими, как и последний, финальный. Но вот обезьяны… по-моему, они, эти нобелевские лауреаты животного мира, делают минет. Хотя нет… Наверно, это и есть то, чем человек отличается от животных. Помню, в деревне мы дрочили собаке. По пять раз на дню. Он, видимо, был первым пастухом на деревне, но после трехнедельного курса скорой сексуальной помощи, осуществленной мальчишками из столицы, он полностью отрекся от такой чести, совсем потерял интерес к овцам и уныло бродил по двору, как обдолбанный нарик, которого больше не радуют обыкновенные забавы, как то: взбежать на гору и согнать с нее комок шерсти, который живет только от дозы до дозы, от раза до раза. Взгляд у него стал скучающий, отживший, и все же в глазах был такой жадный наркотический блеск. Глаза почти человеческие. Он перестал быть собакой. Его звали Резвый. Такой резвый, что дальше некуда. Наверное, в конце концов он убежал и свалил в Таиланд. Теперь гавкает в своей одышливой старости на улицах Бангкока, с вирусом СПИДа в заднице и писцом, который весь день записывает за ним мемуары: «Все началось в один прекрасный день в сарае…» Помню еще, как однажды он проскочил за мной в сортир, встал на задние лапы, только я собрался помочиться, и облизал его. Вот, минет от собаки. И что это я так долго склонялся и спрягался на тему, будто у животных нет культуры? Но он, конечно, уже не был собакой. Он познал неизмеримые наслаждения человеческой жизни. И я, в сортире, с моим двенадцатилетним члеником во рту гомосексуально озабоченного Резвого, по-детски твердым, распираемым блаженством члеником, который впервые в жизни попытался извергнуть семя, но оно не вышло, и он остался стоять. Он остался стоять, как раньше, в воздухе, короткий и набухший, красный, со следами собачьих зубов, за двести километров от своей первой пизды. Да… За Резвого можно дать 70 000. Мой первый сексуальный опыт. Хотя не первый. Второй. Первым был кот (ц. 100 000), который лизнул мне его в сарае. Всего один раз. Заставить кота повторить — нечего было и думать. Он, наверно, сделал это по ошибке, а я, только-только начавший ходить в школу и ни разу не брившийся веснушчатый человечишко, пал жертвой домогательств со стороны кота. Хотя, если честно, мне тогда просто повезло, что он лизнул меня хоть один разок. У кошек язык шершавый и какой-то суховатый, и такой массивный, каким только может быть язык, и это было… Это был… ядерный взрыв, точнее, как бы ядерные испытания. Больше меня ни разу так не торкало. Женщины… Наверно, надо было просто продолжать с кошками. Может, поэтому у нас есть всякие фелинологические ассоциации? «Кошатницы», окруженные целым гаремом полизух. Но я не стал «использовать» животных в том смысле, в каком это обычно говорится. Работники в хлеву — разок перед сном. Интересно, как они это делали? На скамеечке для дойки? Уход за скотом… Может, это в этом смысле? Мужики охаживают овец. Нет. Скорее, это животные «использовали» меня. Я хорошо относился к животным, и они платили мне той же монетой. Годы спустя смотришь на это как на такое развитие. Как бы обучение. Наверно, поэтому всех пацанят на лето отправляют в деревню. Девочки — иное дело. Эльсу в деревню не отправляли. Наверно, мама не пережила бы такой мысли. Яйца барана между Эльсиных ног… Нет. Вот: это был учебный процесс. Ты постепенно тюпаешь вверх по шкале: сперва кошка, потом собака, потом девочка, потом женщина, потом… потом женщина с камешком в носу, потом бисексуальная женщина, потом… А что потом? Мама?

Как бы то ни было: вот я, сижу (наконец-то пошел процесс ознакомления с вожделенной работой!) на безмерно скрипучем плетеном стуле в роскошной спальне в одном из районов столицы. Поздно ночью и рано утром. И наблюдаю совокупление.

Так-так… Они когда-нибудь кончат? Он не кончит? Нет, это, по всей видимости, типично исландское кино. Никакой собранности, как, впрочем, и во всей исландской жизни. Скукота! До чего я докатился? Смотрю на то, что считается интереснее всего на свете, а мне скучно! Мне, который в свое время прослушал песню Стинга до конца. Мне, который не вышел из зала, когда показывали «Круг»[176]. Но там, в пейзажах, было хоть какое-то разнообразие. Горы разные, и все такое. А здесь топчутся по одному району. Причем по равнине. И явно по колдобинам. Вверх-вниз. Подозреваю, что это у них скачок № 1970. И у парня поршень все еще ходит, с одной и той же скоростью. И ни звука. Они не стонут. Бедные они. Бедный я. Смотрю на часы. 05:26.

— Эй, как дела? — говорю я.

— Зараза! — говорит она.

Она как-то быстро выворачивается из-под парня (виднеется презерватив), выбирается из постели и встает передо мной голышом, а я диву даюсь, как меня возбуждает: видеть, как она стоит такая голая & сердитая. Груди полны гнева, юные и маленькие.

— Слушай, ты, долбаный сраный извращенец гребаный! Вон! Пошел вон, урод! Расселся тут! Из-за тебя даже любовью спокойно заняться нельзя! Выматывайся отсюда!

Ну вот, все тебя гонят. Хофи. Вышибала. А теперь еще и они.

— Татуировка у тебя классная!

— Молчать! Вон! Убирайся!

Я уже поплелся было прочь со стула, как вдруг двери этой уютной спальни открываются, и в них белого-ловится молодое личико (ц. 60 000).

— Ой!

Двери закрываются, но голая сердитая опять распахивает их, и светлые волосы в коридоре опять превращаются в лицо, которое слушает, распахнув глаза:

— Эй, слушай, помоги мне выгнать этого нахала! Ведь это твой дом? Он тут ввалился и сидит у нас над душой, как какой-нибудь сексолог, достал — сил нет! — говорит голая девушка, и я слышу в кровати возню, парень вертанулся за нее, на пол. Голая поворачивается ко мне и продолжает: — То есть что ты тут выдумал?… Кто ты ваще такой, чтоб здесь сидеть?… Тоже мне, нашел себе развлечение!

— У вас тут все как-то подзатянулось.

— Ах так!

— Да. Вы бы уж хоть позу сменили, что ли…

Ее груди еще больше твердеют, лицо краснеет, и она набрасывается на меня с кулаками. Я теряю равновесие, но успеваю опереться рукой о стену, точнее, картину: тревожу какой-то карандашный покой в рамке на стене. Светловолосая (она красивая) говорит:

— Эй! Спокойно! Я с ним поговорю.

Она входит в спальню (своих родителей?) в обтягивающей голубой футболке фирмы «Пума». Груди тоже маленькие. Значит, развитие идет в эту сторону? Последняя в округе грудь — у Лоллы? На миг задумалась. Это красиво. Задумчивая крошка. Крошки дум. Она смотрит на кровать, а потом говорит:

— Так! Значит, вы трахались на этой кровати?

— Я не трахался, — говорю я с невинным выражением лица.

— Он не трахался, — передразнивает голая, — этот извращенец на нас смотрел. Прикинь, он смотрел на нас!

«Пума» подходит к кровати. За ней происходит какая-то возня со штанами. Светловолосая смотрит в угол, и, хотя я не хирург, мне видно, что внутри футболки «Пума», в этом стройном бейбическом туловище, происходит какое-то защемление органов. Пузырь души разбивается на множество маленьких пузырьков. Один из них лопается у нее в горле и превращается в слово, одно короткое тихое слово:

— Оли…

Вышеназванный Оли заклинается с ковра, как змей, голый по пояс, в джинсах (все еще с презервативом?), и серьга уже не покачивается, а дрожит. Он пробует двигаться и ерошит волосы руками, словно от этого он исчезнет. Четыре странных взгляда, четыре сочных молчания, четыре персонажа (один голый) рассредоточены по весьма правдоподобной, хотя и дорогостоящей площадке: четыре причины, по которым я не хожу в театр. Вот здесь — театр жизни. А обычный театр — анатомический. Зрители приходят смотреть на вскрытие мертвых пьес.

Помню, что в антрактах всегда было интереснее всего. Вот именно. Как я сказал, жизнь — антракт в смерти. И я в конечном итоге скорее за жизнь, чем за смерть. А когда я умру — посмотрим. Ну… Это было лирическое отступление. Голая напяливает на себя одежду. Хозяйская дочь довлекается до кровати, садится. Оли в непонятках, пытается дышать, как будто это серьезно. Как будто это важно. И я. Я (у меня у одного все в порядке: моя любовь — пока что — спит сном невинности на одной из улиц нашего города), я поправляю карандашную картину на стене. Чтобы все было о’кей.

Когда бодрствуешь больше семнадцати часов подряд, становишься каким-то другим. Становишься человечнее. Этот прием часто применяется на переговорах между воюющими сторонами. Пусть подольше пробудут без сна, и тогда все объединятся перед лицом общего врага.

Мое ознакомление с новой работой в этом чужом доме затянулось дольше обычного. Я полулежу в супружеской кровати, свесив ноги, рядом со мной светловолосая девятнадцатилетняя барышня в футболке «Пума». Она сидит. Мы одни в комнате, а может, и во всем доме. Надо всем красивое затишье после бурной ночи. Я спрашиваю, точно психолог Магги:

— И что, ты его давно знаешь?

— Мы познакомились летом.

— Летом… Значит, семь месяцев.

— Ага…

— Так… семь делить на два получаем три с половиной — какой у тебя был средний балл?

— Я просто не верю… Не верю этому. Чтоб Оли… и ты, прикинь, в маминой и папиной постели…

— Да. Не знаю, насколько тебя это утешит, но я могу сказать, что у них там ничего особенного не было, одна тягомотина.

— Да…

Она смотрит на покрывало, но ее, видимо, не интересуют старые спортивные репортажи. Потом она смотрит мне в глаза, так долго, что у меня начинает подниматься. Нет, психолог из меня никудышный. Какая-нибудь всеми облизанная царица на кушетке распинается передо мной о своих проблемах, а я не могу сосредоточиться, все мысли ушли в средоточье между ног. Нет, тут нужен такой лотерейный член, как у Магги. Эльса участвует в розыгрыше каждую ночь, но большой приз ей так и не достается. Я поднимаюсь с кровати, чтобы прикрыть свою эрекцию. Ах, какой я воспитанный.

— И что? Ты его любила?

— Любила?

Блин! Вот сморозил! Как старик. Я пристариковываюсь рядышком.

— Прости, с языка сорвалось.

Она так не считает. Я говорю:

— Любовь… Это вообще-то что-то такое стар… Старка.

— Что?

— Старка.