Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

145

Ганс Биос

1944–1945

Из-за толстого поросенка в румынском лесу папа угодил в плен к русским. Это было таким позором, что следующие дни ему так и не запомнились: перегоны в неделю длиной, мосты и лесные тропы проносились у него в голове, словно кинолента, пока он покачивал головой в кузове машины, уставившись на свои грязные башмаки, и видел в них лицо мамы.

Очнулся он в безымянном лагере для военнопленных в безымянном месте. «Советы не оправдали своего названия: мне там ничего хорошего не посоветовали», — любил он приговаривать с тех пор. Они спали по пятнадцать человек в одной кровати, невольно прижимаясь друг к другу, словно звери разных видов, а по утрам их будили в четыре часа: по первому морозцу валить лес, а после — пилить. Его товарищи-заключенные все были немцами и умирали по двое в день: падали, истощенные, на снег и за несколько минут заледеневали. Но их всегда сменяли «новые». Моему отцу казалось, что это все время одни и те же люди, он не видел разницы между теми, кто умер вчера, и теми, кто прибудет завтра. Может, он и сам был одним из них? Он не исключал, что и сам несколько раз умер и ожил, будто лагерь был игровым полем, где Жизнь и Смерть развлекались боями. Невозможно было понять, на какой ты стороне, ясно было лишь, что и по ту, и по эту сторону ад заледенел.

По вечерам рассказывали историии о роскошном житье в отечественных лагерях в восточной Сибири.

Я знаю это все из писем, которые он слал мне из Гриндавика и других мест, в своем великом стремлении примириться с самим собой и с мирозданием, дописаться-достучаться до своей единственной дочери, и из этих записок вышли бы отличные мемуары, но они были слишком неправдоподобны для того, чтоб увидеть свет в Исландии — республике молчания, которая, при всем том, не желает читать ничего, кроме вранья: половинного и полного.

В одно сумрачное утро они углубились в лес так далеко, что оказались на другой его стороне; в снегу за деревьями виднелась колонна машин: железные кони защитного цвета с красными звездами на бортах. В рассветных сумерках из передней машины соскочил солдат, изо рта у него струился пар. Отец увидел самого себя три года назад, в то утро, когда ему велели держать руку немца. Тогда ему было холодно, а сейчас у него душа замерзла. Русская арестантская одежда была ничуть не лучше немецкой, больше всего она напоминала ватную пижаму: штаны и куртка. Арестанты спешили приняться за работу, потому что на ней можно было хоть немного согреться. Питание было: порция непеченого теста с ноготок, размоченная леденеющей водой. Папа потерял четверть желудка и передние фаланги двух пальцев на ногах.

И все-таки это было получше, чем дать застрелить себя в румынской деревушке, неся в голове 6000 строк Гейне.

«Я за все это время ни слова не сказал, — писал он. — Немецкий язык у меня в голове замерз. Как будто Гитлер мстил мне тем, что отобрал у меня речь. Там некоторые даже сомневались в том, что я — один из них. Но многие заключенные жили надеждой и при западном ветре навостряли уши, надеясь услышать канонаду немецких орудий. Но наградой за это им бывал лишь русский свинец. Когда кровь окрашивает снег — в этом зрелище есть странная красота. Красный цвет впитывает белое, пока не остывает. Тогда он становится черным».

В конце концов немота сослужила ему хорошую службу. После Нового года лагеря принялись прочесывать в поисках новых бойцов для пополнения армии: приближалось финальное наступление. В русских амбарных книгах исландец оказался записан, как «Ганс Биос», и теперь кто-то решил, что этот сорокалетний скандинавист — вовсе никакой не немец, а эстонец! Внутренний голос велел папе не отказываться от такой чести, и через три дня он уже был свободным солдатом: сидел вместе с целым взводом немолодых новобранцев в красноармейской машине для перевозки людей, полностью одетый, с русской винтовкой на плече. Это была примерно та же дорога, по которой шагала на своих ногах-столбах любезная Ягина, и недалеко от той дороги, по которой он сам шуровал за немецкой баранкой три зимы назад: на полвойны моложе, на целую войну оптимистичнее. И все же тот факт, что теперь он едет по этим местам в другом мундире, противоположной армии, оказался не таким убийственным, как он предполагал. Все было лучше, чем валить лес для Сталина, а сам по себе мундир не имел в бою никакого значения; на войне все — братья, все — враги: для всех важно лишь одно — остаться в живых. Папа сражался только за самого себя. Он должен был отвоевать ту пядь земли, которую уступил, чтоб покорить потерянный нынче мир.

«А когда въезжаешь из России в Польшу — ты все-таки приближаешься к Исландии».

146

Жемчужина-дочка

1945

А сама я в ту пору сидела на берегу Одера. Дети плакали в темноту, матери звенели котелками, кони прилегли, а впереди текла река: с юга на север, слева направо. Чуть ниже мост рассматривал речное дно. В воздух взлетела сигнальная ракета — и отразилась в мирных водах, среди полуразбитых опор и полузатонувших кусков стали. Вдали послышалось, как спустили курок. Никто не пошевелился. Усталость увела нас прочь от раздумий. Лишь те, в кого попала пуля, останавливались по дороге, чтобы поразмышлять о своем счастье и несчастье, а потом умирали. Остальные спокойно продолжали путь.

Разумеется, прошло уже полмесяца с тех пор, как я прибилась к этим людям, немецким землевладельцам и арендаторам, которые веками возделывали «прусскую» землю, а теперь спешили спастись, пока она не превратилась в «русскую». В итоге получилась целая процессия, шагающая по разбомбленным селениям при легком граде, в грязи приятного бурого оттенка. Самое худшее, что я уже не чувствовала, где кончается моя кожа и начинается башмак. Но сейчас путь близился к концу. Если мы переправимся через Одер, мы спасены. Фюрер ни за что не пропустит Ивана за реку.

Этот военный вечер был восхитительно безмятежным. Позади остались большие невзгоды, а здесь в свете ракет проблескивала надежда. Кто-то сказал, что февраль месяц заканчивается, а за рекой нас ждет март. Земля была безжизненной и более-менее сухой. Люди устроились на ночлег под повозками, под деревьями и почесывали укусы пуль. Мальчик заснул под лошадиным брюхом, а умудренные опытом матери прижали к себе новорожденное горе: детей, которых они потеряли вчера и позавчера. Наш седобородый заснул под телегой, которая потом укатилась; тележное колесо стояло у старика на шее, а он спал блаженным сном в своей бороде. Я рассматривала его голову и вспоминала все хранившиеся в ней истории, которые он рассказывал нам в углу неостывших развалин или в теплой канаве. Его прапрабабушке герцог привез из поездки в Венецию жемчужное ожерелье на рубеже 18–19 веков. Это было не простое ожерелье, не простые жемчужины, но жемчужины-матки, а еще большую ценность им придавало то, что они носили на себе поцелуи самого Казановы. Так это ожерелье и переходило в роду из поколения в поколение, с шеи на шею, из земли в землю, от войны до войны, а эти последние в конце концов оборвали с нитки все бусины.

«Прадедушка с прабабушкой потеряли свое поместье в первую прусскую войну, но затем снова выкупили его за восемнадцать итальянских жемчужин-маток. Бабушка откупилась четырьмя во франко-прусскую войну. В первую мировую отец спас семью, купив повозку и двух коней за двадцать жемчужин из того ожерелья. А в эту войну мы уже жили на то, что осталось. Тринадцать штук я отдал за то, чтоб меня подвезли на машине от Лодзи до Варшавы, и никогда еще эти дочери Казановы так дешево не стоили. Две я заплатил за кров для шестнадцати человек в подвале посольства, четыре ушли за целую свиную тушу, одна — за теплое пальто для моей Анны… и так далее, посмотрите…»

И он вынул из кармана ветхую нитку, на которой висели две потертые жемчужины.

«…у меня осталось две. Две жемчужины осталось на ожерелье Казановы».

Он пристально посмотрел нам в глаза: мне и веснушчатой четырнадцатилетней девчонке, затем снял жемчужины с нитки, положил в свою ладонь. Крошечные радуги окаймляли серовато-белые шарики размером с малюсенькие конфетки; казалось, они покрывают поверхность жемчужин, словно чудесный узор в вышивке стихоальвов. Вдали с небес падали бомбы.

«А теперь я дам каждой из вас по жемчужинке».

Его не остановили наши отчаянные протесты. Он сказал, что потерял во время налетов русской авиации полсемьи, а до второй половины ему дела не было; он считал, что будет лучше, если историческое скоровище попадет «в руки будущего».

И вот я сижу здесь, на берегах Одера, и смотрю за реку, а руки у меня в карманах. Одна сжимает гранату, другая — жемчужину.

147

Антракт в жизни

1945

Папа раньше никогда не видел, чтоб война шла с такой быстротой. Наступление в Польшу так хорошо удавалось, что они целые дни проводили на бегу. Часто линия фронта сдвигалась на сто киолметров в день. Бой принимали почти с радостью: хоть во время битвы не надо было никуда бежать. Рядовые лежали в наскоро вырытых в снегу ямах, пока артиллерии обменивались вспышками. Под городом Белосток, где спала в берлоге Ягина, папа подвергся опасности: по его каске ударил осколок танковой гусеницы. Черный дым плыл над белым полем.

И вновь бег: в полной амуниции, с винтовкой и вещмешком за спиной под конец пожилой боец снова отстал. Он отбился от своей части и две недели бродил по зимне-зеленому лесу с четырьмя товарищами, охромевшими и израненными, и стреляли они там разве что косуль и зайцев.

«Там я познакомился с Дмитрием Годуновым, который много лет спустя приехал в Исландию, и про которого даже написали в газете „Тьоудвильинн“[278] статью: „Советский герой войны в Рейкьявике!“ В своем интервью он вспомнил меня, но они это вычеркнули. Ведь с их точки зрения в Красной армии не могло быть никаких „фашистов“. По всей видимости, это были мои лучшие минуты в военное время, если слово „лучший“ вообще уместно на войне. Я немножко научился говорить по-русски. Честно признаться, это напоминало летний отпуск, хотя была еще только середина марта. Дмитрий был низкорослый и подвижный, справедливый и сильный, но его ранило в ногу осколком, и рана воспалилась. Он был мастер на все руки: стоило ему присесть, как он уже успевал выстругать черпак или сковородник, чтоб готовить на костре».

Тут исландскому бойцу стало понятно, — пока он сидел со своими новыми товарищами у тлеющего костерка, — что слова «коммунист» и «фашист» никогда не находили дороги в этот лес.

Наконец они вышли из хвойной чащи на открытое пространство, где разместились воинские части. Возле серо-бурых палаток стояли усатые офицеры и курили трубки — над всей местностью царило удивительное спокойствие. В мокром сугробе лежала павшая лошадь, а возле нее продрогшие солдаты отрезали себе куски от задних ног и жевали. Чем ближе, тем явственнее ощущался смрад, какой прежде не обонял человеческий нос. И все же это был какой-то вид запаха гари: он лежал над палатками, как невидимый туман. Недалеко от них, к северу, из развалин поднимался белый дымок. Вокруг них стояли группами солдаты, большинство — спиной к палаткам: горело явно что-то необычное.

Ганс Биос, Дмитрий Годунов и их товарищи вошли, поздоровались с товарищами-солдатами, а потом их молчание и взгляды проводили их до дымящихся развалин. Чем ближе, тем сильнее возрастали смрад и жар. Сквозь дым они различали человеческие ноги, руки, головы, голые тела.

Их взорам предстала братская могила, широкая, как Поле Молодых Юношей, до отказа набитая мертвыми телами; тела лежали в пять слоев, а между ними, при большом жаре, потрескивал огонь. Было невозможно подойти к этой могиле, не закрывая лица. Мертвые тела все были кожа да кости, по временам в костре потрескивало, как в камине, где горит хворост. «Пузырь или нарыв, — объяснил Дмитрий, словно многоопытный путешественник по кругам ада. — Что тут происходит? Кто это — немецкие военнопленные?»

«Нет, заключенные из концлагеря, — ответил чернобровый казак, сжимавший алыми губами белоснежную неказистую сигарету. — Который был вон там», — он указал на развалины вдали, к западу от могилы.

«Треблинка».

Папа посмотрел вокруг себя, на лица русских солдат. Их выражение было невозможно описать. Молодые парни и зрелые мужчины стояли, как загипнотизированные, и глядели в разверстое сердце войны, в черную пропасть человечества. Взгляд папы упал на труп беременной женщины в верхнем слое. Живот был раздутый, с гладкой кожей, в противоположность тощим телам вокруг. Папа стоял не шелохнувшись, не помня себя, не в силах отвести глаз от этого пуза. Как будто жизнь покидала его, а смерть подбиралась к нему. Жизнь моего отца достигла половины, и теперь в ней был трехминутный антракт. Очнулся он только тогда, когда беременный живот треснул от жара с неслышимым звуком.

В трещине показался полностью развившийся зародыш, алый, и прожил миг, прежде чем жар вычернил его, будто жаркое.

Папа отвернулся и, как зачарованный, пошел прочь от могилы. Но ему так и не удалось уйти от нее. Этот запах преследовал его всю жизнь и прочно связался в его сознании с хвойными деревьями.

«Странно, но я бросил взгляд на горизонт, поверх зеленых вершин, и вдруг ощутил угрызения совести по отношению к этим зеленым деревьям. Мы, люди, поставили на истории черное пятно, мы оскорбили эти добрые деревья этой вонью и этими злодеяниями, на которые никто не должен был смотреть. Да, как ни странно, мне стало стыдно перед природой».

В 1979 году Окружной суд приговорил папу к штрафу за то, что он срубил две высокие ели на границе сада по улице Скотхусвег, и ему пришлось выложить на стол полмиллиона крон. Исландский Нюрнбергский процесс…

148

Jeder für sich[279]

1945

Порой я с интересом рассматривала собственные ноги и восхищалась: какие они упорные да работящие! Как будто они принадлежат другому, более неутомимому, человеку. Я звала их «Нонни и Манни[280]». Они были дружные братья, а если между ними и пробегала кошка, то только в буквальном смысле, а не в фигуральном.

Но как бы долго мы ни шли, грохот войны за спиной не становился тише. Мы считали, что убегаем от него, но скорее, мы сами тащили его за собой, словно железнотяжелый чернодымный вагон. Река Одер оказалась не помехой. Дорожные указатели обещали Берлин за ближайшим лесом, ближайшим холмом. Мы спали на сеновалах, на брошенных хуторах. Порой в ящике находились картофелины, на лавке — ржаная корка, но чаще на ужин были рассказы об удачливых беженцах, которые набрели на полное еды поместье. Я нашла шмат сливочного масла на трупе женщины у обочины и спрятала под одеждой; его мне хватило на неделю.

Сошли снега, и на дорогах стало еще больше беженцев: пруссы, поляки, немцы, даже поволжские немцы и представители других народов. Тысячи людей месили грязь по дорогам, раскисшим в распутицу, мимо брошенных танков и наполненных водой воронок от снарядов, будто молчаливые усталые ветхозаветные фигуры — с той разницей, что здесь не было Бога, наблюдавшего за ними из-за туч.

Порой у обочины появлялись деревья: они стояли там длинными рядами и смотрели, как мы тянемся в сторону заката, который был иногда красив, но всегда печален. Однажды утром нам навстречу попалась вереница русских детей, и лица у них были такие, как будто они видели собственную смерть. На следующий день на восток устремились десятки советских женщин, и нам пришлось отступить на обочину, чтобы пропустить этот поток. Они шли пешком, большинству из них было лет тридцать или больше. Их хмурые лица проплывали мимо, как в немом кино. Одна из них плюнула на немецкого мужика в наших рядах. Неужели война закончилась? Некоторые из них были беременны и несли в свою Белоруссию эти немецкие плоды, которые в итоге оказались единственными «завоеваниями» немцев на восточном фронте, если их, конечно, не утопили сразу после рождения.

Мы проковыляли мимо бурого поля. Посреди него стоял помешанный немецкий дезертир с раскинутыми руками и без конца орал: «Не стрелять! Я пугало!» Лишь у немногих нашлись силы поднять на него глаза. Мы тянулись дальше молчаливым усталым хором, лишь где-то далеко позади завывала одинокая гармонь.

Седобородый предложил мне сесть к нему на телегу; я целых два дня свешивала с нее ноги, пока у него ночью не украли лошадь. А на следующий день мы нашли ее голову в канаве.

Хотя у Седобородого погибла вся семья, эту смерть он принял так близко к сердцу, что быстро отстал. Я обернулась через плечо и увидела, как он исчезает в толпе женщин в платках и шалях на грязной дороге: крошечное красноносое лицо с серовато-белой бородой под угрожающе широким небом, тоже серым.

Вот так пропадают люди. Их красные носы и седые бороды поглощает серое небо.

Я до конца дня шагала в толпе поляков. Деревни ежились у дороги, словно нищие, ожидая помощи. Каждый дом, каждая церквушка, казалось, просили, чтоб их сняли с фундамента и понесли навстречу лучшей жизни. А где она — эта лучшая жизнь? Кто-то сказал, что мы все идем в бункер фюрера, он там ждет нас с вареной капустой и шнапсом.

Однажды ночью мы заняли старый постоялый двор в брошенной деревне. В самой большой комнате на кровати теснились люди; огонь в стальном ведре согревал усталых путников. Под конец я разговорилась там с человеком, который из всех возможных в мире судеб оказался шведом-гобоистом. Его щеки и нос были покрыты живописными бородавками. Он рассказал мне удивительную историю про самого себя: как он волею истории оказался в таких условиях, но его попросили помочь, и он помог. Затем он вытащил сигареты и предложил мне: зажег и стал учить меня курить. От первой я сблевала, от второй закашлялась, а третью мужественно дотянула до конца. Через несколько недель я заключила брак с г-ном Никотином, и с тех пор мы с ним были неразлучны: весной 2005 отметили бриллиантовую свадьбу.

«Война окончена, — говорил швед-бородавочник. — Она уже через месяц кончится. Американцы уже Рейн переходят. Сталин с Рузвельтом встретятся в Берлине. Я знаю одного человека, который может тебе помочь. Он пользуется немецким именем, но сам американец — Билл Скьюинсон. Зайди к нему непременно. Он живет по адресу: Бюльштрассе, 14. Если он не сможет переправить тебя в Исландию, то никто не сможет».

Потом он проводил меня на второй этаж и уложил в кровать. Я быстро уснула, но проснулась оттого, что он просунул руку мне под кофту. «Я могу тебе помочь», — прошептал он по-немецки со шведским акцентом и прокричал мне вслед этот адрес в Берлине, когда я выбежала из комнаты.

С тех пор я держалась в толпе женщин. Здесь каждая была сама по себе. Jeder für sich, und Gott gegen alle[281]. Война сводила людей, чтобы разлучать их. Я на день-два находила «подругу», жующую старую корку, или рыжую деревенскую фрау, читавшую Гюннара Гюннарссона[282] (она просила передавать привет ему самому и его семье), а потом их поглощала мировая история. Каждый день был как целая жизнь. В конце концов я шагнула из усталости в транс: дорога сделалась лентой конвейера, и мне казалось, что лес, дома и указатели подъезжают ко мне, а не я приближаюсь к ним.

Однажды случилось вот что: офицеры клаксонами проложили себе дорогу сквозь толпу; народ расступился перед открытым легковым автомобилем с тремя пассажирами в эсэсовской униформе. Они застыли, глядя прямо перед собой, словно каменные изваяния, и не двигались до тех пор, пока одна отощавшая женщина не швырнула им на заднее сидение дохлую крысу, тогда двое из них повернулись и выстрелили из пистолетов: две молодые женщины, стоявшие рядом с крысометательницей, рухнули, а автомобиль скрылся. Двое мальчишек с воплями столкнули ту женщину в канаву и топтали, пока ее лицо не скрылось в грязи. В молчании мы прошли мимо трупов девушек. Рядом с ними стояла немолодая женщина и смотрела голубыми потухшими глазами в глубину безлиственного леса. Почему я жива, а они нет? Почему я не пала под градом пуль из неизвестного пулемета? Почему я не выпила с парнями семь ночей назад? Они нашли в сарае винный бурдюк, а в нем оказался яд, и они все умерли. Это все — случайности или в этом был какой-то умысел?

Мои Нонни и Манни, казалось, знали ответ и без колебаний несли меня дальше по дороге. По левую руку от нас горел хутор — огонь и дым, — а на деревьях подавали голос первые весенние птицы.

145

Сломанный мост

1945

Их переправляли через реку на военной барже. Последние дни были как в тумане. Папа прошел пол-Польши во сне, а по ночам не спал: глядел в черное небо и на серый лес; у него внутри все онемело от войны, застыло от зрелища горящих трупов. Он неожиданно провалился в ад, а дорога оттуда наверх, как известно, камениста.

Мы все годами жили на войне и насмотрелись на ужас, а эти люди заглянули за него и обнаружили, что историю выписали из книг прямо на костер, где место и началу, и концу, а живут там только Дьявол и Бог. А человек их обоих удивил. Историю человечества обнулили, и из всех людей папа имел несчастье заглянуть внутрь этого великого нуля. Он открылся ему, когда треснул тот беременный живот. Он заглянул внутрь ужаса.

Но сейчас он немного пришел в себя. Сейчас он начал немножко узнавать самого себя. Баржа несла их через мирную реку — сотню русских солдат. Папа смотрел на остатки бывшего моста, голые опоры, разбитые плиты, и вспоминал, как он мчался по ним три года тому назад: «молодой» боец, спешащий на восток, к величайшей славе на нордическом факультете Московского университета; ему оставалось лишь доделать кое-какие мелочи. А сейчас он едет по тем же местам назад, медленно возвращается в Германию под красной звездой. Он приручал отрезанные руки, вспахивал кровавые нивы, стрелял Войне не в бровь, а в глаз, терял в боях приятелей и неприятелей, видел костер, горящий в голове у Гитлера, ощущал его смрад — смрад его идей, да и своих идей, но только сейчас он осознал всю абсурдность войны.

Война ничего не решила, ничего не принесла. Ничто не изменилось, ничто не стронулось. Германия оставалась Германией, а Россия — Россией. А между ними лежала Польша. Танки двигали границу то к востоку, то к западу, но скоро все войдет в прежнее русло. Через несколько недель все кончится. После долгих лет бряцания оружием все было, как раньше. Только мост был сломан. А река была, как раньше, и деревья и небо — такие же. Ничего не изменилось, кроме моста. Он было сломан.

Да, конечно, погибло 50 миллионов человек. Или 70? Да что для друзей каких-то двадцать миллионов? Ой, да это же целых сто шестдесят населений Исландии[283].

Сейчас они вошли далеко вглубь гитлеровской Германии, и папа совсем перестал говорить. Он больше ничего не сказал. Зато его однополчане ругали каждое поле, каждое дерево, плевали на каждый камень. В первую ночь они разместились в живописной крестьянской усадьбе, где владельцы не успели ничего сжечь, кроме разве что хлеба в печке. Здесь все шкафы были полны, в доме было сухо, а мебель там была, прямо как во дворце. Даже стойла для лошадей там были лучше, чем лачуги на родине. Эта чисто немецкая красивость сильно задела русских солдат. Дмитрий и его товарищи обходил комнаты со злостью, везде тыкали штыками, срывали со стен картины и пинали мебель. В кладовой их злость достигла своего апогея: Дмитрий вернулся на кухню весь белый от муки и прокричал:

«Ну и на кой ляд им было нападать на Россию? У них же и так все есть!» — и схватил двухкилограммовую буханку черного хлеба и колотил ей о стену до тех пор, пока буханка не сломалась, а сам он не расплакался; он опустился на красные плитки пола и стал звать мать, жену и дочь:

«Mamuschka, mamuschka… Dashenka, Dashenka…»

Папа остался на кухне, а они гурьбой направились в туалет. Они раньше никогда не видели ватерклозета, и один из них умудрился искупать голову в унитазе. Ну, эти ребята и дают! А папа сидел, уставившись в стакан, и думал: где теперь его дочка? Нет, она в безопасности у матери в Любеке. Им повезло. Ведь этот город, вроде, уже освободили? О Маса, о Маса! Приди ко мне со своими толстыми ляжками!

К полуночи появились двое рядовых — большой и маленький — и привели с собой двух молодых немок с дрожащими губами и кричащими глазами, их впихнули в гостиную и повалили на стол. Все началось при криках и стонах девушек, а закончилось при их полном молчании. Папа не мог сказать, что было хуже. Во время этого десятикратного изнасилования он сидел в сторонке, уставившись на свои пальцы: пять и пять. Рука ученого превратилась в руку гладиатора. Может, он первый исландец за восемь веков, ставший таким… убийцей. Он кого-нибудь убивал? Да, видимо, в сражении на Днестре, в том самом первом. Вдруг в кухню вошел Дмитрий, он подтянул штаны и плюхнулся на сидение возле уставленного стаканами стола, покачал головой и сказал сам себе:

«Ne mogu, nikak ne mogu… не могу, и все тут… вот черт… это… зараза проклятая… — затем он посмотрел на папу и протянул ему стакан. — А вот пить могу! Водяру их чертову пить могу, а вот баб их проклятых ***ть не могу! Германия — зараза мерзкая! Чтоб ей пусто было! Nastrovia!»

Папа поднял стакан.

«А ты все молчишь, Ганс. Ты что, язык проглотил?»

«Какой язык?»

150

Пуль-штрассе, 14

1945

Разумеется, в минувшем веке это было большим преимуществом: пройтись по Берлину весной 1945-го и насладиться красотой разрушения. И свободой отчаяния.

Глазам предстал скелет города. Зияющие глазницы окон, голые ребра, изломанные кости. Солнце светило сквозь еще не рухнувшие каменные стены. Целые кварталы превратились в каменные холмы, а улицы — в низины между ними. Зато в парках Бог все еще продолжал свои безвкусные розыгрыши: одел деревья листвой, вытащил из-под земли цветы и украсил все это поющими птицами.

Через улицы перебегали существа в черном, напоминающие крыс, и все они занимались тем же, чем и я: поиском съестного. Вдали поднимались черные столбы дыма, и где-то рядом война шипела, будто раненый дракон, загнанный в тупик. На углу лежал ничком солдат в нарядной униформе, а у стены спала сидя старуха, облепленная мухами. На третьем этаже из окна вырывалось пламя.

Порой слышалось, как обрушивается целый квартал, а сирены воздушной тревоги завывали, но никто не слушался их зова. И временами слышалась гармоника — этот выносливый инструмент, который всегда оказывается рядом в великие моменты в жизни Европы.

Из-за угла показался танк и стал протискиваться в переулок, словно доисторическое пресмыкающееся, но никто не обратил внимания, что на нем изображено — крест или звезда. Справа в гусенице застряла человеческая рука: она торчала пальцами наружу и двигалась по кругу, вверх-вниз по дороге, словно трагикомичный сигнальный флажок. И все мы были, как этот город: выбившиеся из сил, захваченные безразличием, которым обычно сменяется длительная усталость. Когда ты годами боролся за то, чтобы пережить день, а победа уже близка, — тебе вдруг становится глубоко наплевать на свою жизнь.

Я перелезала через разрушенные стены. Все эти две тысячи человек, с которыми я познакомилась на пути через Польшу, я потеряла. А здесь я не могла рассчитывать на приют ни в одном доме — хотя бы потому, что домов как таковых здесь не осталось. И все же я была богаче многих: у меня был мой план и деньги на проезд, имя американца и редкостная жемчужина в кармане. Вероятно, я была самой богатой девушкой в Берлине.

Я расспрашивала, как добраться до нужной улицы. Весь квартал был сплошной грудой кирпичей. Сгорбленная женщина прочесывала развалины магазина в поисках съестного, но когда я задала свой вопрос, она подняла глаза и разбитогубо проговорила, указывая на груду камней: «По-моему, Бюльштрассе была вон там, где стоит этот дом». Каменный дом с плоской крышей возвышался вдалеке среди этих груд, словно загородный особняк в горах. Весеннее солнце светило на весь этот кошмар, будто это хозяйка дома в разгар ночного веселья зажгла свет, который во всю злую мощь озарил лужи рвоты и осколки стекла. После долгой зимы солнечная погода приятна, но сейчас она раздражала меня, как и пение этих несносных птиц. Я побрела к дому по исландским валунам. Вот он стоит: двухэтажный, классического стиля, с побитыми стенами и двумя колоннами при входе. Перед крыльцом из четырех ступенек возвышался часовой в длинной шинели.

Этот немецкий солдат был громадного роста, но по всей видимости, он был из тех недалеких, которых держали дома, совсем как Ганс Чурбан на Гамбургском вокзале. Он достаивал здесь последние военные дни и потел на солнце: с каски вниз сползали капли. Я спросила, не здесь ли Пуль-штрассе, 14, он ответил: «Да». «А Хауптманн здесь?» Он ответил: «Нет». Швед-бородавочник заверил меня, что псевдоним того американца — Герхард Хауптманн.

«Здесь живет человек по имени Герхард Хауптманн?»

«Нет».

Я задумалась.

«А американец по имени Скьюингтон?»

«Нет».

Но я смекнула, что он говорит неправду, и, немного поканючив, наконец извлекла из кармана деньги на проезд до Исландии со следующим американским пароходом, домой. Вот, это не какая-нибудь нищая сирота пришла, а сознательная личность, которая в состоянии уплатить полную цену за билет. Я протянула раскрытую ладонь и показала рослому солдату итальянскую жемчужину-матку времен Казановы. Радуги сверкали на солнце, великолепие было таким же неподдельным, как и прежде. Он ухватил жемчужину с моей ладони и сунул себе в рот, попытался разгрызть, но в итоге проглотил.

151

Полон дом еды

1945

Ночь я провела в ближайшей куче кирпичей. Поиск еды ни к чему не привел: сегодня меня попотчевали только глупостью солдата. Может, мне стоило порадовать его гранатой? Нет, он, наверно, проглотил бы ее с такой же отрешенностью, как и мою славную жемчужину — против такой непроходимой тупости никакое оружие не действует.

Я немного поплакала в темноте, произнесла «мама» дрожащими губами, дважды — вслух. В том, чтоб слышать это слово хоть из чьих-нибудь уст, крылось небольшое утешение. Даль ответила мне двумя вспышками на восточном краю неба и соответствующими раскатами грома чуть спустя. Я подумала, что это разрывы, но это, разумеется, были молнии, потому что вслед за этим пошел дождь.

Я заползла под обрушенную стену, один край которой лежал на прочно стоящем на земле обломке дома, так что получилась крохотная нора, устланная каменной пылью и затхлостью. Разумеется, ночевать под этой каменной плитой было рискованно: тут все снова могло рухнуть, но из двух зол уж лучше было погибнуть, чем промокнуть. Я легла на бок и ощутила, как у меня болят все кости, какие они усталые, когда легли на этот камень, — словно орудия, в которых появился усталостный износ металла; разумеется, это первый признак скорой смерти, и я уставилась в дождливую тьму оголодавшими глазами, словно зверь неизвестной породы, одетый в пальто. Вода точила камни — и не только камни — со всей силы.

Под конец я заснула и, если честно, спала на удивление хорошо, так хорошо, что даже удивилась, когда проснулась. Когда я выползла из своей норы, слегка промокшая сбоку, я не сразу осознала, где я, и на краткий миг ощутила блаженство, но потом меня опять приписали ко Второй мировой. Тогда было, наверно, всего пять или шесть утра, потому что небо на востоке рдело, а война еще спала, и птиц нигде не было.

Я присела на обломок камня, чтобы лучше рассмотреть с этой перспективы всю мою жизнь и увидеть: вот я сижу в грязном пальто и пыльной «обуви», с ржаво-красным шарфом на шее; девушка во цвете лет, проживающая четвертый месяц своего пятнадцатого года, с блуждающим взглядом и налитыми жизнью губами — прекрасная и совершенно свободная, совершенно изголодавшаяся, совершенно лишенная надежды.

Одна нога вытянута, другая — на камне, и я держу руку на колене. Классическая поза. Я напоминала античную статую какого-то девоподобного прекрасного юного бога, только я была живая, а мрамор как раз вокруг меня — все мертво: фундаменты домов, кучи кирпичей, обломки камня… Даже листва на кусте, торчащем из-под развалин, окаменела, и муха, сидящая на куске взорванных перил, высечена из камня. Все мертво, все тихо. Мир был пустым, а пустота была со мной. Я — европейский подросток на весенней заре жизни. И мне еще повезло, ведь наступила худшая в истории весна. Наследие поколений сравняли с землей. Все, над чем человечество трудилось, что возводило и к чему стремилось тысячелетиями, все, что привело меня в этот мир, — теперь было уничтожено.

А значит, все пути открыты, все возможно — и все-таки лишь одно: я нашла то русло в атмосфере, ту бороздку в этом рассвете, пролегавшую от меня в грядущее; русло, по которому должна была потечь моя жизнь, как вода, которая всегда ищет ближайшую дорогу вниз. Да… Вдруг меня обуяла глубокая уверенность, что этот красивый мраморный день приведет меня к погибели.

Я снова подошла к тому единственному дому, оставшемуся от Бюльштрассе, и на этот раз никакого часового рядом с ним не было. Я подергала дверь, но она была заперта. Затем я обошла дом и в конце концов опустилась на камень и подождала, пока солнце не пририсует ему тень. Час спустя через груды камней приковыляла взрослая женщина и села на ступеньки. Часовой грубо прогнал ее, как только вышел, и занял прежнее место.

Я подождала еще два часа, но безмозглый великан даже ни разу не отлучился по малой нужде. А голод в конце концов так яростно завопил на меня, что я направилась в «город», туда, где еще стояли дома. В полуразрушенном дворе я заметила нескольких женщин, сидевших над кастрюлей. Я смотрела на них до тех пор, пока они не заметили меня и не дали кусок странного мяса, про которое я так и не спросила: крысятина это или собачатина.

Я поблагодарила их и побрела дальше по узкой улице. По обеим сторонам тянулись стены без стекол, как декорации. В темном подъезде дети ссорились из-за буханки хлеба; ссора кончилась тем, что один из них облевал другого. Дальше по улице стоял книжный магазин. Передней стены у него не было, а все книги на полках засыпала каменная пыль, так что все они казались одинаковыми: одно собрание сочинений в тысячу томов. Я схватила один том и спряталась в глубине магазина, заснула там и проснулась в произведении Шиллера, пока по переулку раскатывали танки.

Начало смеркаться, и желудок вновь завел свою жалобную песнь. Но удача не покинула меня: по какой-то праздничной случайности я набрела в других развалинах на полный дом еды; темнота явила мне сияющее-белое яйцо, неразбитое, сваренное вкрутую, — как это могло быть? Я съела его вместе со скорлупой в три укуса. А потом заметила белокурую женщину у обрушенной кухонной трубы: она скалила в улыбке желтые зубы.

«Без крова осталась? Пойдем со мной!»

Мы вошли с черного хода в более-менее целый шестиэтажный дом; она сказала, что он расположен в Лихтенбергском квартале. Другие дома на этой улице стояли без крыш, а в одном не хватало нескольких этажей. Солдаты сидели на лестнице и молча курили, но что-то прокричали, увидев, как мы сворачиваем за угол. Судя по всему, это была русская речь. На заднем дворе лежал труп молодого парня. Птицы уже унесли его глаза к небесам. В следующем дворе рос черный дым, это прекрасное растение войны. Женщину звали Биргитта; ей было тяжело подниматься по лестнице, за один шаг она преодолевала только одну ступеньку, она извинялась, с улыбкой, поводя носом: «Это у меня после русских все болит».

На лестничной клетке в углу лежали человеческие экскременты, окруженные мухами и вонью.

Мы прошли прямо в пожелтевшую кухню на третьем этаже, где сидела ее мать над рюмкой; она очень обрадовалась моему приходу: «Frische Schönheit!»[284] И наполнила стакан, тряся всклокоченными волосами. В улыбке у нее не хватало зуба, а в окне — стекла. Мать и дочь были из Штеттина, когда-то были апостолами красоты на тамошних улицах, но сейчас старшая почти превратилась в мужика, а младшая — в мальчишку. Они поговорили друг с другом хлесткими фразами на непонятном мне диалекте. А потом снова улыбнулись мне и стали произносить тосты. Я прихлебывала огненную воду и удерживала в себе, пока к ней не прибавился обед — первый с тех самых пор, как юная дева наслаждалась гостеприимством познанской семьи. Я все выблевала из чердачного окошка на шестом этаже. На блевотину тотчас набросился лунный свет. Потом я выглянула, посмотрела на темный город руин, послушала его вздохи. Это было невозможно скрыть, это буквально лежало на поверхности: город готов сдаться. В небе было не слышно самолетов, а воздух был напитан громким жужжанием, как в завершении громкого шума. Вдали с тихим треском рухнула колокольня, и где-то из окна послышался крик: «Der Führer ist tot!»[285] Позже вечером и на следующее утро переулки заполонили русские полки с победными кличами и казачьими песнями.

Я поспешила вниз с бутылками и сыром. Мать с дочерью использовали квартиру на верхнем этаже как кладовку, и там не было недостатка ни в еде, ни в вине. Когда я вновь спустилась на третий этаж, у них уже сидели русские, которые с воплями вскочили, увидев меня и бутылки. Один из них, молодой носатик, прижал меня в углу, обдавая меня запахом, одновременно наводящим на мысль о жерлах пушек и горлышках бутылок. Его кроваво-черные руки щупали груди, порезы на лице бурлили. Потом он что-то сказал по-русски и повернулся к своим товарищам, которые захохотали жутким хохотом победы и вожделения.

Всклокоченноволосая наполнила стаканы, и началась попойка, с тостами на всех языках, перемежаемых смехом, пока не догорели в ночи все здания. Меня послали наверх за новой порцией вина. На лестнице я столкнулась с черноволосой женщиной в сорочке до колен: она стояла, бледная как привидение, с обглоданными ногтями, и спрашивала потухшими глазами: «Ты Йохана не видела? Не видела Йохана? Он тут жил, мой Йохан». Она попыталась проследовать за мной в кухню, но мать Биргитты вытолкала ее и захлопнула дверь.

«Она помешанная. Ее никто не хочет».

Старшим в группе был их предводитель — тонкогубый, редковолосый, чуть обрюзгший, он явно присвоил Биргитту. Судя по всему, ее вполне устраивала его рука на ее колене. Эта баба купалась во внимании мужчин, словно возродившись в своей прежней силе, а из-под одежды у нее виднелась ложбинка между грудями. Я попала в окружение голодных глаз. Мне стало ясно, что я в западне. Если я выйду в туалет, за мной побежит мужчина.

Для мужчин война кончилась. А для нас, женщин, только начиналась.

152

Не то лицо

1945

После того, как я попробовала сбежать, меня стали держать в комнате день и ночь, поставив в углу ведро, словно я была зверем в клетке. Два больших окна выходили на улицу. Временами слышалось, как проезжает танк или проходит строем полк, вопли и крики, а порой раздавалась пулеметная очередь — когда люди выстраиваются в очередь за смертью.

Такое развлечение вгоняло в тоску, так что в основном я лежала на кровати. Биргитта ногой вталкивала миску с едой мне на пол и запирала двери. Они выходили прямо на лестничную площадку, а на той ее стороне была кухня штеттинских матери и дочери — место отдыха русских солдат. Их пиршества начинались в послеобеденное время и продолжались до глубокой ночи. Если никто не приходил ко мне до ужина, я считала, что мне повезло, но до рассвета их редко приходило меньше трех человек, а порой и больше. Первая неделя вся слилась для меня в одну долгую ночь, полную сопящих зверей, дурно пахнущих волжан и постанывающих вояк старшего возраста, справляющих свои потребности у пятнадцатилетней девчушки. То был один сплошной кошмар: никто из них был не лучше других, я ошалела от шума, была контужена ужасом. Спала я мало, и снились мне адски-огненные сны, хотя при дневном свете я пыталась верить в Бога.

Порой на лестничной площадке шумела женщина-ногтегрызка: она то звала своего Йохана, как прежде, то разражалась длинными монологами о женской психологии, достойные самого покойного Беккета.

Лучше всего было в темноте — тогда их хотя бы не было видно. Открывались двери, врывался свет, и на пороге появлялся Der Nächste[286] — испитая тень; он закрывал дверь и превращался в дыхание с руками и жесткой кожей, и скупыми словами на губах: «Dashenka, Dashenka…» Ощупью находил дорогу и «отстреливался» за несколько минут. Я считала, что мне повезло, если он отрубался на подушке и надолго засыпал. Значит, никто другой пока не придет.

Но один из них заснул сразу, не успев даже снять штаны. Его приятели втолкнули его в комнату, и он заполз в постель. Это был уже немолодой мужчина, редковолосый, бородатый, а пахло от него как от Гюнны Потной, и храпел он как лошадь. Я попыталась извлечь из этого толк и потянулась за его сигаретами… Откуда столько людей? Россия напоминала опрокинутый муравейник. На каждую немецкую девушку их приходилось по десятеро. Некоторые пытались быть дружелюбными, гладили меня, как кошку, пытаясь убедить сами себя, что они любовники, а не насильники, но когда доходило до дела, именно они оказывались самыми большими свиньями. Но этот был слишком усталым и ничего не мог. Хотя потом он проснулся и начал шарить и пыхтеть в темноте. В моей жизни задвинули занавес и дали десятиминутный антракт. Когда занавес вновь открылся, и мое сердце начало снова биться, он уже опять захрапел. Я лежала спиной к его спине, согнувшись, как эмбрион. И думала о маме. Мама, мама, мама. Я помню, как ты примеряла туфли на Кальвебод Брюгге, как мы засыпали в одной кровати под «Би-би-си». Я трижды хлюпнула носом, но в этот раз не заплакала. В какой-то мере храп мужчины действовал убаюкивающе. Шум в кухне смолк, и дом погрузился в какое-то молчание. На сегодня моя смена кончилась.

Мне наконец удалось заснуть, и снился мне сенокос на Свепнэйар, солнце и закатанные рукава.

Русский солдат начал просыпаться на восходе. Прокисший рассвет стального оттенка сочился из двух окон и освещал покрытое мелкими волосами плечо мужчины. По какому-то странному побуждению я легонько подула на эти волосы, пока разглядывала их, лежа на подушке. Они были разной длины и шевелились под этим дуновением, словно горные кустарники в Исландии. Ах, увижу ли я их когда-нибудь снова, увижу ли родину, дедушку, увижу ли… Он повернулся на спину, и я увидела его лицо.

Это было не то лицо, совсем не то лицо.

Он очнулся, мы посмотрели друг другу в глаза, и лица у нас стали так похожи, как только могли стать у отца и дочери с начала мира.

Вмиг вся моя жизнь разделилась на главы, незыблемые бетонные главы, все мое будущее — словно лестничные клетки. И единственное, что мне оставалось, — промерить шагами все эти лестницы досюда, до самого этого гаража.

Внизу на площадке послышались вопли помешанной. А на улице пели птицы. Война закончилась, а вместе с ней и моя жизнь.

153

Молоко & шампанское

1945

До блеска начищенные черные ботинки выглядывают из-под острых стрелок брюк, тоже черных. Солнце тонет в покрывале. Это дедушкины ботинки? Нет, это тот, с волосами. «Премьер-министр, — сказала бабушка. — Его дедушка сюда направил, чтобы он правил». Я в белом платье с широкой юбкой, в мелкий желто-зеленый цветочек, брожу между пингвинов, которые стоят группами по трое в бессастадирской гостиной на вечернем солнце, чокаются и смеются, хвосты у них черные, а грудки белые — исландские послевоенные мужчины. Рядом с некоторыми стоят их жены: с высокими прическами, в перчатках, в длинных платьях, у многих из которых есть шлейф. Лица женщин покрыты белой пудрой, губы и глаза как следует накрашены. Похоже, они подражают мраморным статуям: они все молчат, ни у одной губы не пошевелятся ни для того, чтоб произнести слово, ни для того, чтоб улыбнуться.

И все же есть одно исключение: у окна стоит знаменитая Лоне Банг в простом черном платье, с высокой прической, с высокими скулами, крупная и пригожая, с улыбкой до ушей, она рьяно кивает головой окружившим ее поклонникам. «Нет, в Лондоне, — слышу я ее фразу; она говорит по-исландски. — Да, всю войну. Никуда выехать было невозможно!» Произношение у нее одновременно изящное и крупное.

Дворецкий Эггерц звенит бокалами и открывает двери в столовую. Бабушка и дедушка, президент и супруга президента Исландии, приветствуют гостей в дверях. Летнее солнце из длинных — до пят — окон блестит на дедушкиных очках. За спиной у них длинный стол со старым добрым фарфором и вертикально стоящими салфетками, накрытый на 30 персон. На каждой тарелке поджидает маленькая карточка с каллиграфически написанным именем. «Фрекен Хербьёрг Марья Бьёрнссон, член семьи», — обнаруживаю я между двумя мужскими именами возле дальнего конца стола — того, который ближе к кухне. Возле тарелки стоит стакан молока — единственный на этом столе.

По левую руку появляется рослый длиннолицый человек, он здоровается, ласково улыбаясь, и становится позади своего стула. Я неправильно прочитываю имя на его тарелке: «г-н Йоуханн Счастливссон, предприниматель». Его супруга, рыжая, веснушчатая, кинозвездоподобная, стоит напротив него с алыми губами и меховым боа на плечах и кивает головой, а напротив меня редковолосый мужчина, полноватый, один из тех радостных хуторян, ряды которых в Исландии, кажется, никогда не поредеют и которых всех как одного зовут Гвюдмунд. Он раскраснелся, ворот рубашки душит его, тело напряглось, грудная клетка выпячена, словно он много десятилетий назад хотел рыгнуть, но воздух застрял в его внутренностях на все эти годы. Справа от него покачивает головой бледная женщина, у которой в роду явно были одни деревенские вязаные кофты. Ее седеющий супруг, с ртом-ящиком, потом встает справа от меня: «г-н Пьетюр Кнудсен, глава министерства».

Едва дедушка с бабушкой садятся у середины стола, все тоже устраиваются на своих местах и начинают гомонить. Но умолкают, как только поднимается премьер-министр:

«Для нас большая честь присутствавать сегодня в Бессастадире. Президент и его супруга доказали своей взаимной поддержкой и любовью…» Во время речи я рассматриваю веснушчатую кинозвезду напротив. Тело у нее удивительно чистое, полное, белое, жирок чуть-чуть подрагивает, выдаваясь из негнущегося декольтированного платья. Лицо лучится здоровьем и благополучием. Я прежде не видела таких женщин. Почему-то на ум мне приходит слово «теплоцентраль», которое я выучила на прошлой неделе. Потом я окидываю взглядом стол. Серьезные лица во время речи глядят прямо перед собой. Немножко печальные, как будто за этим обернутым в шелка моментом они прозревают пожар судьбы малого народа. Певицы нигде не видно, но соборный пастор тут — тот самый, со странным голосом. Бабушка сидит за пять тарелок от меня и часто смаргивает во время слов оратора, который стоит рядом с ней и говорит речь без бумажки, с большим достоинством, заложив большой палец за борт жилетки, напоминая при этом бодрого альпиниста, который только что проснулся и стоит возле горного убежища, держась за лямки своего рюкзака. Из его головы вертикально поднимается белоснежный столб волос, и это наводит на мысль, что такие люди — либо гении, либо сумасшедшие. «Мы, исландцы, питаем глубокое уважение к президентскому посту, ибо это наше самое высокое звание…» Дедушка страдальчески морщится во время этого панегирика.

По окончанию речи экономка Элин — мягкощекая кобылятница с Аульвтанеса — вместе с тремя товарками врывается в столовую с холодной закуской: копченая форель из озера Миватн на североисландской плоской лепешке. Я все еще не привыкла есть ножом и вилкой, я беру весь кусок руками, откусываю и запиваю большим глотком молока. Веснушчатая отводит глаза и улыбается снисходительной улыбкой. Все вновь начинают гомонить, а г-н Счастливссон спрашивает через мою голову:

«Пьетюр, вам еще приходили какие-нибудь известия от Доусона?»

Я поворачиваюсь к главе министерства, отпиваю еще один глоток молока и смотрю, как ответ выплывает из его рта-ящика:

«Да, приходили. Все это выглядит великолепно».

Я чувствую, как в жилах у моего соседа начинает бурлить кровь, а его «вторая половинка» улыбается, обнажая зубы. И она берет слово, держа на вилке лепешку:

«О, господин Кнудсен, позвольте пригласить вас и вашу супругу к нам на дачу на Поля Тинга, пока лето не приблизилось к концу. Наш дом всегда открыт для вас!»

Фру Кнудсен вытягивает вперед подбородок и кивает своей маленькой головкой с мягкой молчаливой улыбкой. Тут в разговор вступает «Гвюдмунд» напротив меня:

«Да, ведь вы ходатайствовали о разрешении на импорт?»

«Да, на американские автомобили. „Шевроле“», — радостно отвечает фру Счастливссон.

«И не только „Шевроле“, еще „Крайслер“ и „Форд“, — поясняет герр Счастливссон. — Вскоре мы сможем всерьез заняться импортом американских автомобилей».

«Подумать только», — поддакивает супруга.

«Да, нашу страну сейчас просто не узнать, — качая головой, замечает фру Кнудсен с североисландским выговором. — Кто бы мог подумать, что война принесет нашей экономике такое процветание!»

«Да, эта война была на редкость удачной, — говорит редковолосый хуторянин, поднимая бокал. — Выпьем же за нее. За войну!»

Чета Кнудсенов и Счастливссонов легко смеются этой шутке, которая на самом деле не шутка, и поднимают бокалы. Я замечаю, что мой бокал по недосмотру тоже наполнили, не подумав, хватаю его, чокаюсь с ними и делаю слишком большой глоток. Игристых напитков я не пробовала с тех самых пор, как фрекен Дания в начале войны угостила меня кока-колой, и хмель за несколько секунд вызвал у меня головную боль.

«Жаль, что война так быстро закончилась. А то мы еще больше бы выгадали!» — добавляет «Гвюдмунд» и получает в награду за эту фразу весьма вежливый смех.

Веснушчатая дама отставляет бокал, недоверчиво смотрит на него и спрашивает:

«Как называется это вино? Оно отличается от известных нам вин, не правда ли?»

Супруга главы министерства надувает губы, откидывается на стуле, а потом произносит тонкими морщинами вокруг рта и носа:

«Это шампанское».

С молоком оно явно не сочетается.

Вносят основное блюдо, щедро политое соусами: бараний окорок с Высокогорья с картофелем из своего огорода, а к ним варенье из ревеня и красная капуста. Взрослым наливают красного вина. У меня нет аппетита, я думаю о папе, который кукует в одиночестве на верхнем этаже, закрытый в комнате, словно уродец в клетке. А здесь скрипит шелк, звенит серебро, старушка расспрашивает, где можно достать nylon stockings[287], а Веснушка отвечает, что, мол, «мой Йоуханн» знает одного человека «на базе»[288]. А я вдруг вспоминаю ту женщину-ногтегрызку на лестнице в Берлине. Я неожиданно отпиваю второй глоток шампанского и чувствую подступающую тошноту. Но тут бабушка поднимается. Кладет на стол большую белую салфетку и произносит несколько слов по-исландски:

«Благодарю всех, кто собрался здесь в этот вечер. Эта еда пришла к нам издалека, и много рук потрудилось, чтоб она вышла хорошо. Og så får vi[289] скир на десерт».

Старуха сопровождает последнюю фразу легкой улыбкой, ответом ей служит добродушный смех гостей. Она бодро прибавляет:

«И непременно дайте знать девушкам, если захотите еще. Там framme[290] есть добавка!»

«Нет, уже закончилась», — подает голос Элин, стоящая посреди комнаты с серебряным подносом у бедра.

Кто-то издает короткий смешок, а хуторянин напротив меня разражается скоротечным приступом кашля, и лицо у него краснеет еще больше, становится почти фиолетовым, белки глаз пучатся, и он просовывает два пальца за ворот рубашки.

«Tak for det, Ella»[291],— одними глазами отвечает бабушка и еще некоторое время продолжает нахваливать банкет, а потом резко замолкает, наклоняется к дедушке и шепчет ему что-то на ухо, а потом садится. Президент вскакивает с места так быстро, что гости не успевают похлопать словам президентской супруги. Сегодня он за конферансье, но совершенно не подготовился: «Честь имею, честь имею… представить эту вел… великолепную певицу и нашу замечательную… Лоне Маргрете Банг, которая исполнит для нас две песни».

Двери открываются, и Лоне торжественно входит в столовую. Платье у нее, как и раньше, черное, а в волосах уже заметен первый снег. Пианист Ройтер входит за ней торопливым шагом и откидывает фалды фрака, садясь за рояль, стоящий в дальнем конце столовой. Этот рояль совсем недавно перевезли в президентскую резиденцию, и вокруг него разыгралась такая суета, что бабушке стало не по себе.

«Но нам в Бессастадире нужен рояль», — услышала я дедушкину реплику.

«Nåh? Skal hér være concert hver aften?»[292]

В честь окончания войны первая песня на идише: «Du sollst nit gein». Публика слушает с почтительной улыбкой. Я вижу, что бабушка держит пустой бокал за ножку и, слушая, не сводит с него глаз, а дедушка смотрит на пение. Последняя песня — исландская «Детки играют», совсем как в тот памятный вечер в Скагене много бед тому назад. Певица низко кланяется под бурные аплодисменты и улыбаясь удаляется. Я вижу, как раскрасневшийся от аплодисментов дедушка смотрит на бабушку, а у той, напротив, в лице ни кровинки.

Дама в боевой раскраске, сидящая за главой министерства, спрашивает соседей:

«А на каком это было языке… первая песня?»

«Это идиш, еврейский язык», — отвечает ей г-н Кнудсен.

Ее муж, с мешками под глазами и вторым подбородком, произносит:

«Да? А почему она тогда сказала, что это в честь окончания войны?»

Глава министерства пытается объяснить ему, но предприниматель, сидящий рядом со мной, вынимает инкрустированный серебром портсигар и предлагает соседям белоснежные «Лаки Страйк». Я провожаю их жадными глазами, а берет их только его жена. Он зажигает сигарету сперва ей, потом себе, а толстяк напротив меня поднимает бокал с красным вином и начинает новую дискуссию:

«Интересно, где старик раздобыл все это вино?»

«Конечно же, сделал запасы во времена автономии».

«Да, разумеется, это урожай тридцать девятого-сорокового, потому что мне сказали, что это французское вино».

«А на время войны производство вина остановилось?»

«До этого не дошло, но экспорт из Европы был практически равен нулю».

«Неужели континент действительно так сильно пострадал во время войны?»

Их слова сливаются с блестящим шелком и шифоном, пламенем свечей и длинными перчатками, пением и звоном посуды, табачным дымом и расторопной прислугой, картинами в золоченых рамах, шампанским молоком в желудке. Меня сильно мутит. Вдруг предприниматель поворачивается ко мне и спрашивает дымящимся голосом:

«А вы, милая дама, где были во время войны?»

«Я? Я… мы… в Дании и в Германии».

«Да, правда?» — спрашивает его жена.

«Да», — говорю я, уставившись на красную полосу, оставшуюся от ее губ на желтом фильтре. Каким-то непостижимым образом он вызывает у меня отвращение.

«И как… как там война?»

И тут я извергаюсь, как гейзер. Из меня выходит все в один присест — одна непрерывная струя рвоты. Она обрушивается на стол, опрокидывает пустые стаканы и почти достигает тарелки кинозвезды. Одна крошечная капля подступает к ее почти пустой тарелке. Тридцать голов замолкают и поворачиваются ко мне. Но последнее, что я вижу, — светло-коричневая блевотина, окружившая бокал для шампанского, который вздымается из нее на своей хрустальной ножке, словно бесстрашная статуя. С его дна без конца поднимаются пузырьки, словно воздушные шарики на уличном празднике. Я смотрю на этот праздник словно птица, парящая в небе. С высоты он кажется таким ничтожным.

154

Восьмое декабря

2009

Похоже, до четырнадцатого я не дотяну. Дурацкое положение. Альвы клянчат все новые бутылки. Клянчат бутылки и скачут по скалам, прыгают через пропасти в травяных башмаках. Мужики в старину это называли «ярла возить». Ах, что желает себе наша страна сейчас, когда пришла такая беда, а мне дай лекарства, слышишь, Лова, я их с собой туда возьму. Где же мое яйцо, яйцо Фаберже? Он был изображен на портрете в кухне на Амруме. А ее звали фрау Баум, эту жучиху… Это мой последний день на земле?

«Ты вот это просила?»

«Да, давай ее сюда! Ты знаешь, что это такое? Это лимонка. А ты подашь объявление на радио. Нет, позвони все-таки Магги».

«Он здесь. Он с тобой».

«Да? А эта, маленькая?»

«И Сана тоже здесь, и…»

«Давай отберем у нее эту… гранату?»

«Ах, ангел вас побери… Бабушка четырнадцать сезонов на веслах просидела…»

«А она не взорвется?»

«Мама?»

«Или семнадцать? По-моему, все-таки семнадцать».

«Она что-то… С ней такое бывает. Но она обычно всегда приходит в себя».

«Но у меня было тринадцать жизней. Тринадцать, а биография одна».

Боб непременно хотел посмотреть его могилу, так что мы поехали в Санта-Кроче, где он лежит вместе с Галилеем и Макиавелли, это такие тумбы, а потом захотел к нему домой, ах, эта ласковость… Где ты, Бобби? Всегда такой радостный… Радостный-радостный, хороший-хороший… Темнота, темнота, теперь ты обрушиваешься, жерло все ближе и ближе или это кто-то на лодке гребет? Я слышу плеск весел. А солнце катилось за нами по пятам на улицу, словно на картине Ди Кирико. Да, несчастный мир, ты был мне… это и есть жерло? Какое ржавое, прямо как … как польский док. Мы выбежали на Виа деи Пепи, словно дважды заблудившиеся туристы, ну и вид у нас был, свернули за угол, но все равно не успели, там закрывалось ровно в пять, мы уперлись в запертую дверь, это был дом номер 70, по-моему… Это Доура? Милая Доура? Здравствуй, здравствуй, гостиничная ты моя!

«Она говорит, тыща четыреста лир за ночь».

«Что?»

«Тыща четыреста лир, с бельем и умывальником».

«Мама…»

«О, он подарил мне кольцо недавно вечером, на верхнем этаже, купил его на Понте-Веккио, на Старом Мосту, там, где Да Винчи птиц покупал, ай, помогите мне встать, я хочу пи́сать, мне нужно пописать, хочу завершить свою жизнь мочеиспусканием, мне просто необходимо ПОПИСАТЬ».

«Вверх, вверх, душа моя, хочу в сортир».

«Давай, я тебе помогу».

«Виа, Виа Долороза… Где тут свет, а где заноза? Когда там закрывается?»

«Что? Что ты сказала? Ну, давай, вот так…»

«Закрывается когда? Нам нужно успеть до пяти. До пяти часов».

«Сейчас полвосьмого».

«Когда туалет закрывается?»

«Туалет? Хе-хе. Он всегда открыт».

«Он живет на Виа Гибеллина, дом 70».

«А? Кто?»

«Там звонок подписан „Буонарроти“. Я хочу писать!»

«Да, я тебе помогу».

«А это очередь?»

«Нет-нет… им не нужно… это твои близкие».

«Прямо все? Пришли посмотреть, как я писаю? Я же не Ава Гарднер».

«Магги здесь, и Сана, и Доура, а еще твой сын Халли и Тоурдис Альва. И их дочь, Гвюдрун Марсибиль, она тоже приехала…»

«Привет, ба!»

«Здравствуй, мама».

«Да, у нее много поклонников».

«А? У кого?»

«У Смерти. Она любит большие компании. Всегда все билеты бывают проданы, когда она… нет, пусть будет открыто».

«А может, я закрою?»

«Нет, пусть будет открыто. Пусть люди смотрят. Зря они, что ли, из такой дали притащились? Ты у них номерки соберешь?»

«А?»

«Собери у них номерки… у-у, как хорошо… Да, собери номерки и пригласи их на конфирма… на кремацию».

«Как самочувствие, мама?»

«Я писаю».

«Может, дадим ей спокойно сходить в туалет?»

«Ты сказала: Гвюдрун Марсибиль?»

«Да, она здесь».

«Какой штиль. А ты разве не стала учиться плаванию в… как его? Брисбейн?»

«Ага. Привет, бабушка. Рада тебя видеть. Ты…»

«Ведь это на восточном побережье?»

«Да!»

«У Тихого океана?»

«Да!»

«Красивые были фотографии, где ты в этой… Новой Зеландии».

«А? Ты их видела?»

«А груди у тебя для плавания не великоваты?»

«А?»

«Мы пришли, а его дома не было».

«Кого?»

«Он живет на Виа Гибеллина, дом 70. Там написано „Буонарроти“ у зво… Лова, а ты отнеси то, что от меня останется, в крематорий. Надо уничтожить… все уничтожить. Я не хочу… ни крошечки остаться не должно. А ты не смей учиться пению. Слышишь?»

«Что?»

«Не нужны нам еще Ловушки-Соловушки».

«Да нет, я не…»

«Мне Филипп жутко нравится».

«Фи… в смысле?»

«Он из Брисбейна? Он мне напоминает моего Боба. Он знал Микеладжело. Они в одном классе учились. Лова, подними меня».

«Ах, да, прости».

«Если б она не говорила, она бы не погибла».

«А?»

«Если б она не говорила, моя малютка бы не погибла. А вот Крокодил… я даже не знаю, что с ним стало».

«Что ты сказала, мама?»

«Но ведь крокодилы — они долго живут».

«Да».

«А тогда бы она не погибла, моя Бломма, цветочек мой. Лова, может, ты положишь ей на могилку цветы?»

«Что?»