— Ты замужем?
— Да.
— И где же он?
— Вон он.
— Где?
— Вот.
Она указала на малорослого большеголового мужчину, который шел к их столику с бутылкой вина, тремя бокалами и архисерьезным лицом.
— Этот лобастый?
— Да. (Смех.)
— И как его зовут?
— Алли.
— Алли?
— Ну да, Адальстейнн.
— Адальстейнн?
— Ага. Или просто Стейнн
[56].
— Или Стейнн… Он, что ли, сам не может определиться? Вот если б я был твоим женихом… А у тебя глаза как камешки. Два камешка.
— И что?
— А можно, я их себе возьму?
Он выговаривал слова нечетко. У него заплетался язык от пьянства, а вихор надо лбом отчаянно трясся.
— Себе?
— Да. Можно их взять себе?
И тут случилось нечто странное, наверно, в ткани судьбы спустилась петля, иначе это никак нельзя было объяснить.
— Да-да…
Малорослый лобастый мужчина подошел к столику и поставил на него свои три бокала и бутылку. Вино в ней было, судя по всему, испанское. Он сказал что-то, что никто не расслышал, и уселся напротив мамы. Его серьезные глаза под непомерным лбом были как две хижины под высокой горой. Он наполнил бокалы. Выглядел он при этом неловко, как будто предлагал другим вино впервые в жизни.
— Алли, это… это Ян… э-э-э, Флемминг, да? А тебя в самом деле зовут Ян? Ты вовсе никакой не Ян. Ты исландец.
— Это Бьёрнссон, буржуйский сынок, — сказал лобастый на удивление сильным грудным голосом, который струился из его тщедушного тела, словно канат из лодки.
— Правда? А ты его знаешь? — спросила мама.
— Я думал, что таким желторотикам пить нельзя.
Это произнес голос-гора сквозь пьяный гомон.
— Что? — переспросил папа из глубин хмеля. Два камешка, которые дала ему мама, он положил на столе перед собой и улыбался им потаенной улыбкой.
Адальстейнн не обратил на него внимания и наполнил бокалы.
— Выпьем!
Мама и Берта чокнулись с ним.
— А-а, вот ты где, голубчик! Да еще за одним столом с большевиками! — Бенни Торс и его брат Хильмар подошли к столику и властно и уверенно возвышались над сидящими за ним. — Все с тобой ясно, пить ты не умеешь. Как говорит наш брат Рикки, надо выбирать собутыльников выше себя, а не ниже. Пошли, нам уже пора.
— А я и не знал, что датских селедочных принцев вообще выпускают из дворца, — проговорил Адальстейнн.
— Автор, издай книжку! — ответил Бенни.
Так иногда говорили про пьющих литераторов: каждая их новая книга воспринималась как очередной шаг к падению. Люди знали, что в Исландии может быть только по двое настоящих поэтов одновременно, а в те годы право быть поэтами было отдано Давиду Стефаунссону и Эйнару Бенедиктссону.
— А вот возьму и издам! Тогда посмотрим, кто тут выше, а кто ниже! Вас-то все забудут, едва положат в гроб! — отвечал лобастый.
На это Бенни со своим торсом собрался побить неизданного автора, но брат Хильмар не дал ему распустить руки. Адальстейнн повернулся к папе, и его голос-гора прогремел:
— Проклятие на оба ваши рода!
Нам долго пришлось бороться с этим проклятием Стейнна Стейнарра — величайшего поэта Исландии в двадцатом веке, — который тогда процитировал, если не ошибаюсь, последние слова Меркуцио из «Ромео и Джульетты»; а что касается братьев Торс, то в некоторых ветвях их рода это проклятие еще вовсю действует.
Братья Торс подняли папу со стула и увели с собой. На танцполе гремела музыка, за столиками — заигрывания и разговоры. У стойки бармены принимали деньги, а посетители — на грудь. На стенах висели дешевые картины. Все было отмечено печатью настоящего: у всех лица соответствовали текущему времени — октябрю двадцать восьмого, и никто не знал, что ждет их за порогом, — простор голубой иль суровый бой.
Ханси, папа, отправился со своими приятелями в Тингхольт. Им кто-то сказал, что на улице Бергстадастрайти будет ночная вечеринка. Во дворе, по улице Грюндарстиг, они набрели на лежащего человека. На нем было дорогое пальто и недешевые ботинки, и он лежал как мраморная статуя, рухнувшая с пьедестала. Они подняли его на ноги, и немолодой мужчина что-то пробурчал им заплетающимся языком. Папе этот эпизод врезался в память, ведь раньше он никогда не видел поэта Эйнара Бен
[57].
Вечерника была в мансарде, а помещение там, очевидно, было тесное, потому что очередь занимала всю лестницу и заканчивалась на улице. Компания юношей в шляпах стояла на ступеньках, они, по обыкновению всех мужчин, пыжились в сумерках. Осенний сумрак был тихим и мягким, эхо голосов разносилось по голым дворам, где не было ни одного дерева. Братья Торс примкнули к компании, а папа остался стоять на асфальте улицы, руки в карманах, хмельной и долговязый, как и подобает рейкьявикским отрокам во все времена, и думал о брейдафьордской девушке, которая подарила ему два красивых морских камешка. Он играл ими в кармане, и они щелкали друг о друга.
Вдруг он увидел того самого поэта в пальто: он переходил дорогу чуть ниже по переулку, два раза чуть не упал, но в конце концов ухватился за фонарный столб и посмотрел в ту сторону, откуда доносился гул голосов. В какой-то миг казалось: престарелый джентльмен вот-вот побежит на этот звук, но он побрел прочь, за угол, вверх по Тингхольту.
Брошен жребий… Брошен камень… камнями он играл на виду у прославленного поэта, в то время как его девушку в последний раз провожала домой Неизвестность. Да, именно так оно и было. Мама предпочла папу Стейнну Стейнарру, предпочла посольского сынка езде в незнаемое
[58] и жестоко поплатилась за это. Так подтвердилось древнее изречение, что бросать поэтов грешно
[59].
26
Подтяжки Исландии
1929
Рождество 1928 года Ханси провел с родителями и братьями в Копенгагене. Первенец получил вожделенный отдых от ночной жизни Рейкьявика (которая тогда была не менее безумная, чем сейчас или в будущем) и мог спокойно заснуть в полночь, а проснуться в полдень от аромата горячего шоколада, который Хелле, добрая Хелле, — датская кухарка исландского посольского семейства в резиденции на улице Стокхольмсгэде — с радостью варила для «Brödrene Björnsson»
[60]. Папины младшие братья все еще жили с родителями и ходили в датскую гимназию — Свейн и Хенрик. Они бодро щебетали, но в глазах старшего веселье уже было тронуто ледком первой осени юных дней. Когда женщина в тягости — у мужчины тяжко на душе.
Вместе с рождественскими угощениями папе прислали из Исландии письмо, написанное на чердаке по адресу Хапнарстрайти, 5. А после Нового года двадцатилетнее чернобровое дитя вошло в отцовскую контору (в те времена у важных птиц во всех странах конторы были на дому и больше напоминали небольшие деревянные капеллы, в которых воздавали почести цифрам и телефонным переговорам), чтобы поведать об одном событии, имевшем место в Исландии этой зимой; да, о событии, вернее, о неприятности, в общем, о весьма тяжелой штуке, которая со временем должна была только прибавить в весе. Он назвал имя девушки и завершил свою путаную речь жестом: повращал указательным пальцем правой руки, что, очевидно, должно было символизировать круговорот жизни. Дедушка Свейн снял очки и заложил большие пальцы за подтяжки внизу, у самого пояса брюк. Это были подтяжки Исландии на чужбине.
— Понятно… А из какой она семьи?
Еще не легче! Хотя все исландские отцы со времен первопоселенцев первым делом всегда задают своим детям именно этот вопрос о будущих зятьях или невестках, папу он застал врасплох. По правде сказать, он об этом никогда и не задумывался. На нем подтвердилась та старая истина, что молодежь думает не головой, а головкой. Он с трудом припоминал, что отчество у девушки было Саломонсдоттир и что ее мама была какой-то бабой с какого-то там острова. Он был даже не уверен, что она вообще человеческого роду, а не принадлежит к какому-то чудно́му племени, которое обитает в прибрежных скалах Исландии и представляет собой помесь альвов, тюленей и камбалы.
— Гм… не знаю…
— Не знаешь?
— Гммм…. Нет…
Посол промолчал. Он молчал достаточно долго, чтобы до сына наконец дошло, что он сейчас пригласил отца — причем в его собственном bureau средь бела дня! — на безумный чарльстон, похожий на тот дикий потный танец, на который сам сын в ночь моего зачатия пригласил эту злосчастную островитянку, которую, вдобавок ко всему, еще и звали Маса. Ах, только бы он никогда не узнал, что ее зовут Маса! Стыд и срам! Хорошо хоть, не «Мясо». Ведь отец у него доехал аж до самого Копенгагена за невестой с благородным именем Георгия и теперь стал главным представителем Исландии, и живет на улице Стокхольмсгэде, в квартире, где все сверкает лакированным деревом, а высота потолков — добрых четыре метра, то есть прибавлена пара лишних метров на тот случай, если послу Исландии вдруг понадобится прыгнуть выше головы. А эта девушка наверняка выросла в дерновой землянке с одной комнатой — эдаком жалком холмике с трубой, который мог бы полностью уместиться в здешней столовой, причем не задевая крышей хрустальную люстру. Нет! Да… Нет! Это было ужасно. Папа Ханси вспотел, как после самого бешеного танца, сидя напротив отца, который молчал. Со вздохами, с громогласным сопением. Посол молчал целых семь секунд, а потом проговорил:
— Любезный сын…
Да, то есть, нет, это ты у нас любезный отец… Забудь про это… Это просто… Да ничего. Всего-навсего ребенок, всего-навсего маленькая жизнь, о которой никому не обязательно знать, которая…
Папа встал и вышел не в ту дверь — прямо в отцовский платяной шкаф. Перед его глазами замаячили накрахмаленные рубашки с жесткими воротниками, белые, как Исландия, а за ними — знаменитый костюм с обшлагами, фасон которого придумала для дедушки Свейна тетя Сигга, чтоб ему было что надеть на встречу с английским королем, и который сшили в ателье Уоррота в Лондоне. Покрасневший Ханс Хенрик обернулся и смущенно произнес: «Нет, это ничего… ничего не будет…» — и только потом нашел правильную дверь.
«Ничего не будет». Так я оказалась за бортом.
В жизни молодого человека начались трудные месяцы. Он вернулся в Рейкьявик, жил там двойной жизнью, приукрашенной ложью, но весной настал час разлуки — час измены; и тогда папа сам умолк и молчал достаточно долго, чтобы мама все поняла…
Она понуро взошла на борт «Моуны» — кораблика, ходившего вдоль побережья, а папа — на юг, по болотам, вдоль пролива. Закатное солнце освещало слезы в глазах юноши, а он шел по взморью от реки Рейдарау в город. Он видел, как корабль на волнах сверкающего залива постепенно уменьшается, а за ним над горами поднимаются облака, будто дым из труб на тех островах, которые дремлют за ними.
Мама никогда не рассказывала мне об этом горе, но все же оно не прошло мимо меня, пятимесячной обитательницы ее утробы, и поэтому я с тех пор стала пациентом терапевтов… нет, вру: такой зверюгой.
Немного спустя она явилась, как и все ее матери, на родной пристани с пузом; она носила меня под рабочим фартуком до конца лета, пока ее не отправили в лодке на Исафьорд — рожать. Однако я не вру, говоря, что я родилась отменно злая в доме родителей ее отца — прабабушки Ингибьёрг и прадедушки Кетиля — на улице Маунагата в городе Исафьорде, недовольно вопя по поводу вызванного мной переполоха, призывая на головы этих людей мировой кризис. Кстати, это пророчество сбылось через двадцать дней, когда далеко-далеко на западе за океаном на Стенной улице все, как известно, лопнуло по швам.
Той же осенью моего отца упекли на юридический факультет университета, как всех неизлечимо влюбленных. На следующее лето его послали долечиваться в аспирантуру в Вайле к дяде бабушки Георгии, который держал там небольшую аптеку со множеством ящичков и должен был учить папу датской бухгалтерии и дамоведению.
27
За семью зимами
1929
Если человек не помнит свою мать — значит, у него была хорошая мать. Я ничего не помню про маму во время нашей совместной жизни на Свепнэйар — семь лет и семь зим, — а ведь мы частенько спали на одной кровати. Никто не замечает само собой разумеющихся вещей, наверно, так оно лучше всего.
В бессознательном возрасте на краю океана я наслаждалась тем, что у меня потом отняли большие города Европы: покоем и теплом. Мое детство было как бы продолжением беременности: мама была везде вокруг, а я — внутри нее, но лица ее я не видела. Семь лет мы никуда не выезжали, семь лет сидели на Свепнэйар. А потом меня вырвали с корнями, и меня спасло то, что корни у меня были наидлиннейшие. Такие длинные, что на них мне удалось прошагать до конца всю мировую войну.
Мы с мамой вместе владели тем капиталом, который хранился на Свепноу, за семью зимами, и который у нас никто не отнял, что бы потом не случалось с нами.
Мы потеряли друг друга в начале войны, и я упрекала ее за это. После войны нас разлучила одна великая дама. Большинство женщин вечно убегает от своей матери, а я, напротив, вечно спешила ей навстречу. Я желала быть рядом с матерью, но в то же время всегда хотела укрыть ее. В ту пору я больше не была ребенком своей мамы — я была маленькой женщиной отца: война свела нас вместе, и так вышло, что после ее окончания я поехала с ним в Южную Америку. Тогда и возникло это чувство, которое со временем сделалось у меня основным по отношению к этой женщине, — чувство вины. Мама была лучше меня, старательнее меня, на нее можно было положиться. Вдобавок, я не оправдала надежд, что из меня «что-то выйдет».
Ее родня веками гнула спину на островах, вдали от всех учебных заведений, от всей конторской жизни, уж тем более — от «возможностей для женщин». Я была первая за тысячелетнюю историю этой семьи, у кого была возможность учиться, но я имела глупость пуститься в житейское море, так и не осуществив той мечты, в которой мама отказала себе, но сохранила в душе для меня. Трижды она просила меня подумать. Может, мне подошло бы Торговое училище, а может, домоводство? Вон, смотри, какая Вигдис умница: во Францию поехала в университете учиться! В конце концов я дала себя уломать и ради нее три недели ходила на курсы машинисток; полученные умения пригодились мне на всю жизнь, вплоть до сегодняшнего дня в гараже, и все благодаря этой доброй женщине.
Иногда я пыталась представить, как мама чувствовала себя, возвращаясь из столицы домой. Она была цветущей двадцатипятилетней девицей, которой было уготовано проскучать лучшие годы в браке, с дочкой, безвылазно сидя на острове, где больше не было никакого жилья, в тяжелом труде на холоде и без мужчин. Весну за весной, Рождество за Рождеством… О чем она думала?
Но участь папы все же была хуже, потому что, как говорят старики, жизнь устроена так, что на всякую неправду найдется своя правда. В каждом действии сокрыто противодействие. Быть обманутым — горько, но самому обмануть — хуже. Когда узы верности разорваны, то сперва больно, а потом наступает освобождение. А тот, кто сам разрывает их, получает веревку на шею: сам считает себя свободным, но вскоре начинает чувствовать, как сжимается петля. Медленно, постепенно. Мне это знакомо.
Порой удача дается всего однажды, и горе тем, кто похеривает счастливую карту. Как бы папа ни старался, ему не везло. Его мысли парили над параграфами, обтекали аптечку, он скреб свою скрипку, но больше не мог извлечь верной ноты. Заблудившийся в лесу стремится выйти на правильную дорогу, а потерявшему себя никакая дорога не поможет.
В конце концов отчаяние загнало его в бизнес, который лучше было бы не начинать: немецкие прищепки для белья (мне до сих пор стыдно об этом говорить!). А кончилось все тем, что его самого вывесили на просушку, потому что он в самый ответственный момент перепутал, где бухгалтер, а где бюстгальтер. С таким же успехом он мог бы семь лет лежать в шкафу. Он потерял главу из своей жизни. А мы ждали его за годами — мы с мамой, терпеливые женщины в мужское время.
Потому что они могли так поступать, эти галстуконосцы: положить свою любовь в уксус, а через семь лет вынуть ее оттуда совсем не испорченную, разве что слегка подкисленную. То есть, конечно, моя муттер ворковала с мужчинами в сапогах на танцах на Флатэй и обжималась с ними у стены, но не более того. Я не помню, чтобы кто-нибудь приезжал на Свепноу целоваться с мамой, но с другой стороны, я ее в то время вообще не помню.
Зато всех остальных я помню. Помню бабушку Веру, трех Гюнн, работника Ланди, Свейнки Романса, бонда Эйстейна и Лину, их дочку Сигюрлёйг и ее троих детей. Да, а еще старую Фьолу, мать Эйстейна, которая была даже старше бабушки, только никогда не выходила в море на веслах, а была знакома с греблей только по спальне.
А еще я помню папу. Когда он явился, словно прилизанный ангел с моря.
28
Она сгребала сено
1936
Было лето тридцать шестого. В серебристо-тихий день в середине августа, когда летний день сгущается, тучи набрякли от жары над ленивыми волнами, и у гор появился оттенок какой-то европейский: мягче и глубже, зрелый, как у виноградин, — в пролив вплыл на лодке светловолосый человек.
«В лодке с Флатэй я всю дорогу стоял. Я просто не мог сидеть. Меня подвез вот он, Ауртни Финнс, он в магазине работал у Гвюдмюнда Бергстейнс», — потом рассказывал мне папа.
И сошел на берег. Он прошел, ничего не подозревая, мимо семилетней девочки, которая прибежала на взморье полюбопытствовать, и встретил свою Масу, которая, с граблями в руке, трудилась над копной сена: волосы темные — как прежде, глаза мечтательные — как прежде, сама прекрасная — как прежде.
«Привет!»
Она подняла глаза, грабли на мгновение застыли в ее руке, но потом она как ни в чем не бывало продолжила работу. Под зубьями граблей громко шелестел сухой стриженный дерн, и хотя солнца не было видно, ее голые руки были отмечены печатью лета: трудовой загар сверху и дрожаще-белая плоть снизу — что делало их похожими на крупных форелей. Ему захотелось… (В этом я уверена, насколько я знаю мужчин, ведь у меня их было столько же, сколько у нас Дедов Морозов
[61], хотя у них, голубчиков, ширинка наверняка дентата.)…Ему захотелось коричневое поцеловать, а белое укусить.
— Привет, — повторил папа. — Ты м… ты меня помнишь?
Она продолжала рьяно сгребать сено.
— Нет. А кто ты?
— Ханс. Ханси. Ты…
— Ханс Хенрик Бьёрнссон? Я думала, что этот человек умер. Из-за родов.
— Маса… Я… вернулся…
И вновь грабли в ее руках замерли, и она взглянула в его глаза.
— Я ожидала дождь, но не тебя.
И продолжила сгребать сено.
— Маса… про… прости!
— Ты сюда ныть приехал? — ответила она ледяным тоном и принялась работать с удвоенной силой. На ней была серо-голубая рабочая майка без рукавов, подмышки пропотели: темные полумесяцы были как будто вышиты на материи. На лбу у нее собирались капли пота.
— Что тебе надо?
— Тебя.
— Меня?
Тут мама прекратила сгребать сено и начала хохотать.
— Да. Маса, я… Я уже…
Он икал, а мама повалилась на полосу скошенного сена, которая пролегала между ними, растянувшись по всему лугу, словно желтеющая граница между любовью и ненавистью. Чуть дальше на покосе стояли вытянувшись работники Свейнки Романс и Роуса Грудастая, оба с граблями. Роуса так расположилась возле полоски сена, что ей можно было наблюдать за пришельцем.
— Мне тоже было трудно… Но теперь я… — папа продолжал окружать свое сознание многоточиями.
Мама посмотрела на него и немного подождала, пока он продолжит. Он сделал еще одну попытку:
— Теперь я знаю…
Но когда продолжения не последовало, женщина устала и решительно произнесла:
— Вот твои руки мне сейчас пришлись бы кстати. Поди возьми себе грабли в сарае.
Потом папа рассказывал мне, что никогда ему не приходилось так прилагать усилия. Даже в окопах у Дона и Днестра. Весь тот день и всю неделю он трудился как сто человек и почти в одиночку закончил сенокос для бонда на Свепнэйар. Я помню, как восхищалась им, когда он закидывал копны на сеновал — только мускулы на руках белели. За датской аптечной дверцей у него скрывалось отменное трудолюбие, а во время обеденных перерывов он прятал натертые тюками мозоли на руках, хотя его дочь все равно приметила их и обожала их тайком, подобно первым христианам, почитавшим стигматы Христа.
Конечно, в нем было что-то чужое. Папа Ханси был великолепен в поле и особенно красив в профиль, будто породистая птица, с прямым носом и высокой грудью. В отличие от местных, он всегда держал спину прямо, а лицо у него было, по позднейшему выражению мамы, «как аптека»: бледное, как бумага, среди всех этих обветренных лиц, которые собирались за кухонным столом у Лины и веселились, поедая дымящееся тюленье мясо и ласты. И лишь потом лицо у него стало винно-красным. Мама сказала мне, что этот человек — мой отец, но он в эти первые дни обращал на меня мало внимания, а с мамой говорил чуть побольше. «Любовь в словах? Любовь в делах? Есть у любви свои приметы»
[62], как сказал один стихоплет. Будущему президентскому сыну сначала нужно было отыграть в извечном сказочном сюжете. Он исполнял роль крестьянского сына, которому надо сослужить семь служб, прежде чем король отдаст ему принцессу.
Наконец мама предложила ему вместе сплавать на, как выражаются в Брейдафьорде, «южную землю», где они нашли безымянный амурный островок, который нельзя разглядеть в бинокль.
Мы поплыли на юг в сентябре — папа, мама и я, — причем я всю дорогу смотрела на этого человека в шляпе. Той зимы в Рейкьявике я не помню, помню только, что тогда я пошла в школу имени Исаака, где сразу привлекла всеобщее внимание упрямством и хорошо подвешенным языком. «Ты читать умеешь?» — «Только по крачечьим яйцам»
[63]. Весной мы отправились в Германию. Папа обрел не только любовь, но и самого себя, захлопнул учебники по юриспруденции и открыл другие: начал изучать скандинавскую филологию в университете Любека, или «Любвика», как наш нобелевский лауреат называл этот красивый город близ Мекленбургской бухты.
Вопреки всем ожиданиям мамы, свекор и свекровь приняли ее хорошо. Возможно, первый посол Исландии и его супруга-датчанка и связывали со своим первенцем определенные надежды из-за своего положения в обществе, но в сущности они были добрыми людьми. Причина, по которой папа отказался от деревенской девушки, крылась вовсе не в прямом кондовом запрете родителей. Он просто сам решил, что дедушке Свейну не понравилась его невеста, и все из-за нескольких секунд молчания.
29
Молчание Исландии
2009
В те времена молчание было, пожалуй, самым главным в культуре Исландии. Люди не решали свои вопросы в беседах и гораздо лучше умели догадываться по молчанию, чем расспрашивать прямо. Поэтому народ буквально верил, что можно замалчивать целые жизни, или по крайней мере, воображал, будто можно замалчивать целые жизни. Хотя это можно было понять, ведь тогда мы только-только вылезали из-под тысячелетней тяжести труда в поле и на море, где слова были не нужны, так что их держали в книгах в гостиных и землянках. Вот поэтому-то исландский язык целое тысячелетие оставался неизменным: мы им почти не пользовались.
В течение веков в Исландии говорили мало. Потому что люди встречались редко. А когда они все-таки встречались, в ход шла целая система, направленная против частных бесед: в землянках слушали Евангелие, в церквях — проповеди, на юбилеях — застольные речи, а когда в двадцатом веке люди стали чаще собираться вместе, у нас развилась такая совершенная форма совместного молчания, как «приглашения на вист». Таким образом, единственными источниками языка были вышеупомянутые чтения евангелий, стихи да письма. Исландский язык не подразумевал работы языком — он был весь книжный. И лишь когда мы стали изучать другие языки, мы сообразили, что язык нужен не только для того, чтоб сочинять, писать и читать. (Хотя вот Лова говорит, что в наших школах изучение датского все еще не оторвалось от книги
[64].) От этого родился наш косный разговорный язык: кабинетный — из-за происхождения и холодный — из-за того, что его веками держали в холодных погребах.
Я слыхала, будто это великое молчание Исландии возникло из-за некого договора, который мы в старину заключили со странами Скандинавии: они не будут к нам лезть, а мы за это сбережем им язык, который они в ту пору стремительно теряли, старательно подлизываясь к немецкому и французскому двору. А то, что бережешь для других, сам трогать не станешь. Но они не соблюли этот договор: не успели мы оглянуться, как уже стали их колонией, а после того, как мы тысячу лет хранили для них язык — сияющее чистый, почти не бывший в употреблении, — оказалось, что им он не нужен; а от нас самих они ждали, что мы станем пользоваться обескровленным вариантом того сокровища, которое мы хранили, самой «северной латынью».
Мы, исландцы, носили у себя во рту сокровище, и вероятно, этот факт повлиял на нас больше, чем что бы то ни было. По крайней мере, мы не «бросали слов на ветер». У исландского языка вот какая проблема: он слишком велик для такого малочисленного народа. На сайте университета Исландии я прочитала, что в нем насчитывается шестьсот тысяч слов и более пяти миллионов словоформ. То есть язык гораздо больше, чем сам народ.
У других народов сохранились святилища и чаши, а у нас — ничего подобного, только повести и стихи, и мы до сих пор ими пользуемся. Поэтому, когда мы начинаем говорить, у нас лица становятся такие древнепесенные. Я тесно познакомилась с другими языками, но они не такие высокопарные, потому что предназначены для повседневного употребления.
Немецкий язык, по-моему, весьма безыскусен, тем более что немцы пользуются им совсем как плотник молотком: чтобы выстроить дом для мысли, пусть и неказистый. Итальянский — самый красивый язык в мире, кроме русского: превращает каждого говорящего в императора. Французский — чудесный соус, который сами французы стараются подольше держать во рту, поэтому часто повторяют одно и то же, тщательно пережевывая слова, так что этот соус начинает вытекать у них изо рта. Датский — это язык, про который двести лет назад на экстренном совещании приняли решение: «А давайте говорить вот так — другим этого нипочем не выучить!». Голландский — это язык, проглотивший два других. Шведский возомнил себя французским языком Севера, и шведы усиленно обжевывают его. Норвежский — это то, что получается, когда целый народ старается не говорить по-датски. Английский — это уже не язык, а нечто всемирное, как кислород или солнечный свет. А вот испанский — странная разновидность латыни, которая получилась после того, как весь народ стал подражать косноязычному королю. Но как раз этот язык я и выучила лучше всего.
Немногие из этих народов владеют искусством молчания. По части молчания лишь финны могут составить нам, исландцам, достойную конкуренцию, потому что, как сказал Брехт, это единственная в мире нация, которая умеет молчать на двух языках. А мы, исландцы, — единственная в мире нация, которая так чтила родной язык, что решила пользоваться им как можно меньше и сохранила его в первозданной чистоте, будто вечную священную девственную плеву народа. Так что исландский язык — это непорочная дева лет семидесяти, которой сейчас вошел «бес в ребро» и которая больше всего на свете жаждет расстаться с невинностью до того, как умрет. Так с ней и произойдет. В моих последних путешествиях по блогосфере я убедилась, что потомки оправдают мои ожидания: отделят алмазы от заразы, первое выкинут, а второе сберегут.
Исландская традиция молчания тесно связана с исландской традицией повествования. В соответствии с ней мой отец целых семь лет притворялся, будто мы с мамой не существуем. Он молчал семь лет из-за того, что дедушка помолчал семь секунд. Но в молчании лучше всего слышно, как бьется сердце. И после того, как сердце стучало семь лет, папа наконец открыл на стук двери и выпустил оттуда все, что держал взаперти. И он думал, что совершил подвиг: одолел власть отца, как это называют современные женщины. Его так и оставили в этом убеждении, ведь дедушка с бабушкой изначально готовы были принять любую избранницу своего первенца и были очень рады, когда он наконец нашел в себе мужество вступить в брак с матерью своего ребенка, но об этом они тоже промолчали.
30
Улыбка островная
1937
Вместо того, чтоб привыкать к высоким каблукам и чтению меню в стеклянных чайных в трамвайных городах, мама целых семь лет в своем развитии потратила на то, чтобы разделывать рыбу и бить тюленей. Однако она на удивление быстро переняла манеры благородной дамы, когда ступила на палубу идущего из Исландии парохода, хотя на каблуках ей поначалу было трудновато: «Я была как корова на льду, когда твой папа привел меня на блестящий паркет в Морском».
А так назывался дачный домик семейства в Скагене, на самой северной оконечности Ютландского полуострова. А лето на даче было, по всей видимости, летом тридцать седьмого. Я так и слышу стук каблуков массивной Масы, так и вижу, как они мерили ее взглядом — бабушка Георгия и ее подруги, благородные дамы, — будто острозубые репортеры из модных журналов. Но мне не пришлось краснеть за маму. Она быстро выучилась каблучным премудростям, ведь не могла же она, бывшая любовница поэта, быть полной деревенщиной.
Но для мамы в ту осень, когда мы поехали на юг, перемены были еще более ощутимыми: «Труднее всего мне было ложиться спать без дойки и просыпаться без коров. У меня руки еще много недель ныли от безделья. И там, в Скагене, мне всегда было сложно проводить лето, вместо того чтоб пользоваться им. Что за дела: солнце светит дни напролет, а за грабли взяться нельзя! Если бы бабушка не разрешила мне покрасить стены, я бы точно пропала!»
Старая дама тепло приняла ее, но нипочем не могла заставить себя называть ее «Маса». Она орала на весь коридор: «Масебилль!», — невольно напоминая немецкую учительницу; а меня она называла не иначе как «Den Lille Hveps»
[65]. И мама кое-чему научилась от нее: она развила в себе это величие души, которым обладала старая дама, и обходилась со всеми с одинаковым уважением — и с исландской голытьбой, и с немецкими графьями.
От меня, ребенка, не ускользнуло, что родители были влюблены друг в друга, как никогда прежде. Пламя любви не угасло за семь лет — оно обещало гореть еще семижды семь. Но я недолго позволяла себе завидовать ему, будучи такой вертушкой.
Недавно я прочитала в биографии Стейнна Стейнарра, которую Гильви Грёндаль, этот старец, написал буквально накануне собственной смерти, что Лобастый сокрушался, видя, как маму поглотила пасть буржуазии. Он даже послал ей вслед стихотворение. Если честно, я раньше никогда не слышала об этом стихотворении и поэтому обрадовалась за маму, хотя поэт и извергал яд из своего покореженного драконьего сердца.
Улыбка островная
была мне слаще рая,
но стала вдруг чужая,
словно постылый груз.
Но не скорби напрасно,
когда любовь угасла,
и сразу стало ясно,
как мало значит она.
Мечтанья и томленья
я бросил без сожаленья.
О, это достойно забвенья —
Гвюдрун Марсибиль![66]
Через много лет маму спросили, каков был Стейнн Стейнарр как любовник. Этот вопрос задала грубиянка-деревенщина из Скагафьорда, сующая нос в чужие дела, словно коза в огород, причем прямо во время банкета у нас дома на Скотхусвег. Гости навострили уши и держали чашки высоко над блюдцами, так что за столом стало тихо, и мама ответила: «Ах, в те годы он чаще всего писал в традиционной манере».
31
Лоне Банг
1937
В «Морском» на Скагене я впервые увидела знаменитую Лоне Банг. Она была моей родственницей по отцовской линии и уже тогда достигла всемирной известности в Дании и Исландии как исполнительница народных песен, выступавшая во многих городах Европы. Особенно удачную карьеру Лоне Банг сделала в Германии, но однажды в порыве благородства она отказалась петь на собрании перед самим фюрером, в результате чего о концертах в этой стране ей пришлось забыть.
Лоне была связана с нами многими узами. Она была племянницей бабушки Георгии, к тому же родилась в Исландии. Ее отец, Могенс Банг, был врачом в Рейкьявике в начале века, и Лоне до двенадцатилетнего возраста росла в Квосе
[67], а потом ее семья переехала в Нюкебинг на острове Фэльстер. Поэтому она все время бегло говорила по-исландски, хотя манера выражаться у нее порой была немного детская. Когда дедушку Свейна назначили послом в Копенгагене в 1920 году, ей предложили пожить у них с бабушкой, пока она занималась пением в Королевской музыкальной академии. Двадцатилетняя девушка вошла в дом сорокалетних супругов, своей тети и ее мужа, и сразу полюбилась их детям. Затем она отправилась в Париж и посвятила себя песням разных народов, в конце концов стала петь на семнадцати языках, а говорить — на семи. Она была частой гостьей в семье до самой смерти дедушки. Он всегда называл ее на исландский манер — Лова, — а ласкательно — Ловушка-Соловушка, — и всегда объявлял о ее приходе с такой радостью, будто эта певчая птичка приносила долгожданную весну.
Лоне была шикарна, хотя внешность у нее была специфическая. Лицо — такое же широкое, как диапазон голоса, скулы — такие же высокие, как прическа, нос — солидный (его часто называли «еврейским», а я не раз слышала, как она печалится, что в ее жилах нет ни капли еврейской крови). Она нежно любила еврейскую культуру и пела их народные песни и на идише, и на древнееврейском, и никогда не смогла простить папе его увлечение нацизмом.
Жарким летним вечером в июле тридцать седьмого в «Морском» было застолье. Среди гостей были знаменитый актер Поль Ремер и его супруга-исландка Анна Борг — обитатели соседней дачи, приятели дедушки с бабушкой. Из того вечера я помню только стук маминых каблуков и домашний концерт после обеда. Пианист Ройтер сел за рояль, а тетя Лоне встала рядом, в простом черном платье, с высокой прической и подбородком. Она объявляла песни по-датски, рассказывала про их историю и про то, о чем в них поется. В моих воспоминаниях ее голос — такой же специфический, как и ее лицо: не то чтобы красивый, но ясный и чарующе звонкий. В заключение она спела исландскую песню:
Детки играют,
Прячутся во мхи.
Лежат они в ложбине и смеются: хи-хи-хи…
Дедушка вскочил с места в самый разгар аплодисментов, подошел к певице, сияя от счастья, взял ее за руку, заставил поклониться еще раз и при этом громко сказал по-исландски: «Ловушка-Соловушка прилетела!» Это был час опьянения, час общей радости для всей загорелой семьи — яблочный румянец над белыми рубашками с засученными рукавами. Тогда я в первый раз сидела в этих объятьях, и в последний раз они обхватывали меня полностью.
32
Вождемания
1937
Папа рано стал «боевитым», как выражалась бабушка Вера и как потом стало ясно всем. В его манере работать во время сенокоса у нас на Свепноу она углядела что-то, чего не видели другие: какую-то склонность мучить себя, смешанную с неумением добиваться своего в собственных делах. «В нем сидит эта самая бесовская безбашенность, которая мне знакома по нашему рыбачьему поселку на Шхере, и из-за которой немало хороших людей сгинуло в море».
Папа прибился к нацистам и стал одним из тех крайне малочисленных исландцев, которые во Второй мировой воевали за немцев, и единственным из них, кто вошел с винтовкой в Россию. Я так думаю, что, скорее всего, его сбила с панталыку униформа. Его дедушка был вторым министром Исландии, его отец — первым ее послом, у обоих в гардеробе имелся костюм с обшлагами и твердая шляпа с плюмажем. А папа был бесконечно далек от каких бы то ни было обшлагов, хотя ему и удалось год и два месяца пробыть руководителем конторы по импорту в Копенгагене — эта затея быстро закончилась в одном весьма злачном месте в Киле. Бессовестный коллега из числа местных клиентов забрал у него квитанции, договоры об импорте и бумажник, а папа угодил в заложники к хозяину заведения почти на двое суток, дожидаясь, пока посол Исландии вникнет в курс дел и оплатит из своего кошелька и ночной досуг, и семнадцать тысяч стальных прищепок для прачечной.
Через несколько недель папа уже приехал на сенокос в Брейдафьорд и отбыл в Германию следующей весной, после того как выбрал себе университет. По несчастливой случайности он, тридцати неполных лет, стоял на набережной в Гамбурге именно 5 мая 1937 г. и впервые увидел там «малыша Хьяльти», который в торжественной обстановке при большом скоплении народа освящал самый большой в мире прогулочный пароход «Вильгельм Густлофф». (Папа и другие исландцы в довоенной Германии называли Гитлера не иначе как «Хьяльти», а когда в свет вышли детские книжки про героя с таким именем, я прозвала его «малыш Хьяльти»
[68], чем весьма огорчила отца.) Папа слишком часто вспоминал это событие. Казалось, встреча с большим вождем навек впечаталась в его душу как клеймо. Тогда древнескандинавская кафедра в Любеке уже превратилась в своеобразный центр апологии нацизма: считалось, что его корни — в древнескандинавских мифах и исландских сагах, а сама идея родилась вместе с белокуро-прекрасным народом, населявшим северные края. Так что папа оказался слабым человеком в нехорошем месте: белокурый викинг, говорящий по-немецки с арийским акцентом, к тому же знатного роду. За двадцать минут до начала войны ищейки Гиммлера напали на след и разнюхали, что герр Бьёрнссон — не только истинный ариец, но и сын самого высокопоставленного чиновника своей страны, — богатая добыча! Они предложили ему золото и серую униформу. А на ней были руны: «SS».
Ханс Хенрик Бьёрнссон был в особо тяжелой форме подвержен тому недугу, который иные называют «вождеманией», а иные — «звездоманией». Симптомы у нее ясные. В присутствии вождя или звезды больной лишается дара речи и теряет волю. Мысли вылетают из его головы, а лицо превращается в собачью улыбку, даже язык вываливается характерным образом. Этот коварный недуг поражает самых разных людей и способен превратить благородных господ в слюнявых болонок.
В этом смысле я достойная дочь своего отца, только у меня мания подобострастия распространяется не на властителей, а на творческих личностей. Мне было легко очаровать таких дедушкиных друзей, как Вильхьяльм Тоур, который некоторое время побыл министром иностранных дел, а также Оулава Торса и его тезку — короля Норвегии. Зато я весь день трепетала, стоило Марлен Дитрих заглянуть в Бессастадир. Я, знавшая немецкий чуть ли не как родной, не смогла выдавить из себя ни слова, когда меня, семнадцатилетнюю, представили звезде, и только пролепетала что-то по-датски, едва мне удалось длинным ногтем поскрести ее ладонь при рукопожатии. Я никогда не видела более красивой женщины (кроме, разве что покойной графини Грейс Келли), и они с бабушкой, как ни странно, быстро нашли общий язык. Бабушка ходила вместе с немецкой звездой по всему дому и даже заполучила ее к себе в союзники в споре с дедушкой, потому что она согласилась с ней, что ковер в большом зале Бессастадира должен быть не серый, а зеленый.
Та же история повторилась, когда мы с Бобом в Брюсселе увидели Чета Бейкера, а потом повстречали его в пивбаре. Боб был превеликий звездознатец и был способен пролезть куда угодно, у него был этот специфический американский талант: стоило ему единожды взглянуть человеку в глаза, как тому уже казалось, что они с ним знакомы чуть ли не со школьной скамьи. И конечно, он подлетел к Чету и представил ему меня как свою новую невесту, хотя они с ним сроду не встречались. Но тут я потеряла дар речи и как дурочка поздоровалась с джазменом по-немецки. Он предстал передо мной в виде большерукого рыбака из Стиккисхольма, который выпил не один залив и выблевал обратно. У него не хватало зубов, а из лавовой глыбы его лица струился голос, подобный чистейшему роднику: «I get along without you very well…»
[69]. Но у меня всегда было такое ощущение, что слушателям хочется скинуться ему на красивую улыбку. Гораздо позже я услышала, как он попевал в копенгагенском парке Тиволи, но к тому времени родник уже забился илом.
Людей, страдающих вождеманией, конечно же, легко завлечь в свиту сильных. Разумеется, папа был похож и на представителя немецкого народа: униженный обладатель гордой осанки, отпрыск знатного рода, лишенный будущего. Но по своей сути он вовсе не был нацистом. Ему были симпатичны все люди, а его единственным другом в Аргентине после войны был чистокровный еврей. Он принял эту ересь не потому, что сам по себе был сторонником этой мощной идеологии, а потому, что дал болотным огням власти увлечь себя. «Хьяльти» и его сотоварищи были мастерами иллюзий. И их нацизм со всем его «шиком» сразил папу, совершенно сбил его с толку. Он принял свою слабость за силу, а униформу — за доказательство того, что он принят в приличное общество.
Вместо того чтоб стать сыном новой Исландии, он примкнул к палачам Европы. Это была его «жизненная драма», факт, от которого он так и не смог убежать. Словно бродячая собака, скитался он по разным странам, но так и не смог избавиться от ошейника с меткой «SS». Даже мама, которая, стосковавшись по мужским объятьям, вновь пустила его к себе, не смогла снять с него этот ошейник. И даже смерть не смогла. Память о нем навечно помечена теми ошибками, которых он наделал в тридцатилетнем возрасте. Как сказал старый Йенс с хутора Малые Нужники: «Каждый день — Судный».
Как бы истолковал ошибку моего отца великий Фрейд? Большинство сыновей рано или поздно совершают свое отцеубийство. Счастливчики — самостоятельно, остальные — с помощью наемников, а папе потребовалась целая немецкая танковая армия, чтобы отомстить за свое поражение в битвах при Рейкьявике, Вайле и Киле.
Нет ничего нелепее мести труса, но и нет ничего страшнее.
33
Элдон Хит
2009
Элдон Хит зовут человека, который живет в Австралии. Я там не бывала. Но он усердно пишет мне в конце своего дня, а у меня это утренняя почта. Я просматриваю ее вместе с некрологами в прессе и, если захочу, отвечаю. По большей части это просто какие-то несносные кишечные извержения. В старину говорили, что антиподы ходят на головах. Насчет Элдона это вполне может быть правдой. Его мысли не доходят выше пояса, а зона пояса, кажется, заправляет всей его жизнью. Правда, я сомневаюсь, что он может сочинять этим местом стихи, но разум у него точно весь вот там — в двойном кожаном мешочке.
Элдон работает в мускульном зале в центре Мельбурна начальником над мышцами. Он сообщает мне новости о своем теле, как исландцы — о погоде: «Я пришел домой, три часа прозанимавшись с Бодом силовыми упражнениями. Так напрягаться после рабочего дня тяжело, и он после этого был, как ухайдаканный лимон, но мы, конечно, будем стараться еще лучше после того письма, которое ты написала на прошлой неделе».
Ах, какая я сволочь!
«Сегодня вечером мы постарались на славу: 60 минут на велотренажере, потом штанга и все такое. Бод поднял 135 кг лежа, а это редкость. Мы вышли оттуда последние, после того, как Джефф сдался. Я уже говорил, что он победил в позапрошлом году, а в прошлом занял второе место, а первое — Гектор. Но Бод сейчас стопудово их всех перегнал. Вот что значит поддержка Мисс Мира! Он продолжает наращивать мышечную массу. Сегодняшние показатели такие: вес — 89, масса — 43, рука — 36, грудная клетка — 67, талия — 45, ляжка — 41. Завтра обещаю более хорошие показатели. А количество яиц попробую сократить до 6.
С любовью, твой Элдон».
Подчеркиваю, этот упрямец пишет на весьма продвинутом современном языке женщине, которая учила английский в барах Гринвич-Виллиджа году в 1950-м. Лова была так мила, что растолковала все это мне, и так любезна, что не задавала никаких вопросов.
Пусть Линда и дальше мучит этого уникума безо всякой пощады. Он же совсем безмозглый и о своем теле говорит в третьем лице, как будто это его собачка, и называет его Бод: «Дал Боду на завтрак семь яиц», «Бод сегодня хорошо постарался», «Бод передает привет». Линда участвует в этом балагане и просит передать привет Боду, говорит, что жаждет видеть его и надеется, что в нужный момент он будет «in shape»
[70]. Но королева красоты предъявляет жесткие требования к результатам: она общается только с победителями. Грядет Мельбурнский чемпионат по бодибилдингу, и наш знакомец просто из кожи вон лезет. Под вечер он приходит домой разгоряченный и жарит на своем плоском животе яичницу, а на лбу — бекон, потом он, горемычный, накачивается стероидами и тем, что он называет «протеиновые коктейли» (Лова говорит, что их пьют во всех спортбарах мира).
Я начинаю подумывать, не нарастить ли и мне «мышечную массу» стероидами, но Лова говорит, что я и без них достаточно вспыльчива, хотя я и не устраиваю настоящих стероидных психозов с характерными воплями и закатыванием глаз. Ее родственник по телесной линии плохо кончил из-за такой диеты: он пришел на званый обед к родне, грудь — колесом, руки — крыльями, поотгрызал им все ножки от столов, а под конец вляпался в городе Сельфоссе в грязнющее дело об изнасиловании; впрочем, на самом деле он там не насиловал, а просто носился, потому что у стероидов есть один побочный эффект: от них мужской инструмент превращается в горошину.
Это все справедливо в отношении Элдона, которого я иногда называю «Елдон», а иногда даже «Челдон». Он совсем сбрендивший.
«Завтра Бод начинает загорать. До чемпионата — три недели, у нас все полным ходом. После победы мы планируем продолжать тренировки, потому что Бод хочет быть в хорошей форме, когда доберется до Лондона. И конечно, запрет на секс остается в силе. Линдина мышца — это запретная зона».
Фрекен Пьетюрсдоттир обещала ему свидание в отеле «Бельведер» сразу после соревнований. Я играю с огнем. Ведь у меня еще есть огниво, пусть ржавое и закопченное.
34
Огниво
1953
Огнивом моя немецкая подружка в Аргентине называла то, что другие называли «хохлаткой», или «кункой», а мама — всегда «фиником». Это было в те года, когда настоящих фиников в Исландии не видали.
К сексу в нашей стране относились без излишней стыдливости, хотя никогда о нем не говорили. Зато мы никогда не были фифами: исландские девы и жены на ветру стужены, граблями вооружены.
Мое тело пробудилось поздно, хотя вокруг меня петушились многие. Я долго училась играть на этом инструменте жизни. Лишь семь лет спустя после первого изнасилования я нашла в себе сладострастную жилку после долгих поисков. Это случилось в Байресе после войны. Какое-то время я жила там вместе с немецкой девушкой, она была из крупного нацистского рода, во всем суровая. Она научила меня многому, но самым важным было одно.
Я как будто слышу ее пыл и пафос, баварский и нацистский феминистский тон. Звали ее Хильдегард, но она называла себя Хайди, притворялась швейцаркой и носила на шее простой крест — не свастику.
«Во всех женщинах тлеет искра. Кому не хочется раздуть из нее пламя? У нас для этого есть die Werkzeuge
[71]. И мы можем все это сами, одни, — мужчины не умеют обращаться с огнивом», — говорила она, белокудрая сладострасточка, и выпячивала грудь в нашей высокой тесной кухоньке в квартирке на бульваре в Буэнос-Айресе, где мы подолгу сидели перед духовкой (нашим единственным источником тепла), курили, как паровозы, и громким шепотом делились опытом. Потом Хайди подняла средний палец и спросила: «Как это называется по-исландски?»
«Langatöng», — ответила я и тут же перевела на немецкий буквальное значение слова — «длинные щипцы».
— Ну вот видишь — огниво! — выкрикнула она и зажмурила глаза в радостном хохоте. Так что веснушки на ее лице сместились. У нее была та красивая золотистая, загорелая кожа, которая всегда выглядит немножко искусственной в своей безупречности. Она выбрала себе слишком легкомысленный псевдоним. Для девушки вроде нее называться «Хайди»
[72] было просто смешно. Но мы могли смеяться, мы могли хохотать — о бог моей памяти! — две светловолосые девушки на заре жизни.
За высоким окном кухни мужчины тех времен переругивались автомобильными клаксонами: бранящиеся нетерпеливые небритые сыны двадцатого века, которые так и не выучились подбирать ключ к женщине.
Этим умением владела Хайди. И она делилась им с другими женщинами. Постельную науку она постигала у колумбийской доярки на ферме у подножия Анд — превеликой мастерицы играть пальцами, обладательницы клитора величиной с сосок. А та, в свою очередь, переняла ее в юности от мулатки-полуголландки на дрейфующей лодке. Хайди преподала эту науку мне, а я — другим. По крайней мере, я помню двух моих учениц: норвежскую монашку, с которой мы возвращались на одном корабле из американской ссылки, а потом Лилью, дочь Байринга. Она была болунгарвикской громадой, которая потом выучилась на лесбиянку.
Американец Боб был единственным мужчиной, которому я успела худо-бедно объяснить дорогу по запутанной пустоши женской доли. Моих исландских Йоунов больше интересовала мужская генеалогия, чем женская сексология. Этот канзасец также был единственным в моей жизни мужчиной, который знал больше, умел больше и хотел больше, чем я. Он открыл для меня те источники наслаждения, о которых исландская дева едва ли читала. Например, он подарил мне вибратор, чудесный прибор, а потом захотел сфотографировать меня за сладострастным трудом, но я ответила, что исландским президентским законом такое запрещается.
Так что Америка стала, если можно так выразиться, моей школой эротики — и Южная, и Северная. До того я ложилась под мужчин, особо не думая о собственных потребностях, и тогда все эти телодвижения скорее делались для удовлетворения гордыни, чем для услаждения тела. Пусть наслаждение было небольшим, зато можно было хвастаться, что ты кого-то там завлекла. Для меня это были просто-напросто «скачки», или трахусины, как потом в своей несносной манере, называл это Байринг. Я всегда говорила, что среднестатистической женщине требуется двадцать лет, чтоб научиться обращаться со своим инструментарием. Поэтому я так хочу, чтоб Лова побыстрее начала, ведь ей уже за двадцать, и на лице у нее уже виден паралич беспорочности. По лицевой мускулатуре хорошо заметно, кто в спальне старается, кому ток ударил в мозг. Например, та, которая по телевизору иногда новости читает, — она какая-то вялая.
Родители Хайди были видными нацистами, но им удалось спастись, и они все время жили на маленьком хуторке на берегах реки Серебряной Рио-де-ла-Плата, и похоронены там в католической земле под швейцарскими именами. Конечно, я могла бы их выдать, потому что однажды видела адрес супругов на конверте, адресованном Хайди, но я была дурочкой, к тому же благодарной ей за то, что она дала мне: со всей суровостью своего отца, начальника концлагеря, она подгоняла меня к тому, чтоб дать самой себе Großorgasmus.
— Никогда не сдавайся! Никогда! — орала она на меня, когда я дни напролет пыталась делать это у себя в комнате.
Но после еще нескольких трудных тренировок в коридоре раздался победный клич, когда она услышала, что я достигла цели. До того момента я ощущала жалкое подобие наслаждения от трения о дверные косяки, седла и ручки метел, но силой своего приказа Хайди открыла для меня пылающую скважину, которая сейчас уже заизвестковалась. Наконец я поняла, что такое секс.
Наверно, Хозяин с Небесного хутора за что-то осерчал на нас, женщин, потому что нам, чтобы ощутить высшее блаженство, требуется старательно тереть свою плоть, а мужчине достаточно только сунуть и вынуть. Воистину, чтобы быть женщиной, надо быть нацисткой!
35
Шестерня времени
2009
Я не знаю, что стало с моей Хайди, как и с теми семью тысячами жизней, с которыми я в свое время соприкасалась. Где теперь Боб, где Хартмут Херцфельд — самый красивый человек в земной юдоли? Ой, да что это я, он же умер. В Интернете я вижу, что каждый день в мире умирает количество людей, примерно равное половине исландского народа. Сотня человек умирает каждую минуту, 1,6 человек — в секунду. Чем не показатели скорости мировой истории?
Шестерня времени крутится и с каждым движением давит сотню муравьев, в то время как остальные изо всех сил стараются взбежать на зубец, который идет вверх, вверх по громадному колесу; а те, кто уже сидят в «верхней части», тем временем могут позволить себе «наслаждаться жизнью». Но не успеют они допить до половины свой бокал шампанского, как они вдруг оказываются в «нижней половине», и им приходится спешить, чтобы их не раздавили, когда время встретится с пространством.
Так семь миллиардов муравьев создают кишащую блестящую чернотой «шину» на зубчатом колесе; ближе к земле она толще и напоминает спустившуюся покрышку старого грузовика.
Такова наша жизнь — жизнь людей на земле, которую создал какой-то гений и положил ей пресловутые пределы, именуемые колыбелью и гробом. Жизнь никому не дает расслабиться, кроме меня, а я лежу на своем параличном ложе и даю колесу нести меня вниз — к финалу.
36
На пятом этаже в Любеке
1940
Ну да, Любек — город красивый, со своим марципаном и со своим Томасом Манном, и все камни на мостовой, на которые он ступал, до сих пор сохранились; но у этого города есть один недостаток: в душе у всех его жителей дремлет мелкий лавочник. Там все всегда вертелось и до сих пор вертится вокруг мелочи, вечно бренчащей в карманах. Народ целыми днями только и знал, что отсчитывать сдачу. Я была девятилетней девчушкой, никогда не видевшей наличных, кроме тех случаев, когда дедушка Свейн в Скагене покупал нам мороженое, но я быстро сообразила, что для жителей Шлезвига деньги значат то же самое, что для исландцев — слова.
По-немецки «мелкие монеты» — pfennig. Это слово удается выговорить, только приложив старания. А мы, жители Исландии, небрежно сужаем рот, произнося наше слово, обозначающее такую мелочь. Люди экономные никогда не были в нашей стране в фаворе, зато у нас всегда уважали тех, кто сорил деньгами направо и налево.
Но вот мы приехали сюда: вновь объединенная семья из трех человек, в новой стране, новом городе, с новой судьбой.
После того, как дедушка спас папу от ареста его самого и его счетов, молодой человек больше не пожелал принимать от него никакой поддержки, тем более финансовой, так что мы жили в холодной каморке на верхнем этаже сужающегося кверху кирпичного дома, словно сошедшего со страниц «Исландского колокола»
[73]. Я насчитала 133 ступеньки вверх, а вниз — 132. «Дорога наверх всегда дольше, чем вниз», — говаривал папа Ханси. Вид из окна кухни был запоминающимся: ступенчатые фасады, немецкие средневековые башни и широкий горизонт — вся Европа. Папа записался на фашистскую кафедру и стал специализироваться по гитлеровским идеям и арийским мифам. Руны «SS» захватили его мертвой хваткой, как я уже говорила, но он долго не хотел ставить жену в известность об этой своей безумной любви. Мама выросла в Брейдафьорде, куда никакие бредни не доплывали с тех самых пор, как в 1002 году к берегам Флатэй прибило христианство. Она была дева с непорочным сознанием.
Но когда настала первая военная весна, расчет оказался неизбежен. Я помню разговор в кухоньке, в низкой мансарде у раскрытого окна в мае сорокового. Мама стояла у окна, папа — в проходе, а я — между ними у крошечного кухонного стола и рьяно раскрашивала исландский флаг, гордо парящий над крышами безлюдного хутора, словно ковер-самолет без пассажиров.
Мама: «В армию? Зачем? За кого… за что ты хочешь сражаться?»
Папа: «Я буду сражаться плечом к плечу с друзьями».
Мама: «Ханси, я тебя умоляю. Ну что исландцу делать на войне? Разве исландцы когда-нибудь ходили на войну?»
Папа: «Нет, до сих пор у них на это пороху не хватало».
Мама: «Ну и слава богу, что не хватало!»
Папа: «Маса, сегодня утром Исландию оккупировали».
Мама: «Да что ты говоришь!»
Папа: «Я слушал двенадцатичасовые новости по радио у Петера. Он может слушать английское радио „Би-би-си“».
Мама: «Это же, вроде, запрещено?»
Папа: «Да. Но он член партии, его никто ни в чем не заподозрит. Сегодня утром они захватили Исландию. Без единого выстрела».
Мама: «И слава богу».
Папа: «Слава богу? Это только доказывает, какие исландцы слабаки».
Мама: «Ханс Хенрик! Да что на тебя нашло? Ведь даже Дания не пыталась защищаться».
Папа: «Нет. Датчане, конечно, поняли, что лучшая защита — сдаться».
Мама: «В каком смысле?»
Папа: «Тогда они окажутся на правильной стороне, и им не придется бояться, что в их стране разразится война. Они смогут спать спокойно, когда через датское небо полетят снаряды. Датчане будут в безопасности, как пуночки во время бурана. Ведь целью будут не они, а Германия».
Мама: «Ты думаешь, англичане не попытаются освободить Данию?»
Папа: «А зачем им это делать? Да на эту Данию всем плевать! Подумаешь, пара свиноферм да два пивзавода…»
Мама: «Зачем ты так говоришь про… про свою родину? А ведь датчане так хорошо относились к твоему отцу…»
Папа: «Отец на этот счет не обольщается, хотя и женат на датчанке. Он прекрасно понимает, что страны не помогают друг другу, каждый сам за себя».
Мама: «Разве англичане не ввязались в эту войну из-за Польши?»
Папа: «Англичане думают только о своем Лондоне. Они только одного боятся: что Германия будет видна из Дувра».
Мама: «Ханси! Я не понимаю этого… всей этой… завоевательности… Вот почему немцам захотелось заполучить все эти страны? И что они будут делать с этими странами? Не станут же они жить в Польше или в Норвегии… Разве им не нравится просто жить у себя на родине? Ведь у них такая хорошая страна…»
Папа (шепотом): «Маса, попридержи язык!»
Мама: «Как будто наш язык тут кто-то понимает!»
Папа: «Вильфрид с нижнего этажа учится со мной на одной кафедре. Он по-исландски читает как воду пьет».
Мама (тихо): «Ханси, разве ты не видишь, какое это безумие? Сколько ему… этому человеку…»
Папа: «Маса, тсс!»
Мама (быстрым шепотом): «Сколько стран этому человеку нужно завоевать? Сейчас я скажу, как мама: он что, не может просто прокатиться по ним на поезде, если ему так уж захотелось посмотреть мир? Это как будто… вот как если бы нашему Эйстейну со Свепнэйар вдруг втемяшилось в голову завладеть всеми островами Брейдафьорда. Тогда бы он больше не смог вести хозяйство — у него все время бы уходило на то, чтоб удерживать эти земли. Кто имеет все, тому ни от чего нет проку, как говорит мама».
Папа: «Мама, мама… А вот если бы… если б у него отобрали острова Грасэй и Лингэй? Разве он не имел бы права потребовать их обратно? Прошлая война окончилась для Германии унижением. Мы имеем право…»
Мама: «Ханси, ради бога, не надо говорить мы!»
Папа: «А как же Судетский округ, Пруссия, Эльзас? Ведь это все — немецкие земли».
Мама: «Ага, а еще и Норвегия, Дания и Исландия в придачу! Ханси, ты понимаешь, что все это… просто-напросто мания величия?»
Папа: «Исландия?»
Мама: «Ты же сказал, что сегодня утром Исландию заняли?»
Папа: «Да, но не немцы».
Мама: «Ну? А кто же?»
Папа: «Исландию захватили англичане. Мы стали британской колонией».
Мама: «Англичане?»
Тут в разговоре возникла пауза. Я продолжила раскрашивать исландский флаг, но карандаш совсем затупился, и в синем остались незакрашенные места. Тем не менее я не посмела протянуть руку за точилкой, лежавшей на лавке возле мусорного ведра. Когда великие державы начинают войну, маленькому народу лучше смирно сидеть и ждать. До мамы дошел смысл новостей.
Папа: «Теперь ты поняла, что я говорю?»
Мама промолчала, повернулась к раковине, неуклюже открыла кран и надолго застыла, уставившись на струю.
Папа: «Не трать попусту воду. Говорят, летом ее уже может на всех не хватить».
Она потянулась за ковшом, наполнила его наполовину, затем закрыла кран и поставила ковш на конфорку, забыв включить газ. Затем она повернулась к папе, который все еще стоял в проходе в белой рубашке с засученными рукавами, опираясь локтем о дверной косяк и той же самой рукой убирая волосы со лба.
Мама: «Значит, они… Исландия вся захвачена?»
Папа: «Да».
Мама: «И острова?»
Папа: «В Брейдафьорде? Скорее всего, тоже».
Мама: «Но… их же так много…»
Я представила себе: две тысячи солдат завоевывают две тысячи островов. И потом стоят там на часах — по одному на каждом островочке, навытяжку, с ружьем на плече. А вокруг в воде тюлени, словно неведомое жирное морское войско.
Вот такой была первая мысль мамы, мысль, которой иногда давали волю жители Брейдафьорда. Мир, в котором мы жили там, был особенным и не всегда считался частью Исландии. Как выразился один брейдафьордский бонд, на Островах жить хорошо, но плохо, что вокруг них горы — датские. А когда в 1944 году Исландия наконец стала независимой, бабушка будто бы сказала: «Ну вот, теперь мы, наверно, с ними, болезными, торговлю наладим». Она всю свою долгую жизнь была датской подданной, жила под датским флагом, но никогда не склонялась перед этим фактом, никогда не подгоняла свою душу под датскую одежку. Разве не свободен тот, кто считает себя свободным? Мне кажется, что именно такая участь уготована нам, исландцам, в грядущие века, при том что уже сейчас зарубежные фонды стремятся заграбастать нашу страну себе. Нам придется вообразить, что мы ровня другим народам. Как мы и делали веками. Едва ли такой народ так много живет внутри собственной головы, как исландцы. Бабушка как-то рассказывала мне про Гвюдрун с Попова берега, которая стала жертвой Разбойного набега
[74], а после сказала: «Это меня только внизу обесчестили, а в голове я еще невинная». Эти слова да вышить бы золотом на нашем флаге!