Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

«Вы детей зачинаете?»

«У меня нет детей. Молод еще».

«Сколько вам лет?»

«Мне девятнадцать лет, герр».

«Хорошо. Вы можете зачинать детей?»

«А? Что?»

«Семя в жерновах есть?»

«А… да, по-моему».

«Семя ариев — это, да будет вам известно, золото мира. Когда кран подключен, его надо открыть. Превосходство — это одно, а вот распространение — это совсем другое. Поэтому каждый юноша должен отдать свой долг, а каждая дева — наполнить свои закрома. Вы подумайте, любезный Ганс, вы производите по сотне солдат в день, но все они занимают территорию лишь в вашей ладони, а эта область, хотя по-своему и замечательна, почти ничего не прибавит к нашему государству, жаждущему расширить границы. Вам надо найти себе сегодня сотню женщин, а завтра двести. Бомбоубежища переполнены! Ступайте и наполните их! Нам это не помешает. Или почему, спрашивается, мы буксуем без топлива в торфяниках на востоке и не продвигаемся дальше, вперед, на этих ррруских, которые только и знают, что спаррриваться? Да потому что нам не хватает людей! Не хватает солдат в арррмии!»

Я смотрела на Ганса Юргена снизу вверх, а он, с гитлеровским блеском в глазах, уставился на человека на полу — с блеском, вопившим: «Я узнаю его! Это и впрямь его брат!»

«Это я часто втолковываю братцу Адди. „Тебе, братишка, детей завести надо, — говорю я ему за кружкой пива. — Тебе надо баб дрючить, по меньшей мере трех в день, чтоб у тебя за десять лет получилось 30 000 детей!“ Где бы мы тогда были? Да наши солдаты тогда бы до Пекина дошли, не то что до Москвы! Сам я оттрубил свою ночную вахту и зачал семнадцать детей за семь месяцев в баварских селах, но мне пришлось пуститься наутек, когда местные крестьяне увидели, что из утроб их дочерей высовываются еврейские носы. И бежал я так быстро, что в конце концов из-под меня убежали ноги, и теперь они живут далеко-далеко отдельно от туловища и спины, да ведают о том бездетные в земле Ханаанской!»

«Ев… еврейские?» — переспросил солдат, точно так же, как раньше.

«Ах, простите, я, кажется, забыл представиться? Аарон Гитлер — последний еврей в государстве моего брата. Я в алфавитном списке стою в самом начале, настолько далеко впереди всех, что меня нечаянно пропустили».

Весельчак приподнял шляпу: под ней была кипа на макушке — черная заплатка, утопавшая в грязных волосах. Солдат проглотил это зрелище весьма изящным образом: кадык ненадолго застыл на узком застегнутом воротнике куртки, повиснув на паре жестких волосков. А я больше всего обрадовалась, когда Аарон вновь нахлобучил шляпу на голову.

«Но ты погоди, не убивай меня. Меня никому нельзя убивать! Никому-никому, кроме моего брата, причем его же собственным газом. Точнее, газами. Он их сейчас копит. Ест только одну кислую капусту и горох. Так что когда мы встретимся — и целиком, и по половинке, — будет такой пердеж! Сказал юде и спел „йодль“! Йодль-йу-ху!»

Сейчас можно было смело вызывать сотрудников Музея восковых фигур с тачкой, чтоб они забрали немецого солдата.

«Но прошу вас, не поймите меня превратно. Я только наполовину еврей. Обе мои ноги были католиками. Были два такие благочестивые пастора, но им жутко нравилось качать детей. И они тяжело переживали перспективу быть увенчанными желтой звездой. Но не волнуйтесь, любезный Ганс! У нашего возлюбленного брата и туловище, и обе ноги — истинные арийцы, и не его вина, что его брат — юде. Это наш отец, Алоиз, так жестоко оступился по дороге в школу с маленьким Адди, и заставил мальчугана ждать в коридоре, пока сам он затыкал в то позорище, которым была и вечно пребудет скважина моей матери, что и вызвало всю эту бурю над Европой. Да, все… Все это из-за меня! Из-за моего зачатия, моего рождения! Я! Первородный грех моего отца! Месть моего брата! Страдания человечества! О, горе! Горе!»

Он простер руку над городом, и в это мгновение еще одна бомба упала возле Gänsemarkt[174].

«Но по нашей еврейской вере именно каждое зачатие — это позор для рода, и поэтому мы, обрезанные мужчины, носим девственную плеву на голове. — Он вновь приподнял крышку котла, чтобы была видна кипа. — Увенчанные первородным грехом времени, мы идем по миру, склонив голову и терзаясь от вожделения, и каждый день нам напоминают о грехах отцов. Сам я ношу такую реликвию, как девственную плеву моей прабабки Ревекки, дочери Соломоновой из Иорданской долины, что в Южной Иудее, жившей в первом веке до Рождества Христова. Когда-то она была мягкая и розовая, а сейчас, как видите, засохла и почернела, а поколения оторочили ее канвой. Но изначально это, была, как говорится, весьма обольстительная вещица, пробитая во имя рода. Мои деды и прадеды, шестьсот человек, носили ее на голове две тысячи лет, пронесли через две тысячи гор и вниз — до баварского пивного погребка.

Но не одни только евреи носят на голове затвердевшую, иссохшую девственную плеву: так поступает и сам папа Римский. У него на голове плева первой девы — Марии. А цвет у нее белый, волею того священного лебедя, коим является уд Господень; он же делает чистым все, к чему ни прикоснется.

Но нельзя равнять между собой несходное — божественный сосуд лучей и мою будничную крышку, которая была пробита земным человечьим удом. Извольте понюхать».

Он сорвал «девственную плеву» с темени и поднес к носу солдата, у которого лицо побагровело. Я, как и прежде, подавляла смех вперемежку с чистейшим восхищением этим потоком красноречия.

«Ревекка, дочь Соломона, домохозяйка из долины Иордана: год рождения — 33-й до Рождества Христова, год смерти — 77-й. Недурно, а?»

Ганс Юрген немного помешкал, но все же склонился перед именем Гитлера, вытянул рыло и понюхал двухтысячелетнюю «девственную плеву».

«Да, немного такой… как бы сказать…. такой позднееврейский запах семени. Ведь по нашей вере старший мужчина в семье должен омочить плеву в своем семени, прежде чем она будет передана младшему потомку при его обрезании, так что здесь… — он перевернул кипу, так что теперь она казалась необычной формы тарелкой в его ладони. — …здесь, в этой кипе, у нас собраны жизненные соки всех поколений — от Авраама до Алоиза! Да-да, наш с Адди папаша тоже добавил сюда свое…» Я начала смеяться вслух. Я больше не могла себя сдерживать. Это было для меня уже чересчур. «В общем, здесь можно увидеть в неком еврейском головном уборе то благочестивое гитлеровское семя, которое дало жизнь фюреру…»

Прогремел выстрел, и черная еврейская кипа спланировала на землю, а половинчатый человек упал на спину — только обрубки ног мелькнули в воздухе. Комедиант завершил свою роль. Смех замер у меня в горле. Я подняла глаза. Я не заметила, когда солдат поднял винтовку. Грохот был ужасный. Из ствола струился тоненький дымок. Казалось, тоненький дымок струился и из головы незадачливого солдата, который не сводил глаз с только что сраженной жертвы и терялся в догадках, не убил ли он действительно сводного брата фюрера. Это дало мне время вскочить на ноги. Когда он наконец очнулся и приготовился стрелять в меня, я уже была на середине зала и угрожала ему ручной гранатой.

Может, папа и был нацистом, но дураком он точно не был.

87

Забавный мертвец

1942

Выстрел пришелся прямо в сердце, и кровь хлынула с противоположной стороны на грязный пол, винно-черная на вид. Когда солдат скрылся из виду, я осторожно приблизилась к трупу. Мы остались одни в вокзальном зале. Вдали раздавались свистки воздушной тревоги. Я украдкой взглянула на половинчатого человека, который теперь, как говорится, «вышел весь». Глаза были выпучены, совсем «как живые», и все же невыразимо мертвые и совершенно пустые внутри — больше всего они напоминали только что разбитые яйца, провожающие тех, кто вылетел из них. Мне вдруг стало страшно, и я вновь отступила в середину зала. Издали труп напоминал черный мешок, который свалился с неба, а теперь из него вытекает его черное содержимое.

Я смотрела то на него, то на кассу, то вдаль, в город, сжимала гранату в кармане юбки и окончательно перестала что-либо понимать. И вдруг я расплакалась. И бобриная морда вновь заклацала зубами у меня в горле. Война еще явит мне бесчисленное множество трупов, но этот был первый.

Как и обрубки ног, бакенбарды тоже торчали из бледного лица, которому смерть не смогла придать большей бледности. Его маленькие, но проворные губы слились в невообразимой форме, которую можно было бы принять за улыбку, но все же она была более близка к изображению звука «Упс!». Разумеется, его можно было назвать забавным мертвецом. И в смерти он был комиком. Я склонилась на колени возле него и закрыла ему глаза: я видела, как бонд Эйстейн делал так на взморье, когда мы нашли тело Гюнны Потной. Тогда он прочел стишок, который я сейчас пыталась вспомнить: «За тобой… закрылась дверь… Далека дорога. Дщерь Исландии теперь пьет из чаши Бога».

Правая рука начала конвульсировать, словно покойник благодарил за заботу. Я взялась за нее, потом за левую, оттащила его (да, как длиннорукую обезьяну) в коридор возле туалетов и попыталась замести большую часть крови. Там я и оставила его, на том самом месте, где накануне папа простился со мной. Я не могла допустить, чтоб мама при встрече увидела меня над трупом. Затем я снова вышла в зал и попыталась провести предрассветные часы в дремоте, завернулась в красный шарф, который мама связала мне в том году, и вынула из сумки стальную вещицу. Так я и держала их у себя. Кровь матери вокруг шеи и сердце отца в кармане. Наконец мне удалось забыться мертвым сном между разрывами бомб, и мне приснились пляшущие гномы на зеленом лугу, а прекраснобородый пиит в белом балахоне читал стихи.

В 6:15 вокзал наполнился народом, в основном женщинами и детьми, которые по непонятным причинам считали, что им будет лучше в Гамбурге, а не в Киле. Некоторые женщины при выходе начинали хватать воздух ртом, когда их глазам представал их город. То одна, то другая разворачивалась в дверях вокзала, ведя за собой одного или двоих детей, и вновь возвращалась в зал с рельсами. Здесь была рассеивающасяся нация. Народ был готов притулиться где угодно, если там был хоть намек на убежище от бомб. Я завистливым взглядом смотрела на девочек, у которых была материнская рука, чтоб держаться. И продолжала бороться с комком в горле.

Наконец женщина с проседью в волосах и очками на глазах, в униформе, открыла кассу изнутри. Я решила ждать возле нее, а чтобы не путаться под ногами у жаждущих получить билет, я перебралась к соседнему закусочному киоску, который у немцев называется Imbiss. Потом в зале опять воцарился штиль, а я сидела одна на широком полу, этом пыльном, употевшем на солнце, посыпанном мукой, а также слегка окровавленном полу, который был отвратителен — как и народ вообще, и приветлив и гостеприимен — как и народ вообще.

И там я прождала тот день. С гранатой в сумке и мамой в голове.

Она так и не пришла. После суток бессменной вахты возле «Имбисса», включавших долгий разговор с пропахшей рыбой бродяжкой, а также предложение переспать от толстого офицерского сынка, я решила, что моя мать, видимо, застряла под фасадом дома, но что тогда с ней была ее удача, то есть нитки и спицы, и что сейчас она сидит — поет во мраке руин, напевает и вяжет себе свитер, потому что возле Мекленбургской бухты ночь холодна.

Я подумала, что лучше всего будет купить себе билет обратно во Фрисландию. Несмотря ни на что, я все-таки, наверно, еще могла рассчитывать на убежище у фрау Баум, я, которая подарила ей ту славную шкатулку-обольстилку. Однако мой отец, переволновавшись, забыл при расставании дать мне денег. Но может, мне удастся «загнать» по сходной цене гранату? В конце концов я проглотила комок в горле и распростилась с мыслью о том, что мама придет и встретит меня здесь. Я подхватила сумку и в последний раз бросила взгляд на коридор возле туалетов. Две крысы уже обнюхивали труп. Я решила оставить их в покое, в конце концов каждому отведена своя роль, и попрощалась с другом издалека, взамен попросив его хранить меня. Затем побрела в зал пересадок, мимо доброй цветочницы, еще не утратившей связи в верхах, и вышла наружу, в войну.

88

Мусор на колесах

2001

Позже я попала в учреждение, именовавшее себя «Тихой пристанью», и после этого ничего не желала так страстно, как войны и бури. Я называла это «отбывать срок». Всех, кто сопротивляется и не хочет умирать, засовывают туда пожизненно. И даже я поверила, что приговорена к тому, чтобы принимать «услуги и удобства» до самого конца. Но по прошествии трех лет я очнулась от сна в объятьях системы: до меня дошло, что, наверно, я умру не сегодня и не завтра, может быть, мне еще осталось год или два. Сейчас этих лет уже восемь.

Мне удалось оттуда сбежать, переодевшись мусором на колесах: я набросила черный пакет для мусора и въехала в грузовой лифт на инвалидной коляске под названием Thunderbird, нажала на нужную кнопку и немного погодя угодила в грейдер; ночевала у водителя, в квартире в подвале, в Коупавоге, он наливал мне в стакан.

Я спросила, не нужна ли ему жена. Он отреагировал на это тем, что исчез в недрах шкафа и вынес оттуда парик, который я с тех самых пор и ношу. Затем он обдал меня невообразимым запахом пота и повалил меня на диван. Я спала на удивление хорошо среди жутких картин и собрания сочинений Эйнара Бенедиктссона. Мне снился мой отец в молодости.

День спустя меня накрыли. Заведующая отделением в Храпнисте приехала туда, и я немножко поплакала для нее: мне удалось выжать несколько слезинок из этих засохших лимонов — моих глаз. Но она была непоколебима: «А сейчас, Хербьёрг, ты пройдешь со мной в машину, так ведь?» И лишь после того, как я пригрозила ей, что объявлю забастовку и не буду испражняться, она оседлала телефон и дошла с ним до самой лестничной клетки, пока наконец не нашла эту Дору, у которой пустовал гараж. Вечером я прибыла в Кваммсгерди и спала в только что освобожденной девической комнате, под розовой книжной полкой, целую неделю, пока Гейи обустраивал гараж. Вряд ли кто-то когда-нибудь так цвел от счастья, как он, когда его попросили поставить кухонную тумбу и унитаз в свом собственном гараже.

Заведующая (это была атлетша с толстыми губами и тремя или четырьмя комплектами грудей впереди) спросила, не желаю ли я, чтоб моих «близких» известили об этом. Я попросила ее сказать троим сыновьям, что их мать переехала по адресу Нетхейм[175], 13, третий этаж, налево. Потом Гвюдйоун вышел от меня с карманами, набитыми деньгами, и купил компьютер и роутер новейшего сорта. Называется он «ХР» и до сих пор шевелится.

89

Тихая пристань

1999–2001

Это была не первая моя попытка сбежать из дома престарелых. До того я три раза пыталась что-то сотворить с черным пакетом, но это приводило лишь к тому, что персонал веселился надо мной. Но я решила, что с меня хватит. Человек и самого себя-то способен терпеть только до известного предела, а там у меня перед глазами целыми днями были раззявые куклы со стеклянными гляделками, которые все были как будто пародиями на меня.

Как уже сказано, оно называется «Тихая пристань», но стоит на самом продуваемом ветрами месте, которое только нашлось в столице. Там почти не было возможности хоть чуточку подымить. В помещении царил строжайший запрет, а на улице — сильный ветер. Это было все равно что пытаться курить в веялке. И все же я ухитрилась улыбками завоевать дружбу уборщиков, которые закатывали меня на инвалидной коляске в чулан для покойников, где у них была устроена маленькая курилка. И я подолгу сиживала там и узнала много всего про Филиппины: они оба были оттуда. Так что курение пошло мне весьма на пользу.

Таблетки разносили трижды в день. Моей соседке по комнате, Йоуханне, давали средство против словесного поноса. Наше окно выходило на стоянку и фасад кинотеатра жутко-синего цвета. Она целыми днями сидела у окна — считала машины: «Шестнадцать мест занято, восемь пустых», — и следила за молодежью, выходящей из кино: летом — при свете солнца, зимой — при фонарях. «Ага, шестичасовой сеанс уже закончился, на стоянке семь машин, семнадцать мест пустых».

Одна американская, а может, канадская девушка, так красиво спела про автомобильные парковки: «They paved paradise and put up a parking lot»[176]. Джонни Митчелл — вот как ее зовут; если верить Интернету, она, видимо, немного младше меня: родилась в середине войны, сейчас стала седой зубопротезной дивой, стоит на сцене и благодарит за знаки признательности, прижав обе руки к груди, а в глазах у нее эта типично американская самовлюбленность. Она, родимая, своего ребенка отдала, как утверждает фру Википедия, в середине эпохи хиппи; но она же говорит, что они с ним снова встретились в старости, к радости для обоих. С этими адептами высоких идеалов часто так бывает: сегодня они готовы лечь костьми, а завтра отдадут своих детей.

Я часто подумывала о том, чтобы продать моих мальчиков на барахолку за выходные за границей, но так этого и не сделала. Но они, разумеется, чувствовали это и теперь мстят за свои огорчения. Если бы моя малютка дожила до моей старости, тогда бы… ах, маленькое расквашенное сердечко… она все еще лепечет где-то позади всей моей жизни и семи нервных срывов. Она была голубоглаза и порой является мне в трудную минуту. И я вижу в электрической тьме светлые локоны, играющие, будто таинственные огоньки над кладом. И знаю, что мне скоро станет лучше.

Там, в «Тихой пристани», я часто лежала без сна и слушала хрюкотание Йоуханны. У нее в легких была вода, и ее храп напоминал бурление в ультрасовременном увлажнителе воздуха, которое на удивление хорошо сочеталось со старыми ночными кошмарами военных лет. Эти злые кадры были на удивление затянутыми. Иногда ко мне несколько ночей кряду приходили русские солдаты, с острым ножом и обнаженным штыком, и рассекали меня до плеч.

А еще нас собирали днем в уголке перед телевизором, словно каких-нибудь больных овец, и давали читать датские журнальчики о половой жизни королевской семьи и отечественную туалетную прессу. Хотя большинство до самого обеда просто полорото и пустоглазо пялилось в пространство. Я спросила, не найдется ли для меня Spiegel[177] или El País[178]? «Спрошу у врача», — отвечали мне, вероятно, решив, что это названия лекарств.

Подумать только: я, со всеми этими вечерами в крови, со всеми этими городами в душе, всей этой живой жизнью, всей этой движухой, должна была окончить свои дни в безжизненном исландском доме престарелых, где на завтрак, обед и ужин подают этот мочеобразный кофе с безвкусными булочками! Где все дни вертелись вокруг выпусков новостей, а ночи — вокруг переворачиваний. Дважды за ночь они приходили переворачивать старуху Йоуханну в постели. Она и ухом не вела, а вот я постоянно просыпалась при растревоженном бульканье.

«Прости, Герра. Спокойной ночи».

Он был очень славный, этот санитар, и я надумала притвориться, будто не могу сама переворачиваться на другой бок, чтобы он и ко мне приходил по ночам, заботился обо мне. Он звался Горан — серб, добрая душа, с портретом своей матери, вытатуированным на руке. Я иногда пишу ему на «Фейсбук» под аватракой Мерилин Монро. Лова научила меня языку молодежи. Начинать все сообщения надлежит со слов «привет, красавчик», а заканчивать их надо значком, который она называет «смайлик». Горан Видич живет в Хапнафьорде и приглашает на шашлыки своих друзей, большинство из которых, по-моему, бродяги.

А Йоуханна, как я погляжу, умерла только сейчас. У меня подписка на приложение к газете «Моргюнбладид» с некрологами, мне их присылают по электронной почте каждый день в 6:15. По моим расчетам, в среднем каждый день умирает семь исландцев, что для этой замечательной нации, конечно же, очень большая смертность. Ведь мы, разумеется, уникальный народ.

В юности мне были по сердцу шумные города, но годы научили меня ценить малолюдность, до такой степени, что я в конечном итоге оказалась одна-одинешенька на хуторе на Западных фьордах. Впрочем, и в немецких городах во время Второй мировой было отличное Lebensraum[179], когда их полностью зачистили от мужчин. В воздухе ощущалось какое-то облегчение, и порой казалось, женщины расцветали, несмотря на нищету и войну. В подвале скобяной лавки дама с подбородком прошептала мне: «Войны — это полезно. Они нас избавляют от мужчин. Если повезет, то на несколько лет, а если все пойдет как надо, то и насовсем». А потом подмигнула мне, девчушке.

А вот нам, исландцам, надо побеспокоиться о том, как бы совсем не вымереть. Наша родная земля каждый день глотает по семь человек. Я не знаю, какова выработка родильных отделений, но знаю одно: каждая из нас должна стараться изо всех сил. И поэтому я использую каждую возможность, чтобы вбить Лове в голову необходимость рожать. Сама я плохо обошлась с первым плодом, потом очертя горлову сделала четыре аборта (одному Богу ведомо, что за люди родились бы тогда), но попыталась исправить ситуацию путем производства мальчиков. И так до самой старости их и выпекала.

Йоуханна была с Залива, и, видимо, оттого такая размокшая. Не только в легких у нее была вода — она у нее еще и из глаз постоянно сочилась. К тому же — недержание мочи, насморк и жидкий понос. Я не могла взять в толк, откуда в ней столько жидкости, потому что я никогда не видела, чтоб она хлебала что-нибудь жидкое, да и с людьми она держала себя весьма сухо. Если она не сидела у окна и не считала, сколько на стоянке машин, а сколько пустых мест, она сидела на кровати, неподвижная, как медная статуя, и лила воду, словно сверхоригинальный фонтан на углу за границей. Девушки клали ей на ноги полотенце. Разумеется, внутри нее жила тоска. Она не позволяла себе плакать, а собирала все эти слезы в озерцо в долине своей души, а сейчас это озерцо стало переливаться через край. У Йоуханны за плечами была нелегкая жизнь, как и у большинства обитателей «Тихой пристани», родившихся до Великого кризиса. Первого мужа она потеряла из-за туберкулеза, а второй погиб на «Годафоссе», когда его потопила немецкая подводная лодка. Она осталась с шестью детьми, а третьего мужа не хотела, прозвала саму себя «мужетерятельницей». Двоих детей у нее забрали, третий погиб при пожаре в Хусавике. Своего сына она упустила из-за денег, и порой к ней приходили две женщины лет шестидесяти, полноногие барабанщицы, вытирали ей щеки и приговаривали: «Да-да, ну так уж вышло».

Вся эта молодежь, которая сейчас широким потоком идет в дома престарелых, вынесла так мало по сравнению с нами, детьми Кризиса, знавшими горе и голод, вынужденными продавать душу, чтоб спасти тело, и тело — чтоб спасти душу, и все это только ради того, чтобы увидеть, как наши золотые уезжают от нас на катафалке.

Впрочем, мне всегда была непонятной эта идея: собрать стариков в одном месте. Тот, кому за семьдесят лет не надоели люди, пусть лучше поспешит родиться вновь. В больших странах идет борьба за то, чтобы спокойно побыть одному, а у малолюдности другой недостаток: эта вечная потребность исландцев сбиваться в кучи. Даже радио спокойно послушать нельзя: и по нему постоянно раздаются призывы взяться за руки или вместе пойти туда-то или сюда-то. Этот народ с головой захлестнула мания торжеств. Я больше не вижу, чтоб люди, как прежде, читали саги или размышляли о жизни, — они только в обязательном порядке встречаются во дворах то там, то сям.

В молодости хорошо иметь друзей. Потому что тогда человек робок, и ему нужно, чтоб его подбадривали. Но плохо в этом то, что в молодости человек внутренне слеп. Глаза у него острые, но как раз из-за этого он ничего другого не видит. Внутреннее зрение у него, как у новорожденного котенка, поэтому молодежь не видит, каковы друзья на самом деле. На то, чтобы в этом разобраться, уходит целых двадцать лет. Потом круг друзей вычищается, и в конце концов у человека остается одна или две четы друзей. Чтобы это вынести, требуется немалое количество алкоголя. И все это кончается либо постелью, либо откровенной дрянью, которую ты пытаешься оттрубить следующие двадцать лет под лозунгом: «Ну, она такая уж, ничего не попишешь». А когда человек доживает до семидесяти лет, он уже устает от всего и свертывает общение со всеми, кроме самых близких — тех, кого сам родил, и их детей. А если потомки недовольны человеком, им помогут Сеть или Смерть.

У меня самой раньше было много хороших друзей, но это всегда кончалось тем, что я рожала от них детей. Ничто не порождает между людьми такую сильную вражду, как общие дети.

Но я, разумеется, была очень плохой кандидатурой в дом престарелых, с моей-то гранатой и моей задиристостью. Во-первых, я никогда не была старой, а во-вторых, я такая Грила[180], что меня вообще нельзя выводить к людям. Меня вообще нельзя в приличный дом пускать. Буквально через какие-то два месяца после того, как я оказалась в «Тихой пристани», я уже разнюхала, что на нашем этаже есть бутылка джина. А очнулась я в нашей с Йоуханной комнате с хозяином бутылки на мне. Он был тяжелый, как тюлень, и спал, издавая мощный парадантозный храп. Я так и лежала под ним, не в силах выбраться, пока Горан не пришел переворачивать: «Пардон, дружище. Ты не мог бы придать нам другую позу?»

90

Польский конь

1944

Конь нес меня вперед. Как приятно ощущать под собой четыре ноги. Он скачет и везет меня по опушке хвойного леса, только трава шуршит. Какая-то птица, не потревоженная войной, вылетела и поет о европейском лете, дура проклятая. Лес проснулся, и солнце взбирается по одетым хвоей стволам, словно медлительная, но чрезвычайно светло окрашенная лесная кошка. Поток лучей расплескивался по хвойной стене, порой так, что глазам становилось больно. Красивый день, благочестивый день. Полный новой боли. Между ногами у меня трепещет огонь. Но тускло-рыжий польский конек обращается с этим огнем бережно. Он пережил четыре военных года и знает правду: его ноша — четырнадцатилетняя девочка, которую сегодня ночью изнасиловали.

Он несет меня в более хорошее место. Он знает о хорошем месте. Он знает о крошечной свободной деревеньке, где не живут мужчины, солдаты или ненавистники. Ой, как все-таки больно, когда трешься о непокрытую спину. Ах, явись же, старая Я, с небес-моря и принеси седло!

А где-то на целую жизнь выше лежу я пластом, мешкаю у подушки, пытаюсь заглянуть за край кровати: передо мной пролегла угрожающая бездна. Внизу на темном дне я еле различаю бледное пятнышко света. Наверно, это солнце восходит над покалеченным континентом в полное боли верховое утро. Ага, а вот и я — в темных объятьях леса. Медленно пробираюсь вперед, словно шестиногий муравей.

Этот лес кажется мне скорее польским, чем немецким. У листвы оттенок какой-то славянский. Здесь грозных танков не слыхать, и бомбы крепко спят. Иногда они как следует освещают ночь под крылато грохочущим небом, у горизонта на западе. «Несчастный город, — пробормотала худая женщина в бомбоубежище, — несчастный город». Я не помню, что это был за город — они все были несчастные. Хотя линия фронта далеко-далеко: на востоке у Дона и на западе во Франции. Но иногда ее прочерчивают у тебя над головой и тянут вниз между глаз. И ничего не остается, только снова крепко зажмурить их, когда слышен звук падающих бомб. А сейчас, когда солнце играет лучевую пьесу на хвойной скрипке, на войне ни одна пушка не издаст ни звука. Везде тишина, но только не у меня в ушах. Между ними происходит настоящая баталия: меня сегодня ночью изнасиловали.

Конь вешает голову и обнюхивает тропинку, неизвестно, ходил ли он этой дорогой раньше или придумывает путь на ходу. Мы не знаем друг друга — только-только познакомились на румяной заре. Я зову его «Червоны». И он ничего не имеет против такого имени. Так что конек этот, очевидно, польский, как и тот парень, который накануне вечером набросился на меня с криком. Это было вторжение поляков в Германию. Я не хотела разочаровывать его заявлением о том, что я исландка. Тем более, я все равно больше не была исландкой после трех лет скитаний по этой войне. Если только быть исландцем не означает как раз это: блуждать от беды к беде.

Лето — густое и зеленое, ничем не отличающееся от предыдущих и последующих, и на каждом листочке вышита дата — «1944». Слепая к человеку природа продолжает свои хлопоты. И странно видеть, как на одной и той же лужайке вырастают и цветы, и воронки от снарядов.

Один гербертообразный толстяк рассказывал нам в сарае свою историю: когда он лежал изувеченный, в луже теплой крови на дне такой воронки, и ногу у него оторвало, он смог приподняться на локте над облаком дыма и над краем ямы, только чтобы увидеть, что там стоит радостный одуванчик, а в нем с приятным жужжанием копошится полосатая мушка. «И тогда я понял, что Бог — безбожник», — сказал он, печальный, словно человек, чья любовь ушла к другому, и погладил свой костыль.

91

У сорбов

1944

Сама я пережила примерно такое же разочарование еще раньше весной, когда вышла на улицу после трехнедельного сидения в подвале на безымянном хуторе в восточной части Германии. Меня решили лучше не показывать на поверхности земли, потому что в той области проходила облава на евреев, а у меня не было ни регистрации, ни паспорта. И меня приютили замечательные люди, лишенные радости фермеры с кровяными прожилками на носах и узковзорыми глазами. Их сыном был горбун, который при всем том работал за троих.

Между собой они говорили не по-немецки, а по-сорбски, а это, как и фризский, — один из забытых языков Европы. Я успела усвоить только азы этого старомодного славянского языка, зато хозяйка немного познакомила меня с историей сорбов, народа, к которому они принадлежали, и который сейчас, как и сами эти фермеры, канул в Лету. По ее рассказам, это была ветвь сербов, которые в шестом веке потащились в поход, проперлись через полконтинента и наконец решили сделать короткий привал на берегу Спреды (Шпрее), но дальше не пошли и навсегда остались там. Причем стоянка у них была на редкость беспокойная, потому что десять веков подряд им мешали отдыхать горланящие пьяные немцы.

Свою землю они называли Лужица — красивое имя, но немцам удалось перековеркать его в Lausitz. Эта земля, рано затерявшаяся в немецких лесах и исчезнувшая с карты, имеет символичные очертания, потому что больше всего напоминает отрезанный язык. Вот Интернет сообщает мне, что сейчас на планете осталось всего шестьдесят тысяч сорбов, которые при всем том продолжают бороться за независимость языка и земли, делая небольшое исключение разве что для власти Брюсселя. Но я могу утешить их, родимых, тем, что нас, исландцев, было не более сорока тысяч, когда нам приходилось тяжелее всего, в стужу и голод в восемнадцатом веке, но в конце концов мы стали народом не хуже других: сейчас у нас и бьорки поют, и банки лопаются, и на шеях у нас олимпийское серебро и нобелевское золото.

Я жила у этих людей с месяц, пока не пришло время лезть в подвал, и пыталась сама обеспечить себе прокорм. Сюда я попала после нескольких часов блуждания по лесу, договорившись с женщинами, ехавшими на телеге. Женщина-черноюбочница научила меня огородничеству, давала мне вскапывать грядки и сеять капусту, репу и картофель. Подгоняла меня так же сильно, как ее саму — несчастья. Немецкий она выучила по двум книжкам стихов и все фразы пропевала причудливейшим образом, зато в рифму.

«Под солнцем не стоять. Невежливо, дитя. Ты склониться кланяться солнцу. Кланяться клониться. Работать — не лениться».

Она говорила это на бегу, она все время была на бегу куда-нибудь: из дверей, через двор, с полным фартуком картошки, ведром воды, постоянно покачивалась и ни на миг не останавливалась. (На родине домашние хозяйки хотя бы время от времени приседали у краешка стола.) В городе ее бы причислили к сумасшедшим, но здесь, в деревне, она мямлила в лад с курами и деревьями. Природа терпелива, когда речь идет о таких вещах, и видимо, это и есть причина, почему деревни никогда не опустеют.

Для материковых жителей дневной свет ценен. Мы, исландцы, никогда не умели как следует пользоваться солнцем. Зимой его так мало, что оно могло бы вообще не вставать. А летом его в изобилии: сутки напролет так светло, что даже глазам больно. По этой причине мы, исландцы, постоянно работаем, но в то же время у нас вечно перерыв, и мы не испытываем уважения к этому огненному шару. Напротив, мы костерим солнце в хвост и в гриву, если оно не показывается, а если оно засветится перед нами — то еще больше ругаем его и задергиваем занавески. Ведь по непомерному использованию занавесок у нас мировой рекорд.

Так что мне было вполне по силам несколько недель проторчать в подлесном мраке, даром что дело было весной. Но мое заточение в темноту подвала обсуждалось у меня над головой в комнатах. Я едва начала понимать по-сорбски, и мне слышалось, будто хозяин хочет избавиться от ребенка-бродяжки, мол, принимать к себе незнакомцев — одни хлопоты, и вряд ли кто-то поверит, что девочка — какая-то «иснавка», конечно же, она самая что ни на есть еврейка. Ведь эта нация — «вечно лгущий ядовитый язык», как выражается фюрер.

«Но она работящая», — сказала старуха.

«Она подвергает нас большому риску, жена, и… И не смей разговаривать на этом рифмованном немецком, когда они придут».

«Да мой немецкий красив как бог знает что!»

«Они подумают, что ты издеваешься. Это может быть опасно для жизни».

«Исландия, — послышалось мычание горбуна. — Хочу в Исландию».

Как и многие маленькие люди, немцы и прочие народности, он принял веру в Исландию. Я рассказывала ему преувеличенные в три раз раза истории о беломедвежьих островах и бабьих хижинах в стране, где нет деревьев.

«Нет деревьев? Значит, дрова рубить не надо?»

«Нет, не надо».

Он закатил глаза и размазал пену по углу рта.

«Хочу в Исландию. Рубить не надо. — Но тут его лицо посерьезнело. — А как же там огонь разводят?»

«Просто… э… жгут… траву».

«Траву?»

«Да, у нас там травяные плиты и травяные печи».

«Травяные? Хочу в Исландию».

Позднее, в своих странствиях по миру, я постоянно натыкалась на такие экземпляры, на таких исландоманов, имевших между собой то сходство, что они всю жизнь несли на себе какой-то горб. Приятели Бог и Христос, обычно пекущиеся о душах таких людей, по-видимомоу, изменили этим сломленным душам, которые по этой причине обратили свои надежды к Исландии и стали чтить эту далекую страну на морехладном севере, как если б это была Земля Обетованная.

«А вот тебе что в рот положить», — сказала деревенская хозяйка, спуская ко мне в темноту черный хлеб и маленький помазочек масла, если оно было, иногда — тарелку супа, лужицкого фасолевого супа, который, конечно же, был жутко невкусным, но для меня в ту пору — будто снизошедшая с небес горячая красная рыба. Я пыталась скоротать время, вырезая из дерева лошадку. Щепки в темноте обретали форму словно лилии в ночи. Разумеется, конек получился такой же никудышный, как и это житье, потому что вырезан на ощупь вслепую. Ночью из стен дул опилочный ветерок. Я дрожала в углу.

Дважды они, бешеные, выносили двери и врывались в комнату надо мной. Я успевала замолчать так крепко, что слышала стук собственного сердца. Зато они орали так громко, что трескались шкафы. Потом я жила в подвале на улице Рейнимель, и там свет всегда горел кругом. Круглые сутки.

«Вы, славянские вши в голове Германии! Где еврейский ребенок?!»

«Он не у нас. Не тут сейчас».

«Was?!»[181]

Рифмовать было опасно. Но внизу, в темноте, я сжимала руки на славном ручном оружии, которое отец дал мне на прощание два года назад: «И не забывай: папа любит тебя». С тех пор я все время носила это ястребиное истребительное яйцо через руины и площади, под одеждой и поверх одежды, будто сама Гюнна Потная с ее гагачьими снами, и в минуты, подобные этой, было приятно найти поддержку в немецкой стали.

Они пришли опять и сейчас ходили по полу над головой, крича еще громче, чем прежде, а в углу слышались всхлипывания хозяйки-рифмачки. Но как бросить гранату в подвале? Можно ли бросать ее вверх, над собой?

Я не успела найти ответ на эти вопросы, когда крышка люка распахнулась, и один или двое из них ринулись вниз по лестнице. А я тем временем укрылась в стенном шкафу: лежала там пластом на полке и считала Свепнэйар: все острова, все шхеры, и каждый из них сопровождал удар сердца. А этот шкаф был сделан по-особенному. Его средняя полка наполовину заходила за стену, и когда шкаф открывали, она была видна не вся. Я залезла на нее так, что голова и руки оказались спрятаны за стенкой, а ноги были заметны тем, кто открывал шкаф. Мне удалось заранее прикрыть их куском рваной занавески и пустыми банками для сахара, а в кровь залить обездвиживатель — как раз в тот самый миг, когда солдат распахнул дверцу. Я замерла вся, сделав исключение для одного глаза, — который, скользя и моргая, нес караульную службу над головой, — и гранаты возле сердца. При вторжении появилось немножко света из распахнутого люка, и скользящий глаз увидел, как посверкивает смазанный кровью ружейный ствол, сметающий с полки запыленные банки. Невидимый солдат все же не тронул куска занавески, и тут я наконец стала довольна моими воробьиными ножками: в переходном возрасте я так часто их проклинала, а сейчас они лежат, как тоненькие карнизы под ветхой тканью. Затем я услышала, как они роются в вещах, и поблагодарила Бога за то, что мои стружки каждый вечер оказывались в трещине в наружной бетонной стене. Я лежала в шкафу до тех пор, пока действие обездвиживателя не прошло. Это было уже после того, как они поднялись наверх, закрыли люк, немного поорали над стеклами и посудой, выпуская изо ртов пули, и убрались.

В доме царило смертное молчание.

Я осторожно вышла наверх на хрупких фарфоровых ногах, и чтобы выйти из дома, мне пришлось перешагивать ими через громоздкие мертвые тела. Кровь мужа и жены смешалась на полу кухни. А сын лежал во дворе с окровавленным горбом. И душа отлетела в Исландию. А за углом дома певуче зеленел огород. Картофельная и морковная ботва, зеленая капуста и что там еще. Все это так по-громогласному бодро и жизнерадостно вырастало из почвы. Тут мне стало горько. Безбожный Бог увлекся капустой, в то время как его родных детей убивают средь бела дня!

Меня тошнило, я убежала.

92

Марек

1944

В следующие дни я была Красной Шапочкой без корзинки, блуждающей по лесу, и больше всего жалела, что не взяла с собой пару морковок и реп из Богова огорода, хотя я все еще была зла на этого олуха солнечной системы. Уже в первый лесной день мне довелось в подробностях увидеть систему питания травяных гусениц, но потом я выяснила, что питательнее всего как раз они сами. И я иногда до сих пор чувствую, как по языку семенят ножки, если мне случится съесть что-нибудь мелкое и обвалянное в волосах. Две ночи я гостила в отличной муравьиной гостинице — в гниющем черном обрубке дерева, — а на третий день встретила Волка: кабан с уродливыми зубами торопливо вбежал в лесную залу, словно некрасивый посол, требующий, чтоб ему дали потанцевать с дочерью коллеги. Но тогда у Красной Шапочки глаза уже совсем одичали, и она отпугнула негодника одной энергией взгляда.

У войн есть такая особенность: хотя оружие, которое в них используется, всегда сделано по последнему слову техники, им всегда сопутствует дремучая древность: например, меня война отбросила в Средневековье в самую натуральную сказку братьев Гримм.

Сейчас я вижу, где меня носило по лесам в последние дни моего девичества, так как попеременно смотрю то за край кровати, на ландшафт, видный в проблесках молний жизни, то на карту местности на Yahoo! Maps. Судя по моим сопоставлениям, мне кажется, что это было в каком-то Нижнедроздовском лесу к востоку от населенного пункта под названием Cottbus. Странноватое имя для города.

Меня переправила через широкую реку странная семья беженцев, а потом она дала мне приют на телеге, едущей в еще одни леса. Но еда в конце концов кончилась, и меня ссадили у небольшого ручья, и я вновь сделалась Красной Шапочкой. Вновь началась великолепная лесная жизнь, наполненная жутким голодом и отчаянием, дезориентацией и совиным уханьем. В конце концов я, отощавшая от голода, как будто меня обтесали, набрела на крошечную хижину дровосека; очевидно, тогда я дошла до того, что когда-то было Польшей, потому что там говорили по-польски. В темном окошке показался большеглазый бледный зверь с мощным подбородком, выражение лица у него было, как у запертого кота; а оказался он польским военным путешественником, двадцатилетним парнишкой, который дал себе десять часов на размышление, прежде чем протянул мне твердокаменный кусок кривого хлеба. «Masz». Снаружи пели птицы, а мы ели в молчании: так началось мое первое сожительство с мужчиной.

Марек был удивительно застенчивым, а в глазах у него виднелась сильная замордованность; жестами он перерезал горло своим родителям и уронил из огромных глаз двух сестер. Я сама попыталась описать, как потеряла маму на вокзале в Гамбурге, а про папу не стала рассказывать, из сострадания к родителям Марека и их судьбе. Кто теперь мой отец? Солдат, военнопленный, покойник? Зато мне оказалось не под силу объяснить польскому парню, что я — чисто исландский подросток и выросла близ широкого фьорда к северу от Гренландского пролива. Да и как мне должно было бы это удаться? Наличие меня в континентальном лесу было столь же невероятно, как если бы к нему в двери хижины поскреблась овца с Западных фьордов, рожденная на Косе близ Исафьорда. Исландец за границей — это всегда невероятно.

И вот, весной сорок четвертого года я была настолько основательно потеряна и истрепана войной после двух лет странствий с моей подругой-гранатой, что меня уже с трудом можно было назвать исландкой, я стала просто «сланкой». Начала думать по-немецки и позабыла все китовоспинные закаты в Брейдафьорде. А еще я, разумеется, вступила в подростковый возраст — четырнадцатилетняя девица с тугими волосами и цветущим телом: тесто на теле еще не поднялось, и груди еще не стали выпуклыми. Скорее всего, я была наимиловиднейшей девушкой, но в этом было невозможно убедиться: я месяцами не видела зеркала.

Сейчас я не помню, во что одевалась наша овечка, ведь у войн есть одна особенность: они замызгивают любую одежду, но взамен дают некий блеск нищеты, превращающий каждого в оборванного принца. Но какая-то юбка там точно была. Юбка и рваная кофта. Да, припоминаю. И старые ботинки субтильного человечка, не поднявшегося после воздушного налета, это было в лейпцигском метро. Я научилась у мальчишек задерживаться в бомбоубежище, пока все ломились к выходу. Часто там оставалась лежать какая-нибудь старуха, задавленная или отдавшая Богу душу из-за духоты и тесноты. И тогда тело обшаривалось: в кармане пфеннинг, в мешке сыр… а однажды у старика оказались ботинки. Я помню его лицо, Господи Боже мой, я до сих пор его помню! У него была такая маленькая голова, а сам он, этот мужичок, такой круглый, будто исландская деревенская баба, и в круглых очках, которые я оставила у него на носу, хотя они и были ценные. Он выглядел как скрипач, потерявший свою скрипку. Но я взяла его ботинки, и в его ногах все еще ощущалась теплота жизни, когда я сняла их с него. И сейчас я ощущаю под сердцем застарелый укол: А может, он, горемыка, был не мертвый?

Постепенно в этом примитивном жилище сложился молчаливый уговор. Марек обходил круг по лесу в поисках съестного, с лесорубным топором на плече, а я носила воду из гнилого ручейка поблизости и возехалась с утварью, простынями и чашками. Он был хитрым лесным зверем, особенно хорошо у него получалось мастерить ловушки; однажды мы ужинали нефальшивым зайцем под болеутоляющей луной. В отдалении слышался приглушенный звук рушащихся зданий, а тем временем поезд на остфронт громыхал сквозь ближайший лес, и в его чучуханье звучал стальной звон рельсов; эти вагоны были полны мяса: и обычного, и пушечного. А за дверями хижины сидели мы вдвоем и жевали жареные уши и ломкие ножки.

Марек следил за огнем, и рубил дрова, и разводил, и жарил, а я варила на нем ласточкины яйца и заячью капусту. В этом хозяйстве не хватало только ребенка. Но мне не до такой степени нравилось это лесное диво, слишком уж криво оно было сложено. Самое удивительное, что эта тощая жердь становилась все симпатичнее, чем больше проходило лесных дней.

Одним красивым летним вечером ему все-таки удалось разжечь во мне пламя. Это случилось во время урока польского языка. Он переименовал для меня огонь, хворост и котел, а потом захотел научить меня вежливости, попросил меня сказать: «Могу ли я передать тебе что-нибудь?» «Czy mozna…» — начала я, но тут он так и прыснул. Очевидно, вместо «можна» я сказала «мошна», а эту часть тела ему было смешно представить у меня на устах. Он засмеялся прерывистым смехом, словно закашлявшийся тракторный мотор, а я — моим исафьордским скрипучим, а после этого мы стали самыми смущенными из всех зверей и зарделись одинаковым румянцем. Он вскочил, словно грабли, на которые наступили, наполнил карманы пальцами и исчез в темноте, а я собрала стаканы и тарелки. На далеком дереве сова читала вслух шумовые стихи мышам и комарам.

93

Ягина

1944

Дни были долгими. Лесной зверь Марек исчезал из виду близких и порой не возвращался домой до темноты, часто с пустыми руками и исцарапанный. А я сидела одна и рассказывала бабочкам свепнэйарские истории или писала в уме длинные письма матери, которые всегда заканчивались одинаково: «Надеюсь, мы встретимся после войны, ты, папа и я, и мы все вместе переедем жить на Свепнэйар к бабушке и всему тамошнему народу». Однако мне и в голову не приходило уйти прочь. Кто знает, что ждет меня в ближайшем лесу? Я уже достаточно навидалась разрушений и горестей, чтобы знать, что самое лучшее — это когда ничего не происходит. Иногда я просто сидела на крылечке и любовалась расстановкой деревьев в лесу.

В один прекрасный день в восточной оконечности лесного чертога появилось темное существо и поковыляло по прямой линии к нашей хижине. Я была дома одна, сидела на пороге и вырезала из дерева, и я наблюдала, как черное пятно превращается в путницу в широком пальто и с пульсирующим румянцем на щеках. Она протопала тяжелыми шагами прямо к дому, не поздоровалась, а взгромоздилась на поленницу, вздохнула и что-то сказала по-польски, что, по-видимому, означало: «Ай-ай, ничего себе!» Как будто она к себе домой пришла. Усталость всех делает сестрами.

Это была взрослая женщина; я не могла отвести взгляда от ее ног: они были толстые, как сардельки, и до самых лодыжек одинаковой толщины, как телефонные столбы, а стопа миниатюрная и ботинки почти незаметны. Как будто у нее все ноги истратились от долгой ходьбы, и теперь она ковыляла по мхам и болотам на двух куцых столбиках. На лице не было почти не единой морщинки, оно было бордового цвета с черными и толстыми бровями и палевыми зубами. Волосы черные, как вороново крыло, но слегка тронутые серебром возле ушей, видневшихся из прически наполовину, словно утесы из водопада. Взгляд открытый, скулы высокие, а лицо как будто спряталось между ними. Зубы у нее были красивые, хотя росли во рту невероятно криво. Как будто создатель хотел вылепить из своей глины красивое лицо, но ему не удалось поставить там зубы в ряд, и в конце концов он применил силу: вмял их туда пальцем, не побеспокоившись, что из-за таких действий середина лица вдавилась в голову и расплющилась. В итоге у этой женщины получился свосем плоский профиль: носа не было видно за выдающимися скулами.

Честно признаться, в облике этой женщины было что-то восточное, но она была не из тундровых краев. Она сказала, что ее зовут Ягина Екатерина Волонская, и что она из Гродненской области в Белоруссии. Как истая деревенская жительница, она считала, что я отлично знаю эту область и ее любимый хутор, Волонская-стадир, который славился по всей стране курами и хорошим сеном, и который в последнее время сильно пострадал, потому что через него постоянно перемещалась линия фронта. За один год фронт три раза передвигался по двору, что в действительности означало восемь перемещений войск.

Очевидно, ей очень часто приходилось рассказывать это, потому что, хотя ее немецкий был весьма ограниченным, рассказ лился быстро и связно, поддерживаемый языком почерневших пальцев.

«Сперва пришли русские, они бежали, — рассказывала она, говоря о них будто об иностранцах. — Они подожгли сеновал. Потом пришли немцы; они наступали. Они стреляли коров и варили их мясо в своих касках. Потом снова немцы. Капут!» Они, болезные, забрались на нее: «Было паршиво. Но, по-моему, они остались довольны». Потом снова пришли русские, радостные, побеждающие. Они забрали с собой ее мужа, ленивого в постели, по имени Евгений. Его с ними не было, когда они появились вновь, забрали кур и при отступлении высосали из них яйца, но сперва на прощание взорвали на хуторе все постройки. Потом пришли немцы, но им уже ничего не осталось, кроме капусты в огороде. Через короткое время они пришли вновь, но тогда наша рассказчица уже устроилась в ближайшей канаве и пропустила этот наплыв немцев: в этот раз обошлось без изнасилований. Немного погодя пришли русские — они катились на мотоциклах и быстро уехали. Но один из них остановился, чтобы помочиться в канаву, и Ягина спросила, когда линия фронта снова вернется в Волонскую? «Никогда», решительно ответил он, потряс мотней и застегнулся. Тогда бабе стало скучно, ведь ей больше ничего не светило, как возиться с капустой, и она решила отправиться в дорогу.

«Я держу путь в Америку, — сказала она и выдохнула из обеих ноздрей. — Конкретно — в Живаго. Тут далеко до моря?»

«Эх-э-э… да. Кажется».

«Я так и знала, — сказала она, а потом спросила: — А это Германия?» — И она осмотрелась вокруг, изучая древесную кору.

«Не знаю. Указатели в хижине все немецкие, а тут написано… вырезано на стене: Polska».

«Понимаю. Хотя сейчас все немецкое. Наша земля полмесяца была немецкой. Я надеялась, что от этого всходы станут хорошие, но по-моему, ничего не изменилось. Когда они ушли в последний раз, пришел мой сосед Федор и захотел со мной выпить, пока есть возможность, выпить за независимость Беларуси. Он такой идеалист, мечтатель, понимаешь, один из этих… борода длинная, ноги колесом. Но независимость долго не продлилась. Мы едва рюмку допили — как русские уже на подходе. Ты знаешь, как там на западе?»

«На западе? Нет».

«Они атаковали в начале июня. Ты об этом не знаешь? Нет? Наверно, им пришлось отступить, немцам. Теперь мне лишь бы прошмыгнуть через западный фронт и сесть на корабль».

«Да? А… а как там на востоке?»

«Там вообще полный атас, бобмы бубухают и все на ушах стоят. Но они продвигаются, то есть русские».

«Русские побеждают?» — переспросила я удивленно, но вместе с тем озабоченно. Я не чаяла, что папа окажется в числе проигравших.

«Да, они продвигаются, хотя и медленно. Я их, родимых, обогнала, хотя я и не чемпионка по скачкам».

«Значит, война кончается?»

«Нет, сейчас она только начинается. Скоро Гитлеру придется надеть каску. Ты его видела?»

«Гитлера? Нет… хотя я видела его руку».

«Руку?»

«Да, я была в Мюнхене, а он проезжал через город».

«Постой, а ты не слышала о моем Васе? Васе Волонском?»

«Нет».

Тут последовал длинный рассказ о человеке, которому суждено было стать одним из самых знаменитых дезертиров той войны, рассказ, которого я тогда не поняла, но много лет спустя прочитала. Василий Волонский был военным летчиком в русской авиации. В начале немецкого плана «Барбаросса» его вместе с десятерыми другими послали на воздушную контратаку. У него закашлялся мотор, и он отстал от своих товарищей, так что отдалился от битвы, и смотрел на то, как девять машин были сбиты за девяносто секунд. Вместо того чтобы стать десятым павшим, он повернул к северу, добрался до побережья, пролетел над Балтийским морем в Швецию, про которую он знал, что она нейтральна. Там он приземлился на аэродромишке в роще, угрожая ружьем потребовал заправить ему бак и снова поднялся в воздух, пролетел над Норвегией и через Атлантический океан, к северу от Исландии, и приземлился на западном побережье Гренландии, где снова заправил машину и угостился тюлениной у промороженной датской четы. Затем вновь взлетел, перелетел через Гренландский ледник и пол-Канады, приземлился на покрытый льдом Гудзон, бросил русский самолет на льду и пешком дошел до городка Черчилль, там сел в поезд и за два дня добрался до Чикаго и, гладко причесанный, затерялся в толпе.

Оттого-то Ягина и держала путь именно туда. Пресловутый дезертир бы ее сыном. Она вынула его письмо, датированное 4.3.’43, General Post Office в Чикаго, и показала мне. Значит, она уже год в пути?

«Нет, я только-только вышла. Я не уходила до тех пор, пока война не пожрала мой дом, а я сама не оказалась в канаве. Это же просто скука смертная — жить там одной и без кур!»

Я развела огонь, поставила воду, хотела дать ей лесного чая, но у нее была своя заварка, хлеб и ветчина — роскошные яства, которых я уже много месяцев не видала. Тут я заметила, что на ее пальто были нашиты дополнительные пятнадцать карманов, полные всяким добром. Более того, в одном из них был носовой платок, а в другом почта.

«Тебе не нужно передать письмо в Штаты?» — спросила она.

«Что? Нет, но… — тут у меня вдруг возникла идея. — А твой корабль случайно не зайдет в Исландию?»

Она дала мне, чем и на чем писать. «Дорогие бабушка и дедушка! Я жива. Я живу в лесу с парнем по имени Марек. У нас все хорошо. Но мне хочется домой…» — дальше я писать не смогла, потому что разрыдалась. Приблудившаяся женщина встала со стоном и с трудом и придвинулась ко мне. От нее исходил на удивление приятный запах, даром что она была грязная, — какой-то таинственный яблочный букет. Она тяжело опустилась на порог и обняла меня. Я утонула в белорусских объятьях, широких, горячих и мягких. Пальто было расстегнуто. И я ощутила тепло грудей, а из-за пазухи у нее поднялся какой-то очень уютный запах пота. Слезы падали на черную материю пальто, но я заметила, что они оттуда скатываются, словно капли дождя с лошадиной шкуры. Ах, как же хорошо было обрести покой в женщине!

Марек пришел домой, когда стемнело, и поприветствовал гостью с такой же опаской, как и меня в первый день. Им не удалось понять друг друга, и в конце концов они оставили попытки к этому. Мы молча сидели вместе и смотрели на огонь, словно три страны — три народа, с которыми скверно обошлись.

Я уступила ей свою лежанку, но она сказала, что не может спать лежа с тех самых пор, как засела в канаве, она привыкла спать, прислонившись к чему-то, не найдется ли у меня стенки или шкафа? Или она запросто может пойти поспать на улицу, ей не привыкать.

«Я три ночи спала на барже с углем и храпела, плывя вниз по Неману, от Масты до Гродна. Нас обстреляли, капитана и меня, и он, болезный, не пережил этого, а я не умела управлять баржей, к тому же, труп в рубке стал плохо пахнуть. Так что я просто обустроилась на корме и стала смотреть на деревни и коров. Но я нигде не спала так хорошо, как в берлоге под Белостоком. Там мне снилось, что я — Екатерина Вторая и закатываю пиры в кремлевских палатах, а меня окружают красивые молодые солдаты, которые каждый вечер качали меня. Это было так приятно, что я задержалась там еще на одну ночь, хотя и не надо было этого делать. Я держу путь в Америку. Конкретно — в Живаго».

На следующий день она отправилась в дорогу. Конечно же, мне надо было бы пойти с ней. Но я не смогла. Что-то удерживало меня в хижине. Пока Марек спал, раскинув по подушке свои польские уши, я смотрела, как Ягина ковыляет меж стволами, выходит на опушку, со своими пятнадцатью набитыми карманами и одной котомкой, держа курс точно на Берлин. Как она различала стороны света? «А меня солнце подталкивает по утрам и тянет за собой по вечерам».

Я сразу же начала скучать по ней.

94

European Fields

1975

Летом 1975 года я была во Флориде и заглянула в книжную лавку в Орландо, где в принципе нет книжных лавок, и по иронии судьбы меня послали в «toilet» в дальнем конце охлаждаемого кондиционерами магазина. На обратном пути, проходя мимо полок «History»[182], я случайно заметила книжку с названием «How I Beat the Russian Army to Berlin — The Incredible Journey of Yagina Ekhaterina Volonsky»[183] (авторы — Gail Huddenshaw, A. Knopf, 1967). На страницах с фотографиями была изображена счастливая Ягина в объятьях сына перед праздничным столом на крыше в Чикаго, с прической, в белом нарядном платье. Уэс Волонский стал известным в городе бизнесменом.

Конечно же, я купила себе такую книжку и проглотила ее за два дня, к немалой печали моих мальчиков. По горячим следам я написала издательству, но они ответили, что та оптимистичная женщина с вогнутым лицом умерла в начале 1969 года, семидесяти пяти лет от роду. Повествование в этой книге завершается в цветочном магазине на оживленной улице в Городе ветров, этим магазином владела и заправляла Ягина, и он носил красивое имя — «European Fields».

95

Песнь плоти

1944

Путница оставила после себя ощущение одиночества. Древопалый Марек тем не менее продолжал по вечерам учить меня польскому с переменным результатом, но не подавал признаков влюбленности. Я осерчала на него. Неслыханное дело: тут собралась молодежь в самом соку вне всяких социальных ограничений, а из него даже поцелуя не выжмешь! После двух полных света июньских недель в лесном раю я совсем обезумела от томления. Это была, конечно, не любовь, но требование, чтоб он проявил ко мне хотя бы элементарное уважение. Ведь я же не полено?

Наша немота при этом отнюдь не улучшала ситуацию. Ведь чтобы молчать вместе, надо говорить на одном и том же языке. Часто я была на грани того, чтобы броситься к нему на шею, просто от скуки, чтобы заговорили языки и губы, но такую ошибку я сделала только намного позже, с образованным парнем из Патрексбайра.

В конце концов я увязалась за поляком в лес. Но я держалась на порядочном расстоянии от него. В тот день он пошел гораздо дальше обычного, и я, честно признаться, начала бояться заблудиться. Но тут он подошел к небольшому озерцу на поляне на высоком месте, отложил топор и принялся раздеваться. Птицы выражали мое отношение к этому зрелищу так, что эхо разносилось по всему лесу. Я подошла поближе. Он стоял ко мне спиной и снял с себя почти все, кроме трусов, но вскоре и они лежали на укрытом листвой берегу озерца. Моя реакция на это неожиданное зрелище была удивительной. Меня вдруг охватила глубокая уверенность, что я умру, прежде чем лето достигнет вершины, и захотела всенепременно отведать Адамова яблока до того, как все кончится. Полная смертельной отваги, я вышла и позвала:

«Марек!»

Он оглянулся и тотчас схватился за свой причиндал, а в остальном замер. Я приблизилась к нему: невелика от земли, но мягкощека и дерзкоутробна, что бы это ни значило.

«Марек».

Я подошла к нему на цыпочках по камням, словно лесной зверь, никогда не виданный другими зверями. Совсем близко. Запыхавшись.

«Марек».

Он был одним сплошным нервом, глаза удивленные, — так он стоял там голый, прикрыв руками срам, точно «Подросток» с картины Мунка. Я коснулась его плеча. День был жаркий, так что его тело не было напряженным от холода, и все же его нижняя губа задрожала. Я нежно погладила его по груди, а потом улыбнулась, глядя на него снизу вверх: он был на целую голову выше меня. Он попытался улыбнуться в ответ, я это почувствовала, но эта улыбка не вошла в плоть, кожу, губы. Затем я подтянулась на цыпочках, зажмурила глаза и протянула губы для поцелуя, но встретила лишь подбородок. Его-то я и поцеловала. Он все еще был таким удивленным, таким оцепеневшим, таким сбитым с панталыку, что не мог шевельнуться. Пока я, с ласковой улыбкой, не провела ладонью вниз по его руке и не отняла его руки от паха.

И вот он явился, наш старый знакомый, Пенис. Не такой большой, как сокровище английского летчика, но такой же красивый, окруженный пронзительно-черной растительностью. Я скользнула рукой по низу живота, натянувшегося, как барабан. Его удивление достигло самого мочевого пузыря, но я позволила себе продолжить. Заросли в паху были жесткие и сухие, напоминавшие стальную проволоку, так что мои нервы на мгновение замерли, но пальцы семенили своим путем. Я снова посмотрела на него снизу вверх, но он глядел мимо меня, на листья, разбросанные по земле, словно жаждал укрыться под ними. Я продолжала, как ни в чем не бывало, ласкать руками «песнь плоти» (это слово придумал Байринг). Этим движениям меня никогда не обучали, я не видела об этом никаких фильмов и не листала никаких книжек, и ни один писатель не описал мне, как обращаться с органами жизни. Зато курс премудростей ниже пояса из копенгагенской Школы жизни мне очень пригодился. Я вела себя так, как диктовала мне сама Ласка, и постепенно земля начала подниматься. Затем я отступила на шаг назад и принялась расстегивать на себе детство. Он стоял, опешив, и смотрел на это, но все же напоминал самого знаменитого в мире любовника, спокойно поджидающего, пока любовница № 4013 как следует подготовится.

В лесу послышался звук: смеялась ворона на высокой ветке.

В конце концов я освободилась от одежды и осталась голой впервые с весны 1941 года, когда я была в ванной там, у Северного моря. Только здесь не было зеркала. Я видела собственную наготу только в глазах мужчины, и то, что я увидела, было похоже на чудо. В Нижнедроздовском лесу такие красивые не встречались, пожалуй, две тысячи лет. Я была цветком, который расцвел в тенетах, а теперь ему позволили широко раскинуться, и от этого он стал еще прекраснее, потому что это была девственная красота: раньше ее никто не видел. Все это я прочитала в польских глазах. Они прежде ничего подобного не видели.

Я шагнула к нему на покрытый лишайниками камень и прижалась своей кожей к его; мы обнялись и поцеловались. Это был мой первый поцелуй во взрослом мире. На самом деле я еще до того слюнявилась с одним мямлей в бомбоубежище и лизалась с почтальоном в поезде в ночь после Пасхи, но это был — поцелуй. Мы целовались бурно, будто оголодавшие звери, всю жизнь проходившие неласканными.

Мои груди в его руках, мои руки на его плоти: мы были одним нагим зверем, одним четвероногим поцелуйным коньком. У озера в польском лесу. И вдруг корень в промежности превратился во влажную губку. Начавшую петь. Из него, как из маленького транзисторного приемника, доносился влажный отзвук, чарующий голос под аккомпанемент цыганского оркестра. Я положила руку поляка на нужное место, и пение тотчас заглохло, словно динамик прикрыли, зато начало раздаваться у меня изо рта. Я принялась стонать в такт музыке, которая, однако, начала сбиваться. Хотя его пальцы и были польскими, они вовсе не были нежными шопеновскими подушечками, и играли какую-то грубоватую современную композицию, которая заводила мелодию невесть куда, и все же была крайне любопытной.

Жизнь сказала привет.

Я проводила его в прохладное озеро. Мы превратились в маленьких детей, бултыхающихся и брызгающихся в спокойной воде. Но в самый разгар возни его взгляд упал на то, что Хайке начертила на моей руке. Его смех в одночасье канул на дно, а улыбка пропала. Я попыталась объяснить, в чем дело, но он поспешил выйти на берег и одеться. Затем отправился домой, стараясь всегда быть на десять метров впереди меня. Я шла за ним, сбиваясь на бег, сильно запыхавшаяся и насквозь вспотевшая.

96

«Немецкий девушка»

1944

Мы ужинали в молчании. Ели какую-то поджаренную щекотную рыбу, которую он накануне выколдовал из озера. Я дважды попробовала улыбнуться ему, коснуться его руки, но он притянул ее к себе и велел мне потушить костер прежде, чем стемнеет. Мы не могли позволять себе по вечерам сидеть у костра, ведь огонь буквально притягивал к нам стволы и патроны. Впервые мы легли сразу, как стемнело, и без света: просто лежали, не сводя глаз с чернильной кляксы, которую ставят в конце каждого предложения в истории времени. Эта точка показалась мне крупнее, чем другие. Снаружи шумел лес, а я коротала время, пытаясь определить, что это за звук, в чем он заключается, но мне так и не удалось возвести его ни к чему конкретному, кроме роста летних трав.

В каждом хлопочущем листике, травинке, муравье был какой-то лепет света, неразличимый для человеческого уха, а в совокупности все эти миллионы звуков образовывали тот самый шум леса, больше всего напоминающий громкое молчание в филармонии, когда дирижер уже вошел в зал, а музыка еще не началась. И тут я наконец поняла выражение «лес-зал», которое употребил неизвестный автор в детской песенке. Может быть, в этом зале для нас исполнят музыку? Или природа просто сказала «тсс», потому что хотела послушать новости с фронта? Но в этот вечер их не было. Канонады не было. Поезда не было. Скорее всего, и в городах под западным небом был выходной от бомбежек: в Дрездене, в Коттбусе, в Берлине… Я представила себе сумеречно-жаркие парки, полные одноногих людей.

Я изредка посматривала на Марека и обнаружила, что глаза у него открыты. А в голове у него, казалось, шумело в такт лесным шорохам — там теснились мысли. Постепенно в нашей хижине стало чуть-чуть светлее. Сперва я подумала, что мои глаза обрели способность видеть в темноте, но увидела, что стол под окном отбрасывает на пол тень: снаружи взошла луна. Я выскользнула на улицу помочиться, вошла в декорацию, которую до сих пор храню в своем кирне (это такой орган рядом с поджелудочной железой, где воспоминания складируются в кисло-сладком клеточном бульоне мягко-желтого цвета). В полночном спокойствии еще сохранялись остатки дневной жары, но явственно ощущалось, что вечерняя вахта еще не закончилась. Мыши и муравьи, червяки и комары еще и не думали отправляться на покой, но в их бурной возне появился налет усталости. А если прислушаться, можно было уловить трудовую песню из соседнего муравейника.

Луна взошла на севере и, казалось, застряла в древесных кронах, напоминая сияющий парашют. На фоне неба при луне листва была черной и совсем не двигалась, если ее не шевелили. Какая-то длиннохвостая птица при встрече со мной мгновенно пережила возвращение памяти: внезапно вспомнила, что у нее на тридцать четвертом дереве от луны осталась семья, — и быстро пролетела наискосок над хижиной, а ветка после нее все еще дрожала. Я смотрела, как она постепенно замирает, и добавляла к шуму леса журчание теплой струи.

Я увидела, что мой сосуществователь все еще лежал на подушке с открытыми глазами, когда я на цыпочках вернулась в дом, но не смотрел на меня. Я улеглась на пахнущую сыростью подушку и стала думать о доме. Как это могло случиться? И почему я? Всем четырнадцатилетним исландским девушкам выдали юность меж синих гор, в объятьях отца-матери, с жаркой печью в комнате и теплым пирогом на Рождество. А здесь я вынуждена выживать с утра до вечера, одинокий ребенок в Европе. Много лет, много весен. Война когда-нибудь закончится? И вернусь ли я в Копенгаген, а оттуда в Исландию?

Хотя им, разумеется, приходилось труднее: маме, бабушке и дедушке. Ведь прошло уже два с небольшим года с тех пор, как они потеряли меня из виду, так что было бы удобнее вовсе сбросить меня со счетов. Правда, я несколько раз писала им письма и относила на почту, если она мне попадалась, даже позволила за это одному господину в почтовой форме пощупать меня. Только до белопенного острова не ходили корабли из Бремена, и тяжким бременем осели в трех городах желтеющие конверты с надписью: «Свейн Бьёрнссон, Botschafter[184], Рейкьявик, Исландия».

Да что я знала? Может, мамы вообще уже нет в живых? Или папы? Или обоих? Но бабушка с дедушкой точно живы. Старики не встречают смерть на войне, это больше для молодежи. Такой, как мы с Мареком. Авось, с польского парня сойдет блажь, и мы родим ребенка под Новый год, в этой занесенной снегом хижине, а позже сочетаемся браком в Варшаве, когда закончатся бомбежки. И я буду вести вечерние курсы рукоделия для фабричных работниц и каждое второе лето ездить в Исландию.

Через полчаса послышался шум автомобиля. И тут поляк наконец повернул голову: наши взгляды встретились между кроватями, под разделявшим их столом. Шум мотора сопровождался взрывами хохота, очевидно, они были где-то совсем близко. А потом машина вроде бы остановилась, послышались вопли и крики:

«Lasst mich raus. Ich muss pissen! Pissen auf polnischer Grund! — и снова хохот. — Polen, ich pisse auf dich!»[185]

Марек собрался выглянуть в окно, но тут послышался жуткий грохот, и осколки стекла брызнули на стол и на пол. Поляк ретировался в свою кровать и зарылся под одеяло, а любопытная исландка заглянула в разбитое окошко одним глазком. Четверо эсэсовцев катались на открытом легковом автомобиле по бездорожью, метрах в ста от нашей хижины, и салютовали фуражками, бутылками и пистолетами. Тут прогремел другой выстрел, я бросилась в укрытие. Но эта пуля не коснулась нашей хижины, видимо, она устремлялась к луне, потому что сейчас они что-то крикнули месяцу. Очевидно, в их планы входило завоевать его к осени.

Я кинулась с постели под кровать, дотянулась до своей гранаты и вновь опрометью бросилась на постель. Марек весь превратился в глаза, но я не дала ему увидеть мое прекрасное оружие, а спрятала его под одеялом и сжала всеми десятью пальцами, правда, не слишком крепко. Мы замерли в своих постелях, пока они не опустошили свои стволы — и железные, и кожаные; мы совсем оцепенели. Послышалось, как автомобиль ползет по земле в лесу, — и слух меня не обманывал: он ехал прямо на хижину. Я в который раз освежила в памяти инструкции по обращению с гранатами. «Отрываешь чеку, вот так… тянешь вот за это… а потом бросаешь», — в тысячный раз услышала я слова отца.

Едва автомобиль подъедет вплотную к хижине, я вскочу, открою двери и брошу стальное яйцо. Но чеку можно отрывать только в самый последний момент. Надо быть «уверенной на все сто процентов». У меня ушло довольно-таки много времени на то, чтобы преодолеть оцепенение, вновь обрести настоящий слух и сообразить, что вакханалия, звучавшая у меня в ушах, была всего лишь шумом леса. Я резко встала и выглянула.

«Они уехали», — сказала я на приграничном немецком.

Поляк не отвечал, он лежал неподвижно, спрятав голову под одеяло. Было видно, что его нервы, все как один, до сих пор напряжены до предела.

«Немецкий девушка», — наконец услышала я его бурчание под одеялом.

«Что?» — переспросила я.

«Немецкий девушка, — повторил он, и тут я сообразила, что он говорит по-немецки. — Немецкий девушка».

Затем он сбросил одеяло и встал на ноги, и стоял как столб посреди хижины, распираемый яростью, в нижнем белье военного лихолетья, и орал на меня: «Немецкий девушка!» Затем сорвал одеяло с меня одним рывком, но ему стало не по себе от представившегося ему зрелища: раздетая четырнадцатилетняя девчонка с сердцем своего отца в одной руке и девичьей честью в другой.

97

Семнадцатое июня[186]

1944

Мне удалось уйти только через два часа. Прочь от проклятого мужика, к которому проклятая я испытывала такое вожделение. Как была голой, я убежала в освещенный луной лес, со своими пожитками — одеждой и багажом — в руках и красными струйками по ляжкам. Я вижу в кинофильме жизни, как я метнулась прочь от хижины лесоруба, ругая сучки, кусающие босые ноги. Раз навсегда решив больше никогда не мараться ни обо что, связанное с любовью!

Прочь, прочь, прочь!

И все же остановилась на расстоянии броска гранаты от хижины и уже собралась метнуть в нее сердце отца, которое тот проклятый тогда отнял у меня силой заодно с девственностью. А это была не простая девственность, а международная святыня, которую мне с таким трудом удалось пронести через полвойны и целую страну. Какой же я была чудовищной дурой! Додумалась гладить этого врага жизни по животу и разжигать в нем всякие недопустимости! И все же мне удалось пустить этому придурку кровь внезапным сучьим укусом и одновременно вырвать у него мое оружие. Потом я уже собралась применить его, мне показалось, что момент настал, но тут я услышала, как лес шепчет мне на ухо: «Это не последнее изнасилование». И я сунула стальное яйцо в потертую котомку и ушла прочь, одевшись: кровяной огонь между ног, красный шарф на шее.

Постепенно птицы начали петь мне славу. Очевидно, природа решила чествовать меня за принесенную ради нее жертву. Да, Бог — безбожник. Я ругала и себя, и его, ругала Марека и ругала птиц — и вышла из лиственной тьмы на сумеречный луг. Утро принесло тусклую зарю, бессолнечную, зато дышащую. Как будто земля выдыхала дневной свет в мировую тьму.

Но когда я вошла в другой лес, птицы подыскали для меня другую песню, с другими словами. Теперь из их горла слышался «ясный звук трубы». Ведь им было невдомек, что я не знала, что в тот день было семнадцатое июня.

98

Утро в Бессастадире

1944

В то время, когда я блуждала в польском лесу одна-одинешенька, дедушка только вставал с постели в Исландии, так как именно в этот день его избрали ее первым лицом. В серых сумерках летнего утра он побрел от датской кровати (где его спутница жизни еще спала сном королевы) в мягких домашних туфлях и толсто-плюшевом правительственном халате на чердак, но по пути запнулся о косяк, дверной косяк (или это в законах страны был «косяк»?) …потому что порог был немного выше, чем он помнил, а сам дедушка — уже не такой шустрый, как раньше.

К тому времени дедушка с бабушкой прожили в Бессастадире года три. Ему было 63 года, он был мешкоглазым чиновником, который в юности носил в сердце огонь, но за двадцать лет с датчанами дал ему остыть, а теперь был последним человеком, отмечающим независимость Исландии. Наверняка это казалось ему чистой воды опрометчивостью и незрелой поспешностью, плохим поступком по отношению к хорошему человеку — датскому королю. Об этом мне позже рассказала бабушка.

Его приятель из посольства, вежливый Йоун Краббе, на прошлой неделе поведал ему в письме о своей встрече с Кристианом Десятым во дворце, который находился на окраине Копенгагена и носил вышибающее слезу имя Sorgenfri[187]. «Было душераздирающе — пройти мимо немецких часовых возле замка и встретить короля, жестоко страдающего от неизлечимого перелома ноги, который он получил, упав с лошади, грустного и разочарованного из-за того вопроса, который мы собирались обсудить».

Да… В этом было что-то forkert[188], если вовсе не хамское. Особенно огорчило дедушку состояние короля: здесь ударили лежачего. Он не завидовал своему другу Краббе, которому пришлось принести королю такую новость: лишь полпроцента исландцев проголосовал за его корону на недавнем референдуме, а 99,5 % выбрали для себя свободу от короля.

Бабушке эта встреча Краббе с королем всегда казалась самым важным событием в истории Исландии, хотя в учебниках по истории про него не пишут. Целых 500 лет исландские чиновники ходили на такие встречи с королями, а эта была последней.

99

Беспечальное

1944

Десятый Христиан после Христа молча смотрел на последнего Йоуна исландской борьбы за независимость, стоявшего перед ним навытяжку на блестящем паркете.

Само событие, точнее, отделение, совершилось в холодноватом углу у камина в приемной на втором этаже. Король сидел у высокого окна на своем низеньком троне, французском шезстуле[189], положив сломанную ногу на скамеечку. Они были почти ровесниками: Кристиану Десятому было семьдесят четыре года, Йоун Краббе разменял седьмой десяток. Судьба Исландии поступила очень деликатно, послав на высочайшую встречу именно того Йоуна, которого держал над крестильной купелью никто иной, как его тезка, по отчеству Сигурдссон. (Круг замкнулся; конец и начало рыдают от радости друг у друга в объятьях.) Вышло хорошо, что именно этот безупречный чиновник очутился там в этот решающий миг, потому что по одной линии он был датчанином, а по другой исландцем.

«Значит, вы говорите, свободу?» — наконец произнес король.

Результаты референдума стали для него настоящим ударом. В своей последней поездке в Исландию в 1936 году он смотрел, как этот диковинный народ толпами чествует его, и полагал, что у него есть повсеместная поддержка в долинах и фьордах этой невыносимой страны. Но это был обман.

«Да, Ваше Величество, на всенародном референдуме большинство исландцев, как уже говорилось, выбрало… одним словом, вот этот вариант».

Йоун Краббе все еще стоял, с белоснежными волосами на черном костюме. Воротник его рубашки был туго накрахмаленным отложным воротничком, да и бант принадлежал другой эпохе. Король не догадался предложить ему сесть на сидение, которое принес дворецкий. Это был незамысловатый стул без подлокотников, видимо, специально выбранный, чтобы символизировать место Исландии в мире: без пары, без украшений, и отставлен так далеко от собеседника, что когда Краббе наконец сел, ему пришлось напрягать голос.

«Мы… нам известно, что это отнюдь не радостная весть для вас… Ваше Величество».

Йоун был обращен спиной в зал с изукрашенными стенами, и ему было неудобно; за его спиной было целое море паркета. За окном бушевало радостное лето, по небу бродили белые как пух облака, а в помещении царили старость, глухота и дворцовая зябкость. Король задумался о чем-то своем, он не слышал слов пришельца и с угрюмым лицом и приводил в порядок больную ногу. Он был долговязый, худощавый, но в остальном добровзорый человек с усами, которые когда-то излучали мощь, а теперь превратились в мощи.

Кристиан никогда не был в восторге от Исландии, которая при всем том, согласно титулатуре, считалась половиной его владений. Он ездил туда с неохотой, а обратно с радостью. Это же была сущая морока — быть королем такого большого королевства и таскаться по морю и по суше, чтобы поприветствовать своих подданных, которые при ближайшем рассмотрении едва стоили того, чтоб подать им руку. Народ, живущий под дерном и грызущий землю, (или это был кофе, а может, табак?). En sælsom djævel[190]. А холод-то, а ветер, herregud[191]!

Сам же король был для исландцев неизвестной величиной и, несмотря на все расточаемые ему хвалы, не занимал в их сердце никакого места. Намного позже мой сын Халли спросил меня, что за человек был последний король Исландии, а я не смогла ему ответить — в истории они все были одинаковые: пожилой, высокий, худощавый, с усами и со свитком в руке — а может, это был кнут?

«Свобода, значит?» — переспросил Кристиан Х из глубины своих мыслей и издал стон, все еще пытаясь получше пристроить больную ногу на скамеечке, которая, как и ее отец стул, была обита толстой светло-зеленой материей в цветочек; разумеется, эта материя обтягивала эту табуретку со времен Наполеоновских войн и сильно отсырела из-за того, что к ней не прикасались. Король был одет по-граждански, в синий костюм и блестящие черные ботинки, черные гольфы. И все же было трудно связать вместе эту ногу и эту скамейку — и этот век, который еще немного и перевалит за половину.

«Для чего вам свобода? Разве вы, исландцы, не всегда были свободными? Разве вы не живете в своей стране, не говорите на своем родном языке? Разве вас кто-нибудь беспокоил? И разве мы не заботились о том, чтоб к вам никто не лез? Разве кто-нибудь пытался выгнать вас из вашей далекой… диковинной страны? Разве вы не… Да, разве вы не были всегда свободны?»

Один-единственный сотрудник исландской службы иностранных дел молчал в ответ на семь вопросов. Сам он никогда не жил в Исландии. Но король и не ждал ответа.

«И что вам еще угодно? Собственный флаг? Нет, он у вас уже есть. Уфф! Собственного короля? Да у вас и обычая такого нет. Чтобы воспитать короля, требуется тысяча лет! Ах, что за…»

Король увяз в собственной злости, как лошадь в снегу. Дальше он не продвинулся, сделал паузу, чтобы перевести дух, но затем вновь принялся бушевать:

«А где вы возьмете короля? Может быть, это мы должны дать вам короля? Точно так же, как мы дали вам и конституцию, и парламент, и собор…»

«Конечно, это было бы прекрасно, Ваше Величество, но…» — сказал Краббе, но король уже ускакал куда-то от темы разговора и выпалил в воздух:

«Свобода? Фу!»

Ему действительно было обидно. Он считал, что его подло предал народ, который он никогда не уважал, — но ведь говорят, что вдвойне тяжелее, когда тебе изменяет тот, кого ты не любишь, нежели тот, кого ты любишь, потому что первое сопровождается ненавистью к себе, а второе — искренним горем.

«Свобода?» — повторил он в третий раз, напоминая брошенного супруга, который издевается над именем нового любовника. И не было такого средства, которое помогло бы ему. Датско-исландский Краббе смотрел на него, словно вежливый гонец, принесший дурную весть, и читал строки, которые она выбила на лбу короля: «Какая неблагодарность! Свобода! А как могут 120 тысяч душонок, у которых от силы пара кораблей и одна пушка, считаться нацией? Разве можно быть нацией без армии?» Но в самый разгар этих королевских мыслей во дворе замка раздался крик по-немецки, и король опустил голову и принялся считать пуговицы на своей груди.

Полудатчанин Краббе сочувственно смотрел на короля своей правой половины, но помнил и о левой и позволил себе небольшое наступление:

«Но Ваше Величество должны понимать, что право каждого народа…»

Посол замолчал, услышав за спиной шаги: кто-то спешил через зал по направлению к нему. Краббе на своем стуле похолодел и представил себе темницу замка Соргенфри. Затем обернулся, ожидая увидеть суровое датское лицо, но вместо этого обнаружил немецкого обера в эсэсовской униформе.

«Ich bedauere, aber Ihre Majestät muss jetzt, wie gestern abgemacht wurde, zu einer Besprechung mit dem Reichbevollmächtigen Doktor Best»[192].

Краббе понял его слова. Король опаздывал на встречу с самим госуполномоченным, доктором Вернером Бестом. Наш человек взглянул на короля большими глазами. Похоже, он не собирался давать себе достаточно времени, чтобы расстаться со страной, площадь которой в квадратных километрах равнялась двум третям его владений! Разве этот миг так неважен для него?

«Ich komme gleich»[193], — ответил Кристиан Десятый, исторически согбенный, с датским акцентом.

Обер собрался было приказать королю немедленно идти, но едва заметное движение глаз, означающее, что его малозначащему величеству требуется всего лишь минута — закончить с одной мелочью, возымело то действие, что эсесовец ушел. Последний Йоун был удивлен, и все же он взял себя в руки и вежливо сказал:

«Мы… мы хорошо понимаем, что король находится в затруднительном положении, но от имени исландского правительства нам придется просить ваше благосклонное Величество, чтобы вы признали…»

«Признать ваш подлый способ бесстыдно воспользоваться этим… — он зло взмахнул рукой, — этим положением?!»

«Простите, Ваше Величество, но мы хотели сказать, что вам надо признать волю нашего народа».

И вдруг Йоун Краббе понял, насколько нелеп был этот разговор. Говорить с королем о воле народа — все равно что говорить с пещерным человеком о плотницком деле. Король не ответил, но в конце концов сказал, глухо и безучастно:

«De kan gå»[194].

Вы можете идти. Вы все можете идти.

Когда Йоун вышел в шумный, покрытый гравием, двор, ему почудилось, что две вертикальные цепочки облаков на южном краю неба похожи на белые мягкие бакенбарды его тезки, Сигурдссона по отчеству. Между ними улыбалось во всю мощь солнце.

100

Президент Исландии?

1944

А в Исландии правительство опиралось на палку, на косяк… или это в законах страны был «косяк»? — и по дороге с датского ложа оно спрашивало этот косяк: «Men er det lovligt?»[195] Косяк сиял в утреннем свете, сверкающе белый, и шептал свой ответ так тихо, что дедушка не слышал его. Ведь сейчас у него в голове громыхала другая мысль: «Может быть, меня выбирают на такую высокую должность, потому что по части радости я стою ниже всех?» Люди доверяют тем, кто демонстрирует холодный рассудок в горячих дебатах. Он прошагал вперед по комнате и вниз по лестнице. Конечно же, дедушка знал, что маленький народ никогда не может стать свободным. И как это убого — праздновать независимость в завоеванной стране! Разумеется, исландцы были первой в мире нацией, которая в таком положении стала считать себя свободной.