Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Хатльгрим Хельгасон

Женщина при 1000 °C


© Hallgrímur Helgason, 2011
© О. Маркелова, перевод на русский язык, 2015
© О. Маркелова, послесловие, 2015
© А. Бондаренко, художественное оформление, макет, 2015
© ООО «Издательство АСТ», 2015
Издательство CORPUS ®
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес, 2014


«Женщина при 1000 °C» — художественное произведение. В той или иной степени, в нем затрагиваются реально происходившие события и реально жившие люди. Однако сама эта история — художественный вымысел. Персонажи: Ханс Хенрик, Гвюдрун Марсибиль и Хербьёрг Марья — ненастоящие, они — герои романа. Автор просит читателей проявить уважение к их прототипам и не смешивать их реальную биографию с той судьбой, которую придумал им он.

Рассказ про то, как все было на самом деле, — это историография. Художественная литература — это выдуманный рассказ.



Хатльгрим Хельгасон

1

1929 год выпуска

2009

Я живу здесь одна: в гараже, оборудованном под жилье, вместе с портативным ноутбуком и старой ручной гранатой. Здесь уютно. Моя кровать — больничная койка, а в других предметах мебели я не нуждаюсь. Кроме унитаза, только вот пользоваться им — сущая мука. До него слишком далеко добираться: сперва вперед, на длину кровати, а потом на такое же расстояние в угол. Я называю этот путь Via Dolorosa[1], и его мне приходится проделывать по меньшей мере трижды в день: я ковыляю по нему, как страдающее ревматизмом привидение. Я мечтаю, что мне пришлют сюда «судно», но моя заявка застряла где-то в бюрократической трясине. Сейчас везде какой-то затык.

Окон здесь маловато, но на экране ноутбука мне виден весь мир. Приходят и отправляются сообщения, а «Фейсбук» тянется, словно сама жизнь. Тают ледники, очерняются президенты, люди оплакивают свои машины и дома, а будущее ждет нас возле багажной ленты — у него раскосые глаза и улыбка до ушей. О да, я смотрю на все это с белой койки. Я лежу тут, как ненужный труп, и жду то ли смерти, то ли того, что она принесет мне порцию, которая продлит мне жизнь. Они навещают меня дважды в день — эти девчонки из Службы быта г. Рейкьявика. По утрам дежурит красавица, а по вечерам — крокодилица; у последней руки холодные, дыхание несвежее, и пепельницы она вытряхивает машинальным движением.

А если я отложу «окно в мир», выключу лампу над головой и позволю осеннему мраку заполнить собой гараж, то из маленького окошка высоко в стене я увижу знаменитую Колонну мира[2]. Ведь покойный Леннон превратился в столб света в Исландии, подобно лесному богу в поэме Овидия, и долгими ночами освещает темный пролив. Его вдова была так любезна, что поставила мемориал прямо у меня перед глазами. Да, у погасшего пламени дремать приятно.

Можно сказать, что в этом гараже я прозябаю, будто старый, отслуживший свое автомобиль. Однажды я поделилась этим наблюдением с Гейи (Гейи и Доура — это супруги, которые сдали мне этот гараж за 65 тысяч крон в месяц[3]). В ответ милый Гвюдйоун[4] рассмеялся и обозвал меня «Олдсмобиль». Я — скорее в Интернет: нашла там фотографию «Олдсмобиль Викинг» 1929 года выпуска. Сказать по правде, мне и в голову не приходило, что я уже такая старая. Автомобиль был похож на слегка усовершенствованную гужевую повозку.

Я восемь лет пролежала в этом гараже, прикованная к постели из-за отека легких, который мучил меня в три раза дольше. Я едва способна повернуть голову, потому что при малейшем движении у меня перехватывает дыхание, и я начинаю задыхаться; а это довольно-таки неприятное ощущение или, как говорили в старину, «кошмар непогребенных». Это у меня из-за курения. Я только и знала, что сосать сигареты с самой весны 1945 года, когда это роскошество предложил мне один бородавчатый швед. Огонек сигареты до сих пор дарит мне радость. Мне предлагали кислородные очки, с трубочками, которые засовываются в нос, но чтобы начать пользоваться этим баллончиком, мне пришлось бы бросить курить — «из-за пожароопасности». То есть мне приходится выбирать одного из двух господ: либо русского по фамилии Никотин, либо англичанина — лорда Оксигена. Выбор очевиден.

Пока что я дышу как паровоз, а походы до унитаза продолжают каждый день доставлять мне муки. Но малютка Лова входит туда с удовольствием, и я радуюсь чистому звуку молодой струи. Лова — моя помощница. У нас на островах Свепнэйар[5] была небольшая пещерка по прозванию Мальчишечья, ее веками использовали как мужской туалет. А дорога туда называлась «Ярлов склон», и у нас было выражение «ярла возить», означавшее «справлять нужду». Вот такой у наших предков был юмор.

Ой, что-то я перескакиваю с одного на другое — и то одно, то другое заскакивает в меня. Когда у тебя за спиной целый Интернет событий, целый трюм дней, то очень сложно выбирать и рассортировывать воспоминания. Все смешивается в одну кашу. Я либо помню все разом, либо вообще ничего не помню.

Ах да, у них бедолаг, год назад в стране все обрушилось. Лопнул банк, и один обломок залетел прямо во двор к моему Магги: такая мощная глыба — прямо в новую веранду, а в лобовое стекло — еще осколок. Хотя это, скорее всего, в переносном смысле. Санитарки и Доура говорят мне, что город как стоял, так и стоит. Рейкьявик не пострадал — не то что Берлин после падения; а по этому городу я, едва успевшая повзрослеть, бродила в конце войны. Уж не знаю, что хуже: если лопнет банк или терпение… Но я знаю, что из-за всех этих несчастий из моего Оболтуса вышла вся уверенность в себе, будто воздух из сдутого шарика; а к тому времени, когда его бывшая занялась кое-чем с другим человеком, у него почти никакой уверенности не осталось.

Магги работал в «КБ-банке»: связывал свой курс на бирже с мерцанием огоньков на экране компьютера, с какой-то красной полоской, которую он однажды с гордостью показал мне. Конечно, она была не лишена яркости, да и красива, как пламя в очаге, и такая же надежная, как зыбкий язычок пламени.

А для меня самой Кризис — сплошное удовольствие. Все хорошие годы я лежала, а жадины вокруг только и знали, что обирать меня. Так что мне было не жалко смотреть, как они погорели, потому что к тому времени деньги наконец перестали меня волновать. Мы всю жизнь гробим на то, чтоб накопить на достойную старость, а когда она наконец приходит, у нас уже не остается желания тратить деньги ни на что, кроме приспособления, чтобы мочиться лежа. То есть, конечно, было бы неплохо снять немецкого мальчика, чтоб он стоял полуобнаженный при свечах и декламировал старой лежачей развалине стихи Шиллера, да у нас в стране всю торговлю телом уже запретили, так что не стоит и жалеть об этом.

У меня осталось всего лишь несколько недель, две коробки «Палл Мала», один ноутбук, одна граната, и никогда мне не жилось лучше.

2

Feu de Сologne

2009

Граната — старое яйцо из гнезда Гитлера, которое перепало мне в последнюю мировую войну и с тех пор всюду сопровождало меня в плавании по житейскому морю, во всех моих браках, в горе и в гадости. Сейчас было бы в самый раз применить ее, но чека сломалась много лет назад, в неудачный день моей жизни. Конечно, это не очень приятная смерть, когда в твоих объятьях разражается огненная буря и тебе отрывает голову. И вдобавок после стольких лет я привязалась к моей ненаглядной лимонке. Будет обидно, если мои внуки не сподобятся увидеть ее — в виде наследства в серебряной чаше.

Meine geliebte Handgranate[6] прекрасна в своей обманчивости, хорошо ложится в руку и холодит вспотевшую ладонь железной скорлупой, наполненной умиротворением. В оружии интересно как раз это: хотя оно порой невыносимо для тех, на кого направлено, своим владельцам оно дарит покой. Однажды, много городов тому назад, я умудрилась забыть это «яйцо, в котором заключена моя жизнь», в такси и не могла успокоиться, пока не получила его обратно после бесконечных безумных переговоров с таксопарком. Таксист стоял на крыльце весьма сконфуженный, щурил свой мозг и спрашивал:

— Это ведь старинная граната?

— Нет, это ювелирное изделие. Яйца Фаберже знаешь?

Во всяком случае, я долго держала ее в шкатулке с украшениями.

— Что это? — спросил Байринг с Западных фьордов однажды по дороге в зал с колоннами.

— Это духи такие — Feu de Cologne.

— Ну? — переспросил моряк.

Мужчины хороши, если их использовать по назначению, но вот мозговитостью не отличаются.

А уж по вечерам, когда хулиганы так и норовят увязаться за тобой до самого дома, знать, что у тебя в сумочке лежит граната, — совсем хорошо.

Сейчас она у меня на ночном столике, а может, среди грязного белья; я высиживаю немецкое железное яйцо, я — послевоенная наседка, ждущая, что из него вылупится огонь. Нашей стране это не помешает: она сейчас стала совсем без мозгов, при полном отсутствии насилия. Им всем будет полезно лишиться окон и стен в доме, услышать, как горит живьем их ребенок, увидеть, как стреляют в спину их возлюбленным. Мне всегда было тяжело общаться с людьми, которым не приходилось перешагивать через мертвые тела.

Может, она взорвется, если я кину ее на пол? Мне кто-то когда-то говорил: «Гранаты любят каменные полы». Да, было бы клево исчезнуть с громким «Бум!», и чтобы клочки меня потом засыпали пыль и обломки. Но прежде чем я взорвусь, я хочу вспомнить свою жизнь.

3

Г-н Бьёрнссон

1929

Я родилась осенью 1929 года в железном сарае на Исафьорде. Тогда мне присобачили это странное имя — Хербьёрг Марья, — которое было мне не к лицу, а самому себе и подавно. В нем смешались язычество и христианство, подобно воде и маслу; эти две сестры меня до сих пор спорят.

Мама хотела назвать меня в честь своей матери — Вербьёрг, — но бабушка и слышать об этом не желала: «Ну и куда ребенку с таким именем? В рыбацкий поселок, что ли?» По ее словам, жизнь рыбаков была «чистый ад», и она бранила свою мать за то, что та назвала ее именем, заставляющим вспоминать о рыболовных вершах. Сама бабушка Вербьёрг выходила в море 17 сезонов: на Бьяртнэйар[7] и Оддбьяртнскер, зимой, весной и осенью — «в самую наимерзопакостнейшую погоду, которую только выдумали в морском аду, а на суше порой бывало еще гаже!».

Однако отец в своем письме на Исафьорд предложил заменить «Вербьёрг» на «Хербьёрг», а мама все-таки не настолько ненавидела его, чтоб пренебречь этой идеей. А сама бы я лучше выбрала для себя имя прабабушки по материнской линии — великой Блоумэй Эфемии Бергсвейнсдоттир с Бьяртнэй. Она была единственной женщиной за всю историю Исландии с таким именем, и лишь в двадцатом веке у нее появились две тезки, но она к тому времени уже полвека как была в могиле. Одна из этих тезок была ткачихой: ткала гобелены и жила далеко в сараюшке на Хетлисхейди. А другая Блоумэй ушла от нас в молодом возрасте, однако по-прежнему живет на самом крайнем хуторе на Склоне Сознания и является мне порой на грани сна и яви. Из всех островов в Брейдафьорде мне очень долго нравился остров Блоумэй — Цветочный остров, — хотя его до сих пор не открыли.

На самом деле людям надо давать имена как при рождении, так и перед смертью. Пусть мы сами выберем себе имя, которое будет произнесено во время наших похорон и потом целую вечность будет начертано на могиле. Я так и вижу перед собой: «Блоумэй Хансдоттир (1929–2009)».

В те времена никто не носил двойные имена, но маме, умнице и красавице, перед моим рождением было видение: ей явилась ее крестная в горной ложбине на той стороне фьорда она сидела там на скальном уступе, и в ней было примерно 120 метров роста. Поэтому ее имя прибавили к моему, и это, разумеется, обеспечило ее покровительство. По крайней мере, я добралась до той вершины жизни, какую представляет собой старость в постели.

Имя «Мария» смягчает суровость «Хербьёрг»; и вряд ли когда-либо вместе поселялись две более несхожие женщины: языческая дева Хербьёрг похерила свою невинность во имя ратных утех[8], а Дева Мария отдавала себя лишь Господу.

Мне не дали отчества, оканчивающегося на «-доттир», какое полагалось мне по праву всех исландских женщин; нет, мое должно было заканчиваться на «-сон». Семья моего отца, у которого в роду были сплошные министры да послы, не вылезала из-за границы, а там никто не понимает что такое отчество — там у всех одни фамилии. Таким образом, весь наш род оказался привязан к одному человеку: нам всем пришлось носить отчество дедушки Свейна (который в конце концов стал первым президентом Исландии). Это привело к тому, что больше никто в этой семье не сделал себе имя, и с тех пор министров да президентов в роду уже не было. Дедушка поднялся на самую вершину, а нам, его детям и внукам, было уготовано судьбой топать вниз по склону. Трудно сохранить достоинство, если твой путь все время лежит вниз. Но, разумеется, когда-нибудь дорога окончательно спустится в низину, а оттуда семейство Бьёрнссонов снова отправится в гору.

Домашние на Свепнэйар звали меня Хера, но когда родители впервые взяли меня в Копенгаген к семье отца, в семилетнем возрасте, кухарка Хелле, родом из Ютландии, не могла выговорить это имя и стала звать меня «Herre» либо «Den Lille Herre»[9]. Дядюшке Пюти (Свейну — брату отца) это показалось чрезвычайно забавным, и он с тех пор так и звал меня: «Герр Бьёрнссон». Когда наступал час обеда, он находил удовольствие в том, чтобы позвать меня так: «Господин Бьёрнссон, прошу к столу!». Поначалу такие шутки обижали меня, тем более что и внешне я была похожа на мальчишку, но прозвище закрепилось за мной, и со временем я привыкла к нему. Так из «унгфру» вышел «герр».

В маленькой забегаловке у синего моря все внимание обратилось ко мне, когда я вернулась на родину в пятидесятых годах после долгой жизни за границей: молодая шикарная дама в макияже и с worldly ways[10] — вылитая Мерилин Монро — со свитой из восемнадцати человек и именем, похожим на сценический псевдоним. «Также на вечере присутствовала фрекен Герра Бьёрнссон — внучка первого президента Исландии, которая всюду привлекает к себе внимание своей откровенностью и заграничным шиком. Недавно Герра возвратилась на родину из-за рубежа, долгое время прожив в Нью-Йорке и Южной Америке». Так мое несчастливое имя все-таки принесло мне хоть какую-то удачу.

4

Лóвушка-Соловушка

2009

Ага, вот и наша Лова, маленькая дрянь. Как раскрывшийся цветок белой розы из утреннего мрака.

— Доброе утро, Герра! Как жизнь?

— Ах, не мучь ты меня этикеточными вопросами!

За окном посерело — наступал рассвет. Этот день будет серым, как и все его братья. Датчане называют это Daggry[11].

— Ты давно встала? Новости смотрела?

— Да… Как все рухнуло — до сих пор обломки в воздухе летают…

Она снимает пальто, шаль и шапку. И вздыхает… Этот придурок ветер, который только и знает, что шататься по взморью, — он такой холодный, так что лучше куковать в помещении: одной в гараже, когда вместо шапки у тебя парик, а вместо печки — ноутбук. Если б я была юношей, озабоченным телесно, но чистым душой, я бы первым делом женилась на этой девушке. Потому что она — сама доброта и ласка. И у нее божественный румянец на щеках. У кого не сходит румянец со щек — те верны остаются всегда. А я сама с самого начала была изменчиво-бледной и вот теперь сижу тут, желтая, как мумия, в сером парике и саванно-белой сорочке. Как еврей в газовой камере, где нет газа.

— Есть хочешь? — спрашивает Ловушка-Соловушка. Она зажигает свет в кухонном закутке и шарит своим клювиком на полках и в шкафах, что находятся справа по борту от моего покрытого одеялом судна.

— Овсянку, как обычно? — так она спрашивает каждое утро, наклоняясь к недомерку холодильнику, который отдала мне Доура и который порой не дает мне спать по ночам своим ледяным урчанием. Надо признать, что у малютки Ловы немного широковаты бедра, а ноги — как стволы сорокалетних берез. Очевидно, это из-за того, что у девчушки еще не было мужика, она до сих пор бездетна и живет у матери. Вот о чем мужчины думают, если такую красоту и доброту пропускают мимо? И такую гладкую, мягкую кожу…

— Ну, а у тебя-то как дела? Как выходные провела? Кого-нибудь закадрила? — спрашиваю я, не прекращая шуршать клавиатурой, затем перевожу дух. Для легочника такая фраза — очень длинная.

— А? — держа в руке сине-белый пакет молока, переспрашивает она как дурочка. (Хотя почему «как»? Она часто именно ею и бывает.)

— Ну, ты куда-нибудь ходила? Развеяться? — спрашиваю я, не поднимая глаз. Ей-богу, по-моему, у меня в голосе уже какие-то предсмертные хрипы.

— Поразвлечься? Да нет, я маме помогала. Она вешала в гостиной новые шторы. А потом мы съездили в деревню, в воскресенье, в смысле вчера, к бабушке в гости. Она на Утесе живет, на востоке.

— Лова, родная, ты про себя-то не забывай, — я делаю паузу, чтобы перевести дух, затем продолжаю: — Не трать ты свою молодость на старух вроде меня. Детородный возраст проходит быстро.

Я так люблю ее, что не жалею голосовых связок, горла и легких. После этого кружится голова, как будто позади глаз жужжит целый рой мух, а потом они все садятся на зрительные нервы и сообща сжимают их мертвой мушиной хваткой. Ах, ах, счастье.

— Детородный?

— Да… Мухи его залягай, он мне еще и отвечает?!

— Кто?

— Да Пекарь!

— Пекарь?

— Да, его зовут Пекарь. Ох и распалила же я его!

— У тебя много друзей, — говорит малютка Лова и принимается копошиться у машинки и раковины.

— Ага, их у меня уже больше семисот.

— Как? Семьсот?

— Ну да. На «Фейсбуке».

— Так ты и на «Фейсбуке» есть? Я и не знала. Посмотреть можно?

Она подходит ко мне, благоухая духами, а я призываю свою страничку из зачарованного царства Интернета.

— Вау, какая фотка шикарная! А где это ты?

— В Байресе, на танцах.

— Байрес?

— Ну, Буэнос-Айрес.

— И что? А это твой статус?.. is killing dicks? Ха-ха!

— Да, это я на английский так перевела «бью баклуши». Вчера вечером я от безделья маялась.

— Ха-ха! Ой, а тут написано, что у тебя только сто сорок три друга, а ты сказала семьсот.

— Ну это ж я. У меня всякие страницы есть.

— Несколько страниц на «Фейсбуке»? А разве так можно?

— По-моему, в нашем мире это не запрещено.

Лова радостно переспрашивает и снова уходит на кухню. Просто удивительно, как мне делается хорошо, когда рядом кто-то занят работой. Это во мне говорит аристократизм. Я по рождению наполовину с моря, наполовину с гор, поэтому рано научилась раздвигать ноги. А моя чрезвычайно датская бабушка со стороны отца была первостатейной рабовладелицей, хотя сама трудилась больше всех. Она была самой первой нашей «первой леди». Перед каждым банкетом она нервно ходила по залу с полудня до самого вечера, с одной папиросой во рту, с другой в руке, пытаясь ничего не забыть и правильно всех рассадить. Всего должно было хватать на всех, все должно было идти как положено. Иначе — гибель для страны. Если американский посол подавится рыбьей костью, плакал план Маршалла. Бабушка знала, что переговоры сами по себе, в сущности, значат мало: «Det hele ligger på gaffelen!»[12]

Дедушка ни за что не стал бы президентом, если бы не бабушка Георгия (наверно, ему все-таки кто-то должен был это сказать). Она была настоящей аристократкой: создавала приятную атмосферу для всех — и для знатных, и для незнатных, — обладала тем, что датчане зовут takt og tone[13], и очаровывала даже таких пропойц, как Эйзенхауэр.

Как прекрасно было политическое чутье того времени, избравшее представительствовать за новорожденную республику именно этих супругов: он — исландец, она — датчанка. В этом была некая вежливость по отношению к прежней стране-повелительнице. Политический союз с датчанами мы уже расторгли, однако продолжали состоять с ними в браке.

5

Пекарь

2009

Пекарь Матаву живет в Хараре, столице бывшей Родезии, которая теперь называется Зимбабве, как сказано в Википедии. Ему около тридцати, он таскает канистры с бензином, сам черен, как нефть, скулы у него, как у эскимоса, а сердце из нежнейшего сливочного сыра. Мальчишка-пекарь с ума сходит по старухам вроде меня. Он так и жаждет этих сорока килограмм пораженной раком женской плоти, которые насчитываются в вашей покорной слуге. Вот что он пишет, по-английски:

«Хэллоу, Линда!

Спасибо за имэйл. Он хороший. Смотрю на твою фотографию — и она хорошая. Твое лицо как льдинка. Хорошо, что твоя сломанная нога заживает. А еще хорошо уехать из города, если такое случилось. Твои северные глаза сопровождают меня на работу по утрам, как льдисто-голубой кот.

Сбор денег идет хорошо. Вчера я достал два доллара, позавчера — три. Надеюсь накопить на следующее лето. Там не очень холодно?

Сейчас я рассказать парням на станция про тебя. Она все согласились, что ты красота. Один, который приехал на машине, сказал, что помнит тебя по конкурс. Он сказал, что Исландия красивые женщины, потому что женщины лучше сохраняются в холодном месте.

С любовью, Пекарь».

Он копит деньги на поездку в Исландию. Нищеброд. Очень старается учить исландский язык, глотает замороженные существительные и спрягает ледяные глаголы, словно силач запрягает норовистых коней. В доказательство любви Линда требует от своих ухажеров как минимум того, чтоб они освоили язык: у нее по всему миру — учащиеся заочных курсов. Все ради Исландии! У Линды отчество Пьетюрсдоттир, она в 1988 году стала Мисс Мира. Из озорства я решила воспользоваться ее именем и портретом, когда молодой санитар Боас (который сейчас уехал учиться за рубеж) создал для меня такой почтовый ящик: lindapmissworld88@gmail.com. С этим связано множество интересных историй, которые позволяют мне скоротать долгие темные осенние вечера.

Пекарь — неудержимый романтик, однако он свободен от западных стереотипов, которыми я за 50 лет на международном рынке любви накушалась по горло. Недавно он написал:

«Когда твоя любовь далеко, мы в моя страна говорим, что человек ест цветы с тоски. И это я делаю ради тебя, Линда. Я съесть за тебя сегодня красная роза, которую нашел в парке. Вчера я съесть белую гвоздику, которую мама принести с рынка. Завтра я съесть подсолнух из нашего сада».

Грустно будет, когда он узнает о смерти королевы красоты, а ее мне, разумеется, придется рано или поздно разыграть. Тогда в Хараре отобедают букетами и венками.

6

Кейптаун

1953

Однажды я отправилась в Африку на целое лето, которое правильнее было бы назвать зимой. В Кейптауне бывали холода, и нигде я не видела деревьев, более побитых ветром, чем на тамошнем взморье, даже здесь — в стране вечных бурь.

Сказать по правде, в Южной Африке я чувствовала себя просто ужасно: меня каждую минуту переполняло чувство вины по отношению ко всем этим добрым чернокожим людям, населяющим страну, потому что меня, с моей белоснежной кожей, конечно же, все принимали за бура, которому нравится апартеид; а ведь я никогда не была некрасивой. Там во мне вновь проснулся расист, который, как я считала, давно остался в Дании. Единственные народы, невыносимые для меня, — датчане и буры. Первые — из-за их гороховой надменности, от которой я в детстве настрадалась, а вторые — за те известные всему миру мерзости, которые, по-моему, до сих пор не изжиты, несмотря на все старания святого Манделы. Презирать эту расу несложно, потому что из всех детей матушки-Земли у них самая отвратительная внешность. В течение веков внутри них бродила ненависть к чернокожим, так долго, что в конце концов она превратилась в духовную плесень, которая перекинулась на материю и придала форму тушкам и харям. На лицах этих людей отпечатались грехи предков.

Самой большой неожиданностью для меня в Африке стало то, какая она чистая и светлая. Честно признаться, она напомнила мне Исландию. Ехать по грунтовой дороге в заповеднике Крюгер — все равно что петлять по кустарникам по пути на Поля Тинга. А сам этот заповедник — так называемый зоопарк без клеток: там можно спокойно ездить возле логова львов, но махать рукой из окошка гиенам не рекомендуется, если, конечно, не хочешь остаться без руки. Этот райский уголок природы создали буры, предварительно истребив несколько живших там племен. Чтобы белый человек смог увидеть зверье, более кровожадное, чем он сам, он должен был сначала съесть парочку чернокожих.

И все же то лето было чудесным. С Бобом было еще весело (он из тех, кто в первые полгода просто восхитителен, а после становится невыносимым), и этому феноменальному трепачу и подлизе удалось запродать меня фотографам. Я на две недели сделалась фотошлюхой и сожительствовала с печеньками и автопокрышками за хорошие деньги. Ведь давно доказано, что вещи продаются гораздо лучше, если поставить их рядом с древнейшим и лучшим товаром в мире. Эта работа мне ужасно не нравилась; я отказалась от многих съемок, подумать только, оголять ляжки на склонах Столовой горы; но все же мне пришлось признать: мысль о том, что мои ноги будут разжигать страсть в шиномонтажных мастерских на юге Африки, льстила моему женскому самолюбию и в то же время была отвратительна мне, как мыслящему существу.

И вот одна из главных проблем в жизни женщины: мы хотим, чтоб на нас смотрели, но без слуха, а также, чтоб нас слушали, но без глаз. Мы хотим разгуливать на свободе, но чтобы при этом за нами следовали по пятам глаза и объективы. Во всяком случае, пока молодость не пролетела. После того как я сама, под тридцать лет, начала учиться фотографии, меня перестала интересовать суетня вокруг красоты. Та, что превращает сама себя в картинку, тем самым теряет дар речи, потому что, хотя одна картинка может сказать больше, чем тысяча слов, эта тысяча слов принадлежит не ей, а зрителям. Так что большинство мужчин хочет немых женщин, но в то же время, чтоб сей благородный товар не был лишен слуха. Я видела немало женщин, въезжающих в брак на одном молчании, а когда их красота меркла, они начинали трещать без умолку. Наша Доура — одно из таких бледнеющих красивых личиков: сейчас она разговаривает так много, что Гвюдйоун предпочитает проводить время в своем джипе. Конечно, лучше всего было бы, если б мужчины обращались с нами, как с равными: как со своими братьями, как с мужчинами, у которых просто необычайно красивая кожа. Они могли бы позволить себе иногда вспоминать этот факт, но в остальном воспринимать нас по-простому, без всяких там форм. По крайней мере, пока они трезвы.

Но когда я путешествовала между барами в Кейптауне на руках Боба, когда я за один вечер отказала троим на корабельной палубе за экватором, когда я сидела в кругу семьи на большом банкете в Бессастадире, не сводя глаз с Марлен Дитрих, я даже представить себе не могла, что мне предстоит доживать век в одиночестве, в плохо отапливаемом гараже на самом Гренсаусе[14], залежавшейся, неприбранной, с компом на одеяле и лапой Смерти на плече.

7

Острова Свепнэйар

1929

Как я уже сказала, родилась я на улице Маунагата в Исафьорде 9 сентября 1929 года. Маму услали с глаз долой, пока она рожала то, чего никто не хотел видеть и чего не должно было быть, то есть меня. На вход в аристократическую семью отца существовали возрастные ограничения, и первые семь лет моей жизни мы с мамой были совсем одни, на поденной работе у фермера Эйстейна с островов Свепнэйар и его жены Оулины Свейнсдоттир с Хергильсэй.

Оулина, или сокращенно Лина была милейшая женщина: широколицая, пышногрудая, звонкоголосая, с вечными стихами на устах; у нее были мягкое сердце и весьма сильные руки, как у всех женщин в те времена, но со временем она стала с трудом передвигать ноги из-за ревматизма. Она управляла большим домом, как капитан кораблем: одним глазом смотря на волны, а другим — на кухонную плиту. Моей маме она стала как родная мать; бабушка хоть и обладала многими достоинствами, материнская нежность среди них не числилась. По стечению обстоятельств и воле Творца бабушка окончила свою жизнь как раз на Свепнэйар, только не на хуторе, а в старом лодочном сарае в Бабьем заливе вместе с тремя другими старухами. А мы с мамой жили в царстве Лины.

Фермер Эйстейн происходил из свепнэйарского рода, он был чист лицом, с пушком на подбородке, морским румянцем на щеках и ласковостью волн во взгляде; большерукий, широкоплечий, в конце жизни он ходил, опираясь на палку, живот у него был большой. По утрам он был весел, а по вечерам — порой несносен; дома он был душой компании, а при заключении договоров и во всем, что касалось дел, относящихся к миру за пределами его острова, — полным бараном. Он прославился тем, что донес датских землемеров на руках до своей лодки, когда они решили подвинуть крайнюю шхеру в его владениях на пять метров к югу.

Он был «добрый-добрый», как говаривала бабушка Вера, а она была жительницей Брейдафьорда и по отцу, и по матери, и косила сено на сотне островов. Она всегда повторяла похвалу два раза: «Ах, он такой хороший-хороший», — говорила она про леденец или лавочника. Бабушке было сто лет, когда я родилась, и сто лет, когда она умерла. Весь век — сто лет. Окрещена из моря, закалена в лодке, ничья дочь, исландская дева, мать моей матери и героиня моей души навечно — Вербьёрг Йоунсдоттир. Наверно, скоро для меня включится тот свет, и я сравняюсь с ней, постучусь в ее двери и услышу: «А-а, а вот и ты, сволочь мелкая!»

Ей-богу, я уже жду не дождусь, когда умру.

Так вот, семь лет я блаженствовала возле Брейдафьорда, пока к отцу не вернулась память, и он не вспомнил, что в этом отсеке Исландии у него есть жена и дочь. Моя юность густо усеяна островами. Островами, полными бодрых лодочников и водорослеядных овец. Солнечными и радостно-травянистыми островами, обтесанными всяческими ветрами, хотя в памяти у меня всегда царит штиль с четырех сторон.

Говорят, тот, кто побывал на всех островах Брейдафьорда, мертв, потому что многие из них лежат ниже уровня моря. И если во время прилива их нельзя сосчитать, то во время отлива на них нельзя рассчитывать. Они — как многое другое в жизни, ведь ни за что нельзя ручаться полностью. Сколько жилищ я сменила? Сколько мужей у меня было? Сколько раз я влюблялась? Каждое запомнившееся мгновение — остров в пучине времени, как сказал один поэт, и если Брейдафьорд — это моя жизнь, то его острова — это те дни, которые я помню; и я плыву между ними на моей утлой кровати с современным подвесным мотором под названием компьютер.

Тах-тах-тах.

8

Коза — БА 112

1935

Я плыву на борту «Козы». Бог памяти моей, я до сих пор помню этот ботик! И его владельца. Манги Большого, или, как его еще называли, Манги Певчего Тюленя, или попросту Старого Манги с острова Маунэй.

Он был бобылем, как это называлось у нас в Брейдафьорде: жил совершенно один на одном из самых маленьких заселенных западных островов, недалеко от побережья Скардсстрёнд. У него была пара-тройка овец и отличная нефтяная цистерна огромного размера, которую он нашел на берегу (он угрохал три недели, чтобы перетащить ее через весь свой островок на восточный берег, где у него стояли лодки, — из чистого мужского упрямства). Ему оказалось достаточно наполнить эту цистерну лишь один раз, хотя «топлива он жрал много» (кое-кто говорил, будто он сам хлебал эту черную жижу, чтобы «язык смазать»), ведь Манги только и знал, что разъезжать на своей лодке, как говаривали работники у нас на Свепнэйар «за кофейком». Он отличался от других отшельников тем, что вообще не мог находиться в одиночестве: он жаждал побыть с другими и выдумывал для этого разные предлоги: «Те бечевы нать? А то у мя есть — на острову нашел. Ну лан, тада я кофейку попью». Манги всегда уничтожал сдобу в большом количестве, но его везде привечали, ведь он был просто кладезем новостей. То у него гаги начинали откладывать яйца прямо в доме: «Я им в гостиной место сарудил, ща они уже гнезды вить начли», то тюлени становились настолько ручными, что стоило ему только лечь в водоросли на взморье и громко запеть, как они уже спешили к нему.

Манги был высокого роста, безбородый, гладкокожий, с сочным закатным цветом на щеках, которые у него были нежнее, чем пух на груди у кайры. Соленый морской ветер отбил этот сухарь до полной мягкости. Один глаз у него всегда был выпучен на его лице застыло выражение, с каким слушают рассказ, в который трудно поверить, и все же все верят. Ведь Манги был настолько легковерен, что даже собственные преувеличения принимал за чистую монету. Голос у него был слегка визгливый, слегка ноющий; он выплевывал слова, будто выбитые зубы: «А я тут решил выращвать собстный кофеек. Весной нескка зерен садил у сарая. Но пока ниче не вырсло».

У Манги была лодка — маленький бот красивой формы, который вообще-то назывался «Гроза — БА 112», но однажды ребята с острова Рувэй взяли смолу и кисть и, пока хозяин сидел в доме и цедил кофе сквозь кусок сахара, они исправили название; а Манги ничего не заметил и так и продолжал разъезжать по всему фьорду на «Козе — БА 112».

Однажды в воскресенье поздней осенью он приехал к нам. Бодрый после поездки по морю, он пил кофе и рассказывал истории. Я это хорошо запомнила, потому что тогда отец прислал мне из столицы новое платье, в крупную клетку, с белыми манжетами. В то воскресенье мне впервые позволили надеть его, и я чувствовала себя лупоглазой куклой. Когда начало смеркаться, мы запустили новую динамо-машинку, и Манги уставился на пылающую над столами электролампочку. Он раньше не видел электричества?

— Не-не, у мя дома така есь.

— У тебя на Маунэй есть динамо-машина?

— Да-да.

— Но на Маунэй никогда не видно огня, — заметил работник Скарпи, трезвый реалист с Севера.

— Ну, тада я сёне вечером вам зажгу. Тада увидите.

Вечером хозяйский дом на Маунэй пылал. Огненные языки вздымались на небывалую высоту, четко отражались в спокойном море — их было видно далеко по всем островам. А вот Манги никто больше не видел: он на своей «Козе» уплыл на запад, в открытое море.

9

Тысяча саженей

2009

А теперь и я вместе с ним погружаюсь в постельные глубины, мягкие, как пух, холодные, как лед, неизмеримо синие и безвоздушные; где утонувшие моряки, женщины и великие поэты спешат по своим делам по устланному скатами дну. Дорогие мои придонники, взгляните: теперь и я тону, со всем уловом, с парусами и веслами, с моей «Козой».

Я зажмуриваю глаза и слышу, как из меня вырываются пузырьки воздуха. Парик воспаряет с маленькой головы и превращается в необычайно толстую медузу, он машет волосами проплывающим трескам и пикшам; младенческий пушок на лысине волнуется, как худосочный планктон, а больничные штаны пузырятся и обнажают до ужаса тощие ноги: кожа трепещет позади них, словно рыбьи жабры, а пятки на концах выпуклы, как старинные электросклянки, подключенные к лодыжкам жилами, тонкими, как провода; только тока в них больше нет, они не танцуют танго, как когда-то в Байресе. И больничная пижама, подобная парусу, прилипла к ветхому остову, который когда-то был облеплен белой плотью и вызывал вожделение у крепких моряков во всех краях. Из открытой просторной горловины вылезает похожий на презерватив кожаный чулок под названием грудь… О-о-о…

Вот тонет угробленная горбунья, отмучившаяся мумия, чугунно-тяжелое чудище, которому не воздвигнут креста, но на котором поставят крест; которое никто не оплачет, но по которому плачет лопата.

Да, вот она — несчастная я, и вот я пою, погружаясь на дно:



Море, море,
Мерли в море
Утону в твоем просторе.



Но что я увижу, паря в подводной темноте? Глубину лет, мою холодную, как лед, пересоленную жизнь, все мое извечное светопреставление. Подо мною поблескивают города, острова, страны. Мужчины улыбаются, как зубатки, над нами пролетают акулы с немецкими черными крестами на боках, и далеко разносится воздушная тревога китов.

И вот из зеленого сумрака выплывает на лодках родня, будто косяк тунцов. Дедушка, бабушка и весь ее аптекарский род из знатных датчан, бабушка Вера в промокшем брейдафьордском свитере, Эйстейн и Лина, как и прежде, усталые от счастья, и прабабушка Блоумэй (!), как старая мачта, побитая непогодой, но не сгнившая; а вот и мама… и отец… они плывут вместе, в парадной одежде, а за ними — братья и сестры отца с торжественным выражением на лицах: Бета, Килла, Хенни, Оули-Принц и Пюти… а последней — маленькая девочка… маленькая-малюсенькая… ее светлые волосики колышутся возле ушей, словно мягкие плавники. Ах, душа моя! Посмотрите только на ее личико, красивое и мирное, однако оно причинило больше разрушений, чем ночная бомбардировка Берлина…

Они чередой проплывают мимо, и лица у них такие восхитительно одностайные, как у спящих душ на картине этого… как его… норвежского художника, который хотел купить у меня дом на Скотхусвег, а я не захотела продавать: мне он показался неряхой, и я не могла допустить, что какой-то немытый норвежец будет без порток разгуливать по семейному гнезду моих родителей… Но вот она плывет — моя семья…

А дальше я тону одна.

Жизнь человека — на этой глубине в тысячу саженей. И я вижу под собой город во время войны: краски — черно-белые, а огни — ярко-красные. Я прокатилась вниз на падающей бомбе. Я — ведьма на снаряде, колдунья на помеле, которая заколдовывается в дождь… да, я распыляюсь на сотню капель, я падаю, падаю…

Я падаю надо всеми Полями Тинга. Я рассредоточиваюсь на всех Полях Тинга. На 17 июня 1944 года — праздник провозглашения республики — самый дождливый из всех дней. Я мочу знамена, брызгаю на копья, каплями стекаю по щитам и мечам, по перилам, по шляпам, по кромкам, по спинкам стульев и по столам, и — о, да! — стекаю даже на листок бумаги, который подписывает мой дед Свейн, мой дедушка Свейнушка, Свейн Бьёрнссон. (Эти «дрожащие слезы»[15] он вытирает с будущего Исландии и думает, что это дождевая вода, но ощущает соленый вкус, окидывает взглядом мокрое поле, замечает, что он принимает правление страной посреди воды.)

А я просачиваюсь дальше: сквозь дерн и далее вниз, глубоко-глубоко под дедушкину подпись, в землю, в ущелье, в трещину и дальше в магму, в кипящую лаву, где на помосте сидит Гитлер и плюется тем огнем, что выжег мою жизнь…

— Тебе сейчас каши дать?

— А?

— Хочешь, я тебе сейчас дам овсянки?

— В аду не едят.

— Что?

— В аду никто не ест!

— Но Герра!

— Я не Герра!

— Хербьёрг!

— Меня зовут Блоумэй!

— Блоумэй, родная, вот тебе овсянка. Давай, я тебе помогу?

— Мне никто не может помочь!

— Сама будешь есть? Тебе надо поесть.

— Кто так решил?

— Всем надо есть.

— Ты мне это просто навязываешь, чтоб я потом срала. Ты хочешь, чтоб я срала. Чтоб тебе было, чем заняться; подмывать меня — вот что ты хочешь. А я не хочу, чтоб мне хотелось срать. Я в жизни достаточно посрала!

После такой тирады я едва жива — так запыхалась.

— Но Герра…

— Блоумэй! Blumeninsel! Das Blumeninsel im breiten Fjord. Das bin ich[16].

— Ты же знаешь, я по-немецки не понимаю.

— Да ты вообще ничего не понимаешь!

Она смотрит на меня — кошачье-шипящую старуху, морщинистого зверя в пористом парике — и ненадолго замолкает с тарелкой каши в руках, словно воплощенная глупость с бровями. Я заслуживала лучшего. Черт возьми, я заслуживала гораздо лучшего! Я-то думала, мне, по крайней мере, предстоит умирать в собственной кровати, даже, как говорится, «в кругу семьи». Но мои мальчики, судя по всему, знать не знают, что сейчас со мной — одевают меня или вскрывают. Они, судя по всему, не соображают, что для того чтобы они родились, была нужна мать, в количестве 1 шт. Сами собой они бы не появились. Нет, нужна была именно мать, с гладким лоном и лохматой промежностью, чтобы вытолкнуть эту мелюзгу из узкого прохода к свету. Чти отца своего и мать, как сказано где-то, только кто помнит такие цитаты в наш компьютерный век? Я не слышала никаких вестей ни от них самих, ни от их бюстовенчанных супруг целых три года, хотя, конечно, у меня есть свои способы следить за ними.

— А может, ты не голодная?

— No estoy cinco años.

— Что?

— Мне не пять лет.

— А давай, я заберу у тебя ноутбук, и ты сама поешь на откидном столике?

— На стойке?

— На столике. В больнице это называется «откидной столик».

— Не надо мне про больницы. Я пока не в больнице.

— Да-да, знаю, — говорит она и поднимает изголовье кровати выше, хотя я ее об этом не просила, поправляет подушку, поднимает одеяло и тут натыкается на мою гранату-яйцо. А я-то, разиня, совсем забыла ее убрать! Она вынимает ее из-под одеяла. Я бы сейчас покраснела, если бы уже давно не разучилась краснеть.

— Что это? — спрашивает она.

— Это? Ну, это… Это, в общем, так называемый «охлаждающий шар», сохранился с тех пор, как я давным-давно лежала в больнице.

— Да-а?

Она поверила этому — наивная девушка! Она убирает эту вещь в ящик ночного столика, словно медлительный бутафор — реквизит. Я опять прихожу в себя:

— Надо тебе с кем-нибудь переспать. А то так и будешь перезрелой девой.

— Да знаю. Ты мне уже говорила.

— Мама тебе ребенка не сделает.

— Ха-ха, да, я знаю.

— Я могу достать для тебя парней. Вот мой Пекарь тебе нравится?

— Да я бы лучше хотела исландца…

— Да ну их, они как рыбы сушеные. Надо смешивать кровь. Пусть Ловушка-Соловушка высидит яйцо пеликана, тогда будет что-то новенькое.

— Птичка Лова ждет весны и одного-единственного суженного.

— Ах, ты у нас смышленая! Ты знаешь, как поступать правильно, не то что я, — я-то свою невинность посеяла на камни. Ну ладно, деваха, давай мне кашу!

10

«Машина пришла!»

1959

Мне всегда было тяжело с ножищами Йоуна Первого, или, как я стала называть его потом, Первойоуна. Он буквально тыкал мне их в лицо каждый вечер: велел мне снимать с него носки и растирать ему пальцы и ступни, пятки и лодыжки. Я при всем желании не могла полюбить эти исландские мужские ноги, по форме напоминавшие березовые бревна, коренастые и твердые, и такие же пронзительно-белые, как ствол без коры. Да, и такие же холодные и влажные. На их пальцах росли мелкие неровные ногти, словно несчастные почки в морозную весну. А еще запах: в послевоенные годы ноги у всех пахли очень сильно, ведь мужчины ходили в нейлоновых носках и зачастую даже спали в обуви.

Как можно было любить этих исландских мужчин? Мужчин, которые за столом одновременно и рыгали, и пердели? После четырех исландских мужей и еще большего количества сожителей я стала un vrai connaisseur[17] по части пердежа: научилась различать его виды, как дегустатор — сорта вин. «Тоненькие», «тяжелые», «газовая атака» и «Люфтваффе» — так я прозвала самые распространенные виды. «Кофейники» и «рулады» тоже были мне хорошо знакомы, но хуже всего были «финики», спец по которым был Байринг с Западных фьордов.

Исландские мужчины вести себя не умеют, не умели и никогда не будут уметь, зато они веселые. По крайней мере, так кажется исландской женщине. У них есть это хранилище неприкосновенного запаса, влагонепроницаемое, с теплоизоляцией, которое они всегда носят у себя в голове и в случае нужды могут открыть и которое станет наследием поколений. Тот, кто заблудится на высокогорной пустоши и зароется в сугроб, или тот, кто на все выходные застрянет в лифте, всегда может открыть этот стратегический запас исландцев и откупиться-отсочиниться от трудностей хорошей историей. После мотаний по миру и жизни на континенте я жутко устала от вежливых и беспердежных джентльменов, которые всегда откроют тебе дверь и заплатят за тебя, а интересной истории ни за что не расскажут; и в постели они либо бревна бревнами, либо желают ласк до самого рассвета. Швейцарские часовщики, у которых всегда было «на полшестого», или французские волосатики, которым перед пиршеством плоти из пяти блюд нужны были как минимум три блюда закуски.

Вообще-то, больше всех мне нравились немецкие мужчины. Они были пропорциональной смесью рыгающего севера и воспитанного юга, аккуратного запада и дикого востока, но что говорить, война сильно их поломала. Их нужно было починить, прежде чем что-нибудь над ними учинить. А на это никто не хотел тратить время. Лондонцы были позитивные и jolly[18], но их знаменитая ироничность все время казалась мне чем-то механическим и в конце концов наскучивала. Такое впечатление, что эти иронические машинки истребили в них всяческую серьезность. Французская машинка, напротив, мелет исключительно серьезные вещи; когда соусники начинают нанизывать свои существительные, они могут довести человека до какой угодно границы. Итальянцы чествовали каждую женщину, как царицу, пока дома она не превращалась в оборванку. Янки — бодрые и мыслят масштабно: всегда хотят взять тебя в полет на луну. Но в то же время они жутко мелочные, словно какая-нибудь белошвейка, и в космическом корабле у них тотчас начинаются родильные муки, стоит кому-нибудь доесть их ореховое масло. Русские казались мне интересными. На самом деле они были самыми исландскими из всех иностранцев: всегда пили до дна, погружались в любое веселье с головой, знали множество историй и никогда не говорили всерьез; только вот порой, когда содержимое бутылки исчерпывалось, они начинали с плачем звать маму, которая жила в двух тысячах километров от них, а все равно каждый месяц приходила пешком с их выстиранным бельем. Они были совсем без тормозов и в спальне проявляли себя как бóльшие спортсмены, чем наши дорогие соотечественники, только в конце концов мне надоела вся эта постельная физкультура.

Скандинавские мужчины все такие же бестактные, как исландцы. На званом обеде они напиваются, громко хохочут и шумят, в конце концов даже принимаются «петь»; и это даже в приличных ресторанах, где публика вообще-то откупилась от постороннего шума деньгами. А их кошельки ждали себе в гардеробе в полной трезвости, в то время как исландская мошна стояла на столе, открытая для всех. В этом отношении наши поступали как самые настоящие викинги. «Слава — это все, а баба — это совсем другое дело!» — говорил мне мой Байринг из Болунгарвика[19]. Каждый вечер просто обязан быть историческим, иначе ты проиграл. А на следующий день они превращались в сонных мямлей с волей из пуха. Наверно, исландским женщинам не надоедает управлять своим браком, точно предприятием, но вот с подбором кадров им вечно не везет. Мне очень часто приходилось увольнять моих сотрудников, а лучшую замену им я находила редко.

И все же мне удалось полюбить этих неотесанных исландцев, по крайней мере, до колен. Ниже не получалось. И когда ноги моего Йоуна-Первойоуна вылезли из моей утробы в роддоме, я решила: «С меня хватит.» Это была точная уменьшенная копия: ножищи Йоуна Первого в виде бонсая. У меня тотчас возникла нетерпимость к его отцу на физическом уровне, и я запретила ему входить, чтобы посмотреть на ребенка. Я только услышала удивленные нотки в его басе из коридора, когда акушерка заявила ему, что вызвала для него такси. С тех пор у меня возник такой обычай: когда я расставалась со своими мужчинами, я вызывала для них такси.

«Машина пришла!» — это стало моей любимой фразой.

11

Йоунизация

1959–1969

В годы между Второй мировой и Тресковой[20] войнами каждого второго мужчину в Исландии звали Йоун. От этих Йоунов буквально спасения не было. Нельзя было сходить на танцы и не залететь от какого-нибудь Йоуна. За десять лет я родила троих мальчиков от троих Йоунов, и некоторые даже шутили, что я — великий йоунизатор.

Первым был Йоун Харальдссон — гладко причесанный оптовик с раздвоенным подбородком и перечным румянцем на щеках. От него у меня родился Харальд Прекрасноволосый. Оба были глухонемые.

Затем был Йоун Б. Оулавссон, знаменитый в пору «сикстиз»; его прозывали Йоумби. Он был рыжим, конопатым журналистом в газете «Время», в постели — мощный, а в остальном — мягкотелый. От него у меня родился Оулав — король бутербродов, который сейчас живет в Бергене. Ему лучше всего дышится среди буханок хлеба, и он не знает ничего скучнее визитов своей матери.

И под конец был Йоун Магнуссон — юрист и спец по генеалогиям; Нонни Магг[21], раздобревший и добродушный, больше всего ценивший искусство «ловить момент», чем он каждый день и занимался, со стаканом и с завидным постоянством. От него у меня родился наш Магги — Магнус Законник. У этих отца с сыном семья была большая, разветвленная: отец Йоуна был сыном аж троих человек. Сам Йоун похвалялся тем, что он — единственный ныне здравствующий исландец, состоящий в родстве со всеми соотечественниками. «Привет, дядюшка, привет, тетушка», — говорил он. Худшее, что он мог сказать о человеке, было: «Он мне седьмая вода на киселе».

Для удобства я зову моих Йоунов так: Первойоун, Среднейоун и Последнейоун.

12

Grosse Freiheit[22]

1960

А потом был Фридъйоун.

Вызвав такси для Первойоуна, я поспешила в Гамбург, где и прожила, если не ошибаюсь, два года. Я была еще слишком молода для исландской повседневности, мне надо было выпить больше из кубка жизни, прежде чем примириться с «послеродовой смертью»; а женщинам известно, что, дав жизнь ребенку, сами они умирают. На самом деле до того я уже рожала ребенка, но не захотела из-за этого умирать и продолжала жить, что было ошибкой. Ее я не собиралась повторять. Но после шести месяцев мне надоело таскаться в одиночку с коляской по улице Банкастрайти, в дождь со снегом с севера. Я не была создана для серых дней. Своего новорожденного сына я оставила у «Йонссона & Муттер» на улице Брайдраборгарстиг. Но мама к тому времени уже стала частью этого теплого мягкого кофейного семейства. Она жила с Фридриком Джонсоном семнадцать лет, пока мой отец счищал свастики, которые принес домой с войны.

Это была моя последняя попытка что-то из себя сотворить. Мне скоро должно было исполниться тридцать, а я так ничему в жизни и не научилась, кроме как обращаться с гранатой и танцевать танго. В Гамбурге я собиралась учиться на фотографа. Рисовать мне всегда нравилось, а в Нью-Йорке Боб приоткрыл мне щелку в мир этого нового искусства. У его отца был оригинал одной фотографии Мэна Рэя[23] и книги с работами Брессона[24] и Брассая[25], которые зацепили мой взор, подобно черным, как типографская краска, когтям. «Моменты из жизни» всегда нравились мне больше, чем постановочные фотографии. Позже я стала восторгаться Ли Миллер[26], особенно ее снимками времен Второй мировой. На родине же почти не было прекрасных штрихов, разве что Кальдаль[27], но я старалась не отставать от жизни и порой покупала Vogue и Life Magazine, когда они бывали в продаже. Ни одна исландская женщина не изучала фотоискусство с таким усердием, а отец однажды сказал, что если у меня и есть талант к чему-то, то к «искусству момента».

Я бывала в Гамбурге im Kriegzeit[28]. Тогда город лежал в руинах, но сейчас там все стало чисто и аккуратно. Немцам хорошо удается «расти над собой». Зато там был жилищный кризис, и после недолгих поисков я сделалась Mitvermieter[29]в Schansenviertel[30]. Я снимала жилье вместе с немецкой девушкой и ее подругой — француженкой по имени Жозефина. Они были гораздо младше меня, полны энергии; ночная жизнь у них начиналась рано, а день — поздно. Тем не менее я втянулась вместе с ними в развлечения, и в моей памяти жизнь в Гамбурге покрыта мраком — я курсировала между ночными клубами и темной комнатой.

Жози была одной из тех городских модниц, которые знакомятся только с «важными людьми». А в ту пору Астрид Кирххерр[31], стриженая блондинка хрупкой красоты, начавшая рукодельничать с помощью фотоаппарата, стала своего рода кумиром молодежи в клубе в районе Санкт-Паули. Тогда главными местами в районе были Kaiserkeller и Top Ten Club, и однажды вечером мы забрели в первый и увидели, как ансамбль ливерпульских мальчиков исполняет там свой зажигательный номер. Никакого взрыва в зале не последовало (это будет позднее), но все сразу почувствовали, что эта музыка таит в себе новое ощущение. Они играли американскую рок-музыку на европейский лад. Гамбургская молодежь, воспитанная на Бахе и пивном джазе, никогда ничего подобного не слыхала. Я, конечно же, плохо разбиралась в популярной музыке, но меня сразили невинность и радостная игра этих милых волосатых парней. Они излучали какую-то новообретенную свободу. Наконец-то мы хоть чуть-чуть отдалились от войны.

По крайней мере, прежде я не слышала, чтоб с этим шутили. Среди концерта предводитель повернулся в зал и сказал: «Хэллоу, бакланы! Вы знаете, что в войне победили мы!» Они не смеялись. В те годы никто в Европе не понимал по-английски. Распространители этого языка еще не заключили контракт на продажу своих пластинок.

Но судьба определенно хорошо оттянулась, когда забросила эти четыре британские бомбы в послевоенный Гамбург в компенсацию за постоянные бомбардировки в военные годы, чтоб они взорвали барабанные перепонки, сознание и все рамки. Улица называлась Die Grosse Freiheit[32].

Они играли на ней по восемь часов в день, eight days a week[33]. Я где-то читала, что именно благодаря этому они и достигли своих частот и высот. Они постоянно упражнялись. К тому же конкуренция у них была крайне жесткая. В «Кайзеровом погребке» никто не платил за вход, и если публике становилось скучно, она быстро уходила — в соседнем местечке начинался стриптиз. Все эти замечательные песни подарила миру конкуренция с сексом. Пожалуй, в этом и заключается секрет «Битлз». Наверно, то же самое можно сказать о Шекспире и тех тоннах гениальных текстов, которые он оставил после себя. Только ему приходилось конкурировать не со стриптизом, а с медвежьими и собачьими боями в соседнем доме. Ну вот, а говорят, что секс и насилие — это враги искусства…

13

Битловская вечеринка в Гамбурге

1960

Итак, благодаря этим знакомствам, моим соседкам и Астрид, я дожила до того, чтобы зажигать в одной компании с этими победоносцами века. Разумеется, для девушки из Исландии это был торжественный момент, хотя он мог бы закончиться по-другому.

Астрид приволокла туда «пятого битла»; его звали Стюарт Сатклифф, он был стеснительный и ранимый студент-искусствовед, а пройдоха Джон проходу ему не давал: вечно дразнил его за манеру одеваться и держать себя на сцене. Так что бедняжка Стю быстро вылетел из ансамбля, так и не приспособившись к этому балагану; он умер всего два года спустя от головной боли. По-моему, он был лишен таланта, хотя довольно милый парень.

После одного концерта Астрид пригласила всех к себе домой на «неофициальную часть». «Великолепная четверка» на самом деле насчитывала пять человек, и это было целое приключение — идти с ними по Репербану, который тогда, как, впрочем, и сейчас, кишмя кишел публичными домами с неизбежными мельничными крыльями и красными фонарями. Джон явно был предводителем. Он был старшим, имел слово; он спрашивал проституток, не устали ли они и не хотят ли с ними на party, он, мол, заплатит за все. Еще Джон потешался над немецким акцентом Астрид и названиями улиц, встречавшимися по пути; а мы, девушки, смеялись, как нам и полагалось в те времена, и я, вероятно, смеялась громче всех — он не спускал с меня глаз.

Я плохо помню Пола, помню только большие ласковые глаза. Сразу было видно: вот идет хороший мальчик. Внутри Джона жили бесы, а Пол был безбесен. Зато вместе они были непобедимы. Джон был остер и колол до крови, а Пол пением врачевал раны.

Астрид весьма напоминала Твигги. Свою комнату она покрасила белой, черной и серебряной красками, а с ее потолка свисали ветки без листьев. Такой выпендреж был для меня несносен. Однако там были выпивка и музыка (насколько я помню, старые пластинки The Platters и Nat King Cole). Леннон спросил хозяйку, не от дедушки ли ей достались в наследство эти пластинки. Я почувствовала, что между ним и Астрид возникло напряжение, и, скорее всего, именно из ревности он принялся издеваться над Стюартом, называя его то Задклиффом, то Сатклювом. Я сразу поняла, в чем суть, когда «битл» наклонился над пластинками, пуская слюну, и сказал, что бывал в США; я спросила, знаком ли он с Бадди Холли, потому что, по правде говоря, он, такой густо намазанный брильянтином, напоминал мне Бадди Холли. Эти слова оказались волшебными, и он засыпал меня вопросами про Бадди Холли, про которого я, впрочем, знала только то, что его уже нет в живых. Но лед был сломан, и не успела я опомниться, как мы с Джоном уже танцевали, хотя он и сказал, что не умеет. Кто-то погасил свет, The Platters напевали нам мелодию, а мы кружились щека к щеке; миг — и девушка из Брейдафьорда узнала битловский поцелуй. Рожденная в девятнадцатом веке, она с головой погрузилась в двадцатый.

Я только потом осознала, что это было знаковое событие в истории Исландии, хотя и такое, о каких вслух не говорят. Не могу себе представить, чтоб в «Нашем веке»[34] написали: «Поцеловалась с битлом в Гамбурге». В то же время это была такая мелочь, что о ней и не стоило рассказывать. Ну, потанцевали, ну, поцеловались… Конечно, я чувствовала себя как девушка, которая поцеловала Иисуса еще до того, как он устроил свой великий gennembrud[35], и не распространялась о своей удаче даже после того, как ее престарелые родственники стали почитать его как Бога. Мой последний муж, Байринг, потребовал, чтоб я рассказала об этом поцелуе «Неделе»[36] или другому подобному журналу, — он считал, что это прямо что-то великое; но я не стала — даже после смерти Джона. Мне показалось, что это было бы чересчур «глянцевитым», как сказала бы мама.

И все-таки я включила его в мое собрание Йоунов под именем Фридйоун. «Фрид» значит «мир», хотя, как я прочитала позже, никаким ангелом мира он вовсе не был. Он и сам признавал, что вся его борьба за мир происходила от того, что сам он был далеко не мирным: ему доводилось поднимать руку на женщин. Ох уж эти идеалисты, вечно у них в голове тараканы…

Но хотя там Джон был молодой, шуточки у него были, как у моряка в летах; он излучал уверенность и был, конечно же, чертовски обаятелен. Крепко поцеловав меня, он спросил, не победят ли англичане немцев в войне поцелуев, а когда я ответила, что я исландка, переспросил:

— А? Так вот почему мне так холодно!

— Ты замерз?

— Нет, — усмехнулся он, — я тоже из Исландии.

— Из Исландии? Как это?

— Да это Мими прозвала мою комнату Iceland.

— А почему?

— А там всегда холодно. У меня там все время окно открыто.

— Зачем?

— Smoke Gets In Your Eyes[37], — пропел он, подражая песне The Platters, под которую мы только что закончили танцевать. — Мими против того, чтоб я курил.

— А кто эта Мими?

— Моя тетя. Или мама. Мать у меня погибла в аварии. Ее пьяный мужик сбил.

— О? Какой ужас!

— Ага. Я его за это убью.

Удивительно, но эта фраза упала мне в душу, как снаряд. У меня защемило в груди, на глаза навернулись слезы; я извинилась, вышла на балкон, взялась за холодные перила и стала смотреть на город и реку. Огни большого города расплылись в слезах, уронить которые мне не позволила гордость. Мне не хотелось плакать на глазах у этой молодежи. Я сама удивилась своей ранимости. Неужели я до сих пор настолько хрупка?

Джон осторожно высунул голову на узкий балкон:

— Что с тобой? Я что-то не то сказал?

Я обернулась:

— Нет-нет, я… просто… я тоже потеряла… так же…

— Маму?

— Нет, маленького… маленькую…

— Сестру?

Я не могла ответить. Только качала головой. Мне до сих пор было так больно. Я думала, что мало-помалу оправлюсь после того, как моя дочь погибла под колесами машины, но вот и через семь лет я не могу слышать про ДТП. И вот через пятьдесят шесть лет я лежу и вытираю с дряблых старческих щек слезы. Какое невезение — вспомнить такое именно с этим парнем и именно в этот вечер! Он держался хорошо, но, разумеется, о дальнейшем «общении» не могло быть и речи. Молодые люди не хотят спать со старыми проблемами.

— Ты хочешь сказать… ребенка?

Я кивнула, сглотнула и попыталась улыбкой прогнать слезы. Сквозь музыку слышался стук поезда в ночной темноте. Битл улыбнулся в ответ. Наконец он вышел на балкон, закурил сигарету и сказал, отгоняя дым:

— Ты ведь намного старше меня, да? Сколько тебе лет?

Как ни странно, такая беспардонность взбодрила меня.