Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Кейт Аткинсон

Витающие в облаках

© Т. Боровикова, перевод, примечания, 2018

© Н. Хоменко, послесловие, примечания, 2018

© А. Гузман, примечания, 2018

© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2018

Издательство АЗБУКА®

* * *


Кейт Аткинсон — настоящее чудо.
Гиллиан Флинн



Блестящая, энергичная, лихая проза Аткинсон в этом, третьем по счету, романе потрясает, как и во всех других ее книгах… Остроумно, смело и незабываемо.
Times



Оригинальный сюжет с изобилием эксцентричных персонажей… Этой многослойной, прекрасно написанной книгой Кейт Аткинсон вскрыла золотую жилу.
Time Out



Подлинно комический роман — местами смешной до боли… Пронизанная остроумием и озорством книга зовет читателя в уморительно смешное и волшебное путешествие.
Daily Express



Романы Аткинсон замечательны и сами по себе, и как признаки того, что на наших глазах растет блестящий, глубоко оригинальный писатель.
Daily Telegraph



Сила Кейт Аткинсон как писателя — в ее наблюдательности и юморе.
Guardian



Когда читаешь, со страниц летят разряды, пронизывающие наслаждением… Может вызвать громкое непроизвольное хихиканье в городском транспорте. Самое забавное творение Кейт Аткинсон на сегодняшний день… эксцентричная книга, не перестающая смешить читателя, по-диккенсовски или даже по-шекспировски изобильная… Колоссальное удовольствие.
The Scotsman



Блестящая, вызывающая игра с самой тканью повествования.
New Statesman



Кейт Аткинсон остроумна, не говорит ни одного лишнего слова, заставляет вас задуматься и не идет ни у кого на поводу.
Sunday Times



Подлинная комедия, подлинная трагедия, бодрящее отсутствие сентиментальности.
The Boston Sunday Globe



Кейт Аткинсон умеет быть загадочной и смешной, поднимая этот свой дар в новом романе до заоблачных высот.
Sunday Tribune



Ее изобретательная энергия не скована цепями реализма, и читать этот роман — все равно что кататься с американских горок. Скучно не будет.
Mail on Sunday



Кейт Аткинсон пишет, руководствуясь остро отточенным литературным чутьем… Забавно, умно и странно трогательно.
Caledonian



Книга буквально искрит энергией и остроумием… удовольствие автора от самого процесса письма заразительно.
Literary Review



Сказка на старый добрый лад. Она несется на всех парах, заставляя лихорадочно переворачивать страницы, чтобы узнать, чем все кончилось, — даже если вы уже давно уговариваете себя, что пора спать.
Washington Post



Тонкая, полная аллюзий и потрясающе смешная книга.
Glasgow Herald



Эта блестящая, захватывающая проза вновь подтверждает: Аткинсон — один из наиболее выдающихся писателей нашего времени.
Yorkshire Post



Кейт Аткинсон нашла свою лучшую тему и таким образом раскрыла тайну, как написать подлинно смешной комический роман.
Newsday



Один из самых блестящих, остроумных авторов нашего времени.
The Scotsman



По литературному мастерству, по яркости и глубине психологических описаний Кейт Аткинсон сегодня нет равных.
Evening Standard



Кейт Аткинсон смело экспериментирует с такими понятиями, как свобода воли, предопределение и само время. Ее героев не забудешь при всем желании, а в том, что касается развития сюжета, она без преувеличения гений.
New York Times



Аткинсон искренне переживает за своих героев и с привычной лихостью игнорирует жанровые рамки.
Standard



В каждой семье найдутся свои негодяи, бунтари, лжецы и обманщики — но только Кейт Аткинсон умеет описать их с таким юмором и так полнокровно.
The Washington Times



Как это у нее получается? Аткинсон заставляет читателя то хохотать до слез, то рыдать в голос — иногда в пределах одной и той же фразы. Выдающийся триумф, неудержимая радость!
The Boston Sunday Globe



Автор явно любит своих героев и выписывает их непростые взаимодействия с азартным упоением.
Spectator
Лесли Денби, урожденной Эллисон, — с любовью


Автор благодарит:

Хелен Клайн, Лесли Денби, Хелен Хау, отель «Говард» (Эдинбург), Морин Линехан, Гарета Маклина, Дэвида Мэттока, Мартина Майерса, Эли Смит, Сару Вуд.



Изображенный в этой книге Университет Данди (особенно кафедры английского языка и философии) очень мало схож с действительностью, как прошлой, так и настоящей. Все персонажи книги полностью вымышлены и не являются портретами ныне живущих или когда-либо живших людей.

* * *

— И все это в одном слове? — сказала задумчиво Алиса. — Не слишком ли это много для одного! — Когда одному слову так достается, я всегда плачу ему сверхурочные, — сказал Шалтай-Болтай. — Ах, вот как, — заметила Алиса. Она совсем запуталась и не знала, что и сказать. — Посмотрела бы ты, как они окружают меня по субботам, — продолжал Шалтай, значительно покачивая головой. — Я всегда сам выдаю им жалованье. Л. Кэрролл. Алиса в Зазеркалье. Перевод Н. Демуровой


Мертвый сезон (Первый вариант)

1

Инспектор Джек Баклан въехал в город Моревилль-на-Море по дороге, идущей вдоль побережья. Сегодняшнее солнце (впрочем, инспектор знал, что солнце всегда одно и то же) уже весело карабкалось по небосводу. Было чудесное утро. Жаль, что его испортит вынужденный визит на «Госпожу Удачу» по поводу ее груза — одной дамы, весьма неудачливой. И к тому же мертвой. Джек Баклан вздохнул. День ото дня его работа не становилась легче. Он служил в полиции уже столько лет, что ему даже не хотелось об этом думать. Он был обычный, старомодный детектив. Безо всяких странностей и чудинок — он не разгадывал кроссворды, не был бельгийцем и тем более женщиной[1]. Он был человеком на своем месте. Но счастлив он не был. Ему не хотелось в такое чудесное утро возиться с трупами. В особенности на пустой желудок.

Мадам Астарти пока не знала о трупе. Она пыталась разлепить веки. Они были намертво склеены сном, тушью и вчерашним джином (да, это был явный перебор) в «Крабе и ведре» в компании Сандры и Брайана. Мадам Астарти вздохнула и ощупью нашарила на тумбочке у кровати зажигалку и пачку «Плейерс». Ей нравился запах табака по утрам[2].

Чайки били чечетку на крыше, возвещая, что в Моревилль-на-Море пришел новый день. Сквозь щель меж занавесками виднелось солнце цвета яичного желтка. Восход, подумала она, маленькое ежедневное чудо. Вот будет забавно, если однажды утром солнце не встанет. Впрочем, не очень забавно — ведь тогда все живое на Земле погибнет. Настанет подлинно мертвый сезон.

1972

Кровь от крови и кость от кости

Моя мать — девственница. Можете мне поверить. Моя мать, Нора, — полыхающий каледонский маяк — утверждает, что не тронута рукой мужчины и чиста, как Жанна д’Арк или свежевыпавший снег на Грампианских горах. Если бы полиция выстроила несколько женщин в ряд, как на опознании, и попросила вас выбрать среди них девственницу, вы бы никогда, ни за что не выбрали Нору.

Значит, я — дитя чуда и волшебства? Может быть, накануне моего рождения в ночном небе явились знаки и предвестия? Может быть, Нора — Пресвятая Дева? Нет, конечно.

Если верить моей метрике, я родилась в Обане, а это, по-моему, совсем неподходящий город для второго пришествия. Нора окутала начало моего земного бытия таким туманом, такой тайной, что я выросла в уверенности: я не иначе как принцесса инкогнито, королевской (истинно голубой) крови, и жду лишь дня, когда смогу без опаски вступить в права владения. Теперь оказывается, что все гораздо сложнее.

Мне двадцать один год, и меня (насколько мне известно, — кажется, у нас ни в чем не может быть полной уверенности) зовут Эвфимия Стюарт-Мюррей. Уменьшительное — Эффи. В честь Нориной сестры, которая утонула в реке в день, когда родилась я. Самой Норе было всего семнадцать лет, когда я вошла в этот материальный мир. Дитяти пришлось воспитывать дитя, как говорит она.

Конечно, из Стюартов-Мюрреев я никого не знаю. В моем детстве не было ни доброго дедушки, ни дядьев, всегда готовых со мной поиграть. Нора никогда не гостила у брата, не вспоминала с задумчивой нежностью о матери. Даже само имя нашего рода звучит для меня непривычно, ибо всю мою жизнь мы с Норой обходились гораздо более прозаической фамилией, Эндрюс. А если у человека нет уверенности в собственном имени, в чем он вообще может быть уверен? Моя мать так мало общается с родственниками (а родственники — с ней), что, может быть, ее вынесло на берег волной в перламутровой раковине или она выпрыгнула, уже взрослая и соразмерная, из головы какого-нибудь гневного бога, и в жилах ее течет холодная золотая жидкость[3].



Нора всю мою жизнь упорно молчала о нашей родне. Единственное, что она мне открыла, — мы происходим из того же рода, что Мария Стюарт, и пороки этой давно почившей королевы настигают нас из поколения в поколение. Особенно, по словам Норы, склонность выбирать не тех мужчин. Но мне кажется, эта черта характерна не только для Марии Стюарт и даже не только для представителей рода Стюартов-Мюрреев.

Я вернулась домой — если это можно назвать домом, ведь я никогда здесь не жила. Моя жизнь — сплошные парадоксы. Я забралась на крайний запад — дальше просто некуда, между нами и Америкой только океан. Я на острове в этом океане. Пятнышко торфа поросло вереском и ощетинилось чертополохом. С Луны его не увидать. Остров моей матери. Нора говорит, что это не ее остров и что сама концепция землевладения лишена смысла, более того — идеологически неверна. Но хочет того Нора или нет, она владычица всего, что видит глаз. Хотя это — большей частью вода[4].

Мы не одни. Остров кишит упорной шотландской живностью — зверями в толстых шубах и злобными птицами. Они снова захватили эту землю, когда люди покинули ее ради удобной жизни на материке. Нора — она из тех, кто вечно плюет против ветра, — совершила путешествие в обратном направлении, покинув удобства Большой земли ради этого заброшенного клочка суши. Впрочем, под «Большой землей» мы не всегда подразумеваем материк как таковой. Часто имеется в виду соседний остров, чуть больше нашего. Так съежился наш мир.

Нора, вечное перекати-поле, блуждающая звезда, диаспора из одного человека (двух, считая меня), провела годы моего детства в изгнании с родной земли, порхая с одного английского морского курорта на другой, словно охваченная синдромом навязчивых картографических действий, гонящим ее мерить шагами побережье. Глядя на нас, можно было подумать, что мы — отдыхающие, чей отпуск никогда не кончается.

Раньше я задавалась вопросом: может, Нора начала путешествие на мысу Край Земли и теперь пытается попасть в Джон-О’Гроутс?[5] Впрочем, я бы не смогла объяснить, зачем ей это. Конечно, она шотландка, но ведь миллионы шотландцев живут себе спокойно, и их за всю жизнь ни разу не тянет в Джон-О’Гроутс.

Теперь она говорит, что умрет здесь, на острове. Но ей всего тридцать восемь лет — не собирается же она умирать так рано? Нора говорит, что все равно когда умирать — что наша жизнь лишь иллюзия. Может, это и так, но холодный дождь все равно пронизывает до костей, а шквалы треплют нам волосы. (Мы здесь поистине открыты буйству непогоды.) И вообще, я не верю, что Нора когда-нибудь умрет. Мне кажется, она лишь изменится.[6] Она уже начала меняться, она превращается в тварь стихий, с морской водой вместо крови и известняковыми костями. Она деэволюционирует, уходит все глубже в древнюю, рыбью часть мозга. Может быть, скоро она уползет обратно в царство Нептуна и заявит свои права как наследница каких-нибудь завров. Или станет чем-нибудь монументальным — горой в ледяной шапке, усыпанной валунами, или пузырящимся ручейком с водой, бурой от торфа, что сбегает к морю, неся в себе молодь угря, колюшку и пузырчатые зеленые водоросли[7].

Меня привязывают к неизвестным, позабытым Стюартам-Мюрреям спирали плоской, как ленточные черви, ДНК. Мы все, живые и мертвые (мертвых, кажется, больше), — светящаяся молекулярная звездная пыль, галактический мусор из бактерий и микробов. Наши вены — цвета дельфиниумов и люпинов, наша артериальная кровь — лихорадочный отвар давленых лепестков герани и оранжерейных роз, разведенных плазмой, похожей на сопли, а…

— Ша! — говорит Нора. — Не болтай чепухи. В наших жилах течет кровь древних воинов, берсерков, завоевателей. А на вкус она отдает ржавым оружием и коваными монетами. Мы не из тех стоиков, что перерезали себе хилые вены, похожие на тростинки, и тихо уплывали по ручью собственной крови. Мы надевали латы и рубили в капусту врагов.

Стюарты-Мюрреи, оказывается, были обоерукими (или двурушниками) — они боролись с англичанами, но и вставали с ними плечом к плечу на защиту империи и поддержку эксплуатации. Стюартов-Мюрреев водили в бой Брюс, Уоллес за собой[8]. Стюарты-Мюрреи участвовали в каждой потасовке, заварушке и стычке на протяжении всей кровавой истории Шотландии.

А где же теперь мои безрассудные предки? Нора говорит, что род оборвется дочерьми. То есть мной. Выходит, я — последняя дочь рода Стюартов-Мюрреев.

Я молодая женщина из плоти и крови, из конфет и пирожных, и сластей всевозможных, и из молекул, когда-то составлявших тела мертвецов. У меня тонкие кости — они легко ломаются и трескаются (и это меня огорчает)[9]. У меня ступни Норы — узкие в подъеме и широкие с той стороны, где пальцы. У меня ее любовь к сентиментальной музыке и ее ненависть к брюссельской капусте. Темпераментные волосы у меня тоже от матери — такие обычно встречаются в воображении художников, и когда их видишь на голове у живой женщины, это отчасти пугает. Норины волосы — цвета ядерных закатов и имбирной коврижки, в которую переложили пряностей. У меня, к сожалению, те же кудряшки в форме штопора больше похожи на клоунский парик, а цвет их тяготеет к морковному.

Мой родной язык тоже унаследован от матери — когда я была ребенком, мы жили так замкнуто, что я переняла ее акцент, хотя впервые попала к ней на родину, лишь когда мне исполнилось восемнадцать.

Некоторые люди всю жизнь проводят в поисках себя, хотя потерять себя, даже если очень постараешься, не выйдет (вы только гляньте, я на этом паршивом островке уже превратилась в паршивого философа). С момента зачатия наше «я» — как узор у нас в крови. Оно впечатано в кости, словно окаменелости в приморский камень. Нора, напротив, не может понять, откуда люди сами знают, кто они, — ведь все молекулы, все клетки в человеческом теле успевают смениться несколько раз с момента рождения.

Иные утверждают, что человек — не более чем пучок сиюминутных впечатлений, другие — что он состоит исключительно из воспоминаний. Мое самое первое воспоминание — как я тону. Видимо, меня, как и мою мать, явно тянет к чернухе. Может быть, я живой пример переселения душ? Может, душа тонущей Эффи выскочила из тела и влетела в мое, новорожденное?

— Будем надеяться, что нет, — говорит Нора.

Память, конечно, ненадежна — она принадлежит не миру разума и логики, но миру снов и фотографий: оттуда тянешься Танталом к истине и реальности — не дотянуться, как ни старайся. Почем я знаю, — может, я выдумала то водяное воспоминание, бестелесное, как сама вода, или вспомнила кошмарный сон и приняла его за явь. Но разве не любой кошмар происходит наяву?

Прежде чем Нора поставила себе цель (стать куском пейзажа), она всегда была рассеянной и легко отвлекалась. Позабытая дочь Мнемозины. Как еще объяснить то, что она забыла Стюартов-Мюрреев, а главное — ужасные обстоятельства моего рождения?

Мы идем вдоль утесов, на которых гнездятся тупики. Утесы отвесно уходят в холодное бурлящее море. У нас над головами хоровод пронзительно кричащих птиц — бакланы, кайры, олуши — выводит затейливые ауспиции, которые нам не прочитать.

Отсюда виден почти весь остров — большой дом, где мы живем, пустоши, заросшие папоротником, вереском и мокрым, пружинящим торфяным мхом, а за ними — более плодородные, покрытые желтеющей травой равнины, приют кроликов и диких кошек. Последние — чудовищно безобразный плод генетической изоляции, потомство всего одной пары сиамцев, привезенных сюда на каникулы какими-то давно забытыми Стюартами-Мюрреями. Ибо этот остров, если верить Норе, служил для наших предков местом отдыха.

У меня нет оснований с ней спорить, хоть я и не могу понять, кому придет в голову отдыхать на этом богом забытом клочке суши. Я думаю, что даже в разгар лета здесь царит осеннее уныние. Зимой остров выглядит так, будто ноги человека здесь не было очень давно, а может, она сюда вообще не ступала. Нора говорит, что помнит, как проводила здесь лето — ныряя в озерца на скалах за мелкими бурыми крабами и серебристыми рыбешками, поедая припасы для пикника на продуваемых всеми ветрами газонах со скудной, просоленной морем травой.

Нора — женщина с прошлым, о котором она всегда решительно отказывалась говорить, и мне сейчас непередаваемо странно ее слушать. Для меня это гораздо мучительней, чем для нее, — ведь она все это годами носила у себя в голове, а для меня ее воспоминания — впервые распахнутый сундук ужасов и чудес.

Нора говорит, что мы должны закутаться в платки и пледы, как две мерзлячки-старушки, старые девы (Эвфимия и Элеонора), сидеть у камелька, в котором пылает пла́вник, и сплетать словеса о былом. По ее словам, когда она поведает мне то, что должна поведать, ее рассказ покажется мне таким странным и трагичным, что я не поверю и сочту его плодом чересчур живого воображения[10].



— Скорей, скорей, — торопит меня Нора. — Мы должны рассказать друг другу свои истории. Как ты начнешь? «Одинокий рыбак поутру, выйдя на лов селедки…»? А это будет правда? Или ты намерена сочинять по ходу дела?

— Выкинешь ли ты повседневную рутину — кипячение чайников, шум воды в унитазе, задергивание занавесок, телефонные звонки, сброшенные частицы отмершей кожи, рост ногтей и тому подобное, ad nauseam?[11] Неужели, — спрашивает Нора, — мы в самом деле хотим знать нудные подробности семейных ссор из-за кошки, газонокосилки, бутылки вина?

— Нам также не нужны, — говорит Нора, — приевшиеся рассказы о бунте домохозяйки и ее героических попытках построить новую жизнь с красивым новым любовником, прелестным ребенком и хеппи-эндом. Вместо этого нам нужны убийства и зверства, сюжеты внутри сюжетов — сумасшедшая на чердаке, кража бриллиантов, потерянные наследники, героические собаки-спасатели, капелька секса и подозрение на философию.

Прекрасно. Я начну наугад. С того дня прошло чуть больше месяца (а кажется, что он был так давно!). Действие происходит зимой. Всегда зимой. Нора — подлинная королева зимы.

Место действия — город джута, джема и журналистики, родина комиксов про семейство Брун и ребят с Бэш-стрит[12]. Здесь ходил в школу Уильям Уоллес[13]. Здесь находится питомник, где бережно взращивают молодое пополнение для шотландской прессы. Иными словами — Данди!

Данди. Далекий-далекий город в волшебной северной стране, к которой я принадлежу по крови, но не по воспитанию. «Север» — этот волшебный дорожный указатель сулит лед и эскимосов, белых медведей и полярное сияние. Данди, город улиц с удивительными именами: Земляничный Откос, переулок Первых Лучей Зари, Пастуший Заем, Лужайка Магдалинина Двора, Смоллзов проулок, улица Коричневого Констебля, Дорога Прелестного Склона.

Данди, построенный на застывшей магме и лаве давно погасшего вулкана, Данди с его ветхими домами из грязноватого песчаника, непостижимым акцентом жителей, отвратительной местной кухней и огромным небом над устьем реки. Прекрасный Данди, где великая река Тей расширяется и переходит в залив, неся с собой стаи лососей, сточные воды и атомы тех, кто нашел в воде свою смерть, — может, и Нориной сестры, красавицы Эффи: она утонула в день моего появления на свет, и река унесла ее по течению, как дохлую рыбу.

— Ну давай уже, — говорит Нора.

Chez Bob[14]

Утро понедельника и мои сны в неурочный час расколол дверной звонок — он вопил пронзительно, предвещая смерть, трагедию или внезапное большое наследство. Но это оказалось не то, не другое и не третье (во всяком случае, пока), а просто Терри. Было лишь семь утра — она, по всей вероятности, не то что встала в такую рань, а, наоборот, еще не ложилась.

Терри, маленькая и худая, была одета, как всегда, на манер безумной викторианской гувернантки. На щеках у нее играла бледность трехдневного трупа, а на глазах, несмотря на мрак неосвещенной лестницы, были темные очки Wayfarer Ray-Ban.

Хотя я уже открыла дверь, Терри не отпускала кнопку звонка — словно в момент, когда она звонила, ее сковало трупное окоченение. Я силой убрала ее палец, чуть не сломав его. Терри протянула ко мне руку ладонью вверх и скомандовала с лицом, лишенным всякого выражения, как у наемного убийцы:

— Твой реферат по Джордж Элиот.

— Или что? Смерть?

— Иди в жопу, — кратко ответствовала она и закурила сигарету на манер злодейки в фильме нуар.

Я захлопнула дверь у нее перед носом и вернулась в постель, к теплому, расслабленному телу Боба, с которым жила в нищете и убожестве в городской трущобе на Пейтонс-лейн, на чердаке дома, где когда-то обитал несправедливо презираемый, но благородный сердцем шотландский поэт Уильям Топаз Макгонагалл. Боб перевернулся на другой бок и пробормотал какую-то чепуху, как обычно во сне («Леопард опоздает на поезд!», «Надо найти ту редиску» и так далее)[15].

Боб (известный некоторым как Волшебный Боб — непонятно почему: он никогда не проявлял ни малейшей склонности к магии) был чуждым иллюзионизму уроженцем Эссекса. Он родился и вырос в Илфорде, хотя говорить старался (когда помнил об этом) с монотонным, неопределенно северным акцентом, чтобы пользоваться бóльшим авторитетом у дружков[16].

Боб, как и я, был студентом в Университете Данди. Впрочем, он сам говорил, что на месте университетского начальства давно выгнал бы себя взашей. Он очень редко сдавал рефераты, считал вопросом чести никогда не ходить на лекции, а вместо этого вел неспешную жизнь ночного зверя ленивца — курил травку, смотрел телевизор и слушал «цеппелинов» в наушниках.

Недавно Боб обнаружил, что в этом году оканчивает университет. Он уже дважды застревал на год на втором курсе — больше никому за всю историю университета это не удавалось — и почему-то очень долго полагал, что будет вечным студентом. Его заблуждение развеялось лишь недавно. Предполагалось, что Боб учится по двойной программе, на бакалавра по английскому языку и философии одновременно. Когда его спрашивали, какой диплом он собирается получить, он всегда отвечал: «Два бокала…вра!» — и приходил в восторг от собственного остроумия. Его чувство юмора было воспитано на «Шоу дебилов»[17] и отточено группой «Мартышки»[18]. Его кумиром был Микки Доленз — еще ранних времен, когда тот снимался в программе «Мальчик из цирка». Боб был совершенно незатейливой личностью. Кроме Доленза, он обожал комиксы про кота Фрица[19]. Его абсолютно не интересовало все, что требовало хотя бы минутной концентрации внимания. Политикой он тоже не интересовался, хотя на полке у него стояли три ни разу не раскрытых тома «Капитала». Боб был не в состоянии объяснить, откуда они взялись, хотя смутно помнил, что в молодости, посмотрев «Если…», записался в секту радикальных марксистов[20]. Он был также подвержен обычным навязчивым идеям и заблуждениям, характерным для мальчиков его возраста, — например, клингоны для него были не менее реальны, чем французы и немцы, и уж намного реальнее, скажем, люксембуржцев[21].

В дверь позвонили снова, уже не так настырно, и за дверью снова обнаружилась Терри.

— Впусти меня, — слабо сказала она. — Я, кажется, что-то себе отморозила.

Терри — маленькая принцесса с американского Среднего Запада, чирлидерша, пошедшая по кривой дорожке. Может быть, там, на родине, у нее когда-то были пышущие здоровьем деревенские кузены (хотя я скорее поверила бы, что она вылупилась из яйца в гнезде доисторической птицы), но они все либо умерли, либо порвали с ней всякую связь. Отец Терри, топ-менеджер с заводов Форда, приехав ненадолго поработать в Британию, определил Терри в английскую квакерскую школу-пансион и легкомысленно оставил там, а сам вернулся в Мичиган.

Терри меняла национальность, как хамелеон — цвет: ее предками были то итальянцы, то евреи, бежавшие от погромов, то русские, то кто-то откуда-то с Востока. Только я знала про обыденную смесь ирландских моряков, голландских молочников и бельгийских шахтеров, которые по странной генетической случайности породили девушку с внешностью экзотической гурии, загадочной одалиски из стихов По. Это была самая прекрасная дружба, это была самая злосчастная дружба[22]. Мы заменили друг другу сестер, которых у нас никогда не было. Я жалела Терри, которая так явно не принадлежала ко всему остальному человечеству. Иногда мне казалось, что моя роль в ее жизни — быть посредницей меж нею и живыми, словно я — подручный вампира.

Терри снимала нору на Клеггорн-стрит, но не любила там бывать. Унылая квартира без горячей воды годилась разве лишь на то, чтобы держать там гроб, наполненный землей. В приступе активности (каковые с Терри случались очень редко) она выкрасила всю квартиру в лиловый цвет. Этот декор никак не помогал развеять ее собственный душевный мрак. Зато Терри, в отличие от меня, выработала четкий план на всю оставшуюся жизнь: она собиралась найти очень старого и очень богатого мужа и «затрахать его до смерти». Она не первая, кому такое приходило в голову, но я сомневалась, что в Данди найдется подходящий кандидат.

Я принялась шарить в темноте, ища свечку. На дворе стояла зима междоусобий, шахтерских забастовок и «трехдневных недель», а это значило, что света сегодня не будет[23]. Умей я думать на шаг вперед (я боялась, что никогда этому не научусь), я бы давно уже купила фонарик. Еще я бы купила термос. И грелку. И батарейки. Интересно, сколько еще понадобится «трехдневных недель», чтобы цивилизация пришла в упадок? Впрочем, для одних людей этот момент наверняка наступит раньше, чем для других.

Из окна я видела залив, а за ним — Файф, где свет был. Дома Ньюпорта и Уормита были усажены бодрыми огоньками, и люди — более организованные, чем мы, — деловито выходили на улицу, спеша начать новый день. Будь сейчас светло, нам открылся бы великолепный вид на железнодорожный мост с идущими по нему поездами — черное кружево, изогнутое ленивой дугой через Тей, который иногда серебрился, чаще — нет, а сейчас, в едва брезжущем свете зари, походил на текущую мимо полосу смолы.

Боб все еще крепко спал. В эти ночеподобные сонные дни он бодрствовал еще меньше обычного.

— Бабочка забрала хлопья! — громко предупредил нас Боб, странствующий во сне.

— Никак не могу понять, что ты в нем нашла, — сказала Терри.

— Я тоже, — мрачно ответила я.

Меня точно привлекла не его внешность — с виду он ничем не выделялся из толпы: усы как у Сапаты, золотая серьга в ухе, сальные локоны «кавалера»[24], спадающие на сутулые плечи. Похож он был, пожалуй, разве что на бродягу — это впечатление усиливалось из-за поношенных армейских ботинок и шинели военного летчика, в которых он обычно ходил.

Боб недавно открыл для себя смысл жизни, и это открытие, по-видимому, абсолютно никак не повлияло на его ежедневное существование.

Я познакомилась с Бобом в первую неделю своего пребывания в университете. Мне было уже целых восемнадцать лет. Мне казалось, что мое лицо начинает принимать особое библиотекарское выражение, и я боялась, что останусь на всю жизнь одна и буду вечно блуждать по пустыне, уготованной старым девам. В то утро я твердо решила потерять невинность, и по чистой случайности Боб был первым, кто встретился мне после этого.

Мы познакомились, когда он меня переехал. Он был на велосипеде, а я — на мостовой; вероятно, из этого можно понять, кто виноват. Я сломала запястье (точнее, Боб мне его сломал), и восхитительное стечение обстоятельств — драма, кровь и кареглазый мужчина — убедило меня, что судьба сказала свое слово и я обязана прислушаться.

Боб сбил меня, потому что вильнул, объезжая собаку. Человек, готовый сбить женщину, чтобы спасти собаку, вошел в мою жизнь, пока я лежала на мостовой: он склонился надо мной, уставился на меня в изумлении, будто сроду не видел женщин, и произнес: «Вот же блин».

Собака вышла из этой переделки невредимой, хоть и слегка удивленной, и была возвращена слезоточащему хозяину. Боб поехал вместе со мной в «скорой помощи» в Королевскую больницу, и его пришлось держать — он рвался надышаться веселящим газом.



Терри наконец сняла темные очки (после того, как споткнулась о ботинки Боба, неосторожно брошенные на пути). Сосуществование с Бобом имело массу недостатков, и не последним из них была его способность создавать неописуемое количество самовоспроизводящегося хаоса, который постоянно грозил его поглотить.

Поскольку света не было и еды в доме — тоже, мы устроили воображаемый завтрак. Терри выбрала горячий шоколад и гренки с корицей, а я — «Домашний чай» из лавки Брэйтуэйта с хорошо пропеченной белой булочкой от Катберта — снаружи хрустящая темная корка, внутри воздушный белый мякиш. Но мы остались голодными — словами ведь не наешься.

— Ну что ж, раз мы не спим в такую рань, то хотя бы успеем к Арчи на семинар, — сказала я без особого энтузиазма, но тут заметила, что Терри уснула.

Ей следует поберечься — она как раз из тех людей, с пониженным метаболизмом, которых часто хоронят заживо в семейных склепах и стеклянных гробах. В некоторых аспектах (не во всех) Терри стала бы идеальной женой для Боба: они просто проспали бы всю свою супружескую жизнь. Рип ван Винкль и великая княжна Анестезия, потерянная сонная наследница династии Романовых.

Я слегка ущипнула Терри и сказала: «Ты же знаешь, нам нельзя…», но тут сонное колдовство одолело и меня.

Иногда мне кажется, что мы все, неведомо для себя, участвуем в клинических испытаниях препарата с действием, обратным действию спидов. Наверно, его можно было бы выпустить на рынок под названием «медляк»[25]. Может, потому у меня и возникло ощущение, что за мной наблюдают: это замаскированный лаборант изучает воздействие медляка на ничего не подозревающую лабораторную мышку. Потому что я точно знала: за мной следят. («Ты же помнишь пословицу, — сказал однажды Боб, неудачно пытаясь меня успокоить, — если вы параноик, это еще не значит, что за вами не охотятся».)

Уже несколько дней я ощущала на себе взгляд невидимого наблюдателя. Чувствовала, что по моим следам неотступно и неслышно бегут ищейки. Я надеялась, что это лишь фантом чересчур развитого воображения, а не начало параноидального нервного срыва и галлюцинаций, которые приведут меня в запертую палату в местной психиатрической больнице, расположенной в деревне под названием Лифф. («Ешь больше колес», — посоветовал мне Шуг, приятель Боба.)

Я вздрогнула и проснулась. Моя голова неудобно лежала на краю Витгенштейнова «Трактата», и угол книги больно врезался мне в щеку[26]. Терри поскуливала — опять во сне гоняет кроликов.

Я растолкала ее:

— Пойдем, а то опоздаем.



Недавно я твердо решила — понимая, что на последнем курсе давать себе такие обещания поздновато, — ходить на все положенные лекции, коллоквиумы и семинары. Это была безнадежная попытка втереться в милость к преподавателям — как можно большему количеству преподавателей кафедры английского языка: я настолько выбилась из графика со всеми заданиями, что вряд ли меня даже допустят к итоговому экзамену, а уж вероятность того, что я его сдам, и вовсе стремится к нулю. Я не понимала, как это у меня получилось так отстать, особенно когда я изо всех сил старалась успевать к сроку.

Терри отстала еще больше, чем я (если такое вообще возможно). Реферат о Джордж Элиот («„Мидлмарч“ — сокровищница деталей, но как целое не особо интересен» — можно ли опровергнуть это критическое высказывание Генри Джеймса?) был лишь одним из многочисленных заданий, которые мы умудрились не выполнить.

Я собиралась будто на Северный полюс, напяливая на себя все, что под руку попадет, — шерстяные колготки, длинное вельветовое платье-сарафан, несколько бракованных мужских свитеров для гольфа, купленных на распродаже в магазине шерстяных изделий, шарф, перчатки, вязаную шапку и, наконец, старое суконное пальто, приобретенное за десять шиллингов в лавке старьевщика в Западном порту. Оно до сих пор сохраняло утешительный старушечий запах фиалковых пастилок и камфоры.

— Онтологическое доказательство! — загадочно выкрикнул Боб во сне. Наяву он даже под страхом смерти не смог бы сказать, что это означает.

Терри поморщилась, вернула на место темные очки и натянула черный берет — теперь она походила на безумную гувернантку, ушедшую в сельву к партизанам. Девушка-синоптик[27].

— Вперед, — сказала она, и нас, как током, тряхнуло утренним холодом.

Воздух был хрусток от мороза, и дыхание вырывалось белыми клубами — словно пузыри с репликами героев в комиксе. Мы протащились по Пейтонс-лейн и свернули на Перт-роуд, и все это время невидимые бдительные глаза сверлили нам спину.

— Может, это Божье Око, — сказала Терри.

Я предположила, что у Бога, если он вообще существует (что маловероятно), найдутся дела поинтересней, чем следить за мной.

— А может, и нет, — сказала Терри. — Может, он такой… совсем обычный чувак. Кто знает?

Действительно — кто?

Искусство структуралистской критики

— Бу-бу-бу, бу-бу-бу, — бубнил Арчи. Во всяком случае, выходило что-то близкое к этому.

Дело происходило в десять минут двенадцатого на семинаре Арчи Маккью на третьем этаже пристройки к сооружению шестидесятых годов — взмывающей ввысь башне Роберта Мэтьюза. Она называлась Башней королевы, хотя было чрезвычайно маловероятно, что в этой башне когда-нибудь поселится какая-нибудь королева. Мрачная атмосфера была еще мрачней из-за отсутствия света. На окне, будто некий условный знак, горела свеча, воткнутая в бутылку из-под вина «Синяя монахиня». Отопление в университете не отключали, хотя никто не знал, как университетскому начальству удавалось этого добиться. Может, в печах жгли книги, а может (что гораздо вероятней), студентов. В комнате было жарко и душно, и я начала по одному стягивать с себя бракованные свитера для гольфа.

Арчи говорил. Когда Арчи говорит, его совершенно невозможно остановить, — пожалуй, его не остановит даже смерть: он будет что-то бормотать из-под крышки гроба, но в конце концов черви устанут от шума и выедят ему язык…

— Когда слова больше не стремятся к мимезису, они теряют свое место и связь друг с другом. Они сами по себе иллюстрируют истощение формы. Писатели, избегающие мимезиса, ищущие новых подходов к беллетристическому конструкту, называются дизруптивистами — они оспаривают то, что Роб-Грийе[28] называл «осмысляемостью мира».

Арчи сделал паузу.

— Есть комментарии по этому поводу? Кто-нибудь хочет высказаться?

Ответа не было. Никто из собравшихся понятия не имел, о чем говорит Арчи.

Пухлое тело Арчи стремилось вырваться из пут темно-зеленой полиэстеровой рубашки, у которой под мышками расплылись большие мокрые треугольники. Кроме рубашки, на Арчи были коричневые брюки и бежевый вязаный галстук, украшенный пятнами другого рода — возможно, от засохшего желтка всмятку или от заварного крема.

Он крутанулся в начальственном кресле с твидовой обивкой. Его кресло было гораздо удобней, чем у нас, — мы сидели на стульях с прикрепленными к ним маленькими столиками из пластика под дерево. Казалось, эти подносики призваны удерживать нас на местах — нечто среднее между высоким детским стульчиком и смирительной рубахой. Сами стулья тоже были из какого-то пластика — жесткого, серого; судя по всему, университет питал к нему нездоровое пристрастие. На таком стуле при всем желании не высидишь спокойно больше десяти минут. Арчи же, напротив, был ничем не скован и мог крутиться и вращаться на своем начальственном троне во всех направлениях, разъезжая на колесиках, словно на аттракционе «Волшебные чашки».

— Центральное место начинает занимать сам акт письма, так как автор больше не пытается опираться на некое априорное значение или истину. Жак Деррида[29] еще сильнее подкрепляет эту идею тем, что…

Арчи Маккью был пламенным марксистом и утверждал, что его отец работал на верфи в Глазго. На самом деле его вырастила мать-вдова, которая держала конфетную лавку в Ларгсе. Сейчас эта многострадальная женщина, по выражению Арчи, «поехала крышей», и потому ее недавно перевезли через реку в Ньюпорт-на-Тее, в дом престарелых под названием «Якорная стоянка»[30], «с видом на воду».

— Валери[31] утверждает, что литература является своего рода расширением и применением определенных свойств языка и ничем другим быть не может…

Арчи жил в большом доме на Виндзор-плейс с Филиппой, властной женой-англичанкой. Я это знала, поскольку оказалась последней в длинной череде нянек, перебывавших у Маккью. Филиппа и Арчи, которым было уже под пятьдесят, размножались (с перерывами) с самого конца войны. Четверо детей уже выпорхнули из гнезда — Криспин («Кембридж!»), Орсино («Оксфорд!»), Фрейя («Год во Франции!») и старший, загадочный Фердинанд («Соутонская тюрьма, к сожалению»). Дома остался только один ребенок, девятилетняя Мейзи («Маленькая ошибка!»).

— …и в своей мультиплицичности и плюральности требует новой герменевтики…[32]

Число слушателей Арчи все время сокращалось. Сейчас нас было четверо — я, Терри, Андреа и Оливия. Андреа происходила из среднего класса и была родом откуда-то из Йоркшира, где окончила гимназию. Сегодня от нее пахло пачулями. Она была одета в летящее цветастое платье — сплошные пуговки, бантики и сложные швы на корсаже. Казалось, его сшили для любительской постановки мюзикла «Оклахома!».

Андреа недавно перешла из лона Шотландской церкви в язычество и собиралась стать ведьмой. С этой целью она устроилась подмастерьем к колдуну в Форфаре. Ничто не пугало меня так, как мысль об Андреа, у которой в руках магические силы. Поймите меня правильно, я ничего не имею против магов. Моя собственная мать — магиня… магесса… кажется, у этого слова нету женской формы. Может, пора мне уже изобретать собственные слова. Почему бы и нет? Откуда иначе взяться новым?

Андреа рассказывала, что решила стать знаменитой писательницей и для этого окончила вечерние курсы машинописи и стенографии. Курсы располагались на Юнион-стрит, и вел их человек, которого явно больше интересовали обтянутые свитером груди студенток, чем степень их владения скорописью Питмана. До сих пор Андреа выжимала из себя только жалкие рассказики про девушку по имени Антея, которая приехала из Норталлертона и изучает английскую литературу в университете. Самый интересный рассказ описывал странное столкновение сексуального характера между ее альтер эго Антеей и преподавателем в секретарском колледже. Я решила, что «Авантюра Антеи» — хорошее название для английского порнографического фильма: такого, в котором много намеков и мойщиков окон, но мало собственно секса.

Антея все время остро переживала из-за самых обыденных дел вроде посещения лекций, обнаруженных в доме пауков, покупки линованной бумаги с полями для конспектов. Лично я думаю, что читать о подробностях чужого быта — так же нудно, как слушать рассказы о чужих снах: «…а потом автопогрузчик превратился в огромную рыжую белку, и она раздавила голову моего отца, как орех…»[33] Чрезвычайно интересно для самого сновидца, но утомительно для постороннего слушателя.

Сам Арчи, конечно, писал роман и раззвонил об этом всем. Его экспериментальный эпический труд уже достиг объема в семьсот страниц. По слухам (своими глазами роман, кажется, не видел никто), он представлял собой пронизанный ангстом[34] запутанный лабиринт прозы, описывающий метафизический штурм-унд-дранг[35] авторского «я»[36]. Назывался роман «Расширение призмы Дж.».

— …метод, который можно считать эмблематичным в отношении эссенциальной произвольности всех лингвистических десигнатов…

Оливия вежливо подавила зевок. Светловолосая, высокая и гибкая дочь врача из Эдинбурга, она окончила школу Святого Георгия для девочек. Способная и методичная студентка, Оливия каждый вечер переписывала свои конспекты и подчеркивала все важное чернилами трех разных цветов. Она явно была не на месте в Университете Данди — ей следовало пойти в Сент-Эндрюсский университет, Уорикский или даже Университет Восточной Англии, но во время единых государственных экзаменов с ней приключилось «что-то вроде нервного срыва», и в результате она сдала на одни «E» вместо «A»[37].

Весь этот год Оливия встречалась с преподавателем с кафедры политологии. Его звали Роджер Оззер (а называли обычно Роджер-Чмоджер), и он вечно гнался за модой и старался отвисать со студентами. У него были жена Шейла и стайка мелких блондинистых дочек (совсем как у Геббельса, сказала Терри) в возрасте от почти нуля до девяти лет.

Секс между преподавателями и студентами в нашем университете не был редкостью, однако ректор его запрещал и смотрел на него косо. Роджер Оззер безумно боялся огласки, и по его настоянию они с Оливией вели себя как рыцари плаща и кинжала, выходя из зданий поодиночке и игнорируя друг друга на публике (а иногда, по словам Оливии, и наедине). Из любовниц Роджера Оззера вышли бы отличные тайные агенты.

Терри сидела рядом со мной, в соседнем стуле-капкане. Она уже впала в анабиоз — НАСА вполне могло бы использовать ее для освоения космоса. Послать ее в дальние уголки Вселенной, куда можно долететь лишь за несколько десятков лет, и она прибудет такой же свеженькой, как при старте. Хотя нет, лучше не надо, чтобы инопланетные цивилизации судили о землянах по Терри.

— Деррида говорит, я цитирую, — продолжал бубнить Арчи, — «именно когда написанное умирает как десигнат, оно рождается как язык». Вопросы, замечания?

Его слова на миг зависли в спертом воздухе, а потом запорхали по комнате, ища, куда бы приземлиться. Кевин, который в этот момент неохотно протискивался в дверь, ловко присел и увернулся от них.

— Спасибо, что выкроили время к нам присоединиться, — сказал Арчи, и Кевин покраснел и пробормотал что-то невнятное.

Из-за густого акцента юго-западных графств все, что он говорил, звучало либо неопределенно-пошловато, либо очень глупо. Как и многие другие студенты факультета гуманитарных и общественных наук, Кевин Райли попал в Университет Данди не за хорошие оценки, а трудами Объединенной приемной комиссии британских университетов — того ее отделения, которое пристраивало никому не нужных студентов. Ибо, к сожалению, больше ни один университет на нас не позарился.

Кевин был пухлый юноша с кожей цвета молочной сыворотки и огромным вороньим гнездом курчавых волос — английский вариант афро. На носу у него сидели маленькие круглые очочки. Созвездие прыщей на подбородке он тщетно замазывал маскирующим карандашом фирмы «Риммель» персикового цвета. Судя по всему, другие (более сильные) представители сильного пола в детстве не снисходили до игр с Кевином, и он рос в одиночестве, играя с конструкторами и электрической железной дорогой, перекладывая марки разных стран в кляссерах, стоя на продуваемом сквозняками перроне с фляжкой чая и линованным блокнотиком.

Но эти мальчишеско-аутичные развлечения сменила страсть к писательству, самый подходящий недуг для солипсиста. В некий момент своей мучительной юности Кевин создал себе альтернативную вселенную — нечто вроде подземного Средиземья в ином мире. Страна эта называлась Эдраконией. Оттуда была изгнана королева драконов Феуриллия (которая почему-то напоминала мне Нору). Весь сюжет можно было изложить в одной фразе: «Ибо Сумрак воистину падет на землю, и Зверь Гриддлбарт будет рыскать по ней, и драконы обратятся в бегство».

Кевин втиснул объемистое шмелиное тело в стул и попытался устроиться поудобнее. Отдельные фрагменты пухлой плоти выпирали по сторонам сиденья. Чтобы взбодриться, он вытащил мятый пакетик лимонных леденцов и пустил его по кругу. Андреа в ужасе отпрянула — она была из тех девушек, которые не считают пищу обязательной для существования и боятся всего, что калорийней клубничного йогурта.

Вопрос, который все это время неуверенно порхал в воздухе, наконец определился и презрел Кевина ради стройных прелестей Андреа, на которую и приземлился, как неприятное насекомое.

— Андреа? — подбодрил ее Арчи. — Деррида? — [Да, такую рифму не во всяком словаре рифм найдешь.] — Какие-нибудь соображения?

Соображений у Андреа, очевидно, не было никаких, поскольку она лишь многообещающе пожевала кончик перьевой ручки, приподняла подол своего наряда в стиле вестерн и медленно скрестила ноги. Андреа уже подробно распланировала всю свою будущую жизнь — она собиралась окончить университет, выйти замуж, ничего не покупать в рассрочку, воспитывать детей, стать знаменитой писательницей, выйти на пенсию и умереть. Она, кажется, понятия не имела, что жизнь нельзя разложить по порядку, словно карандаши в пенале; что все подвластно случаю и в любой момент может произойти нечто удивительное и неподконтрольное нам — оно изорвет наши карты и перемагнитит стрелку компаса: вот в нашу сторону направляется безумная женщина, поезд падает с моста, парень едет на велосипеде.

Арчи, все еще завороженный зрелищем коленок Андреа — бог знает, что еще она ему показала украдкой, — кажется, на миг потерял нить рассуждений. Мы все ждали, пока он снова нашарит клубок в лабиринте. Ни у кого из участников семинара не было соображений решительно ни по какому поводу — в отличие от Арчи, у которого были соображения обо всем. Мы все обрадовались, когда он забубнил снова, избавляя нас от докучной необходимости думать самостоятельно:

— …высказанное рядом критиков-структуралистов, что лишь в момент, когда написанное слово в литературе перестает указывать на «объективные» внешние данные, то есть на обозначаемое им в реальном мире, оно начинает существовать как язык внутри текста…

Оливия задумчиво жевала прядь своих длинных светлых волос, — впрочем, вряд ли она думала о чем-то из речей Арчи. Кевин, которого вид Оливии повергал в мучительный экстаз, агрессивно пялился на ее ступни — единственную часть ее тела, на которую он мог смотреть не краснея. Оливия одевалась, как обнищавшая средневековая принцесса, — сегодня на ней была жакетка из жатого бархата поверх поношенной атласной ночной сорочки и красные кожаные сапожки до колен (мечта фетишиста).

Оливия однажды мягко сказала Арчи, что препарировать книги, словно трупы, не стоит, поскольку потом не удастся привести их в прежний вид. «Вскройте жаворонка и все такое…»[38] Арчи обдал ее презрением и заявил, что следующий, кто процитирует Эмили Дикинсон у него на семинаре, будет выведен на внутренний дворик и подвергнут прилюдной порке. («Сурово, но справедливо», — заметила Андреа.)

— Новая литература напоминает нам о том, — продолжал квакать Арчи, — что знакам языка достаточно относиться лишь к воображаемым конструктам — но, может быть, лишь к ним они и относятся, поскольку возможно, что в задачи литературы не входит осмысление окружающего мира…

Мы все были зацикленными на себе гедонистами — странными, перекошенными людьми, нечетко очерченными из-за недостатка твердых убеждений и мнений. Вероятно, высочайшим достижением для каждого из нас было поутру встать с кровати. Мы потеряли одного из участников группы — Безымянного Юношу, хрупкого и бледного мальчика из Вестер-Росса[39]. Мы прозвали его так, потому что, как ни пытались, не могли запомнить его имени. Конечно, он не облегчал нам задачу, поскольку неизменно представлялся следующим образом: «Я никто, а ты кто?»[40]

Я знала, что у него какое-то совсем обыкновенное имя — Питер или Пол, — но точнее вспомнить не могла. Будто его окутывало странное экзистенциальное проклятие. Словно какой-нибудь маг-недоучка упражнялся с волшебной книгой («Сие есть весьма хорошее заклинание для исчезновения»). Интересно, думала я, что случается с человеком, которого нельзя назвать по имени? Он теряет свое «я»? Забывает, кто он?

Сперва это проявлялось лишь в некотором мерцании контуров, размытости, но скоро юноша стерся почти совсем — от него осталось только дуновение воздуха. Лишь изредка свет, падая под определенным углом, открывал взору эктоплазмическую форму, напоминающую полусваренный-полусырой белок яйца пашот. А вдруг, вспомнив имя мальчика, мы сможем наколдовать его обратно?

— Может, ему просто все осточертело и он уехал обратно в Вестер-Росс? — предположила Андреа, когда он исчез окончательно.

До исчезновения Безымянный Юноша неустанно трудился над рукописью (в самом деле написанной от руки, со множеством зачеркиваний и перечеркиваний), которая, как выяснилось, повествовала о захвате Земли пришельцами с планеты Тара-Зантия (или что-то в этом роде — какое-то характерно дилетантское название). Пришельцы ввели на Земле новый экономический строй, основанный на домашних кошках и собаках. Принцип был прост: чем больше у человека кошек и собак, тем он богаче. Породистые животные были чем-то вроде сверхвалюты, а подпольные фермы по разведению щенков — основой черного рынка.

Эта писательская лихорадка (воистину род недуга) была во многом спровоцирована прошлогодним нововведением, так называемой дипломной работой по писательскому мастерству: отныне студенты могли сдавать в качестве дипломной работы свои литературные творения. Арчи активно выступал «за», считая, что это выдвинет кафедру английского языка на передовые позиции, чего ей столь явно не хватало. Множество студентов с энтузиазмом записались на курс творческого мастерства — не потому, что хотели стать писателями, а потому, что в этом случае сдача диплома не сопровождалась экзаменом*.[41]

В то время Марта Сьюэлл еще не появилась, и занятия по писательскому мастерству вел Арчи. Он обозвал историю про таразантийцев «убогой херней», и Безымянный Юноша, сгорая от стыда, выбежал из аудитории. Ему всегда было трудно занимать место в трех измерениях сразу, но именно с этого дня он начал истончаться и таять.

Арчи катался на кресле по комнате, как стеклышко по планшетке для спиритических сеансов, и внезапно остановился перед Кевином. Он посмотрел на Кевина мутным взглядом, словно пытаясь понять, где же видел его раньше, и вдруг задал непостижный уму вопрос о концепции гегемонии по Грамши[42]. Кевин ерзал на стуле, но не мог отвести глаз от семимильных сапог Оливии. В спертом воздухе аудитории он вспотел, и слой грима у него на подбородке приобрел странную консистенцию — со стороны это выглядело так, словно у него плавится и сползает кожа.

От Грамши Кевина спас старый профессор Кузенс, именно в этот миг забредший к нам в аудиторию. Он увидел Арчи и явно растерялся.

— Вы что-то ищете? — невежливо спросил Арчи и себе под нос добавил: — Например, собственные мозги?

Профессор Кузенс явно удивился еще больше.

— Не знаю, как я сюда попал, — засмеялся он. — Я искал туалет.

— И нашел, — пробормотала Терри, не открывая рта и даже не просыпаясь.

Профессор Кузенс — англичанин, дружелюбный и эксцентричный, — явно делал первые шаги по направлению к старческому маразму. Иногда он мыслил вполне ясно, иногда — нет, и различить у него (как и у любого другого сотрудника факультета) эти два состояния было порой нелегко. Университетский устав весьма ревностно охранял профессоров на постоянной ставке: чтобы потеснить такого преподавателя с рабочего места, нужно было дождаться, пока пройдет три месяца после его смерти. Корона еще кое-как держалась на голове у профессора Кузенса, но преподавательский состав уже вел за нее (корону, не голову) кровопролитную войну. В шлакобетонных стенах постройки шестидесятых годов отдавались эхом махинации, интриги, заговоры и контрзаговоры — это бились претенденты на освобождающийся трон.

Неестественный отбор уже позаботился об устранении одного из главных претендентов. Склонность сотрудников кафедры английского языка к несчастным случаям вошла в легенду, и фаворит нынешней гонки — осанистый канадец по имени Кристофер Пайк, похожий на государственного мужа[43], — вышел из игры, загадочным образом сверзившись с лестницы в Башне. Сейчас он лежал на сложном вытяжении в мужской палате ортопедического отделения Королевской больницы Данди, а кафедра английского языка наблюдала ожесточенные боевые действия между Арчи и двумя его основными конкурентами — доктором Херром и Мэгги Маккензи.

— Н-ну… — произнес профессор Кузенс, почесывая нос и поправляя очки, — н-ну… н-ну…

Его почти лысая голова была покрыта старческими пятнами; от волос осталась только бледная кромка, похожая на тонзуру монаха или на призрачный атолл. Профессор напоминал мне старое животное — пожилую ломовую лошадь или страдающего артритом датского дога. Мне очень захотелось погладить его по веснушчатой лысине и нашарить в кармане яблоко или собачью галету.

Вдруг, завидев рядом со мной пустой стул, профессор прошаркал туда и сел, втиснувшись, как мешок костей, за маленький деревянный столик. Оттуда он благосклонно улыбнулся всем нам и поднял руку приветственным жестом папы римского.

— Продолжайте-продолжайте, — сказал он Арчи. — Я вам не помешаю.

Было очень заметно, что Арчи пытается понять, как реагировать на это странное явление. В конце концов он решил сделать вид, что ничего не происходит, и понесся дальше:

— Утверждая себя как литературную работу, немиметический роман занимает положение, позволяющее опровергнуть как эстетику молчания, описанную Зонтаг[44], так и предписание формальной регенерации Джона Барта[45]. Какие будут соображения?

— Я, во всяком случае, ничего не понял! — засмеялся профессор Кузенс.

Арчи пронзил его взглядом. Профессор Кузенс был специалистом по Шекспиру, и подход Арчи к литературе был для него несколько туманен. Как и для всех нас.

Мы безмолвно перекидывали новый вопрос друг другу по комнате, в которой становилось все жарче и душней. Каждый находил себе какое-нибудь занятие — я смотрела в окно с третьего этажа, словно как раз увидела там нечто безумно интересное (так оно и было, но об этом позже), Кевин пялился на ноги Оливии, складывая рот, похожий на раздутую ветром пышную розу, в немые рыбьи знаки отчаяния, а сама Оливия изучала один за другим свои ногти. Что до Андреа — я сначала решила, что она читает заклинание, дабы отпугнуть Арчи, но потом поняла, что она всего лишь напевает под сурдинку песню Кросби, Стила, Нэша и Янга (что, впрочем, должно было подействовать точно так же). Терри, загадочная, как яйцо, хранила зловещее молчание — она явно находилась в некоем ином ментальном пространстве, куда нам, всем остальным, хода не было.

Открылась дверь, и вошел Шуг с фиолетовой бархатной сумкой, расшитой крохотными зеркальцами, через плечо. Одет он был эклектично — в джинсы, состоящие в основном из заплаток, черно-белую палестинскую куфию вместо шарфа и дубленку. Шуг, наш сосед по подъезду на Пейтонс-лейн, утверждал, что купил дубленку — которая котировалась значительно выше грязных свалявшихся флисовых курток большинства студентов — в магазине «Амир Кабир» в центре Тегерана.

Шуг, стройный и мускулистый среди уродливых коротышек, любил считать себя воплощением крутизны. Он был одним из немногих уроженцев Данди в нашем храме науки, укомплектованном студентами, от которых отказались всевозможные университеты по всей Англии. Впервые я встретила Шуга, когда он шел по Нижней улице: рядом бобиком скакал Боб, а в руке Шуг держал на манер леденца копченую треску. «Арброатский дымок», — объяснил он мне прокуренным голосом. Я сначала решила, что он имеет в виду какие-то наркотики (впрочем, наркоманов многие сравнивают с рыбой, тухнущей с головы).

Он сел на свое обычное место — на пол, спиной к стене, лицом к Арчи. Арчи взглянул на часы и сказал:

— Могли бы и не беспокоиться, мистер Скоби.

Шуг приподнял бровь и мрачно ответил:

— Кому и знать, как не вам, Арчи.

Загадочный диалог — но в нем чувствовался эмоциональный накал, словно два оленя в период гона сцепились рогами.

— А вдруг вы что-нибудь интересненькое услышите, — сказал профессор Кузенс, ободрительно улыбаясь сначала Шугу, а потом никому в особенности. — Доктор Маккью знает много такого, чего не знает больше никто.

Шуг был старше остальных участников семинара. Его уже один раз выгнали из Колледжа искусств имени Дункана Джорданстоунского (до него считалось, что такое в принципе невозможно). После этого он успел потрудиться в нескольких местах — дорожным рабочим, кондуктором автобуса, даже на птицефабрике («Там делают птиц», — сказала Терри Бобу, и он ей поверил на целую минуту.) Кроме того, Шуг ездил в Индию и разные другие места «в поисках себя», хотя он явно не терялся. Вот если бы Боб куда-нибудь поехал и там нашел себя! Что же он найдет? Эссенцию Боба, очевидно.

Андреа при виде Шуга лишается остатков разума. (Влюбленная девица — ужасное зрелище.) Покинув Шотландскую церковь и ее нравственные устои, Андреа (увы, не она первая) втрескалась в Шуга и, кажется, находилась во власти ошибочного убеждения, что именно ради нее он исправится. Если она надеялась, что под ее крылышком он остепенится, ее ждало горькое разочарование.

Я сама однажды испытала неожиданный (но вполне приятный) приступ сексуальной активности с Шугом — в закутках в подвале библиотеки, рядом с секцией периодических изданий. Мы уже дошли до жарких поцелуев, и вдруг виноватый голос Шуга вывел меня из экстаза: «Прости, красава, ты же знаешь, я не могу тебя трахнуть — Боб мой кореш». Но все же я с нежностью вспоминала об этом случае каждый раз, когда шла за «Шекспировским квартальным вестником» или «Атлантическим ежемесячником».

— …со ссылкой на Пруста, — героически вещал Арчи. — Вальтер Беньямин напоминает нам, что латинское слово «textum» означает «ткань»; затем он выдвигает предположение, что…

Аудитория погрузилась в состояние взвешенной ennui[46]. У меня слипались глаза. Мне казалось, что я задыхаюсь в теплом смоге из слов. Я старалась не заснуть — мне жизненно важно быть у Арчи на хорошем счету, ведь я уже на несколько недель опаздывала с работой, которую должна была ему сдать. Это была обязательная преддипломная работа («Генри Джеймс — человек и лабиринт»[47]) объемом не менее двадцати тысяч слов. Пока что я написала из них ровно сорок: «Трудности Джеймса в значительной степени объясняются его желанием одновременно овладеть предметной областью через тщательно организованный процесс беллетризации и в то же время создать правдивое подобие реальности. Автор никогда не может присутствовать явно, поскольку его вторжение в текст уничтожает тщательно сплетенную…»

Слова Арчи сливались в гул, звучащий у меня в мозгу в фоновом режиме, но никакой смысл из них уже не складывался:

— …посредством придания регистра речи, бу, бу, инскрипция обладает основополагающим объектом, бу, бу, и в самом деле идет на этот смертельный риск, бу, бу, эмансипации смысла… в том, что касается любого актуального поля восприятия, бу, бу, от естественной диспозиции сложившейся ситуации, бу, бу, бу…

Я старалась не заснуть и с этой целью думала о Бобе. Точнее, о том, что я собираюсь от него уйти. Прошло три года с того дня, когда я впервые проснулась в его постели, усыпанной хлебными крошками, среди сбитых в клубок простыней. Я не знала, что делать дальше. Боб был совершенно пассивен, как игуана в спячке, и я не могла понять, каковы его дальнейшие планы. Когда я спросила, хочет ли он, чтобы я осталась, он хрюкнул. В ответ на вопрос, хочет ли он, чтобы я ушла, он опять хрюкнул. Я решила пойти на компромисс — уйти, но потом вернуться. Я выскользнула из объятий линючего бордового постельного белья, молча поморщилась от боли в загипсованном запястье, направилась (не завтракая) в свою комнату в женском общежитии Валмерс-Холл, подобную монашеской келье, и уснула.

К Бобу я вернулась в шесть часов вечера. Он лежал ровно на том же месте. Из-за его появления на велосипеде я решила, что он ведет подвижный образ жизни. На самом деле велосипед он позаимствовал у кого-то, чтобы перевезти на нем выращенную дома траву.

Я сбросила одежду и снова залезла в постель. Боб перевернулся на другой бок, открыл глаза и произнес:

— Ух ты! А ты кто такая?

По совершенно непонятной причине после первой ночи с Бобом я к нему странным образом привязалась. Позднее я задавалась вопросом: уж не лишилась ли я свободы воли, словно моя личность сплавилась с (весьма ограниченной) личностью Боба? («Вроде слияния разумов?» — сказал тогда Боб, которого эта идея в кои-то веки сильно воодушевила.)

После истории с велосипедом я перебралась к Бобу — постепенно, книга за книгой, туфля за туфлей. К тому времени, когда он заметил, что я больше не ухожу домой, он уже свыкся с идеей моего присутствия и не удивлялся поутру, обнаружив меня рядом с собой в постели. Я подумала, что можно и уйти от него таким же образом. Изымать себя по частям до тех пор, пока расчленять уже будет нечего и останутся только самые неосязаемые и загадочные компоненты (например, улыбка — да и она со временем растворится в воздухе)[48]. И в конце концов на месте, где была я, не останется ничего. Это гораздо гуманней, чем взять и разом выйти в дверь. Одним куском. Или внезапно умереть.

— …автономное произведение искусства ставит под вопрос…

— Арчи, — мягко вмешался профессор Кузенс, — а вам не кажется, что вся литература представляет собой поиск идентичности? — Он широко развел руками. — Начиная с «Царя Эдипа», далее везде — все литературные произведения описывают странствия человека… включая прекрасный пол, конечно… — он нагнулся и похлопал меня по руке, — в поисках своего подлинного «я» и своего места во вселенной, во всем грандиозном миропорядке. В поисках смысла жизни. И Бога. Существует ли Он (или Она), и если да, то почему Он (или Она) бросает нас в холоде и одиночестве на этом шарике, что без конца крутится в черной бесконечности космоса, открытый суровым межзвездным ветрам? И что будет, когда мы доберемся до конца бесконечности? И какого он цвета? Вот вопрос. Что видим мы, стоя на площадке обозрения бесконечности?[49]

Все сидели молча, уставясь на профессора Кузенса. Он улыбнулся, пожал плечами и сказал:

— Это я так, думаю вслух. Продолжайте, дорогой мой.

Арчи, не обращая на него внимания, поехал дальше:

— Не только роль создателя литературного произведения, но и его взаимоотношения с этим произведением…

— Простите, — обратился Кевин к профессору Кузенсу, — вы сказали «какого цвета она», то есть бесконечность, или «какого цвета он», то есть конец бесконечности?

— А вы думаете, есть разница? — живо отозвался профессор. — Это чрезвычайно интересно.

— Конец бесконечности? — удивилась Андреа.

— О, у всего есть конец, — ободряюще заверил ее профессор, — даже у бесконечности.

Я-то знала, что у бесконечности цвет придонного ила и дохлых тюленей, военных кораблей, затонувших вместе с экипажем, спитого чая утром в понедельник, штилей субботнего вечера и бухточек северо-восточного побережья в январе. Но я не стала ни с кем делиться.

— …символизирует дистанцию между миром и явлениями, не говоря уже о…

Но тут Арчи снова перебили — на сей раз постучали в дверь. Не дожидаясь ответа, вошла Марта Сьюэлл. Марту недавно назначили вести курс по писательскому мастерству. Через год после введения «дипломной работы по писательскому мастерству» Арчи объявил, что затея имела грандиозный успех, и убедил кафедру ради повышения престижа поручить преподавание курса «настоящему писателю». Марта, уроженка Бостона и типичная выпускница Амхерста[50], была поэтессой сорока с лишним лет, о которой до того ни один человек на кафедре не слышал. Она писала синтаксически невнятные стихи, рисующие жизнь, полностью лишенную событий, с заголовками вроде «Абстракция ИЛИ [№ 3]» («…и твои волосы, размытые / дождем, наводят на мысль / о косвенности существованья»), и только что выпустила новый сборник под названием «Сбор вишен в Вермонте», который всегда носила с собой, как паспорт, — может быть, на случай, если ее спросят, кто она такая.