– Если, по-твоему, я такой неотразимый, лучше сама скинь платье и запой, – возразил я. – Я и в тебя хочу войти.
– Сними номер в гостинице.
– Мэри этим занимается на столе в хранилище.
– У Мэри большая толстая задница.
– У тебя тоже.
– Ты прелесть, милый, – неожиданно воскликнула Вирджиния, глядя мне прямо в глаза. (Я чуть не подскочил от удивления.) – Ты мне ужасно нравишься. Правда, нравишься. Ты не смотри, что я улыбаюсь, я правду говорю.
Она меня совсем ошеломила.
– Что ты болтаешь? – вне себя прошептал я.
– Эх, были бы мы старше, – печально продолжала Вирджиния, и, казалось, вот-вот в голосе ее прорвется горькая жалоба. – Вот чего бы мне хотелось. Знаешь, чего бы мне хотелось? Чтобы ты был постарше и как следует меня покрутил.
Я опешил, растерялся, слова ее возмутили и ужаснули меня, даже взбесили.
– Ты что болтаешь? – спросил я сердито и со страхом: вдруг уже происходит что-то роковое, чего я не понимаю и что мне не по плечу. – Ты почему сейчас говоришь мне такие слова? Прямо здесь в комнате, у всех на глазах?
– Потому что если кто и слышит, так все равно не поверит, – беспечно продолжала Вирджиния, не понижая голоса и по-прежнему простодушно сияя. – Даже ты. Ни единый человек не примет меня всерьез, даже если я буду говорить все громче и громче, криком закричу. – Она говорила громко, ясно и впрямь повысила голос чуть не до крика, и все вокруг уставились на нас с веселым недоумением. – Даже если возьму и крикну: «Я люблю тебя, Бобби Слокум!»
(И ей пришлось покончить с собой. Почему? Она уже не числилась в списках служащих Страховой компании, потому что вскоре после войны кончила самоубийством и уже не могла нигде служить.)
– Ты невозможная, – неловко пробормотал я с деланной улыбкой.
– Вот видишь? – продолжала она обычным своим тоном, когда все вокруг опять склонились над бумагами. – Никто мне не верит. Даже ты, верно?
– Чего ты хочешь? – растерянно взмолился я. – Что же мне делать, скажи. Послушай, Вирджиния, мне только семнадцать. И я боюсь. Я не знаю, что со мной будет.
– Не бойся, – сказала она; голос ее смягчился, в нем зазвучала ласковая забота и нежность. – Мы скоро будем одни в номере гостиницы, и я стану тебя ласкать так, как тебя еще ни одна девушка не ласкала. Обещаю тебе. (Мы так ни разу и не были с ней одни в номере. Недавно в Новом Орлеане, в ночном клубе, проститутка пообещала мне то же самое теми же самыми словами, а когда пришла ко мне в номер, оказалось, ничего особенного она не умеет.) А теперь поди займись нашей Мэри.
– На нас смотрит миссис Йергер, – сказал я.
– Она меня не любит, – сказала Вирджиния.
– И меня.
– Она меня не любит, потому что я дурачусь со всеми вокруг. Особенно с тобой.
– Давай-ка я сделаю вид, будто занят делом.
– Сейчас я тебя займу… вот. – Вирджиния написала на листке номер папки. – Найди ее, – распорядилась она. – Тут причинен большой материальный ущерб и троим людям нанесены телесные повреждения. Папка, наверно, как раз у Мэри Дженкс, – с хитрецой прибавила она.
– Будет исполнено, мисс Маркович, – с готовностью ответил я, так, чтоб услыхала миссис Йергер, и быстро пошел прочь.
– Минуточку, Бобби! Не забудь… – Она с важным видом поманила меня. И шепотом распорядилась: – Потискай ее.
Итак, подстрекаемый Вирджинией, я принялся соблазнять Мэри Дженкс. Делал я это единственным способом: торчал у нее перед носом, ничего лучше выдумать не мог. Как увижу, Лен Льюис вышел и она сидит в кабинете одна, я сразу туда. Топчусь минуты две-три, будто ищу какие-то папки, а сам жду: вот она глянет на меня, и ее вдруг осенит – она заметит мои темные кудри, заметит, что я красивей Тома Джонсона и куда забавней, и тогда скажет, как говорит ему:
– Ты сейчас не занят? Достань ключ.
Да где уж тут! Самое большее, чего я добился, – она, бывало, спросит: «Ты что, решил тут дневать и ночевать?», или: «Ты чего на меня уставился, как баран на новые ворота?», или понимающе (знала, умная сука, зачем я там топчусь): «Тебе что, надо тут чего-нибудь?», или уж совсем зло гавкнет: «Пшел отсюда. Пришли Тома».
И Том снова спускается с ней в хранилище, оставив в глубине нашей комнаты листок, на котором упражнялся в новом почерке, чтоб я теперь учился один, и этот его почерк я теперь употребляю. (Хотел бы я знать, кто теперь употребляет Мэри Дженкс.) Том надеялся, что, если миссис Йергер или кто другой позовет его, я его прикрою. И я прикрывал.
(– Том!
Молчание.
– Том!
Все еще молчание.
– Хотела бы я знать, куда он подевался.
– Он внизу в хранилище, миссис Йергер, обрабатывает Мэри Дженкс на столе, – вот бы хорошо так ответить.)
Признаюсь, трудновато было сосредоточиться на почерке Тома, когда я знал, что он с ней в хранилище. Обычно в воображении я следовал туда за ним (и охотнее выводил бы на бумаге не буквы, а их непристойные позы). Этот мрачный, безмолвный, пропыленный мавзолей отошедших в прошлое и ветшающих документов, расположенный в нижнем этаже, становился местом жарких свиданий. Бывало, кому-нибудь и вправду понадобится пойти туда поискать какой-либо старый несчастный случай и он окажется на волосок от нового несчастного случая, едва не столкнувшись там с Томом или со мной. Хранилище помещалось всего одним этажом ниже, но спуститься по двум лестничным маршам в эту затхлую кладовую было все равно что скрыться от недреманного ока в некую таинственную, прохладную, дозольно приятную преисподнюю, в безопасное и успокоительное уединение глубокого погреба или пыльного подвала, где хранят уголь. Я любил туда уходить, даже просто чтобы в одиночестве сжевать хлеб с маслом и почитать «Миррор» и «Дейли ньюс», часто старался улизнуть туда поутру или во вторую половину дня и в свое удовольствие покурить и поразмышлять о том, какая футбольная команда выиграет состязания колледжей в предстоящую субботу, или о том, что в конце концов будет со мной, с моей матерью, с братом и сестрой. (Брата уже нет в живых: однажды в приемной на службе у него неожиданно случился сердечный приступ, и в несколько секунд все было кончено. Матери уже тоже нет в живых. Сестра живет далеко. Мы иногда перезваниваемся.) Наверно, как только все мы – Вирджиния, Том, Мэри и я – ушли из той Компании, сварливая миссис Йергер (она ведь все примечала) ка-ак следует проветрила это хранилище.
Помню еще, однажды в обеденный перерыв Вирджиния оказалась там со мной и с двумя другими ребятами постарше, тоже работавшими в архиве, – и ее чуть не изнасиловали. Они не хотели ее выпускать. Она слишком далеко зашла, слишком расшутилась и расхвасталась, и они сказали, что не выпустят ее, пока она не ублажит всех троих. Вирджиния сразу струхнула. Мы все, как и полагалось, продолжали болтать и острить, будто ничего особенного не происходит. Один из ребят обхватил ее сзади за плечи, словно бы шутливо обнял, но держал крепко, так что ей было не вырваться, и старался повалить на пол, другой живо запустил руки ей под юбку и старался отстегнуть резинки и стянуть трусики. Я глядел на них в ужасе и страстном нетерпении. Все мы тяжело дышали (даже я, хоть я только глядел со стороны). На лицах у всех была натянутая, жуткая, исполненная решимости улыбка, мы принужденно, хрипло похохатывали и перебрасывались словами, стараясь как можно дольше прикидываться, будто все это просто шутка. Но это была не шутка. Вирджиния перепугалась в первую же минуту. Она побелела как мел и, дрожа, пыталась высвободиться. (Я не могу и никогда в жизни не мог спокойно смотреть, когда человек в ужасе, кто бы он ни был, даже если я его не выношу.) Она встретилась со мной взглядом, в ее глазах были немой страх и мольба. Я вмешался и дал ей уйти. Когда я вступился за нее перед этими двумя ребятами, старше и крупнее меня, и потребовал, чтобы они ее отпустили, мне тоже стало здорово страшно.
– Пустите ее, – нерешительно сказал я.
– Она хочет тебя, – сказал один из них.
– Пустите ее! – завопил я и сжал кулаки.
Когда она выскочила за дверь, они с презрительным недоумением покачали головами и сказали, что я дурак, зря дал ей уйти, она ведь вот-вот согласилась бы позабавиться со всеми тремя.
Что же, я и правда был дурак?
(Знаю только, что, когда мы вернулись наверх, она опять была безмятежна и весела и вовсе не так благодарна мне, как я воображал. А с двумя другими ничуть не холоднее прежнего. Она все так же острила и кокетничала с ними, но с явным и лестным уважением, словно они выросли в ее глазах. Этого я понять не мог. И до сих пор не понимаю. Хотя очень мне любопытно, что бы произошло между нею и мной, если бы я не крикнул, был заодно с ними и мы заставили бы ее согласиться. Вырос бы и я в ее глазах? Как же так? А может, она вовсе не стала бы думать обо мне лучше? Она не раз говорила, что хочет, чтоб на ее надгробной плите написали так:
«Здесь лежит Вирджиния Маркович. Она хоть и еврейка, а в постели была что надо».
Даю голову на отсечение, нет там этой надписи.)
Даю голову на отсечение, я и правда был дурак.
(Знаю одно: я нипочем не решился бы ее трахнуть. А напрасно. По-моему, мне этого хотелось. Я и сейчас бы не прочь. Лучше бы она не кончала самоубийством, была бы где-нибудь в пределах досягаемости, чтоб можно было ей позвонить, и позабавиться с ней, и сказать, как она мне мила и как много всегда значила для меня. Хорошо, что ее нет поблизости: я вовсе не уверен, что захотел бы ее. Сам не знаю, чего я хочу.)
Знаю только, что благодаря Вирджинии, Тому и Мэри Дженкс я стал смелее смотреть в будущее. Было утешительно убедиться, что столько народу и вправду трахается друг с другом, что занятие это и вправду весьма распространенное. Доброе предзнаменование. У Тома в двадцать один год имеется крупная замужняя крашеная блондинка почти двадцати восьми лет, которая не прочь с ним позабавиться. Стало быть, когда двадцать один исполнится мне, найдется и для меня крупная замужняя двадцативосьмилетняя блондинка, которая не прочь будет забавляться со мной на столе. Я думал, такие женщины появляются сами собой.
Разумеется, ничего подобного не произошло.
Когда мне стукнуло двадцать один, никакой Мэри Дженкс на мою долю не нашлось. В двадцать один год я только и получил что право голосовать. А когда мне наконец удалось овладеть женщиной двадцати восьми лет, женщина эта была моя жена, и мне самому стукнуло тридцать два, и мы уже поженились, и это было совсем не то, о чем я когда-то мечтал.
Теперь, когда мне доводится подцепить двадцативосьмилетнюю женщину, она обычно оказывается совсем неопытной, а нередко прямо девчонкой – незамужней в не счастливой или замужней и одинокой. И это совсем не то же самое, что было бы, заполучи я эту женщину тогда, в семнадцать. Это иногда приятно, иногда печально, и приятное рано или поздно все равно оборачивается печалью (и неудобством, по крайней мере для меня. Нередко им хочется стать преданней, чем мне требуется. Излишняя близость меня душит). Есть в этих связях обычно что-то пьяное (это, вероятно, моя вина: я люблю и сам выпить, и их напоить), что-то болезненное и жалкое (возможно, в нас обоих). Они любят поговорить, и послушать, и чтобы с ними разговаривали серьезно. (Больше всего они, по-моему, жаждут, чтобы с ними разговаривали.) С двумя-тремя женщинами под тридцать мы стали добрыми друзьями; видимся мы не часто, потому что встречи наши ничем не примечательны (по крайней мере для меня) и скоро начинают наводить скуку. Я встречаюсь со многими молоденькими девушками, поначалу они мне ужасно нравятся, кажется, я даже мог бы верно любить их всю свою жизнь, не знай я заранее, что они быстро мне наскучат. Этой сегодняшней кубинке было лет двадцать шесть – двадцать восемь, и, если подумать, не так уж она была плоха. Не сказать, чтоб вовсе не привлекательна. Будь я все еще семнадцатилетним парнишкой и знай, что могу иметь ее всякий раз, как придет охота, и к тому же задаром, я был бы в восторге. У нее есть малыш, которого кто-то где-то воспитывает. Ей нужно много денег, чтобы забрать когда-нибудь малыша и открыть сеть косметических кабинетов.
– Ты любишь, когда тебя подзадоривают? – негромко спросила она.
Я кивнул, и она сказала:
– Кто ж этого не любит?
Если подумать, совсем она была неплоха.
Не знаю, что случилось с Томом (насколько я знаю – а это не моя забота, – его могли и убить); он оставил мне в наследство свой почерк, и я по-прежнему сижу за столом, либо у себя в кабинете на службе, либо дома, и пишу этим почерком. Не знаю, что в конце концов стало с Мэри Дженкс. Я даже так и не понял, что случилось со мной.
Миссис Йергер, я чувствую, все еще там. (Фамилия другая, но сам тип неистребим.) Не подвластные ни безрассудству, ни легкомыслию, такие особы вечны, как и их угрюмые мистеры Йергеры, которые отличаются от них лишь полом да одеждой, если только мистеры у них есть (такие миссис Йергер в них не нуждаются). Миссис Йергер не только заведуют архивами, они становятся и мэрами, директорами школ, деканами колледжей, судьями, прокурорами, полковниками, заправилами Американского легиона, главными прокурорами штата, президентами Соединенных Штатов Америки и руководителями небольших отделов в фирмах вроде моей. Вместе с Грином, Блэком и Горацием Уайтом я и сам, случалось, выступал в роли тирана по отношению к своим подчиненным в Фирме и нередко разыгрываю тирана дома с женой, дочерью, сыном и, случается, даже с моим слабоумным ребенком, который тоже не понимает, что делается на свете.
(– Как ты можешь называть его слабоумным? – в сердцах набрасывается на меня жена. – Как ты можешь так о нем говорить? Он же твоя плоть и кровь!
– По словарю «слабоумным» считается всякий, чье умственное развитие останавливается в три-четыре года, даже если он моя плоть и кровь, – холодно сообщаю я.)
Я перестаю хромать на манер Кейгла, шагнув вперед, становлюсь почти рядом, искоса внимательно к ней присматриваюсь, хочу понять, насколько внимательно она присматривается ко мне (тоже искоса). Она сегодня без «грации» – обычно это означает, что она хорошо настроена. Цветная служанка с полными плечами укрылась в глубине нашей просторной кухни и неслышно колдует над деревянной салатницей, которую мы купили у другой цветной с полными плечами, когда проводили отпуск на Ямайке. Служанка меня боится (так мне кажется, а я боюсь ее). Жена стоит у плиты и помешивает красное вино в кастрюле с темным мясом – то ли это куриная печенка, то ли куски говядины. Бутылка с вином больше чем наполовину пуста (или меньше чем на половину полна. Ха-ха). Осторожненько прохожу за спиной у жены, беру стакан и кубики льда (хотя при мысли о кубинке меня подмывает закричать olé!
[2]) и силюсь вспомнить, в каких отношениях мы расстались с женой нынче утром или заснули накануне вечером, – надо же мне знать, сердится ли она еще на меня за что-то, что я сказал или, наоборот, не сказал, сделал или, наоборот, не сделал и о чем уже начисто позабыл.
То ли она зла, то ли весела? Не помню. И не в силах понять. Надо быть начеку. Держа в руке крекер с анчоусом, наклоняюсь к ней чуть ближе и вдруг соображаю, что она и не зла, и не весела. В хороших ли отношениях мы с ней расстались, в плохих ли, сейчас для нее никакой разницы: она тоже это забыла.
Она опять пила, и по ее опущенным глазам, в которых прячется нерешительность, я понимаю: она тоже пытается вспомнить, друзья мы сегодня или нет. (А я-то что же – злюсь или веселюсь?) Она ждет, что я подам ей какой-то знак. (Злюсь я на нее, оттого что она что-то не то сказала или сделала, или доволен ею, потому что ничего такого не было?) Не понимаю, почему она так меня боится, ведь я сам так боюсь ее. Она сурова и насторожена, уже полна раскаяния (из-за чего? Бог весть) и натянута как струна, и, помешивая в кипящей кастрюле, надеется, что я не сержусь на нее за что-то, чего она не сказала и не сделала или, наоборот, что сказала и сделала и чего не может вспомнить. И смех и грех.
– Ты права, – говорю я, чтобы положить конец этой неопределенности.
– Насчет чего?
– Насчет Кейгла, – говорю я и, нарочно прихрамывая, делаю шаг. – Мы осушили вместе стаканчик-другой.
– Рада, что это привело тебя в хорошее настроение.
Служанка отводит глаза в сторону, боязливо прислушивается к нашему разговору. Мои опасения рассеялись, я подхожу к жене и небрежно целую ее в щеку. Жена робко поднимает голову, она еще не совсем успокоилась. От нее пахнет вином и дорогими духами.
– Хочешь есть? – спрашивает она.
– Захочу. Похоже, это вкусно.
– Будем надеяться.
Служанка скользит мимо нас – несет салат в столовую.
– Ну, как она на поверку? – спрашиваю я.
– Вполне, – говорит жена. – Я пробовала вино, – поспешно прибавляет она. – Решила потушить в вине куриную печенку. Ну и подумала: надо отведать, хорошее ли оно.
– Ну и как, хорошее?
– Ничего. – Она улыбается. – Хочешь попробовать?
– Я лучше выпью виски.
– А я еще вина.
– Дети в порядке?
– Да.
Начало, похоже, неплохое, и, чем черт не шутит, этот вечер дома может оказаться приятным. Жена заняла слегка оборонительную позицию (от этого нам обоим легче). Дети, слава Богу, не накинулись на меня со своими жалобами и требованиями. Дочь у себя в комнате, висит на телефоне. Сын – у себя, смотрит телевизор. (Я слышу, звук включен на всю катушку.) Их мало трогает, что я пришел, что папочка дома, и я несколько задет их равнодушием. Собака обрадовалась бы мне куда больше. Прислуга как будто еще покорна, как оно и полагается, и никаким черным бунтом пока не пахнет. (Мы хорошо ей платим, вежливы с ней, и в роли прислуги она, вероятно, стесняется меня куда меньше, чем я ее в роли хозяина. Мне не слишком уютно от того, что мы держим прислугу.) Дерека нет поблизости, не слышно его повизгиванья, хныканья, попыток разговаривать, и няня (вернее, воспитательница), которую мы теперь взяли для него, не топчется тут же и не меряет нас свирепым взглядом, словно мы сами виноваты, что он такой, словно мы этого хотели. (Работа ее, в сущности, состоит не в том, чтобы нянчить или воспитывать его, а в том, чтобы самой не показываться на глаза и по возможности не давать ему показываться на глаза, хотя взглянуть на него или посидеть рядом, когда он играет с ярко раскрашенной книжкой или с младенческой игрушкой, вовсе не противно.) Они предоставляют меня самому себе. Я пью виски. Жена – вино.
– Чем ты сегодня занималась? – спрашиваю я по обыкновению, пока она не успела спросить об этом меня.
– Ничем, – отвечает она, пожимая плечами; она сознает свою несостоятельность, покаянно признается, что еще один день пропал даром. – Была дома. Ездила за покупками. Отдыхала. Спала.
– Кто-нибудь заходил?
– Нет.
Это хорошо (если она говорит правду), это значит, что пила она только вино и, возможно, понемножку: когда она выпьет много, ее мутит. Думаю, она все же говорит правду, по-моему, она еще не научилась мне врать. (Жена моя не умеет флиртовать и не умеет мне врать.) Когда она хочет что-то скрыть, она помалкивает и надеется, что я не стану задавать вопросы. (Если я спрошу, она непременно скажет. Врать она не любит.) Я иду ей навстречу: когда чувствую, что она хочет что-то сохранить в тайне, не лезу с вопросами. Стараюсь держаться подальше от того, что, как мне кажется, она старается утаить. Подозреваю, что и она со мной ведет себя так же. (Подозреваю, что она знает обо мне куда больше, чем показывает.) Поэтому беседы наши по большей части ни о чем и обычно весьма сдержанны.
– До скорого, – говорю я и ухожу со своим стаканом. – Хочу просмотреть почту.
Она кивает. Проходя мимо, я легонько хлопаю ее по заду. Она довольна, благодарна и с похотливым, пьяным восторгом ответно прижимается к моей руке.
– Попозже? – спрашивает она. – Надеюсь, ты в настроении.
– Ты ж меня знаешь, – смеюсь я в ответ.
Мне грустно видеть ее такой. (Прежде она такой не была.) Пусть я больше не люблю ее, но я знаю ее уже так давно, и мне совсем не хочется сейчас кричать olé.
Мне грустно, что жена моя теперь пьет днем, а пожалуй, разок-другой прикладывается к бутылке и по утрам. Я стараюсь ничего не говорить ей по этому поводу. Это было бы для нее унизительно, и не хочется мне, чтоб она боялась, что я стану изводить ее еще и этим. Обычно она как бы невзначай сообщает мне, что днем немного выпила – обедала со своей сестрой или с чьей-нибудь женой, или ездила покупать материю и в городе выпила коктейль или двойное виски, или, вот как сегодня, добавляла вино в какое-нибудь кушанье. Иной раз ей хочется сказать мне это, но она так долго выжидает, что уже не говорит, и тогда я ощущаю в ней внутреннюю дрожь, она гадает, заметил ли я и стану ли ее отчитывать. (Жена боится меня; не слишком это приятно, зато так оно проще.) Временами мне ее жаль.
Она никогда не бывала в подпитии днем (а вот на вечерах и в гостях – бывала, и уж тогда веселилась, хотя, когда мы сами принимаем гостей, она себе этого не позволяет. Жена моя превосходная хозяйка дома), и никто из детей ни разу не обмолвился о том, что она днем прикладывается дома к бутылке, так что, вероятно, она не дает им это заметить. Но прежде она вообще не пила, прежде она не флиртовала. (И не сквернословила.) Она , чтобы мы все тоже ходили. (Мы не хотим. Изредка, когда я решаю, что она вполне заслужила, чтобы мы ей доставили удовольствие, а нам оно не так уж дорого обойдется, мы ей уступаем. Ей не слишком нравится наш теперешний священник, и мне тоже.)
Жена понемногу приучается вставлять в свою речь ругательства (примерно так же смущаясь, пожилые женщины начинают заниматься живописью или посещать лекции для взрослых по психологии, истории искусств или Жан Полю Сартру). Это ей тоже не очень удается. Во всякие «сволочь он!», «катись ко всем чертям!» она вкладывает слишком много чувства, хотя «дерьмо» произносит уже вполне веско. Пресыщенное равнодушие, с каким мужчины и женщины в близких нам кругах относятся к непристойностям, у нее выглядит не столь убедительным. Моя пятнадцатилетняя дочь уже управляется с ругательствами куда лучше жены. Дочь сыплет ими в нашем присутствии, желая нас поразить; нередко она обращает их прямо на нас (особенно на жену) – испытывает, далеко ли ей позволят зайти. (Я не позволяю ей заходить далеко.) И мой мальчик, сдается мне, набирается мужества, чтобы на пробу щегольнуть дома парочкой ругательств. (Он толком не знает, что значит слово «трахаться», хотя уверен, что оно срамное.)
Мне больно вспоминать, какой жена была прежде, знать, какой она была и хотела бы остаться, и видеть, что происходит с ней теперь, – так бывает больно смотреть, когда разрушается всякий человек, который был мне когда-то дорог (или хоть приятен), и даже случайный знакомый, и даже кто-то чужой. (Вид чьих-то судорог меня угнетает – и если у кого-нибудь лицевой паралич или парализована нога, мне до того противно, что я цепенею. Мне хочется отвернуться. Меня возмущают слепцы – когда встречаю их на улице, я злюсь на них за их слепоту и за то, что им опасно ходить по улице, и отчаянно озираюсь по сторонам: может быть, кто-то другой подоспеет им на помощь, и мне не придется вести их через перекресток или мимо неожиданного препятствия, что возникло на тротуаре и повергло их в столь жалкую растерянность. Я не позволяю себе приобщиться к такому человеческому несчастью, отказываюсь его признавать, заталкиваю его в подсознание и изо всех сил захлопываю крышку. Если уж иначе нельзя, пускай врывается в ночные кошмары. Все равно, проснувшись, я их тотчас забываю.) Марта, машинистка, та молоденькая некрасивая девушка из нашего отдела, у которой нечистая кожа и которая сходит с ума, она совсем мне чужая, и она была уже порядком не в себе, когда Управление персоналом прислало ее к нам (чтобы она окончательно сошла с ума), я за нее не в ответе, я ее не знаю, не знаю ни ее мать, которая снова вышла замуж, и не хочет брать ее к себе в Айову, ни отца (если у нее еще жив отец), ни кого другого среди множества людей, живущих на свете, кто был бы ей близок; и однако, дай только я себе волю, то, что она сходит с ума, разобьет мне сердце. Я не говорю ей, каково мне это (или каково могло бы быть). Но разговариваю с ней всегда тепло. По моему поведению не разобрать, что я на самом деле чувствую.
Я стараюсь не показать ей, что ее состояние меня хоть сколько-нибудь волнует (понимай она, что я понимаю, она еще, пожалуй, обратится ко мне за помощью), и стараюсь не позволять себе волноваться. Стараюсь не дать ей заметить, что я понимаю. (Возможно, она еще и сама не понимает, что с ней происходит.) Наверно, расстроилась бы, если бы знала: все вокруг понимают, что она сходит с ума.
Итак, движимый все той же грубой смесью сочувствия и эгоизма, я ничего не говорю Марте – и ничего не говорю жене о том, что она выпивает, и флиртует, и пересыпает свою речь ругательствами, как ничего не говорил матери, когда у нее случился первый удар, как ничего не говорю никому из тех, кого знаю, когда замечаю в них первые признаки необратимого увядания, надвигающейся дряхлости и смерти. (Этих людей я тут же сбрасываю со счетов. Я списываю их в свой архив задолго до того, как они умрут, при первых признаках приближающегося конца.) Я никому не говорю ничего неприятного, если понимаю, что тут уже ничем не поможешь. Я ничего не сказал матери, когда у нее случился инсульт, хотя был при этом и в конце концов именно мне пришлось вызывать врача. Я не хотел, чтобы она понимала, что у нее удар; а когда она поняла, не хотел, чтобы понимала, что я понимаю.
Я притворялся, будто ничего не заметил, когда навестил ее (она жила одна в квартире), как навещал каждую неделю, и вдруг язык перестал ей повиноваться, у нее вырывались лишь все одни и те же спотыкающиеся, гортанные, расщепленные слоги. Я не выдал своего удивления. скрыл тревогу. В тот первый раз она замолчала с видом озадаченным, даже, пожалуй, капризным, виновато улыбнулась и снова попробовала закончить начатую фразу. Опять у нее ничего не получилось. И опять не получилось. И опять. А потом она уже и не очень старалась, словно наперед знала, что это напрасно, что уже слишком поздно. В остальном она чувствовала себя неплохо. Но когда я предложил вызвать врача, кивнула; я стал звонить, и бедняжка вяло покорилась – глаза ее увлажнились, и она смиренно, растерянно пожала плечами. (Ей было страшно. И стыдно.)
Доктор потом терпеливо объяснял, что это, возможно, был не тромб, а всего лишь спазм очень мелкого сосуда мозга (ударов вообще не бывает, сказал он; бывают только кровоизлияния, тромбы и спазмы). Если бы пострадал более крупный сосуд, у нее вдобавок был бы паралич одной стороны, а пожалуй, и потеря памяти. Но говорить она уже так никогда и не смогла, хотя, забывшись, пыталась (скорее по привычке, а не в надежде, что ей это наконец удастся), а затем случился второй, но далеко не последний спазм (или удар), и потом она уже и не пыталась. Я навещал ее в доме для престарелых (ей там было тошно); я разговаривал, а она слушала и жестами показывала, когда хотела, чтобы я ей что-то подал, или вставала со стула или с постели и брала сама (пока еще могла вставать). Иногда она коротко писала на клочке бумаги, чего хочет. Сидя у ее постели во время своих посещений, я рассказывал все, что мог, о жене, детях и службе, а потом и всякую всячину, которая, на мой взгляд, должна была быть ей приятна, и никогда не поминал ни об ударе, ни о других немощах, которые неотвратимо подкрадывались к ней и одолевали ее (особенно артрит, и все усиливалась физическая и умственная вялость, которая в конце концов перешла в болезненную апатию). Она так и не узнала, что Дерек родился неполноценным, хотя о его рождении знала. Я всегда говорил ей, что он вполне здоров. (Я всегда и про всех говорил ей, что они вполне здоровы.) Мы и сами узнали про болезнь Дерека только через несколько лет, а тогда было уже слишком поздно: он уже существовал, все уже произошло. (Теперь я рад бы избавиться от него, хотя сказать об этом вслух не решусь. Подозреваю, что мои чувства разделяет вся наша семья. Вероятно, только мой мальчик чувствует себя иначе: он, пожалуй, рассудил, что если бы мы отделались от Дерека, так можем отделаться и от него, и уже тревожится – вдруг мы втайне это замышляем. Мой мальчик следит за всем, что касается нашего отношения к Дереку, и все мотает на ус, словно хочет понять, как мы в конце концов от Дерека отделаемся; он чувствует, рано или поздно нам, вероятно, этого не миновать.)
От моих бесед с матерью, как и от моих посещений, ей было мало толку. О том, что она серьезно больна и находится в доме для престарелых, где ей тошно, что она инвалид и с каждым днем дряхлеет и становится все беспомощней, я не заговаривал – и ради себя самого, и ради нее (больше ради себя), делал вид, будто ничего этого нет. Я не хотел, чтобы она понимала (и понимал, что она понимает), а она поняла еще прежде меня, что она умирает, медленно, постепенно, и органы ее сдают и один за другим отказывают. Я приносил ей еду (ближе к концу, когда она уже мало что соображала и с трудом, лишь на минуту-другую, вспоминала, кто я такой, она хватала эту еду своими высохшими пальцами и жадно ела прямо с бумаги, точно некое голодное, посаженное в клетку, исхудавшее, сморщенное и седое животное – моя мать). До самой ее смерти я делал вид, будто она в полном порядке, и ни слова не говорил ей о ее истинном состоянии. Я ничем ей не помогал (разве что приносил еду), как нет от меня толку нашей машинистке, которая у меня на глазах сходит с ума, как нет от меня толку ни моей жене с ее пристрастием к выпивке, с флиртом и прочими довольно неловкими попытками быть живой и веселой. (Когда я лежу теперь один в незнакомых постелях в отелях и мотелях и пытаюсь заставить себя уснуть, мне чудится, будто меня осаждают мерзкие полчища кусачих мух или клопов, с которыми я совершенно не способен совладать, потому что я чересчур брезглив, чтобы их терпеть, а уйти мне некуда.) Я ни в коем случае не хочу, чтобы жена поняла, что на вечерах она выпивает лишнее и порой ведет себя с другими недопустимо и производит прескверное впечатление, когда воображает, будто произвела наилучшее! Если бы она узнала (если бы только могла заподозрить, какой неуклюжей и несносной она порой становится), это бы ее сокрушило (доконало), а она и так достаточно удручена.
Дома, днем, она пьет только вино; вечерами, до или после ужина, может вместе со мной выпить виски. Часто мы по вечерам совсем не пьем. Виски ей, в сущности, не нравится, и смешивать коктейли она не мастерица (впрочем, мартини начинает доставлять ей удовольствие, и ей приятно то оцепенело-блаженное состояние, которое, к счастью, наступает так быстро). В гостях, едва мы входим, она теперь выпивает первое, что предложат, и старается побыстрее набраться. Потом весь вечер она уже только это и пьет. Если у нас с ней день прошел мирно и на душе у нее легко, пока не опьянеет (если опьянеет) и ее не затошнит, не закружится голова, она хорошо проведет время, будет держаться со мной и со всеми шумно, оживленно, приветливо, и ничего худого не случится, а вот прежде она была тихая, скромная, чуть застенчивая и утонченная, почти робкая, и всегда отличалась тактом и хорошими манерами.
Если день прошел не слишком гладко, если она недовольна мной, дочерью или самой собой, она кидается заигрывать с мужчинами. Того (или тех), с кем она заигрывает, она обычно отпугивает, потому что не умеет этого, и мужчины почти никогда не задерживаются около нее и не успевают ответить ей тем же; в ее заигрывании есть что-то опасное, она слишком явно стремится соблазнить, ведет себя вызывающе, и, если я вовремя не вмешаюсь, дело может кончиться сценой. Выбирает она обычно кого-нибудь из знакомых, с кем чувствует себя в полной безопасности (всерьез-то заигрывать ей, по-моему, вовсе не хочется), – того, кто в эту минуту знай себе получает удовольствие и никому не мешает. (Быть может, он кажется ей самодовольным.) Мне грустно все это видеть, я не хочу, чтобы к ней относились плохо.
Она бросает мужчине вызов открыто, иногда прямо при его жене – отпускает какое-то откровенно двусмысленное замечание или прямо соблазняет: поглаживает по плечу, если он стоит, или, если сидит, сжимает ляжку; и тотчас, не дав ему опомниться, начинает говорить колкости, мстительно, свысока, словно он уже отверг ее. И пока она еще не успела наломать дров, я быстро и ловко прихожу ей на помощь и с улыбкой и какой-нибудь шуточкой благополучно увожу. Я никогда ее не попрекаю (хотя нередко меня жгут ярость и стыд); я ублажаю ее, хвалю, льщу ей. Мне хочется, чтобы она была довольна собой (сам не знаю почему).
– Ты просто ревнуешь, – бросает она мне, когда я ее уже увел.
– Еще бы! – с вымученным смешком отвечаю я и иногда нежно ее обнимаю, пусть ей будет легче поверить, что я и вправду ревную.
– То-то, – торжествует она.
У нас были лучшие времена, у меня с женой, не то что теперь, но, думаю, их уже не вернуть.
Скоро будем ужинать, говорит жена. Настроение у меня хорошее (а ведь так часто, сидя дома, с семьей, я предпочел бы очутиться подальше), и я великодушно решаю всячески постараться, чтоб сегодня (хотя бы сегодня) всем им было хорошо.
– Добрый вечер, – говорю я, когда входят дети.
– Привет, – говорит дочь.
– Привет, – говорит сын.
– Что с тобой? – спрашиваю я у дочери.
– Ничего, – говорит она.
– Ты чем-то недовольна?
– Нет.
– Но я же вижу – недовольна.
– Я же поздоровалась, верно? – намеренно тихо, тоном беспечного простодушия возражает она. – Чего ты от меня хочешь?
(А, будь оно все неладно, мрачно размышляю я, настроение у меня портится, – что с ней, черт возьми, такое?)
– Если у тебя что-то не так, – сдержанно настаиваю я, а сам уже начинаю распаляться, – я бы хотел знать, в чем дело.
– Все нормально. – Она стискивает зубы.
– Ужин готов, – объявляет жена.
– А мне он не понравится, – говорит мой мальчик.
– Что с ней? – громко спрашиваю я жену, когда мы рядом идем в столовую.
– Ничего. Не знаю. Я никогда не знаю. Давай сядем. И не будем сегодня воевать. Постараемся хоть раз поесть без крика, ругани и обид. Ведь это не так уж трудно, согласны?
– Меня это вполне устраивает, – говорит дочь с нажимом на слове «меня»: дает понять, что кого-то (меня, отца) это, наверно, не устраивает. (Она еще ни разу на меня не взглянула.)
– Я не против, – говорю.
– А мне ужин все равно не понравится, – говорит мой мальчик.
– Это еще почему? – спрашиваю.
– Хочу две сосиски.
– Ты бы хоть попробовал, – уговаривает жена.
– А что? – спрашивает дочь.
– Нельзя же всю жизнь питаться сосисками.
– Если тебе уж так хочется, будут тебе сосиски, – обещаю я сыну. – Идет?
– Идет.
– Идет? – спрашиваю жену. – И не будем воевать?
– Ладно.
– Аминь, – с облегчением произношу я.
– Что это значит? – спрашивает мой мальчик.
— Номер девяносто семь дробь семь-семь-восемь-восемь, — объявил секретарь и забарабанил дальше скороговоркой: — Народ против Джеральда Макниза Третьего, известного также под именами Джи-Мак, Джи-Мани и Трей Макниз. Стража, ввести обвиняемого!
– Ole, – шутливо отвечаю я.
– Что это значит?
– Идет. Понятно?
— Ввести обвиняемого! — эхом повторил судебный офицер, открыв дверь в коридор.
– С каких это пор? – вмешивается дочь.
Приуставшая публика уже привыкла к этому ритуалу перекрикиваний.
– Ole, – отвечает мой мальчик.
Мы видели, как со стула в «аквариуме» встает мужчина и в сопровождении полицейского направляется к нам в зал.
– Нет, это не то, – негромко, усталым, невыразительным ровным голосом говорит дочь, не поднимая глаз (я знаю, ей хочется продолжать пререканья). – Ole вовсе не значит «идет».
— Обвинение? — опять рявкнул судья.
– Будь ты лучше настроена, я бы погрозился свернуть тебе шею, – поддразниваю я ее.
Молоденький помощник окружного прокурора вскочил с места.
– А я настроена обыкновенно, – говорит она. – И вообще, почему это ты не грозишься свернуть мне шею?
Его младенческое личико было залито потом.
– Потому что ты сейчас не поймешь шутки и, пожалуй, подумаешь, будто я вправду хочу тебе сделать больно.
Он лихорадочно копался в папках, лежащих перед ним на столе.
– Ха.
Судья исподлобья наблюдал за ним.
– Неужели мы не можем поесть мирно? – молит жена. – Неужели это так трудно – мирно поесть всем вместе? Неужели нельзя?
Парнишка наконец нашел нужное дело и растерянно произнес:
Теперь уже я стискиваю зубы.
— Ваша честь, у меня пустая папка. Все документы по делу у мисс Келли!
Секретарь презрительно усмехнулся.
– Было бы много легче, – любезно говорю я ей, – если бы ты перестала это повторять.
Судья Белл яростно тряхнул головой. До чего ему надоели эти беспомощные дураки!
— А где мисс Келли? — осведомился он.
– Прости, – говорит жена. – Прости, что я дышу.
Младенец с папками скорчил гримасу.
– О черт!
— Понятия не имею.
– Правильно, – говорит жена, – чертыхайся.
— Ну, у вас язык отнялся?
– Ты не так меня поняла, – резко говорю я (это, разумеется, неправда: она поняла именно так). – Поверь мне. Послушай, мы ведь все решили сегодня обойтись без споров, верно?
— Не знаю, ваша честь.
— Почему не знаете?
– Я-то решила, – говорит дочь.
— Э-э… Я не знаю… почему… я не знаю.
– Вот и давайте не спорить. Идет?
Младенец, очевидно, не больше года как из юридической школы. Бессмысленно перебирая папки на столе, он краснел и мялся и еще больше потел под суровым взглядом судьи.
– Тогда не кричи, – говорит дочь.
— Вы не знаете, почему вы не знаете? — безжалостно констатировал судья.
– Ole, – говорит мой мальчик, и мы все улыбаемся.
— Я… я не знаю, ваша честь.
(В кои-то веки мы пришли к общему согласию.) Теперь, когда решено тихо и мирно посидеть за столом, мы все как на иголках. (Сейчас мне жаль, что я дома, хотя побыть с моим мальчиком всегда приятно. Хорошо бы оказаться сейчас с одной из трех девушек, которые очень мне нравятся и которых я давно знаю – с Пенни, с Джил или Розмари, – или с новой молоденькой сотрудницей Группы оформления, Джейн, с ней наверняка можно бы поужинать и выпить, если б только я потрудился ее пригласить.) Никто за нашим семейным столом не решается произнести хоть слово.
– Может, помолимся? – предлагаю я, пытаясь разрядить атмосферу.
— Следующий!!!
– Помолимся! – подхватывает мой мальчик.
И опять в сумасшедшем темпе пошли нуднейшие дела: владение марихуаной, пьяные драки, нарушения общественного порядка.
Обвиняемых уводили из зала быстрее, чем публика успевала их хорошенько рассмотреть.
Это старая семейная шутка, которая, в сущности, доставляет удовольствие только ему: дочь презрительно кривит губы. Пренебрежительная гримаса надолго задерживается у нее на лице – это нарочно, чтобы я заметил. Я притворяюсь, будто не замечаю. Стараюсь, чтоб меня это не задело. (Я знаю, дочери я часто кажусь ребячливым, и вот это вправду меня задевает. Меня так и подмывает попрекнуть ее, накричать, наподдать, больно лягнуть ее под столом. Когда члены моей семьи, даже дети, оскорбляют или обманывают меня, мне зачастую хочется дать сдачи. Иной раз, видя, что они ведут себя предосудительно, неправильно, за что я по праву могу их винить, я не вмешиваюсь, не стараюсь помочь или направить, но с радостью держусь в стороне, наблюдаю и жду, точно смотрю издалека на какую-то гадкую сцену, которая разворачивается передо мной в дурном сне, и подстерегаю, и предвкушаю: скоро можно будет отчитать их, отругать, потребовать объяснений и извинений. И сам ужасаюсь: ведь это все равно что видеть – вот-вот они упадут из окна или оступятся и сорвутся в пропасть, покалечатся или разобьются насмерть – и не остеречь, не спасти. Это противоестественно, и я стараюсь в себе это побороть. Где-то во мне поднимает голову некое пресмыкающееся, я стараюсь затолкать его поглубже, а оно рвется наружу, и я не знаю, что это за зверь и кого он хочет уничтожить. Он весь в бородавках. Может, это я и есть, а может, как раз меня он и хочет уничтожить.) И, скрывая гнев за безмятежной улыбкой, я говорю:
– Передай мне, пожалуйста, хлеб, детка.
Когда судья почти полностью разгрузил «аквариум», он вспомнил о пропущенном деле.
Дочь передает хлеб.
— Вызовите еще раз Макниза! — приказал он.
Жена сидит напротив меня во главе (или в конце) стола, мой мальчик – по левую руку от меня, дочь – по правую. Служанка молча, неслышно снует в кухню и обратно и приносит кушанья. Жена накладывает на тарелки большие порции и передает нам. Мы молчим. Мы теперь уже не рискуем свободно разговаривать при наших цветных служанках. (Я даже не помню, как зовут ту, которая у нас сейчас: они теперь не задерживаются у нас подолгу.)
Младенец с папками вскочил и опять красный как рак сообщил:
– Салат очень хорош, Сара, – говорит жена.
— Ваша честь, мисс Келли до сих пор не связалась со мной…
– Я готовила, как вы велели.
— Замечательно! В этом случае повернитесь лицом к публике и объясните ситуацию присутствующим.
— Что именно объяснить, ваша честь?
Мне неловко, чтоб служанка подавала каждому из нас кушанья, детям тоже неловко, и я этого не позволяю (хотя жена, я думаю, предпочла бы такой порядок, так было принято когда-то в доме ее родителей, так и сейчас еще делается в солидных буржуазных домах, она видит это по телевизору и в кино и воображает, будто так делается в Букингемском дворце и в Белом доме). Мне всегда и везде неловко, когда служанки подают мне кушанья, особенно в гостях (там я никогда толком не знаю, сколько чего надо брать, с трудом справляюсь с вилками и ложками – ведь брать все приходится сбоку – и вечно боюсь задеть плечом или локтем и опрокинуть на пол блюда с мясом и овощами. Разумеется, такого со мной не случалось… пока.) Я чувствую себя столь же неуютно, даже когда они белые (я имею в виду прислугу, не друзей. Цветных друзей у меня нет и, вероятно, никогда не будет, хотя я, безусловно, все чаще встречаю очень аппетитных цветных девушек, которых не прочь бы отведать. Но теперь они мне, наверно, уже недоступны, кроме разве кубинок или пуэрториканок).
— Что вы сегодня не готовы, что из-за вас мы все теряем драгоценное время!
– По-моему, вкусно, – говорит жена. – Надеюсь, что вкусно.
— Ваша честь?
– А я не хочу, – говорит мой мальчик.
— Лицом к залу, господин обвинитель! — рявкнул судья. — Не мне объясняйте — им!
– Прекрати, – приказываю я.
Младенец, обиженно надув губки, повернулся лицом к залу.
– Ладно. – Он тут же отступает. Ему невмоготу, когда я им недоволен.
Пока он соображал, что и как сказать, судьба ему улыбнулась.
– А это что? – спрашивает дочь.
Дверь открылась, и в зал, извиняясь одними губами за опоздание, вошла молодая женщина. На ней была строгая темная тройка. У блузки — высокий оборчатый воротник. Ни дать ни взять — священник в юбке!
– Куриная печенка с лапшой в том винном соусе, который ты любишь к мясу. По-моему, тебе понравится.
Младенец расплылся в счастливой улыбке:
– Не хочу, – бормочет мой мальчик.
— Мисс Келли!
– Но может, хоть попробуешь?
Секретарь машинально повторил «мисс Келли!» и покосился на судью. Буря миновала!
– Не люблю печенку.
– Это не печенка. Это курица.
Кэролайн Келли быстро прошла вперед, к младенцу, стала рядом с ним и, улыбаясь судье, что-то шепнула младенцу в ухо. Я сидел настолько близко, что различил ее слова.
– Это куриная печенка.
— Да пошли ты его…
– Прошу тебя, попробуй.
Она точно и со смаком сформулировала, куда именно следует послать судью Белла.
– Попробую, – говорит он, – а потом пускай мне дадут сосиски.
Таким образом, слова «да пошли ты его…» в их полном варианте были первым, что я услышал из уст Кэролайн Келли.
– А мне можно печенки?
Со своего места в первом ряду я имел возможность хорошо рассмотреть ее — правда, с тыльной стороны. Каштановые волосы небрежно собраны на затылке и зажаты золотой заколкой. Юбка более или менее свободная, но хорошо обрисовывает фигуру. Не худая и не полная. Самое оно.
Затаив дыхание, мы с женой смотрим, как дочь мрачно, чуть ли не скорбно тыкает вилкой в куриную печенку и подносит ко рту маленький кусочек.
— Ага, — сказал судья, — возвращение блудной дочери!
– Вкусно, – равнодушно говорит она и начинает есть.
Кэролайн Келли подняла руки ладонями вперед: дескать, вина моя и только моя! Можете карать, а можете миловать!
У нас обоих гора с плеч.
— Имеете что-нибудь сообщить суду? — ядовито продолжал судья.
Дочь у нас довольно высокая и полная, ей надо бы сидеть на диете, но жена, хоть и напоминает ей без конца о диете, тем не менее стряпает, к примеру, лапшу и накладывает на тарелки помногу, а дочь еще того гляди попросит добавки.
— Нет, ваша честь, ничего существенного.
– Объедение, – говорю я.
– А сосиски мне дадут?
— Возможно, вы сумеете помочь нам, мисс Келли. У нас тут обнаружилась маленькая загадка. За последний уик-энд было арестовано… Господин секретарь, сколько народу было арестовано?
– Сара, сварите две сосиски.
— Два-ноль-пять, — отчеканил секретарь.
– Передай мне, пожалуйста, хлеб.
— Двести пять арестов. И все это счастье обрушилось на вашего покорного слугу! Если я не ошибаюсь, новый рекорд.
Я пододвигаю дочери хлеб.
— Поздравляю, ваша честь.
– У меня хорошая новость, – начинаю я, и все поворачиваются ко мне. Беседа с Артуром Бэроном все еще переполняет меня радостным волнением (и тщеславием); меня внезапно захлестывает волна великодушия и любви к ним, ко всем троим (ведь они моя семья, я и вправду к ним привязан), я решаю разделить с ними свою радость. – Да, похоже, у меня очень для всех нас важная новость.
— Просветите меня, пожалуйста, мисс Келли, чем вы объясните такой внезапный пик полицейского рвения? Возросло ли количество преступлений? Или существует какая иная причина? Я надеюсь, рвение полиции оправдано и речь идет о серьезных преступлениях. Посмотрим, что мы тут имеем… — Судья сделал паузу и полистал бумаги перед собой на столе. — Ага, вот что мы имеем: схвачен с поличным — одна сигарета с марихуаной; нарушение границ частной собственности… А, вот особенно ужасное: порча общественного имущества на сумму в пятьдесят долларов.
— Согласно закону, вандализм — преступление, ваша честь.
Все трое глядят на меня с таким требовательным любопытством, что я просто не в силах продолжать.
— Этот «вандал» мочился на тротуаре!
– Какая? – спрашивает кто-то.
— Если след остался на стене дома, то согласно букве закона…
Лицо судьи свело судорогой. На челюстях заиграли желваки.
– Поразмыслив, я думаю, может, и не так уж это важно, – увиливаю я. – Да, в сущности говоря, совсем не важно. Даже неинтересно.
Вся эта дребедень, важная в богатом и спокойном квартале, ничто в Мишн-Флэтс. Только отвлекает от серьезной работы — так сказать, забивает песком судебный механизм. И это уже, черт возьми, не смешно!
— Мисс Келли, если я правильно понимаю, то окружной прокурор имеет намерение показательно выпороть Мишн-Флэтс за известное всем убийство?
– Тогда почему ж ты так сказал? – спрашивает дочь.
— Я не уверена, что я вас правильно поняла, — сдержанно ответила Кэролайн Келли.
Судья устало махнул рукой младенцу — дескать, садись, не маячь.
– Чтоб помучить вас, – отшучиваюсь я.
— Ладно, — сказал судья, — вызывайте задержанного.
— Номер девяносто семь дробь семь-семь-восемь-восемь, — снова отбарабанил секретарь. — Народ против Джеральда Макниза Третьего, известного также под именами Большой Мак, Джи-Мани и… так далее. Запугивание свидетеля. Нападение и побои. Нанесение телесных повреждений с помощью асфальтовой мостовой… Обвинитель — помощник окружного прокурора Кэролайн Келли. Защитник — мистер Бек.
– Что за черт? – говорит мой мальчик.
Публика, привычная к судебному канцеляриту, приняла слова секретаря как должное. Только девушка рядом, обращаясь ко мне, ошарашенно шепнула:
— Я не ослышалась? Он побил его — мостовой?
– Тебе в самом деле есть что сказать? – спрашивает жена.