Эдуард Тополь
Юность Жаботинского
Посвящаю Алле – жене, любимой, солнечной… И памяти моих родителей
«Правда – это не то, что было или чего не было. Правда есть то, что останется в людской памяти навсегда… это и назовут люди правдой, а все остальное – дым… Если уж выбирать между “действительностью” и легендой, то лучше верить в легенду».
Владимир Жаботинский
«В основе моего дружеского отношения к Жабо (так мы его звали) лежал глубокий пиетет перед его личностью, его талантами, широчайшими познаниями в истории и судьбах мира».
Вера Вейцман
«Невозможно найти человека, подобного Жаботинскому. Жизнь его была еще более необычной, чем созданные о нем легенды. Понятие “Жаботинский” – неповторимое и единственное в своем роде в истории еврейского народа».
Анатоль де Монзи, французский политик и писатель
Жизнь и деятельность Зеэва Жаботинского изменили историю еврейского народа…
В истории человечества насчитывается немного личностей, победа которых столь редка, ясна и чудесна. Для нас Жаботинский является наставником, носителем нашей мечты. Мы связаны на духовном уровне. Мы никогда не думали, что он может умереть, поэтому мы с легкостью можем сказать, что Жаботинский жив в наших сердцах. В самые тяжелые и великие моменты борьбы за создание государства мы не прекращали спрашивать себя, как в такой ситуации поступил бы Зеэв Жаботинский, какое бы решение принял.
Не только для нас, но для всего еврейского народа, проживающего на Родине и за ее пределами, двенадцатое число еврейского месяца хешвана, дня рождения Жаботинского, является днем духовного подъема, возобновления веры, днем клятвенного обещания идти его дорогой. До конца наших дней мы не прекратим ни на секунду пытаться реализовать его государственную и социальную доктрину.
Зеэв Жаботинский жив!
Менахем БЕГИН,премьер-министр Израиля (1977–1983), лауреат Нобелевской премии, в 1940-х годах руководитель еврейской подпольной организации «Иргун»
Предисловие
Назовите меня снобом, киноманом, да кем вам угодно, но, переехав в 2017 году на ПМЖ в Израиль, я вместо телевизора оборудовал у себя в гостиной домашний кинотеатр. И теперь, когда выпадает свободный вечер, мы с женой ищем в Интернете какой-нибудь замечательный фильм, скажем, «Бумажную луну» Питера Богдановича, «Выпускник» с юным Дастином Хофманом или «Полночь в Париже» Вуди Аллена. И – вся стена нашей квартиры исчезает, открывая волшебный мир прошлого века, совсем, возможно, не такой, каким он был на самом деле…
Я не знаю, любите ли вы кино – настоящее, старое. Но с тех пор, как братья Люмьер с такой же стены, как у меня в квартире, пустили на зрителя паровоз, человечество получило столь высокое кинематографическое образование, что каждый, даже моя кошка, которая посмотрела с нами уже сотню фильмов, может сам поставить кинофильм…
И потому я приглашаю вас нырнуть со мной в прошлое, в самое начало двадцатого века, в раннее утро на рейде черноморского порта Одесса. Один замечательный писатель сказал по этому поводу:
«Если бы можно было, я бы хотел подъехать (к Одессе) на пароходе, летом, конечно, и рано утром. Встал бы перед рассветом, когда еще не потух маяк на Большом фонтане, и один-одинешенек на палубе смотрел бы на берег. Берег еще сначала был бы в тумане, но к семи часам уже стали бы видны те две краски – красно-желтая глина и чуть-чуть сероватая зелень. Я бы старался отличить по памяти селения: Большой Фонтан, Средний, Аркадия, Малый, потом Ланжерон, а за ним парк – кажется, с моря видна издалека черная колонна Александра Второго. То есть ее, вероятно, теперь уже сняли, но я говорю о старой Одессе.
Потом начинают вырисовываться детали порта. Это брекватер
[1], а это волнорез (никто из горожан не знал разницы, а я знал), Карантин и за ним кусочек эстакады – мы на Карантин и плывем, а те молы, что справа, поменьше, те для своих, отечественных пароходиков и еще больше для парусных дубков и просто шаланд и баркасов… В детстве моем еще лесом, бывало, торчали трубы и мачты во всех гаванях, когда Одесса была царицей, потом стало жиже, много жиже, но я хочу так, как было в детстве: лес, и повсюду уже перекликаются матросы, лодочники, грузчики, и если бы можно было услышать, услышал бы лучшую песню человечества: сто языков… Направо стройная линия дворцов вдоль бульвара – не помню, видать ли их с моря за кленами бульвара, но последний справа, наверное, видать, Воронцовский дворец с полукруглым портиком над сплошной зеленью обрыва. И лестница шириной в широкую улицу, двести низеньких барских ступеней, второй такой нет, кажется, на свете… И над лестницей каменный Дюк – протянул руку… “Еще невнятное пророчество рассвета, смарагд и сердолик, сирень и синева…”»
Чьи эти стихи?
И стихи, и вся эта цитата – несбывшаяся мечта Владимира Жаботинского, писателя и отца-основателя государства Израиль.
Но разве ты, читатель, уже не увидел на своем мысленном экране и этот кораблик на рейде, и одинокую мужскую фигуру у него на носу, и раннее утро, и выплывающую из тумана Одессу его, Жаботинского, детства? «Еще невнятное пророчество рассвета, смарагд и сердолик, сирень и синева…»
И разве великий Жабо не заслужил у нас, евреев, которым после двух тысяч лет изгнания он помог вернуть свое государство, и у русских, которым он подарил свои прекрасные стихи, пьесы и книги, – разве не заслужил он, чтобы если не в жизни, то хотя бы в кино сбылась его мечта?
«Вот я бреду по улицам моего города… – грезил он в своем романе “Пятеро”. – Первый налетел на меня вислоухий ротозей с вытаращенными глазами… На следующем углу опять стоит молодцеватый студент в папахе и “правит движением”, а сам пьян. Зачем правит движением? Так: взбрело на ум, подвернулся угол без городового, а извозчиков со всех сторон масса… На третьем углу, не благоволя меня заметить, прошла, брезгливо сторонясь, холодная синеглазая красавица в наряде богатой и утонченной содержанки – а я знаю, что под бархатом на ней жесткая власяница и еще пояс из колючей проволоки. Если бы царапнуть ее и попробовать языком вкус кровинки – обожжет купоросом…
С Марусей не на улице будет у меня свидание, мы сговорились встретиться у меня в Лукании…
А над Луканией опять будет полумесяц, пахнет отцветающими цветами, слышится только что отзвучавшая музыка мелодий, которых давно уже нигде не играют, и опять все будет, как тогда в нашу безбрачную ночь, только говорить надо будет не словами, а думами. Я буду думать о том, какое чудное слово “ласка”. Все, что есть на свете хорошего, все ведь это ласка: свет луны, морской плеск и шелест ветвей, запах цветов или музыка – все ласка. И Бог, если добраться до него, растолкать, разбудить, разбранить последними словами за все, что натворил, а потом помириться и прижать лицо к его коленям, – он, вероятно, тоже ласка. А лучшая и светлейшая ласка называется женщина».
…Что ж, если по самообразованию все мы кинематографисты, то вот вам и фильм, и повесть, и легенда, и сон – юность и любовь Владимира Жаботинского, рискованно смонтированные мной из его жизни, романов и журналистских публикаций.
Часть первая
«Прекрасный росток человеческий»
Лучше Маруси я не встречал девушек на свете. Не могу ее забыть, уже меня упрекали, что во всех моих, между делом, налетах в беллетристику так или иначе всегда выступает она, ее нрав, ее безбожные правила сердечной жизни, ее красные волосы. Ничего не могу поделать…
Владимир Жаботинский
1
Премьера
В первый раз он увидел ее в пятницу, одиннадцатого октября 1902 года, в Одесском городском театре на первом представлении пьесы Метерлинка «Монна Ванна». В те годы Морис Метерлинк был самым знаменитым европейским драматургом, его называли бельгийским Шекспиром, его пьесы шли во всех мировых столицах, а право первой постановки «Монны Ванны» он передал Константину Станиславскому. И потому Одесса, которая претендовала на звание южной столицы Российской империи, была так ажиотирована предстоящей премьерой, что газета «Одесские новости» объявила: «В пятницу в Городском театре состоится первое представление прошумевшей новинки Метерлинка “Монна Ванна”. Вчера открылась продажа билетов на этот спектакль, и ввиду большого спроса решено поставить пьесу и в субботу».
Поскольку треть населения Одессы составляли евреи, первое представление собрало весь еврейский бомонд, и Городской театр со зрительным залом на 1590 мест был переполнен. Хотя по количеству золота в лепных украшениях пятиярусного зрительного зала театр спорил с миланской «Ла Скала» и парижской «Гранд-опера», трудно сказать, где в этот вечер золота было больше – на лепнине стен и потолка или в сотуарах
[2], колье и подвесках зрительниц. А огромная бронзовая люстра с хрусталем и первыми в Одессе электрическими лампочками, ради которых неподалеку от театра была построена электростанция переменного тока, – эта двухтонная люстра блекла от зависти, глядя сверху на радужное сияние бриллиантов в ложах и партере.
К сожалению, сам мсье Метерлинк на премьеру не приехал, иначе бы он, автор мирового бестселлера «Жизнь пчел», по достоинству оценил терпкость парфюма, стоявшую в зальной атмосфере. Впрочем, среди достоинств театра, построенного всего четыре года назад, одесский путеводитель начала XX века упоминает прекрасное отопление и летнюю вентиляцию. «Наружный воздух пропускается мимо парусов, обдаваемых водой, которая в знойные дни охлаждается льдом, и затем, посредством нагнетательного вентилятора, приводимого в движение паровой машиной, воздух очищенный и согретый зимою или охлажденный летом, распространяется равномерно по всему театру».
Владимир Жаботинский, известный в городе по его газетному псевдониму «Альталена», – через неделю ему будет 22 года, но выглядит он на 17, не больше — невысокий темноглазый брюнет с черным чубом над лобастым мальчишеским лицом, с упрямым подбородком и чуть оттопыренной, для важности, нижней губой (что только подчеркивало детское впечатление от всего его облика) – сидел в начале пятого ряда партера, в кресле, обшитом, как и все остальные здешние кресла, красным бархатом. Но главным отличием этого кресла была украшавшая его спинку табличка с гравированной надписью «Г-н Альталена», что свидетельствовало сразу о двух ипостасях его владельца: во-первых, репутации самого популярного одесского журналиста, и, во-вторых, драматурга, чья первая пьеса «Кровь» шла в этом театре год назад, а вторая – «Ладно» готовилась тут к постановке. Рядом с ним сидели его коллеги по газете «Одесские новости»: двадцатишестилетний голубоглазый, усатый и кудрявый блондин Лазарь Кармен, бытописатель портовых босяков и голытьбы, которого Жаботинский считал талантливей Максима Горького, и двадцатилетний долговязый Николай Корнейчуков, он же – по отцу – Левенсон, он же будущий классик детской литературы Корней Чуковский. А чуть наискось от них, во втором ряду, за взбитыми дамскими прическами и аккуратно подстриженными мужскими затылками, был виден четкий семитский профиль тридцатипятилетнего Израиля Моисеевича Хейфеца, главного редактора «Одесских новостей».
Когда в оркестровой яме музыканты уже заканчивали разноголосую настройку своих инструментов и мужчины в зрительном зале откашлялись, отсморкались, раскланялись друг с другом, а дамы ревниво насмотрелись на чужие наряды и драгоценности, Лазарь Кармен вдруг повернулся к Жаботинскому и негромко сказал:
– Жабо, посмотри вправо, на ту рыжую евреечку в третьей ложе: как котенок в муфте!
Действительно, неподалеку от их кресел, в третьей ложе бенуара, своей рыже-огненной прической и схожестью с котенком на конфетной коробке фабрики «Жоржъ Борманъ» выделялась юная красавица с округлым личиком и дерзкими серо-зелеными глазами. Рядом с ней сидела не менее красивая моложавая дама лет тридцати семи – сорока. Повернувшись к своей дочке, эта дама показала ей взглядом на Жаботинского и сказала (это можно было понять по губам): «Смотри, Альталена!» А рыжая барышня сделала большие глаза и ответила (это было тоже ясно по ее губам): «Неужели? Не может быть!»
Владимир, еще больше выпятив презрительную губу, тут же отвернулся, но что-то в зеленых фаянсовых глазах этой барышни, столь странных на ее круглом еврейском личике, уже ознобило его душу и легким ударом покачнуло сердце.
Впрочем, в этот момент девятиметровая электрическая люстра под расписным потолком стала медленно гаснуть, великолепный тяжелый бордово-красный и весь вытканный серебром и золотом сценический занавес пошел вверх, и спектакль начался, стушевав ошеломительный укол острых глаз рыжей красотки. Магическое действо драмы Метерлинка захватило сцену и зал:
<Юная, но бедная красавица-венецианка Джованна (актриса Анна Пасхалова) выходит замуж за Гвидо, командира гарнизона итальянской Пизы, презревшего все грязные слухи о своей избраннице.
<Флорентийские войска под водительством генерала Принцивалле осаждают Пизу, горожане бедствуют и умирают от голода.
<Марко, отец Гвидо, отправляется на переговоры с флорентийцами и возвращается с неожиданным ответом: Принцивалле снимет осаду и даже пришлет Пизе продукты, если Джованна придет к нему «ню» и проведет с ним ночь.
<Гвидо в бешенстве, но Джованна считает своим долгом спасти город, пусть даже и ценой своего позора. Легким плащом прикрыв свою прекрасную наготу, она отправляется в стан флорентийцев.
<Там, во время ее ночного, в палатке, разговора с Принцивалле выясняется, что он друг ее детства и боготворит Ванну еще с тех далеких времен. Теперь, когда мечта всей его жизни сама пришла к нему, он готов ради нее оставить свое войско и перейти на сторону Пизы.
<Вдвоем они приходят в Пизу, горожане восторженно встречают свою спасительницу, однако Гвидо не верит, будто Принцивалле так возвышенно любит Джованну, что и пальцем ее не тронул. Гвидо арестовывает Принцивалле, заточает его в подземелье и приказывает сжечь на костре.
<Джованна добывает ключ от подземелья, спасает Принцивалле и свой город…
Красавица Пасхалова идеально подходила на роль Джованны, она была талантливой актрисой с каким-то вулканическим внутренним огнем, который сражал любого мужчину и на сцене, и в зале. Причем сражал не только в переносном, но и в буквальном смысле – три года назад, в 1899 году, ее бывший муж застрелил известного киевского актера Николая Рощина-Инсарова только потому, что, по слухам, тот посмел ухаживать за Анной.
Остальные участники спектакля были не менее хороши, и, как говорят в Одессе, зрители имели свое удовольствие.
Во втором антракте, когда отшумели аплодисменты, Жаботинский пошел на галерку повидаться с приятелями-студентами и при выходе из партера в густом потоке зрителей столкнулся с еще одним коллегой по «Одесским новостям»: Лео Трецек, худощавый король одесской криминальной хроники, лихорадочно взмолился:
– Жабо, вы всё тут знаете, где экстренный выход?
– А что случилось?
– Ложа генерала Протопопова пуста! А он фанат Пасхаловой!
– И что?
– Вы не понимаете? Он начальник штаба округа! Значит, что-то случилось! Я обязан узнать…
Владимир показал ему задрапированную красным бархатом дверь в служебный коридор, а затем, поднимаясь по мраморной лестнице навстречу разряженной публике из лож второго и третьего ярусов, услышал их разговоры:
– Скука ужасная! Старик Марко приходит на переговоры к врагу и полчаса говорит с ним о Гомере, Платоне и каком-то Гесиоде!
– Этот Принцивалле, вообще, мужик? Требует, чтоб она явилась голой, а когда она приходит, не дает ей раздеться!
Возможно, Жабо и не запомнил бы эти реплики, если бы на галерке обсуждение пьесы не продолжалось еще яростней. Галерка в Одесском театре (как, впрочем, и в других) была царством студентов, поэтому там всегда дежурили пара городовых и местный надзиратель – благообразный богатырь с густой бородой на груди. Когда студенты буянили, возмущаясь певцом или певицей, «пускавшими петуха», городовые выводили буянов за локти, а надзиратель шагал позади и почтительно приговаривал: «Пожалуйте, господин студент, как же так можно…»
В этот вечер никто не буянил. Газеты уже две недели готовили народ к постановке «Монны Ванны» и вложили в эту пьесу революционный смысл (тогда выражались «освободительный», слово «революция» цензоры в прессу не допускали). Представление оправдало все ожидания. В Пасхалову все были тогда влюблены: половина барышень в городе подражали ее голосу и подавали знакомым руку, не сгибая, ладонью вниз, как она. «Фойе» галерки, куда поднялся Жаботинский, теперь напоминало шумный форум: всюду кучки, и в каждой кучке спор об одном и том же – мыслимая ли вещь, чтобы Принцивалле просидел с Монной Ванной целую ночь и не протянул к ней даже руки?
Об этом шумели студенты и в той группе, где Жаботинский нашел своих приятелей, и в соседней толпе, особенно многолюдной. А в центре той толпы стояла та рыжая барышня. На вид ей было лет девятнадцать. Она была невысокого роста, но сложена прекрасно по сдобному вкусу того полнокровного времени, на ней был, конечно, тесный корсет с талией и боками, но без «чашек» на груди, что в ту пору считалось новшеством нескромным, и рукава буфами не доходили даже до локтей, тоже по-тогдашнему дерзость. В довершение этого внешнего впечатления до Жаботинского донеслись такие отрывки тамошнего разговора:
– Но мыслимо ли, – горячился студент, – чтобы Принцивалле…
– Ужас! – низким голосом воскликнула рыжая барышня. – Я бы на месте Монны Ванны никогда этого не допустила. Такой балда!
Окружающие засмеялись, а один из них возликовал:
– Вы прелесть, Маруся, всегда скажете такую вещь, что расцеловать хочется…
– Подумаешь… – равнодушно отозвалась Маруся. – И так скоро не останется на Дерибасовской ни одного студента, который мог бы похвастаться, что никогда со мной не целовался.
К удивлению Жаботинского, эта фраза клинком врезалась в его душу, и даже не столько сама фраза, сколько грудной низкий голос, ее произнесший. От общего вида этой Маруси и ее голоса его разом накрыло жаркой волной вожделения так, что ноги обмякли в коленях, дыхание пресеклось, а на руках и животе появилась «гусиная кожа». При этом он все же вытянул шею, чтоб услышать продолжение их разговора, но громкие колокольчики капельдинеров уже позвали публику в зал, студенты двинулись на свои галерки, и больше Жаботинский ничего не расслышал.
Весь третий акт он просидел в своем именном кресле, оглушенный сразу двумя изумлениями: волной вожделения, которое сводило колени и знобило дыхание, и потрясением от того, что он – интеллектуал, полиглот, вундеркинд, знаток Ницше, Спинозы, Герцля, Пинскера, Мицкевича, Уайльда и еще дюжины лучших философов и писателей, – он, Альталена, может вот так легко, с первого взгляда поддаться этому физическому чувству. Ведь он не мальчик, были в Италии и у него романы. Но тут было что-то другое – новое, пронзительное…
Закончился спектакль совсем величаво. После первого и второго актов партер и ложи еще выжидали, что скажет высшая законодательница-галерка, и только по ее сигналу начинали бурно хлопать, но теперь сами своевольно загремели и ложи, и партер. Несчетное число раз выходил кланяться весь состав, потом Монна Ванна с Принцивалле, потом Монна Ванна одна. Вдруг из грохота рукоплесканий выпала главная нота – замолчала с обеих сторон боковая галерка: знак того, что готовится высшая мера триумфа – студенты ринутся в партер. И через секунду по всем проходам хлынули вперед синие сюртуки и серые тужурки. Впереди всех по среднему проходу семимильными шагами шел огромный грузин, с выражением лица деловым и грозным, словно на баррикаду. Подойдя к самому оркестру, он сунул фуражку под мышку и неторопливо, с уверенным достоинством трижды отчетливо ударил в ладоши («словно султан, вызывающий из-за решетки прекрасную Зюлейку», было на следующий день сказано в одной из газет). И только тогда, в ответ на повелительный зов «падишаха», вышла из-за кулис прекрасная шатенка Пасхалова, даже из пятого ряда было видно, как у нее дрожат губы и спазмы счастливых рыданий подкатывают к горлу.
В зале стояла неописуемая буря. Два капельдинера выбежали из-за кулис убирать корзины с цветами, чтобы очистить поле для того, что тогда считалось дороже цветов: на сцену полетели мятые, выцветшие, с облупленными козырьками голубые студенческие фуражки.
Жаботинский оглянулся на Марусю: она была вне себя от счастья, но смотрела не на сцену, а на студентов, дергала мать и, называя имена, показывала ей своих друзей в толпе – до двадцати, а то и больше, пока не пополз с потолка театральный занавес.
2
Кофейня Амбарзаки
– Но, господа, позволено ль / С вином равнять dо-rе-mi-sоl? – дурачась на ходу, вопрошал после спектакля Лазарь Кармен.
– А сколько там очарований? – тут же подхватил долговязый Чуковский.
– А разыскательный лорнет? – продолжал Жаботинский.
– А закулисные свиданья? – не уступал Кармен.
– А prima donna? А балет? – демонстративно бравировал Жаботинский, хотя в душе нес, как видение, ту сдобную красавицу с серо-зелеными глазами и томно-сексуальным голосом.
– А ложа, где, красой блистая, / Негоцианка молодая,/ Самолюбива и томна, / Толпой рабов окружена? – вопросил Чуковский, нечаянно попав пушкинским стихом в мысли своего приятеля.
– Она и внемлет и не внемлет, – продолжал Кармен. – И каватине, и мольбам, / И шутке с лестью пополам…
Так, перебрасываясь, как мячом, строками пушкинского «Онегина», друзья свернули с Ришельевской улицы на Греческую, где даже в это позднее время немыслимо пахло смесью акации и свежемолотого кофе.
– Но поздно. Тихо спит Одесса, / И бездыханна и тепла / Немая ночь…
– Луна взошла, / Прозрачно-легкая завеса / Объемлет небо…
– Всё молчит, / Лишь море Черное шумит…
Тут, дойдя до Преображенской улицы, друзья вошли в кофейню Амбарзаки, и лица всех сидящих за столиками разом повернулись к ним, и шепот: «Альталена!.. Кармен… Чуковский… Какие молодые!..» волной покатил от передних столиков внутрь полутемного зала, освещенного притененными новомодными электрическими светильниками.
Подкручивая кончики своих желтых усов, Лазарь Кармен величаво последовал за услужливым половым к свободному столику у стены, за ним, выпячивая, в знак равнодушия, нижнюю губу, шел Жаботинский, а следом, спотыкаясь от чрезмерной скромности, двигался сутуло-долговязый Чуковский, про которого Жаботинский еще в школьные годы писал: «Чуковский Корней, таланта хваленого, в два раза длинней столба телефонного».
Друзья заказали знаменитый «кофе по-гречески» (здесь его не варили, а по особому рецепту Константина Амбарзаки «пекли» на раскаленном песке в крошечных турках) и, отвернувшись от зала, приступили к обсуждению спектакля. Впрочем, не самого спектакля и даже не пьесы – и то и другое было великолепно, тут у друзей было единство мнений, – а того, кто из них и как напишет об этом в газете.
– Я писать не буду, не моя территория, – заявил Кармен. Знаток одесского дна, он никогда не вторгался в другие темы, его в Одессе и так все любили, особенно из простонародья. Молдаванка и Пересыпь на его рассказах учились читать, а в этой кофейне как-то раз подошла к нему молоденькая кельнерша, расплакалась и сказала: «Мусью, як вы щиро учера написали за «Анютку-Божемой»…
– А я бы написал, – сказал Чуковский, – но вы же видели – там был Хейфец! Он напишет как минимум пять «подвалов»!..
«Подвалами» журналисты называли нижнюю треть газетной страницы. Израиль Хейфец, главный редактор «Одесских новостей», был известен тем, что своим красным карандашом мог любую чужую статью безжалостно сократить до размера трехстрочной заметки, но если сам брался за перо, то меньше, чем на три «подвала», никогда не писал. Впрочем, этим правом «главного» Хейфец не злоупотреблял, писал редко и только о самых серьезных событиях и на самые важные темы. Премьера спектакля по пьесе «бельгийского Шекспира» была именно таким выдающимся событием, и «право первой ночи» Хейфеца на «Монну Ванну» было неоспоримо.
– И еще он сделает доклад в «Литературке», – продолжал Корней и спросил у Жаботинского: – Будешь оппонировать?
«Литературка», а точнее, собрания Одесского литературно-артистического общества проходили по четвергам в бывшем дворце князей Гагариных близ Городского театра и были самым модным собранием одесской интеллектуальной элиты, там выступали даже такие приезжие знаменитости, как Ференц Лист, Генри Лонгфелло, Константин Бальмонт и Александр Куприн.
– Что? – занятый своими мыслями, переспросил Жаботинский.
– Хейфец заявлен с докладом о «Монне Ванне» на четверг в «Литературке», – повторил Чуковский. – Будешь ему оппонировать?
– Не знаю… – уклонился от ответа Жаботинский.
– Я знаю, о чем он думает, – подмигнул Чуковскому Кармен и в упор спросил у Владимира: – Так что, мой друг, вы скажете о «котёнке в муфте»? Я видел, как в третьем акте вы ели ее глазами.
Жаботинский сделал изумленное лицо:
– Я ел глазами?
– И еще как! – поддержал Чуковский Кармена.
– Впрочем, она того стоит, – покручивая ус, заявил Лазарь тоном опытного жуира. – Будь я холост да помоложе…
– А я, будь постарше… – снова поддержал его Чуковский.
– Ладно, хватит вам! – понял наконец их игру Жаботинский. – Простая еврейская барышня…
– Ой ли? – усмехнулся Кармен. – Нет, мой друг, не простая. Кстати, ее отец крупный хлеботорговец, его фамилия Мильгром. А ее зовут Мириам.
– Нет, ее зовут Марусей, – возразил Жаботинский.
– Это теперь мода такая – переделывать еврейские имена на русские, – пояснил Кармен. – Ассимиляция! Ее отец был Ициком, а стал Игнац.
– Так ты будешь писать про «Монну Ванну»? – снова спросил у Жаботинского Чуковский.
– Я уже пишу, – улыбнулся Владимир. И объяснил: – Я обещал Хейфецу сто строк в номер.
– Так что же вы сидите? – удивился Кармен и за цепочку достал из-за пояса свои часы-луковицу. – Сорок минут до сдачи номера цензору…
– Кофе, господа, – перебила его крутобедрая хохлушка-официантка и, опершись своей тяжелой грудью на высокое плечо Чуковского, поставила на столик поднос с блюдцем сирского рахат-лукума и чашками ароматного кофе, украшенными высокими кофейными пенками, «коньком» кофейни Амбарзаки.
В этот момент в кафе вихрем ворвался Лео Трецек. Зыркнув острыми глазками по сторонам, он разом углядел своих коллег и подбежал к ним, на ходу притянув за собой чей-то свободный по соседству стул.
– Вот вы где! Я так и знал! – плюхнулся он за стол и тут же наклонился вперед, чтобы слышно было только его друзьям: – Сенсация! Кошмар! С начала будущего года в Одессе, при Пятнадцатой пехотной дивизии, будет сформирована особая пулеметная рота! – и, нервно закуривая папиросу, вопросил: – Вы понимаете, что это значит?
Влюбленный в свое ремесло и раздувающий каждую новость до патетики греческой трагедии, Трецек умел даже небольшой пожар в керосиновой лавке на Молдаванке описать как гибель Помпеи, а потому друзья спокойно ждали продолжения. Оно тут же последовало.
– Как вы не понимаете?! – тихо воскликнул Трецек. – Летом была жуткая засуха и ужасный неурожай! Теперь в Полтавской и Харьковской губерниях голодные крестьяне грабят помещиков и жгут их усадьбы. Царь трусит и готовится к революции. Сегодня для пробы стреляли из пулеметов с парохода «Днестр»! Треск стоял до Ланжерона! Есть сведения, что царь хочет у Дании закупать новейшие пулеметы «Мadsen».
– Ну, это с легкой руки его вдовствующей матушки, – сказал Кармен. – Она же бывшая датская принцесса.
– И к нам снова назначен командующим Одесского военного округа генерал-адъютант Мусин-Пушкин, – сообщил Трецек. – Оксана! – позвал он официантку. – Сделай мне двойную турку!
– Ладно, друзья, – допив свой кофе, поднялся Жаботинский. – Я пошел в редакцию. – И двинулся к выходу.
Кармен снова посмотрел на свои часы.
– Шесть минут до редакции. Шесть – Хейфецу на прочтение. Как можно за двадцать минут написать сто строк?
– Гений, – глядя вслед Жаботинскому, объяснил Чуковский.
3
Газета «Одесские новости», 12 октября 1902 года
ВСКОЛЬЗЬ
О «МОННЕ ВАННЕ»
В четверг, после дождичка, здравомыслящие люди разделали «Монну Ванну» под орех.
Но рассмотрим подробней обвинительный акт. Он приписывает пьесе пять абсурдов. Вот первый.
В Пизе голод, и Пиза осаждена войсками Принцивалле. Пизанцы посылают старого Марко для переговоров. Марко идет к Принцивалле, лютому врагу пизанцев. И… заводит с ним беседу о Гомере, Гесиоде и Платоне.
– Как Марко мог беседовать с врагом своей родины о Гесиоде?
Был у меня знакомый, очень интеллигентный господин. В банке, где он работал, вышла растрата – и моего знакомого повезли к судебному следователю. Улик было много. Но мой приятель вдруг увидал у следователя на стене гравюру с картины Беклина и засмотрелся на нее.
– Знакома вам эта картина? – спросил следователь.
– Знакома. Но я не могу понять, в чем, собственно, здесь выразилась «Лесная тишь»?
– Как?! – схватился следователь. – Да неужели вы не чувствуете…
– Битый час спорили! – рассказывал мне потом мой знакомый…
Абсурд второй.
Монна Ванна идеально чиста душой. Принцивалле заставляет ее прийти к нему в неприличном виде. После этого ей нельзя не возненавидеть Принцивалле. Вместо того она в него влюбляется.
– Почему Монна Ванна полюбила своего оскорбителя?
Ванна прикрыла свое обнаженное тело плащом и пошла на позор.
Ничего кроме позора она не ждала и к позору была готова беспрекословно.
И вот она в палатке, во власти врага.
– Вы обнажены под этим плащом? – спрашивает он.
Она не отвечает, она прямо хочет сбросить плащ.
Но он ее останавливает.
Она пришла, готовая к тому, чтобы чужой человек грубо наложил на нее свои грубые руки.
Этот чужой человек нежно и благоговейно говорит ей о далеком детстве.
Она в его власти, а он ее не трогает. Он рассказывает, что любил ее в детстве и любит до сих пор. И когда она у него спрашивает:
– Из любви ко мне вы предаете Флоренцию?
Он говорит:
– Я не хочу подкупать вас ложью, Ванна. Я все равно должен был бы стать врагом Флоренции.
Прийти к чудовищу – и вместо чудовища встретить забытого друга детских игр, по сей день верного и влюбленного, не дерзающего прикоснуться к руке женщины, которая в его власти, благородного и искреннего… а господин оратор возмущается:
– Почему она его не возненавидела? Не понимаю.
У меня был в гимназии учитель-грек, который заставлял переводить a livre ouvert, сразу и живьем, без словаря.
Я возмущался и говорил:
– Не понимаю!
А грек ставил мне кол и резонно отвечал:
– А ты, брат, поучись, тогда будешь понимать…
Абсурд третий.
Гвидо, муж Ванны, не может ее удержать от самопожертвования и похода к флорентийцам, она уходит к Принцивалле. Гвидо остается дома рогатым и посрамленным.
Отчего же он не убивает себя? Мыслимо ли, чтобы человек в его положении, да еще храбрый солдат, спокойно ждал возвращения обесчещенной жены?
Берем текст пьесы. Третье действие, явление первое. Говорит Гвидо:
– Один человек отнял у меня Джованну. Она не моя, пока жив тот человек.
Еще в детстве фрейлейн рассказала мне, что бывают случаи, когда люди остаются жить ради мести. Не смею рекомендовать никому взять себе снова гувернантку, но все-таки не могу опять не вспомнить резонного совета моего гимназического грека…
Абсурд четвертый.
Монна Ванна возвращается. И народ Пизы ей рукоплещет. Мыслимо ли это? Естественно, что чернь поклонилась ей за ее подвиг. Но за такой подвиг не аплодируют и не встречают ликованием. За такой подвиг снимают шляпы и молча пропускают героя мимо.
– Отчего толпа рукоплещет Монне Ванне, а не встречает ее благоговейным молчанием?
Действие третье, явление второе: Монна Ванна, входя, бросается в объятия Марко:
– Отец мой, я счастлива!
Монна Ванна была счастлива.
– Вот она идет и улыбается, – говорит лейтенант Борсо, глядя из окна на ее шествие.
Население тоже было счастливо, но если бы Ванна вернулась с низко опущенным лицом, печальная и бледная, пизанцы не стали бы вокруг нее ликовать и вопить:
– Слава Монне Ванне!
Но Монна Ванна вернулась ликующая и радостная, с поднятой головой и с улыбкой на лице. И не было никакого диссонанса в том, что ее, счастливую, счастливая и спасенная ею чернь встретила кликами восторга…
Абсурд пятый.
Принцивалле потребовал от Монны Ванны неслыханного унижения. Любит он ее или не любит, но он – дикарь и варвар. И вдруг он оказывается поклонником Платона и Гомера. И ведет с Ванной у себя в палатке целомудренные беседы.
– Несовместимые противоречия в характере Принцивалле!
Перечитайте «Братьев Карамазовых». Там Дмитрий рассказывает такую же историю. Он потребовал, чтобы невинная молодая девушка пришла одна к нему, завзятому гуляке и распутнику, за деньгами, нужными для спасения чести ее отца.
Она пришла.
У Дмитрия были сначала самые поганые намерения. Но, когда она пришла, он дал ей деньги, отворил двери и выпустил ее «так», даже не прикоснувшись.
Между прочим – возвращаюсь к абсурду № 2, – эта девушка потом тоже полюбила своего Принцивалле…
Этакий скверный психолог был Достоевский…
Альталена
4
Трудно сказать, прочла ли «рыжая барышня невысокого роста и прекрасного сложения» фельетон, на который вдохновила Альталену своей провокативной репликой о безгрешной встрече Принцивалле и Монны Ванны. А если прочла, то догадалась ли, кому он был адресован. Музы, вдохновляющие авторов даже великих произведений, далеко не всегда их читают и понимают. И не обязаны понимать…
Но авторское отступление вызвано не этим.
Вынужден сообщить: пребывание Жаботинского, Чуковского и Кармена на премьере «Монны Ванны», а затем в знаменитой кофейне Амбарзаки расходится с донесениями филеров в «Дневниках полицейских управлений», обнаруженных в государственных архивах Особого отдела Департамента полиции.
Оказывается, еще с апреля 1902 года Владимир Жаботинский был взят этим Департаментом «под особый надзор», и вот цитаты из ежедневных агентурных донесений в октябре 1902 года:
О передвижениях мещанина Жаботинского (кличка Бритый), проживающего в доме 11 по Красному переулку:
5 октября. 2:30. Отправился в кофейную при доме № 5 по Красному переулку, что там делал, не видели…
6 октября. В 12½ дня вышел из дома и с ним крестьянин Херсонской губернии Николай Эммануилов Корнейчук, 20 лет (кличка Большеносый)… Жаботинский зашел в контору «Одесские новости» и оттуда – не видели, а в 7 часов вечера пришел домой, и оттуда – не видели.
7 октября. Жаботинский вышел в 12¾ и проследовал по маршруту парикмахерская – «Одесские новости» – пивная при д. 21 по Дерибасовской… затем сел на извозчика и след его был утерян…
11 октября. В 4¾ извозчиком в Судебные установления, в 15½ извозчиком в контору «Одесских новостей», в 6 ч. вечера домой, …в 7½ к нему пришел Александр Поляк, в 8½ вышли оба и направились в Клуб Литературно-артистического общества, оттуда не видели…
Опытный читатель уже нетерпеливо заерзал в кресле, предвкушая криминально-политический детектив. Честно говоря, и у меня, автора детективных романов, при первом знакомстве с этими донесениями руки зачесались и ноздри зашевелились – запахло триллером! Подумайте сами: юный Жаботинский-Альталена, известный журналист, влюбляется в сдобную красавицу-еврейку, а за ним, оказывается, ведется негласное наблюдение, филеры и переодетые полицейские агенты, сменяя друг друга, следуют по пятам. Ах, какой сюжет!
Но…
Если судить по этим донесениям, вечером одиннадцатого октября 1902 года Жаботинский и его приятель Александр Поляк «в 8½ вышли» от Жаботинского и «направились в Клуб Литературно-артистического общества». А спектакли в Одесском оперном театре начинались в восемь вечера. Выходит, Жаботинский не был на премьере «Монны Ванны» или этой премьеры вообще не было. Что, безусловно, полная чушь, поскольку об этой премьере есть сообщения в «Одесских новостях», и там же – статьи Альталены-Жаботинского и Хейфеца об этом спектакле. Причем фельетон Альталены – буквально назавтра после премьеры, то есть «фитиль» всем остальным одесским газетам.
В таком случае вызывает сомнение достоверность агентурных донесений – что значит «направились в Клуб»? Зашли в Клуб или только направились? И почему господа полицейские агенты «не видели», куда «оттуда» девался их подопечный? Или эти господа писали свои донесения, сидя в пивной при д.21 по Дерибасовской?
Наталья Панасенко, одесский краевед, которая раскопала в архивах эти донесения, так объясняет филерские ляпы: «Никто не знает, велись дневник наблюдений и само наблюдение с величайшим тщанием или кое-как. Сомнения правомерны уже потому, что всякий может ошибиться, и потому, что люди всех профессий по-разному относятся к своим обязанностям…»
Однако если царская агентура столь же бдительно следила за Лениным, Троцким и другими большевиками, то становится понятно, как случился Октябрьский переворот…
Как бы то ни было, следует отметить: рьяными или нерадивыми филерами велось наблюдение за двадцатидвухлетним Жаботинским, оно, это наблюдение, было. А причина его была изложена в рапорте ротмистра Васильева на имя начальника одесского Охранного отделения, этот рапорт 1903 года тоже сохранился в архиве Департамента полиции:
…Имею честь доложить Вашему Превосходительству следующее: город Одесса, будучи 1-м по торговле портом на юге России, является здесь главным умственным и экономическим центром…
[3] Здесь выходят ежедневные газеты «Одесские новости», «Южное обозрение» и «Одесский листок».
«Одесские новости» и «Южное обозрение» издаются и редактируются евреями, а «Одесский листок» хотя и издается русским – Василием Навроцким, тем не менее фактически является также еврейским органом, ибо г. Навроцкий находится в материальном отношении в полной зависимости от тех же евреев.
Состав редакций всех трех помянутых газет состоит в большинстве из евреев, из коих некоторые, как Владимир Жаботинский, известны агентуре за активных революционных деятелей в местных организациях…
Да-да, так и написано: «известны за активных революционных деятелей»! Хотя в чем революционном состояла активность Жаботинского? Разве в его фельетонах «Вскользь», тщательно проверяемых цензурой перед публикацией, он мог призывать к революции?
Впрочем, в России издавна, испокон века, любое инакомыслие и даже просто мыслие – уже революция.
Но поскольку сам поднадзорный о слежке за собой ничего не знал, то по-юношески беспечно продолжал заниматься журналистикой и по четвергам выступал в «Литературке».
5
В «литературке»
«По мнению г. Лифшица, Метерлинк не только не Шекспир, но не достоин был бы даже развязать ремня сапог у Шекспира…»
Эта цитата из сообщения «Одесских новостей» об очередном заседании Литературно-артистического общества показывает накал страстей того собрания. Доклад Хейфеца «Метерлинк и его “Монна Ванна”» был сделан в Виноградном зале бывшего дворца князей Гагариных, в самом центре Одессы, и, по словам газеты, «вызвал оживленные и интересные прения. Большинство оппонентов старались развенчать пьесу и отнять у Метерлинка лавры, которыми г. Хейфец увенчал его…»
Но самое примечательное – в другом. Газета называет четыре фамилии выступавших на диспуте: Хейфец, Инбер, Лифшиц и Жаботинский. Если вспомнить, что дворец Гагариных был построен в конце 1850-х годов для светских приемов князя Дмитрия Гагарина, наследника высших кругов русской аристократии, генерал-лейтенанта и члена старинной масонской ложи «Орла Российского», то пребывание тут Хейфеца – Инбера – Лифшица в роли заправил духовной жизни южной столицы православной Российской империи выглядит почти сюрреализмом.
И совершенно шокирующе прозвучало бы для русских князей выступление в их доме Владимира Жаботинского. «В продолжительной и горячо произнесенной речи г. Жаботинский оправдывает индивидуализм. Борясь за свою личность и за освобождение от оков, индивидуалисты как бы подают пример борьбы обществу, для которого интересы личности должны быть дороги». Здесь, с оглядкой на цензора, который бдел каждое слово в каждой газетной строке, – газета настолько смягчила «горячую речь» Жаботинского, что лучше послушать его самого. Тем паче есть документальные свидетельства его выступления: «Небольшого роста, жгучий брюнет, в очках, приехавший только что из Италии, он говорил очень увлекательно, с необыкновенным жаром, сильно жестикулируя»:
– Ради блага индивидуумов создано общество, а не наоборот! Ведь сказано: вначале сотворил Господь Адама, индивидуума. И значит: каждый индивидуум – царь, венец творения! И я – царь, и ближний мой – тоже царь…
Тут следует уточнить, что вовсе не одни евреи заполняли по четвергам Виноградный зал с его зелеными стенами, украшенными выпуклым переплетом лоз и гроздей. Все восемь или десять племен старой Одессы – русские, украинцы, греки, итальянцы, немцы, французы, караимы и «немного турок» – встречались в этом клубе, и популярный журналист Альталена был у этой публики любимцем, его не просто слушали, ему – внимали.
Но «жгучий брюнет» вдруг вывел свою речь за нейтральную территорию, в запрещенное пространство:
– В нашем городе треть населения – евреи. А если точнее, то по переписи 1897 года нас тут сто тридцать девять тысяч – тридцать четыре процента! И я хочу спросить сидящих здесь семитов: а кто из вас открыто и гордо скажет: я тут такой же царь, как этот русский? Или этот украинец в вышитой рубахе? Нет, господа, мы им не ровня, и никогда не будем, потому что мы пришлые на их земле. Мы жалуемся на то, что нас презирают, а мы сами себя почти презираем…
Лица еврейских слушателей насторожились, нахмурились. И ропот недовольства уже готов был вспыхнуть, но тут пылкий оратор увидел средь публики рыжую барышню Марусю и рядом с ней – ее моложавую мать. Резко, одним броском, он тут же вывернул в штилевую зону:
– Да, мы, евреи, безумно влюблены в русскую культуру, хотя русского народа мы почти не видим и не знаем русской обыденщины. Мы узнаем русский народ главным образом по его писателям и гениям, то есть по высшим, чистейшим проявлениям русского духа, и потому картина, конечно, получается сказочно прекрасная…
И снова U-torn, разворот:
– Но еврейство… разве наши дети знают о его исторической роли просветителя народов, о его духовной силе, которая не поддалась никаким гонениям? Они знают о еврействе только то, что видят и слышат. А что они видят? С раннего детства мы познаем наше еврейство среди нищего гетто, созданного веками гнета, и оно так непривлекательно, так некрасиво! А что мы слышим? Разве слышали вы когда-нибудь слово «еврей», произнесенное тоном гордости?..
В публике – снова настороженность, даже Хейфец, сузив глаза, тревожно ждет, куда свернет его протеже и любимчик. Когда этого паренька выперли из восьмого класса одесской гимназии только за то, что он редактировал школьную сатирическую газету «Правда», он пришел к Хейфецу, заявил, что уезжает учиться в Европу, и предложил себя в качестве европейского корреспондента. А ему и семнадцати лет не было! Правда, уже тогда литературная Одесса знала его замечательный перевод «Ворона» Эдгара По: «Как-то в полночь, утомленный, / я забылся, полусонный, / Над таинственным значеньем фолианта одного, / Я дремал, и всё молчало… Что-то тихо прозвучало – / Что-то тихо застучало у порога моего. / Я подумал: «То стучится гость у входа моего – / Гость, и больше ничего…» Ах, какая ритмичная, перекатная, просто завораживающая поэзия!.. «Помню всё, как это было: мрак – декабрь – ненастье выло – / Гас очаг мой – так уныло падал отблеск от него… / Не светало… Что за муки! Не могла мне глубь науки / Дать забвенье о разлуке с девой сердца моего, – / О Леноре, взятой в Небо прочь из дома моего, – / Не оставив ничего…» Да, блестящий перевод, лучше оригинала, просто нейдет из головы!.. И все-таки Хейфец не взял юного поэта своим европейским корреспондентом, – о чем пожалел тут же, как только итальянские статьи этого мальчишки-студента Римского университета появились у конкурента – в «Одесском вестнике». Свежесть и какая-то безоглядная лихость журналистского дарования так фонтанировали в каждой его публикации, что, едва Владимир вернулся в Одессу на студенческие каникулы, Хейфец предложил ему штатную должность фельетониста в своей газете и баснословное месячное жалованье – 120 рублей! Сто двадцать рублей! – да такие зарплаты были только у врачей и армейских штабс-капитанов! Конечно, Жабо не смог отказаться – Хейфец заранее выяснил бедственное положение его семьи: отец умер, когда Владимиру было шесть лет, мать с двумя детьми осталась без всяких средств и только каким-то неистовым еврейским упорством, почти голодая, вытащила дочку и сына в гимназическое образование. Зато теперь, когда каждое утро разносчики газет бегут по улицам с криками: «Читайте “Одесские новости”! Новый фельетон Альталены!», и все – купцы, мещане, биндюжники, моряки, адвокаты, торговцы, портные, извозчики и даже полицейские – раскупают газету и тут же, первым делом, ищут в ней его новую статью, – теперь он со своей матерью и сестрой перебрались из нищенской конуры на Канатной улице в новую приличную квартиру в Красном переулке, 11.
Но куда этот парень гнет сегодня?
Бледно-зеленые, с выпуклым тиснением, стены Виноградного зала дворца Гагариных и постоянные посетители его литературных четвергов еще никогда не слышали таких откровенных и буквально убойных речей:
– Разве родители говорят нам: помни, что ты еврей, и держи голову выше? Никогда! Отпуская сына на улицу, мать говорит: «Помни, что ты еврей, и иди сторонкой». Отдавая в школу, просит: «Помни, что ты еврей, и будь тише воды». Так связывается у нас имя «еврей» с представлением о доле раба. И мы вырастаем, неся на себе еврейство как уродливый горб, от которого нельзя избавиться. А ложась спать, думаем тайком: ах, если бы утром оказалось, что это сон, что я – не еврей! Но «завтра» приходит, и мы просыпаемся, и тащим за собой свое еврейство, как каторжник ядро. И вот уже нашего молодого еврея охватывает злоба против этого звания «еврей», и каждая минута его жизни отравлена этой пропастью между тем, чем бы хотелось ему быть и что он есть на самом деле. Это отрава затяжная, изо дня в день, мы с нею свыкаемся, как свыкается человек со своей хромотой…
Последние слова утонули в возмущенном ропоте и криках юной еврейской публики:
– Чушь!
– Провокатор!
– Долой!..
Владимир усмехнулся:
– Вам не нравится? Но я вам больше скажу! Когда-то мы были Маккаби, Самсоны и Яковы, мы с Богом боролись и за то получили от Него свое гордое имя «Израиль»! Не «еврей», а «Израиль»! Но за две тысячи лет скитаний, подлаживаясь то под персов, то под испанцев, а теперь под поляков и русских, мы измельчали, изнизились, стали сами себе отвратительны! И теперь мы не знаем еврея – мы знает жида, не знаем Израиля, а только Сруля, не знаем гордого коня, каким был наш народ когда-то, а знаем только жалкую нынешнюю «клячу»…
Уже не ропот, а гул негодования заполнил Виноградный зал.
Жаботинский поднял руку:
– Успокойтесь, я заканчиваю. Вы, слава богу, живы и здоровы, ведете свои дела. Но чем выше вы здесь подниметесь, тем ближе погромы. Изгнание нас ожидает, Варфоломеевская ночь, и единственное наше спасение – в безостаточном переселении в Палестину.
Этого еврейская публика уже не могла стерпеть, несколько юношей вскочили с мест:
– Заткнись!
– Сопляк!
– Позор!
– Провокатор!..
Но газета «Одесские новости» об этом, конечно, не написала.
«В своем заключительном слове, – сказано в газете, – референт выразил свое недоумение по поводу того, что во время прений была сделана попытка низвести “Монну Ванну” до степени среднего литературного произведения… Даже в произведениях Шекспира можно отыскать немало таких же, как в “Монне Ванне”, недостатков. И это тем не менее не мешает Шекспиру быть, по общему признанию, величайшим писателем, как пьесе Метерлинка недостатки не мешают быть выдающимся произведением».
6
Вторая встреча
После собрания, пока служители в Виноградном зале убирали стулья для танцев, холеный, в смокинге, Хейфец, высоченный Чуковский и нервно-беспокойный Трецек подошли к стоявшему у стены Жаботинскому.
– Коллега, – сказал Хейфец, – что это за новую забаву вы себе сочинили? Палестина? Право, несерьезно…
– А вы читали «Автоэмансипацию» Пинскера? – ответил Жаботинский с вызовом боксера, еще не остывшего от боя на ринге.
– Не только читал, но и знал автора, – улыбнулся Хейфец. – Он же наш, с Ришельевской улицы. Но одно дело мечтания Иегуды Пинскера или Теодора Герцля…
– А если я напишу то, что сегодня сказал, – нетерпеливо перебил Жаботинский. – Напечатаете?
– Пока что я печатал все, что вы писали, – спокойно произнес Хейфец, но тут же предусмотрительно добавил: – Если цензор разрешит… – и повернулся к Чуковскому: – Вы тоже читали Пинскера?
– Я? Н-нет… – смешался Корней.
– До завтра, коллеги. Приятного вечера, – и Хейфец с достоинством направился из Виноградного зала в передний, парадный по имени Золотой.
– Кто такой Пинскер? – нетерпеливо спросил Корней у Владимира.
– Гений, – вместо Жаботинского тут же ответил Трецек.
А Жаботинский пояснил своему школьному другу:
– Двадцать лет назад Иегуда Пинскер, наш одесский врач, первый, еще до Теодора Герцля, написал, что никакое равноправие с вами нам тут не поможет, и нечего нам тут побираться и ждать прихода Мессии. Домой нам пора, в Палестину…
Как сказали бы сегодня, это было «пунктом» Жаботинского чуть ли не с детства. Хотя открытого уличного антисемитизма ему испытать не пришлось, но в 1887 году – именно тогда, когда Володе Жаботинскому пришла пора идти в школу – распоряжением Министерства просвещения Российской империи была введена десятипроцентная норма для евреев в казенных учебных заведениях. То есть закон, по которому в эти заведения принимали только одного еврея на девять христиан. И теперь поступить удавалось лишь вундеркиндам или тем, чьи родители давали солидную взятку учителям. Жаботинский четырежды держал экзамен в гимназию, в реальное училище и в коммерческое училище – и проваливался. А если точнее – был провален. Однажды, придя домой после очередного фиаско, он спросил у матери: «Мама, а у нас будет свое государство?» «Конечно, будет, дурачок!» – любя своего сына, легко пообещала мать. Но есть в детском сердце мечты и зарубки, которые не забываются всю жизнь. Зарубки психологи называют «детскими травмами». А мечты? Ромен Гари, русский еврей и французский писатель, сказал, что «душа ребенка навсегда впитывает преподанные ему уроки». Жаботинский до четырех лет был баловнем богатого отца, любящей матери и старшей сестры. А после смерти отца они враз оказались на дне, в нищете. И хотя с пятого раза он таки поступил в гимназию, но и ему не раз приходилось слышать: «Помни, что ты еврей, и будь тише воды»…
Да, возможно, для тех, кто рожден в рабстве, рабство выглядит естественно, врожденно. Но, как теперь установлено, личность или конкретно интеллект + характер у нас формируется до трех лет. А потом как ни гните великую личность, как ни гнобите, она вырвется из-под гнета, как стальная пружина…
Из-под гнета антисемитского царского режима Володя Жаботинский вырвался в семнадцать лет, уехав в Европу корреспондентом «Одесского вестника». «Я проехал через Подолию и Галицию, третьим классом разумеется, – вспоминает он в “Повести моих дней”. – Поезд полз, словно черепаха, останавливаясь во всех местечках. На всех станциях, днем и ночью, в вагон входили евреи, на перегонах между Раздельной и Веной количество слышанного на языке идиш было больше, чем за все прошлые годы моей жизни. Не все я понимал, но впечатление было сильным и горестным. В поезде я впервые соприкоснулся с гетто, своими глазами увидел его ветхость и упадок, услышал его рабский юмор, который довольствовался вышучиванием ненавистного врага вместо бунта… Я склонял голову и молча вопрошал себя: и это наш народ?.. Впечатления от поездки через Галицию проникли в самую глубь моей души!»
Став поначалу студентом Бернского университета, он на первой же студенческой тусовке выплеснул все, что накопилось в душе и на сердце, он сказал: «Не знаю, социалист ли я, ибо я еще не познакомился как следует с этим учением, но то, что я сионист, – несомненно. Ибо еврейский народ очень скверный народ, соседи ненавидят его – и поделом, изгнание его ожидает, Варфоломеевская ночь, и его единственное спасение в безостаточном переселении в Палестину».
Тогда это был просто выплеск и «крик души» против рабского долготерпения и униженности евреев, но после Берна были Римский университет и два с лишним года свободной жизни в Италии, они выветрили из его души все микробы российского гетто, освободили от пут русской крепостнической психологии, сделали стопроцентным итальянцем и европейцем, и теперь, в Одессе, во дворце князей Гагариных, он высказал своим соплеменникам то, что проверил личным опытом: только переселение на свободу спасет евреев от морального распада и измельчания.
Но еврейская публика «Литературки», удобно обжившаяся в сытом одесском галуте
[4], проходила мимо Жаботинского с демонстративным отвращением, а кто-то на ходу даже громко сказал: «Он просто зоологический антисемит!» И только толстый подвыпивший оперный певец в расшитой украинской рубашке, раскинув руки, вдруг радостно подошел к Владимиру и хмельно обнял его:
– Я спивун. Брат мий Алталена! Цэж вы у саму печенку их цапнули! Водой нас тэпэр не разольеш!..
Выпятив нижнюю губу, Владимир отстранил певца, а проходивший мимо элегантный господин с черными усиками вдруг остановился и сказал:
– Мсье Жаботинский, зачем вы метаете горох об стенку? Вы толкуете, что мы наследники Маккаби. А мы уже не те евреи. Мы даже не люди. Мы портные.
– Тем паче нам пора в Эрец-Исраэль, – резко отбрил его Жаботинский.
– Полностью с вами согласен, – произнес господин с усиками и протянул свою визитную карточку. – Я Шломо Зальцман из «Союза одесских домовладельцев». Надеюсь, мы еще увидимся.
Жабо мельком глянул на карточку, там не было никакого «Шломо», а стояло «С. Д. Зальцман» и трехзначный номер телефона.
Трецек тем временем за руку поздоровался с проходившим мимо рыжим молодым русским, на которого во время своей пылкой речи показывал Жаботинский, и пояснил, когда тот ушел:
– Помощник прокурора, далеко пойдет…
– Полундра! – вдруг тихо сказал Жаботинскому Чуковский. – К тебе идут! – И локтем толкнул Трецека: – Пошли отсюда…
Действительно, рыжая Маруся, прекрасная и сдобная, как свежая субботняя хала из лучшей одесской пекарни братьев Крахмальниковых, таща за рукав свою мать, уже вела ее к Жаботинскому.
Он даже не понял, как это произошло: при приближении Маруси его живот похолодел и прилип к ребрам, а сердце подпрыгнуло в горло, и дыхание остановилось.
Между тем Маруся, весело и дерзко глядя ему в глаза своими инопланетными серо-зелеными омутами, сказала, подведя свою мать чуть ли не вплотную к нему:
– Эта женщина – ваша читательница и хочет с вами познакомиться, но робеет: Анна Михайловна Мильгром.
– Оч-чень приятно… – замороженно произнес Владимир.
Тут Анна Михайловна протянула ему руку, а Маруся продолжила с насмешливой улыбкой:
– Между прочим, мне и самой надо представиться: я ее дочь. Но она в этом не виновата, – и, повернувшись к матери: – Мам, веди себя как следует.
И – ушла в толчею публики на танцевальном полу.
– Пошла выбирать себе кавалера… – глядя ей вслед, вздохнула Анна Михайловна.
Не в силах оторвать взгляда от Марусиной фигуры, Владимир, чувствуя, как гулко ожило сердце, всё-таки заставил себя вымолвить:
– Каажется… по этикету это делается наоборот…
– Закон не про нее писан, – улыбнулась Анна Михайловна, она оказалась еще моложавей, чем виделась Жаботинскому издали, и с удивительно добрыми глазами. – Впрочем, извиняюсь за выходку дочери… – И услышав, как в конце зала небольшой оркестр вступил новомодным аргентинским танго, закончила: – А вообще, вам не до старух, вы хотите танцевать.
– Напротив, Анна Михайловна, – справившись с дыханием, возразил Жаботинский, почему-то рядом с этой женщиной он сразу почувствовал облегчение, словно его из ледяной проруби спасли и тут же напоили горячим чаем. – В гимназии учитель танцев прогнал меня из класса – я никак не мог постичь разницу между кадрилью и вальсом в три па…
Вдвоем они присели на угловой диван за фикусом.
– Моей дочери скоро двадцать лет… – глядя на танцующих, произнесла Анна Михайловна.
Жаботинский галантно сострил:
– Кто вам, сударыня, позволил выйти замуж в приготовительном классе?
Но Анна Михайловна лишь отмахнулась:
– Слушайте, я действительно хотела с вами встретиться. Мой муж знал вашего покойного отца по хлебной бирже. Он охотно устроит вас у себя в конторе…
Помимо воли высматривая танцующую Марусю, Жаботинский удивился:
– Да ведь я газетчик.
– Но нельзя же всю жизнь сочинять фельетоны, пусть даже талантливые, – сказала Анна Михайловна. – У нас дача на Среднем Фонтане, приходите.
Танцуя с моложаво-статным моряком в офицерском кителе, Маруся, чувствуя, что Жаботинский на нее смотрит, стала еще активней демонстрировать себя и изображать увлеченность своим кавалером. Аргентинское танго этому явно способствовало, а тридцатилетний морской офицер умело и властно руководил своей партнершей.
Когда оркестр дал последний аккорд, Маруся, разгоряченная, подбежала к матери и Жаботинскому.
– Берегитесь! – озорно сказала она Владимиру и показала на мать: – Она обворожить обворожит, а на роман не согласится! – И тут же матери: – Я уже влюблена! Жаль, у него усы, но, надеюсь, мягкие, царапать не будут…
Оркестр вступил с новым танцем, Маруся убежала к морскому офицеру.
Следя за дочерью, Анна Михайловна нервно достала веер.
Владимир попробовал ее успокоить:
– От слова не станется…
– О, – сказала она, обмахиваясь веером, – меньше всего я тревожусь за Марусю. У нее есть граница, дальше которой ее никакие усы не оцарапают…
Но моряк с коротко подстриженными усиками так уверенно прижимал в танце Марусю к себе, что Анна Михайловна не сдержалась:
– Правда, я не хотела бы знать, где эта граница. Этот офицер, его зовут Алексей Руницкий, летом снимает дачу по соседству с нашей. С его сестрами Маруся в гимназии училась…
Хотя Жаботинский изо всех сил старался держаться индифферентно, он тоже не мог оторвать глаз от Маруси. Притом что на танцевальном полу было множество пар, Маруся с этим морским офицером явно выделялись и своим страстным танцем, и особенно какой-то пылкой женственной энергией, которая светилась в каждой клеточке прекрасной Марусиной фигуры.