Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

— Смотрю, вы вовсю веселитесь. Не опоздал?

— Эм… — произносит Больной. — Насколько я понимаю, этот карьерный шаг не получил одобрения родителей?

Снял в коридоре пальто, шапку и остался в синей рабочей спецовке: видно, так торопился, что и домой не заехал переодеться.

Я поворачиваюсь и шепчу ему прямо в ухо:

Роберт Иванович стал подниматься ему навстречу и пошатнулся, ухватился за спинку стула:

— Она не будет сниматься в сраном порно!

— Мы тут немного того... А сейчас еще...

— Одобрение родителей — это роскошь, — самодовольно произносит Больной, — а родительское согласие здесь не требуется, поскольку она взрослый человек, может сама принимать решения, Терри. С дочерьми вообще не просто, а?

Быстро оглядев стол, Юрий увидел опорожненную коньячную бутылку и вторую, слегка початую, три стакана — два с остатками коньяка на донышках и один чистый, для него, — заметил на столе новенький паспорт и потянулся к нему.

— Она не будет сниматься в порно, — говорю я, хватая его за отвороты куртки, — а иначе тебе придется самому сняться в своем последнем фильме и это будет снаф!

— Постой, постой... Я покажу, — отчим, собираясь взять паспорт, сбил рукавом свой стакан.

— Терри, остынь-ка там, черт возьми! — кричит Билли, заметив, что у Больного уже глаза на выкате.

Остатки коньяка вылились на необмятый паспорт, приоткрывший, как створки раковины, корочки.

Я ослабляю хватку, Билли смотрит на меня, а потом возвращается к разговору с Рэбом.

— Осторожнее! — вскрикнул Юрий.

— Господи Исусе, ладно… ладно… — причитает Больной, расправляя куртку. — Не помню, чтобы я видел тебя таким озлобленным. Никогда не думал, что скажу это, но, Терри, тебе нужно потрахаться!

Роберт Иванович потряс паспортом, сбрасывая, на стол капли, и хмыкнул:

— Да, хорошо, просто отвяжись от нее. Ясно?

— Ничего особенного. Обмыли.

— Принял к сведению. Но ты должен сам ей об этом сказать, — поднимает он палец и указывает на меня. — Я не намерен портить девчонке самооценку и говорить ей, что у нее нет необходимых данных для вступления в порочно-барочную семью!

Дальнейшее закрутилось не лучшим образом и вспоминается как что-то смутное, изогнутое и происходившее вроде бы не со мной, не с нами, а увиденное в плохом телевизоре, изображение на экране которого то двоилось, то расплывалось и кривилось. Мы опять выпили — уже втроем. Отчим с пьяным упрямством потрясал паспортом перед лицом Юрия, а тот, пока и сам не подпил, все пытался засунуть паспорт ему в карман пиджака... Скоро меня вновь снарядили в гастроном, туда и обратно я шел с необычной легкостью, все вокруг воспринималось милым, трогательным, казалось, что и снег искрится по-особому ярко, стекла домов празднично сверкают и весело подмигивают, а потом, снова сидя в комнате, я, похоже, забыл, что ходил в гастроном, потому что все удивлялся, видя на столе две новые полные бутылки, появившиеся здесь как будто сами собой.

— Я поговорю. — Я набираю номер Донны. Включается автоответчик, но я оставляю сообщение и говорю, что хочу с ней встретиться.

Отчим сильно опьянел, ему показалось в комнате душно, жарко, и он распахнул балконную дверь. Чтобы зимой с улицы не дуло, щели были законопачены ватой и заклеены полосками бумаги, но он сорвал бумагу, распахнул дверь и стоял на сквозняке, поднимая ввысь руки и крича: «Ветер, ветер — на всем белом свете!» — холодный ветер задувал в комнату и вовсю полоскал шторы. Юрий хохотал, тянул отчима за руку, но он вырывался и вновь вздымал руки навстречу ветру.

Разговор снова переходит на этот сраный матч, и я вздыхаю с облегчением. Но теперь все, о чем я могу думать, — это грязный, сука, ублюдок Генри, который в своей больничной койке будет смеяться надо мной до потери пульса. Он с самого, сука, начала с дерьмом меня мешал. Он думает, что я не смогу посмотреть ему в глаза, не смогу ему ответить. Но я принял решение: я разберусь с этим ублюдком!

Холод слегка отрезвил меня, и тогда я увидел растерянное лицо матери. Оно внезапно проступило откуда-то из пустоты, проявилось в тумане, но стоило трудов сосредоточиться и понять, что это и правда мать — стоит у порога и смотрит на нас расширенными от изумления глазами.

Водитель лимузина втапливает педаль газа, и мы проскакиваем без пробок, игра только закончилась, а мы уже подъезжаем к центру города. Парни хотят поехать в «Бизнес-бар», но я прошу высадить меня возле больницы.

— Что это такое делается?

— Вот уж не думал, что сегодня вечером тебе захочется оказаться именно здесь, Тез, — говорит Билли.

Роберт Иванович повернул к двери голову и долго щурился, разглядывая мать.

— А, ну да, семья, — произносит Рэб.

— А что особенного? Кому какое дело? — он ткнул пальцем в сторону паспорта. — Просто мы омы... отмы...

— Да, ты прав, — говорю я.

Пока он пытался выговорить никак не дававшееся слово, мать быстро прошла к столу и взяла паспорт — края его хрустящих листочков слегка побурели от пролитого коньяка.

Я поднимаюсь в палату, но там сидит медсестра, поэтому я наклоняюсь к старому ублюдку, как будто хочу его поцеловать (да, сука, конечно), и сплевываю ему на лоб. Я наблюдаю за тем, как слюна стекает по переносице, сворачивает направо, огибая нос, и исчезает в его открытом рту.

— Не обмываешь, а пропиваешь, — сказала она.

Медсестра здесь из тех, что носят чулки со швами. Раньше я бы вылил на нее целую цистерну спермы. Но теперь, сука, об этом не может быть и речи, и я чувствую, как свежая сперма циркулирует у меня в яйцах, чуть не через край, сука, переливается.

Открыла сумочку, положила в нее паспорт и так зло закрыла, что маленький замочек щелкнул подобно спущенному курку пистолета.

— Постарайтесь не слишком расстраиваться, мистер Лоусон, — говорит она, подходя ближе.

— Вот что, дорогой... Проспись. Я тебе его потом сама выдам.

— Это не так-то просто. Если бы вы знали, кто виноват…

Посмотрев на притихшего Юрия, мать покачала головой, а на меня глянула как на пустое место, хотя и сказала:

— Я знаю, что вы хотите сказать, — говорит медсестра, — люди всегда винят себя. Нам никогда не удается высказать тем, кого мы любим, все, что хочется. — Она взбивает ему подушки, и он, кажется, пошевелился, но так и не проснулся.

— А ты, мужчина, что здесь делаешь? Сходи — посмотрись в зеркало.

Сестричка думает, что я размышляю о нем, в то время как на самом деле я думаю о футболе и этом ублюдке-судье. Пенальти ему в задницу, Больной прав: когда Блэк ударил Гриффитса локтем по лицу, это тянуло на удаление. А теперь этот старый ублюдок лежит передо мной и бордовый шарф повязан на изголовье его кровати. Сраный отчим-тиран: вот и все, больше он мне никем не приходился. Чертов телик на выдвижной ноге; как будто этот ублюдок летит, сука, первым классом. В этот момент он просыпается и замечает, что я смотрю на ящик.

Окончательно трезвея, я со стыдом прошмыгнул мимо матери и заперся в ванной комнате: открыл кран, сунул под холодную струю голову и держал ее так, пока не заломило затылок.

— А… это ты… — говорит он елейно, а затем его лицо сморщивается в ухмылку. — Игру видел?!

— Только вернулся, да.

2

— Быстро мы вас, — говорит он, посмеиваясь, так что трясется весь его скелетный каркас. — Что и неудивительно.

Подмороженный за ночь снег ломался под ногами, мелкие зерна его рассыпались с тихим стеклянным звоном, а воздух с разлитым в нем свежим запахом, каким-то арбузным, что ли, или таким, какой исходит от ломкого белья, после стирки просушенного на морозе, поутру холодил и придавал походке упругость. На работу я отправился с приличным запасом времени: хотелось побыть одному, но дома все проснулись, дочь расшалилась, а жена, зная о ночной телеграмме, цыкала на нее, излишне строго прикрикнула, отругала, и дочь испуганно примолкла в постели, с обидой выглядывая из-под одеяла. К тому же и жена все охала, вздыхала, пыталась выспрашивать подробности, о которых я и сам не знал, вот я и ушел пораньше, кружил и кружил по улицам и скоро почувствовал себя таким бодрым, как будто и не было позади бессонной ночи; вместе с тем появилось удивительное чувство раздвоенности: освеженный прохладой утра, я как будто заново обрел себя взрослого, солидного человека, главного инженера строительного треста, но и, прямо-таки как у неврастеника с навязчивыми идеями, в голове крутилось и перемалывалось все то, что вспоминалось ночью, отчего в какие-то секунды начинало казаться, что я иду рядом сам с собой...

— Да. Как ты тут?

Очень хотелось, чтобы в жизни все сложилось по-другому. Представлялось такое: приезжает отец после войны, видит, что мать встречает его настороженно, и говорит, покаянно разведя руками: «Извини. Понимаю, что виноват... Усомнился немного в тебе и не захотел поддержать, ободрить в тяжелую минуту. Всей жизнью исправлю ошибку». Ужасно наивные, конечно, мысли: время-то было какое!.. Сразу вспомнились слова матери по какому-то поводу: «Время — это мы. Люди. Какими сами будем, таким будет и время». Мы часто любим ссылаться на время — в основном для того, чтобы прикрыть и оправдать собственную слабость, и получается, что существуют две правды: одна — на сегодня, а другая — на будущее. Вот и наш управляющий, уезжая лечиться на курорт (ему и верно необходимо было позаботиться о здоровье), попросил подумать и, если будут на нас наседать, отодвинуть сдачу какого-нибудь строящегося объекта, чтобы сунуть тот дом, что навязывали нам из главка. Не время было ссориться с начальством — считал он. В последние годы наш трест здорово лихорадило... А во мне против подобной покладистости все восставало.

— Даже не вздумай притворяться, что тебе не все равно!

— И то верно. Рад, что тебе скоро пиздец, старый вонючий ублюдок!

Припомнился давно намозоливший глаза перспективный план развития города, висевший в кабинете управляющего трестом. Широко распахнувшийся на стене — огромный, чуть ли не с простыню, склеенный из шести квадратных листов, — план этот был рассчитан на двадцать с лишним лет. Впервые я с ним познакомился еще на последнем курсе института, а в кабинете его прибили задолго до того, как я пришел в трест. От старости план на стене успел пожелтеть и покоробиться, сильно потемнел местами, а возле гвоздиков, с блестящей когда-то выпуклостью шляпок, виднелись подтеки ржавчины. Дряхлая старость листов, правда, отчетливо бросалась в глаза лишь на чистом фоне — наверху, внизу и по бокам, а в середине все это терялось среди ярких пятен разной окраски, заштрихованных карандашами с неторопливой аккуратностью и уже покрывавших более двух третей листа: как генерал наблюдает по карте за передвижением войск, так и управляющий трестом самолично следил за ходом строительства, подбирая по каким-то ему одному известным признакам свой цвет не только для районов, но часто и для кварталов, а иногда даже для отдельных зданий, если они выделялись своей архитектурой и величиной; в верхнем ящике его письменного стола, для этой цели лежала коробка с цветными карандашами, всегда подточенными, но не остро, не с тонким жалом грифеля, а с толстым, на концах закругленным, чтобы карандаши красили гуще, жирнее.

— По крайней мере, уйду с осознанием, что видел, как «Хартс» выигрывают Кубок. Снова. У ваших. По крайней мере, я успел это увидеть.

— Да-да.

В левой части листа, чуть на отшибе от города, выделялось желтое, словно светящееся, какое-то канареечно-яркое или нет, еще гуще, жестче по цвету — песочно-рыжее пятно Западного района. Подумать страшно: всего лет десять назад в том месте было пусто, голо, ветры без помех продували большой пустырь, а теперь поднялся новый район, как современный город средней руки — на двести тысяч жителей. Тот район у нас иногда называли «Диким Западом». Строили его быстро, массированно, но с благоустройством запаздывали, и первые тысячи жителей месили ногами глину, а трамваи, автобусы брались штурмом, и они быстро портились на тех линиях — по-стариковски оседали на колеса, дребезжали расхлябанными дверцами. Сначала жители нового района считали за счастье, если удавалось обменяться квартирами с кем-то из города, но вот уже года два наблюдается обратный процесс: грязи там давно нет — кругом асфальт, — по двум новым линиям ходят скоростные трамваи. Воздух чистый, свежий, с запахами реки и близкого соснового бора... Песочно-рыжее пятно на плане не отличалось особой величиной от других городских районов, все вместе они радужным кольцом — неровным, тугим и широким — сжимали центральную часть города, где оставалось больше всего белых пятен: наваливаясь на пустыри, ломая старые дома в отдаленных поселках и возводя на их месте новые, мы долгое время шли от окраин к центру — горисполком с каменным упрямством сдерживал порывы строителей вломиться в старые городские кварталы, все разворошить, развеять в прах и отстроить заново. Расправить плечи здесь мы смогли лишь в последние годы, и все эти годы у нас трещал план. Высокие, солидные, добротные каменные здания, построенные перед войной и вскоре после войны с такой щедростью, с такой тягой к колоннам, к портикам, к лепке, что казалось, их возводили не иначе как на века, накрывали своей тенью целые гнезда маленьких деревянных домиков, зачастую скособочившихся, даже как будто поросших мхом, точно избушки на курьих ножках. Кварталы таких домов спокойно подремывали совсем близко от главных улиц, а на самих этих улицах часто встречались старые купеческие магазины с толстенной, как у крепостных стен, кладкой, бывшие лабазы; во дворах высоких домов до сих пор там и сям можно было увидеть разваливающееся останье монастырской стены, то будто нырявшей под землю, то вырывавшейся на свет в самых неожиданных местах... Словом, тесно нам было в городе, и в тресте с упоением вспоминали простор и свежий ветер окраин, при этом, как водится, ругая работников горисполкома: «Все не как у людей делается. Нет чтобы по-умному распланировать, так ведь заставили плясать не от печки, а к печке. И о чем они там думают?» Случалось, я тоже ругался в том же духе, иной раз истово, от всего сердца, особенно когда в тесноте города становилось невмочь, и сутками приходилось решать какую-нибудь пустяковую задачу, вроде того как половчее протиснуть меж высоких домов башенный кран к строительной площадке...

— Пять-один, конечно…

Ругался, забывая, откуда, из каких времен и — главное — от кого пошла в горисполкоме такая традиция: не отдавать и пяди земли в центре города, если там не собирались возводить нечто интересное, оригинальное.

— Да-да.

— Тебе будет больно, сынок. Куда без этого. Эдинбургское дерби… — Его слабые руки поднимаются из-под простыней и показывают пять пальцев на одной руке и один — на другой. — Пять-один…

А пошло все это от моей матери, бывшей некогда заместителем председателя горисполкома, а ныне просто персональной пенсионерки... В те годы и походка у матери изменилась. Не скажу, чтобы с возрастом она располнела или оплыла, огрузнела, ну, может, чуть-чуть стала плотнее, но свою летящую легкость утратила и ходила твердо и неторопливо, коротким шагом, зато этакой волевой поступью. И голову клонила ниже, но не устало, а с некоторым вроде упрямством, со скрытой, угрожающей силой. Забот на мать в то время валилось значительно больше, чем допустимо на одного смертного, тем более — на женщину: город просто-таки распухал, повылазил из всех границ, а хозяйство его находилось в плохом состоянии. Всего не хватало: асфальта, трамваев, троллейбусов, канализационных труб, магазинов, бань, пива, газированной воды, мороженого и даже... свежего воздуха — горисполком постоянно воевал за него с заводами. В это же время завязалась возня вокруг перспективного плана развития города: наметившийся в те годы переворот в строительстве сначала показал свою худшую сторону — появились унылые серии жилых домов. Против них мать и подняла первой голос. Понятно, полностью такие дома она не отвергала, понимая, что к чему, но на сессиях горсовета, на заседаниях горисполкома, в горкоме и обкоме партии не переставала твердить: таких домов в центральных районах города надо бояться и выжидать; горячка эта — она уверена — скоро спадет, появятся проекты красивых, разнообразных зданий. Такова логика жизни. А уступим — у города никогда не будет своего лица. Вызревали такие скандалы, что люди, похоже, лбами сшибались. Не обходилось и без уступок, и в городе мгновенно вырастал квартал унылых домов. Все же горисполком сумел отстоять для будущего самые выигрышные места в центре города. Так что хотя мы, строители, подчас и ругаемся, но понимаем: дали бы нам в свое время волю, так мы в мгновение ока забили бы город серыми пятиэтажными коробками. Но едва ли нам за это сказали бы спасибо, как говорили впоследствии, допустим, за Дворец спорта, чьи широкие мраморные ступени каскадом падают к самой реке, или за торговый центр — нашу гордость — с уникальной сферической крышей из железобетона, похожей на гигантский платок, с силой, туго натянутый изнутри ветром, но зацепившийся за землю кончиками уголков.

— Да.

— Вот в тысяча девятьсот втором вашим повезло… ты ведь тоже не молодеешь, сынок. Думаешь, ты еще увидишь, как ваши поднимают кубок?

В те дни мать часто приходила домой с дикими головными болями. Эх, теплоты бы ей побольше в часы отдыха, уюта, но обстановочка дома была не ахти; даже я, сын, свободное время проводил больше с отчимом, чем с матерью. И отчим тоже любил гулять со мной по городу и радовался, если попадались знакомые: обязательно останавливался поговорить и — рукой в мою сторону — сын вот, прошу любить и жаловать. Знакомые с восхищением: о-о, взрослый уже, позавидуешь, позавидуешь... Правда, на мой взгляд, Роберт Иванович по возрасту в мои отцы не дотягивал, но это, возможно, только на мой взгляд, потому что я знал: он почти на пять лет младше матери; во всяком случае, многие верили и часто добавляли: а похож-то как, ну копия — честное слово. Делая польстить отчиму, они явно перегибали палку, но и того не отнимешь, что я, живя рядом с Робертом Ивановичем, невольно перенял некоторые его манеры и привычки: ходил, как и он, легко и прямо, стараясь поменьше махать руками, научился ставить ноги, слегка вытягивая вперед носки, и каблуки туфель у меня не стаптывались, собезьянничал его выгодную позу — при разговоре чуть подавался к собеседнику, делал этакое обманное движение, немного сгибая спину и тут же выпрямляя, и людям казалось, будто бы весь поглощен вниманием... Не часто, конечно, нам приходилось гулять вместе, а раз не часто, то мы обязательно куда-нибудь заходили выпить стакан вина.

— Да не знаю я, — говорю.

Такая жизнь началась вскоре после того, как мы обмывали новый паспорт Роберта Ивановича. К концу зимы в оперном театре стали готовить постановку оперы «Князь Игорь». Судя по заинтересованности матери, по оживленным разговорам на эту тему — в культурной жизни города назревало крупное событие. Отчим говорил, — и во сне видит, как поет главную партию. Послушать его в те дни, так выходило: высший смысл жизни — спеть в этой опере. Работал он, правда, с увлечением, но что касается высшего смысла жизни, то мне казалось — преувеличивает. Хотя попробуй разберись: вполне допускаю, что он часто после репетиций нервничал — вот и сложилось у меня такое мнение. Возможно, труппа в театре еще не совсем была слаженной, а может быть — он себя слегка переоценивал... Но скоро к этой работе у него стало замечаться слегка шутливое отношение, а может — и равнодушие.

Странно, но я понимаю, что на самом деле меня не так уж чертовски волнует футбол, он сам все это себе придумывает. Меня осеняет, что так все и есть: вы воображаете, что других это задевает сильнее, чем есть на самом деле. Сколько лет я втирал всем про семь-ноль в новогоднем матче[53], а ведь никого, наверное, это особо не волновало, а про меня решили, что я, наверное, туповат. А ведь важнее всего — что это значит лично для тебя. Что меня действительно угнетает, так это жизнь без траха, вот это и правда задевает за живое, а этот полуживой отчим, придурок, все заливает про свой сраный Кубок…

Утро Роберт Иванович начинал с пробы голоса. Пойдет умываться, голый до пояса, потянется в коридоре, зевнет, похлопает ладонями по мощной, выпуклой груди так крепко, что грудь аж чуть ли не загудит колоколом, и — розово-свежий со сна — вдруг пропоет:

— Наша защита тверда, как старая крепость… — шепчет он, а потом проваливается в мирный сон.

— Ни сна ни отдыха изму-ученной ду-у-у-ше-е-е...

Я смотрю на капельницу с физраствором, которая висит на крючке. И, не успев даже подумать о том, что делаю, я задергиваю занавески вокруг кровати. Снимаю капельницу, достаю свой нож и делаю в верхней части пакета дырку. Затем выливаю три четверти физраствора в раковину. Я достаю свою шишку и ссу в пакет, наполняю его и чувствую, как он раздувается, такой теплый, в моих руках. Пакет наполнен, и я проливаю немного мочи себе на пальцы. Приходится доковылять до раковины, чтобы избавиться от остатков, а затем вытереть все бумажными полотенцами.

Еще и подмигнет, увидев меня, сделает широкий жест в сторону стульев в кухне и передразнит своего партнера, певшего Кончака:

— Хочешь, возьми коня любого...

Я отклеиваю от стены кусочек скотча — они вешают туда открытки с пожеланиями — и заклеиваю обратно пакет. Вешаю его на крючок. Он такой же желтый, как и был, только намного темнее, и можно увидеть, как в нем плавают толстые, похожие на яичный белок, нитки спермы.

И князь Игорь и Кончак, хоть и на разные голоса, но получались у него здорово.

Я смотрю, как мудило спит, и отцепляю трубку с морфием. Затем беру маленький звоночек на веревке, которым он обычно подзывает медсестру, и перевешиваю его за кровать. Выражение у него на губах изменилось, а портки начали пропитываться потом, как у тёлы из «Свободного досуга», которая отрабатывает вторую смену. Неожиданно он открывает рот и смотрит на меня.

Этим ли он хотел поразить? Или что-то в этом было другое... Но я вообще стал замечать, что после той нелепой пьянки по поводу нового паспорта у него чаще стала проявляться живость его характера, а с ней — и некоторая легкомысленность.

— Ты все еще здесь? Что-нибудь задумал, готов поспорить! — Затем его лицо сморщивается, изображая широкую улыбку. — Ладно, ничего ты со мной уже не поделаешь. Я видел, как моя команда взяла Кубок!

Летом Роберт Иванович поехал с труппой филармонии в гастрольную поездку. Поехал в свой законный отпуск и опоздал на работу на две недели и три дня, но особых неприятностей у него не было, он пообещал директору театра работать вдвое больше прежнего, не хуже негра, выносливее вола.

— Тебе моча в голову ударила, — говорю я широко улыбаясь, а в это время придурка обдает очередной волной и из пор выступает липкий пот, он катится по его восковой коже, которая прямо у меня на глазах становится желтой, как при желтухе.

Ездил отчим по двум соседним областям, но впечатлений привез, словно совершил кругосветное путешествие... Вскоре ему позвонили из филармонии и предложили вновь совершить небольшую поездку; он тут же побежал в театр просить отпуск без содержания: всего на пару недель... «Страшно боялся директора, но он ничего — только покривился немного», — с видом счастливейшего из людей рассказывал Роберт Иванович. В ответ мать лишь пожала плечами: съезди, съезди... Понятно, для филармонии он был находкой, гвоздем, что называется, программы — ее строили вокруг его выступлений, и строили, по всему, небезуспешно: все чаще и чаще отчима стали приглашать на гастроли. Он смеялся: «У директора лицо вытягивается, едва я появляюсь в кабинете с листком бумаги, — и удивлялся: — Но ничего, подписывает».

От него начинает исходить прогорклый запах, это воняет моя моча смешанная с его гнилой плотью. Его пальцы сжимаются на дозаторе морфия. Но ничего не происходит. Он с ужасом опускает свои усталые старые глаза на старую толстую вену, в которой нет иглы.

Он пытается издать какой-то пронзительный звук, но выходит тихо и хрипло.

Зимой Роберт Иванович даже осунулся и потемнел лицом, как будто его снедала нервная лихорадка. Однажды коротали мы вьюжный вечер за партией в шахматы... Зазвонил телефон, и отчим неожиданно как-то осел, втянул голову в плечи, точно от кого-то хотел спрятаться. Быстро проговорил: «Ответь. Из филармонии, думаю, — третий день ищут. Нет меня дома, скажи, — и, округляя глаза, прошептал: — Нету, нету, понимаешь?» Но тут же сам схватил трубку: «Алло! Ну да, да — я... Гм-гм... На пару недель?.. Ох, занят. Но хорошо. Ладно. Постараюсь, — повесил трубку и посмотрел на меня этакими лихими глазами. — Опять на гастроли приглашают. Ей-ей, жутко на глаза директору показываться. Ну да — куда денется: не на последнем месте в театре числюсь». А на другой вечер он, посмеиваясь, опять рассказывал матери, каким лошадиным стало у директора лицо и как он — не сказав ни слова — подписал заявление об отпуске без содержания; правда, очень сердито на этот раз подписал — так черкнул ручкой, что вместо обычной закорючки в конце подписи прорвал на бумаге дыру.

Обычно мать выслушивала невозмутимо, лишь морща лоб и слегка хмурясь, словно прикидывала в уме: посмотрим, посмотрим, что из этого получится, но в тот раз так рассердилась, что даже крикнула:

— Мне ужасно плохо… как будто весь высох и отравлен… дай мне воды… — Он протягивает руку, смотрит на стакан с водой, на звонок медсестры, на кнопку дозатора морфия.

— Очнись! Ты что, воображаешь себя незаменимым? Что за тебя в театре зубами держатся? Просто они не хотят со мной отношений портить... Но имей в виду, в случае чего я и пальцем не шевельну в защиту тебя, — заметила, как он замер, и сказала более мягко: — Пойми, все до меня доходит, давно я знаю, что не Рузаев запасной артист для князя Игоря, а ты. Да, да... Не делай, пожалуйста, таких глаз — в театре на тебя не очень-то надеются.

Но до всего этого он никак не может дотянуться.

Роберт Иванович повел шеей так, как если бы воротничок рубашки сдавил ее подобно железному обручу.

— Тебе правда моча в голову ударила, — говорю я, отодвигая стакан с водой на ночном столике и переставляя его поближе к раковине, куда уже не дотянутся эти высохшие руки, эта костлявая хватка.

— То-то я стал замечать, что какая-то возня за моей спиной происходит... — побагровел он.

— Терри… помоги мне… позови медсестру… я же твой отец, сынок…

— Не возня, а забота о деле, — уточнила мать.

— Мечтай, сука, — говорю я, наклоняясь к нему. — Алек Почта оттарабанил ее первым, давным-давно; в тот день, когда на земле лежал снег. — Я поворачиваю к себе его старую высохшую голову и смотрю ему прямо в глаза: какой же злобный в них сейчас взгляд! — Да, он развернул обертку и отымел твой рождественский подарок. Она дала тебе только после того, как он уже в ней побывал. Припоминаешь? Да, он трахнул ее, когда разносил почту, и тебе это прекрасно, сука, известно, ублюдок. Ты все пытался добраться до ее дырки, а она раз за разом тебя посылала. Каково же должно было быть ее разочарование после шланга Алека!

Насупившись, отчим засопел:

Он смотрит на меня и даже не может сделать ни одного язвительного замечания в ответ.

— Ну-ну...

Два дня спустя он уехал на гастроли, ездил, наверное, около месяца, с дороги послав в театр заявление об увольнении.

Мать пыталась на него повлиять, вернуть в театр, но отчим уперся: то отмалчивался, то с полушутливой витиеватостью разглагольствовал, что-де эстрада по сравнению с оперным театром, как кино по сравнению с классической литературой, а кино, как известно, из всех искусств для нас самое важное... Мать сердилась: ну, что, что ты мне зубы заговариваешь? Сердился и отчим: мне так интересно. Езжу. Выступаю. Сколько людей на мои концерты приходит! Посмотрела бы... Не пою же я всякие там: Мишка, Мишка, где твоя улыбка... Не халтурю. Отдаю все, на что способен. И потом — заработок гораздо выше. А то ведь меньше тебя получал. Тогда мать: но я ничего от тебя не требовала. Конечно же ты не требовала, вздыхал отчим, но... И вообще: зачем так наседаешь, словно я тебя предаю? Но сбить мать было трудно: ты себя предаешь — свой голос, талант. Неизбежно начнешь меньше над собой работать и тогда станешь халтурить. Тебе нужна дисциплина — я это хорошо знаю. А где она, как не в театре? Конечно, голос тебя долго вывозить будет. Легче в филармонии, ясно, легче, чем в театре, но именно поэтому ты и перестанешь серьезно над собой работать. Я тебя хорошо знаю. А в оперном театре сколько на тебя надежд возлагали! Отчим горячился: плевать мне на их надежды. Главное — мне хорошо. И семье не хуже, а лучше.

Свидетель их споров и ссор, порой до того серьезных, что отчим хлопал дверью и уходил отсиживаться ко мне в комнату, я не знал, что и думать: кто из них прав? кто виноват? Чаще склонялся к мысли, что прав отчим. Чего она, на самом деле, к нему пристала? Человеку нравится так жить — везде ездить, выступать. А она: растрачиваешь себя по мелочам, катишься под гору... Похоже, мать вбила себе в голову, что из него должен получиться знаменитый оперный певец, и не хочет расставаться с этой мечтой.

Споры закончились разом, в один вечер — как отрезало. Однажды мать пришла с партийного актива и рассказала, спокойно так — просто передавая факт:

— Во время перерыва ко мне подошел секретарь обкома и спрашивает: что с вашим мужем, Ольга Андреевна, происходит? Слышал я, что он ушел из театра. С таким-то голосом! Может — ему мало платили — так подскажем, чтобы увеличили ставку. У меня даже руки онемели. Стою и краснею. И ничего не могу ответить.

— Тебя это больше всего волнует: кто что скажет, — ворчливо сказал отчим.

Мать от злости даже ногой притопнула:

— Никогда я, никогда, слышишь, не боялась, что обо мне говорят.

Но Роберт Иванович заупрямился:

— Люди меняются... Раньше ты этого не боялась, а теперь боишься.

— Что-о-о…

Побледнев, мать отвернулась и после этого никогда не говорила с ним о театре.

— Алек Почта. Я был его другом. Алек Конноли. Он был моим настоящим отцом. Он вдул твоей пташке, Элис, когда та еще была девчонкой. Ивонна — твоя дочь, бедняжка, но я не твой сын, слава яйцам. — Я морщу нос от запаха. — Какой ты мерзкий!

3

Он пытается что-то сказать, но у него выходит только всхлип, глаза навыкате, он ловит ртом воздух. Я сваливаю оттуда нахуй, выхожу из палаты, шагаю по коридору и дальше на улицу. Пока иду в сторону парковки, на телефоне снова появляется связь, и я набираю номер Ронни. Я знаю, что он должен сегодня вернуться. Трубку поднимает его личный помощник.

Едва я пришел в трест, как упругость мышц в теплоте стала сменяться вялостью. Сначала я по привычке пошел было в свой кабинет, но вспомнил, что сегодня планерка, и круто, с досадой, свернул в кабинет управляющего с двумя знаменами в углу, которые у нас вот-вот могли отобрать, с узким длинным столом вдоль окон почти от одной стены до другой и с массивным письменным.

— Офис Рональда Чекера.

Взгромождаться за письменный стол и оттуда, с высоты, посматривать на всех с начальственно недоступной строгостью, как это делал иногда управляющий, совсем не хотелось, и я сел в дальнем конце узкого.

— Это Терри. Где Ронни?

В окно видно было, как на широкую асфальтированную площадку перед трестом сворачивала машина с начальником одного из строительных управлений; почти одновременно с ней вывернулась вторая, догнала первую, и они рядышком — бок о бок — немного проехали по площадке, затем, разворачиваясь, разошлись по кругу и снова сошлись, дружно попятились багажниками поближе к стене, с шуршанием придавливая шинами снег.

— Мистер Чекер не может сейчас разговаривать.

Еще не успели хлопнуть дверцы машин, еще слышалось подрагивание моторов, как мягко открылась обитая коричневой кожей дверь кабинета и к столу деловито застучала каблучками лаковых туфель секретарь-машинистка, прижимая одной рукой к груди толстую пачку бумаги, а в другой держа полную горсть отточенных карандашей. В раскрытую дверь из коридора ворвались оглушающий дробный топот, гам, и я почему-то желчно подумал: можно на часы не смотреть, и так ясно, что сейчас без одной или от силы без двух-трех минут девять — все валят гурьбой на работу.

— Давай его сюда, черт возьми, живо, — говорю я. — У меня экстренная ситуация. Мне нужно на поле, а то я сейчас сойду с ума, сука.

Секретарша положила на стол против каждого стула бумагу и карандаши, направилась к выходу, но я, спохватившись, остановил ее, назвал город и попросил позвонить в кассы аэрофлота — заказать на вечерний или, в крайнем случае, на утренний рейс два билета.

— Должен вам сообщить, что мистер Чекер вынужден был остаться в Нью-Йорке по неотложному делу. Он не вернется в Шотландию до следующей пятницы.

На площадке уже скопилось много машин, но приехавшие не очень торопились со свежего воздуха в помещение — стояли себе и явно тянули время, разговаривая, посмеиваясь и просто посматривая по сторонам и на высокое небо.

— Бля… — Я вешаю трубку.

Но вот кто-то глянул на часы, пошел к дверям. За ним потянулись остальные.

Потом вспоминаю о том, что рассказал мне Больной, и звоню Донне:

Пока в кабинет набивались люди и рассаживались, громыхая стульями, за длинный стол и у стен, да и потом, позднее, когда планерка уже шла вовсю, я не выпускал из поля зрения представителя главка, давно знакомого мне инженера. Он сидел в дальнем конце кабинета, у стены, и я отлично видел его, хотя ни разу прямо не посмотрел в ту сторону. Обсуждение наших текущих дел он слушал безучастно: то выпрямлялся на стуле, прислонялся затылком к стене и сладко жмурился, то принимался рассматривать начищенные туфли: поставит этак ноги на каблуки и сначала разведет носки в стороны, потом сведет. Но под конец планерки заволновался, заерзал на стуле, стал страшно — аж жуть! — округлять на меня глаза и делать пальцами какие-то знаки, пытаясь привлечь внимание.

— Давай встретимся в центре.

Но нечего было так на меня смотреть. Он тоже хорошо меня знал и должен был понимать: не стану я ломать график. Не уступлю ни под каким нажимом из главка.

— Я не могу, у меня здесь Кейси Линн, и потом, в центре сейчас будет куча народу, я туда не поеду.

Едва планерка закончилась, как все мигом повскакали с мест, словно засидевшиеся на уроках школьники. У выхода даже толкучка образовалась. А инженер из главка замахал руками и возмущенно прокричал сквозь шум:

Ну конечно, там же будет целая толпа придурков.

— Как с нашим домом?!

— Ладно, — говорю я.

На всех точно сеть накинули: люди замерли, примолкли, а те, кто вышел в приемную, подались назад и столпились возле распахнутой двери.

Без кэба дерьмово, но если я поеду за ним в центр, то там и встану в пробках. Поэтому я звоню паре ребят-таксистов, и, к счастью, Блейдси оказывается неподалеку, он подбирает меня минут через пятнадцать на Кэмерон-Толл. Мы выезжаем на кольцевую, но до Брумхауза мы все равно добираемся целую вечность. Чувствую я себя сейчас крайне дерьмово. Может, во мне и нет ни капли ДНК этого старого ублюдка, но в нем теперь целых пол-литра моей. Меня могут засадить в тюрьму. Блейдси разглагольствует о матче, но я не слышу ни единого слова из того, что говорит этот бедолага, пока он меня не высаживает и я не расплачиваюсь. Странно, но, когда Донна открывает дверь, оказывается, что без макияжа она выглядит куда моложе, чем есть на самом деле. Мать права: я должен был лучше о ней заботиться.

Впервые я прямо посмотрел на инженера из главка.

— Только что ее уложила, — говорит она.

— Никто не давал мне права ломать график. Вернется управляющий... с ним и решайте.

По крайней мере, сейчас она выглядит лучше, чем в прошлый раз. Цвет лица как будто стал лучше, да и она как-то собраннее. В доме гораздо чище, по углам не валяется всякий мусор, и никаких тебе подонков под дверью.

Все с облегчением вновь двинулись к дверям, отлично понимая, что управляющий вернется не скоро и дом главка втолкнуть в наш график будет уже почти совсем невозможно. А инженер широко развел руки, будто хотел остановить людей, потом шагнул было в мою сторону, но тут же раздумал, махнул рукой и пошел за остальными.

Я прохожу в спальню, Донна идет следом, и я вижу спящего в кроватке ребенка. Симпатичная малютка. Интересно, кто отец, теперь я и правда хотел бы, чтобы им был ублюдок Ренвик, тогда я бы смог стрясти с балбеса денег. Но нет, им окажется какой-нибудь никчемный донор спермы, вечно безмозглый чувак вроде тех придурков, что околачивались здесь в прошлый раз: наверное, такой же ебарь, как я. Я знаю, что не мне об этом говорить, но я должен что-то сказать, ради блага этой малютки.

Ясно, куда он подался: докладывать по начальству. Прикинув в уме, сколько надо времени, чтобы добраться до главка, я невольно покосился на телефон: знал — так просто дело не кончится. Конечно, можно было встать и покинуть кабинет, оформить по телеграмме о смерти отца отпуск и уехать. Но, с другой стороны, коль уж сам завязал этот конфликтный узелок с главком, то стоит затянуть его потуже, а то еще без меня развяжут.

— Думаешь, снимаясь в порнухе у Больного, ты подашь хороший пример этой крохе?

— Ты сам снимаешься.

На площадке под окнами, похоже, решили прокрутить вторую серию планерки, для меня, увы, немую: опять там столпились люди и — у нас это нередко случалось — выясняли за дверями кабинета отношения. Обговаривали что-то такое, о чем не хотели говорить при начальстве. Вскоре обговорили, все выяснили и, как по команде, деловито заспешили к машинам: захлопали дверцы, зашуршал под колесами снег, шуршание на короткое время словно бы слилось в сплошную ленту, разворачивавшуюся с быстрым потрескиванием... Тут я окончательно понял, насколько нервно перенапряжен, — простые эти жизненные звуки во много раз усилились где-то в глубине меня, отдались в душе ознобным раздражением. Проводив взглядом последнюю машину, я пересел поближе к телефону, за письменный стол управляющего. Сразу понял — правильно сделал. За этим тяжелым столом, таким крепким, массивным, вечным, как бы сросшимся с полом широкими ножками, я вдруг почувствовал уверенность, спокойствие, словно солдат в глубоком окопе. Теперь, подумал я, когда зазвонит телефон — не сорвусь, не накричу, а найду нужные, правильные слова.

— А что твоя мать об этом думает?

Все-таки забавно, какие только человек не придумывает в жизни опоры... В Ленинграде отец был дружен с одной семьей. Оба, муж и жена (он — инженер, она — врач), пережили блокаду. Решив показать им меня, отец по дороге в гости сказал: «Люди они радушные, добрые, обязательно будут угощать, и ты не стесняйся, но все-таки поменьше ешь хлеба». Возможно, я ничего бы и не заметил, если бы не слова отца — они насторожили. Сидя за столом у его друзей — за щедрым столом, с разными салатами, с холодной курицей, с жареным мясом, с тортом к чаю, — я был поражен тем, что стоило протянуть руку к хлебнице, как у хозяев появлялся испуг в глазах, потом кто-нибудь из них настойчиво придвигал ко мне хлебницу с тонко нарезанными, хоть смотри сквозь них, ломтиками хлеба. Позднее, узнав, что они сушат сухари, забили ими ящики письменного стола, комода и шкафа, что сухари лежат даже под матрасом дивана, я изумился: «Что они за люди? Кому нужны их сухари?» Отец задумчиво посмотрел на меня и с печалью в голосе ответил: «Они и сами понимают, насколько это нелепо, но ничего поделать не могут. Это почти болезнь — со временем она пройдет. А пока им так спокойнее, увереннее жить».

— То же, что и ты, наверное. Но мне нужны деньги.

Я не выдерживаю и выпаливаю ей в ответ:

Для Роберта Ивановича на долгое время утехой в жизни стал ковер, купленный за бешеные деньги во время одной из гастрольных поездок по Средней Азии. Придав лицу выражение таинственной строгости, отчим любил шутить при гостях: «Это ковер эмира бухарского», — и дурил всем головы так ловко, что некоторые растерянно помаргивали: может, и верно, сумел он купить ковер, некогда принадлежавший какому-нибудь хану. Ковер действительно был царственным: во всю комнату, красочным и таким толстым, что ступни прямо-таки утопали в нем. Но не в этом видел отчим ценность ковра, не в уюте, который он вносил в комнату, не в том, что ковер наглухо вбирал звук шагов и добавлял тишины, а в том, что гости, собиравшиеся к нам, открыв дверь, спотыкались перед такой роскошью и спешили снять обувь. Отчим просил небрежным тоном: о-о, бога ради, только не надо, пожалуйста, снимать обувь. За ковром ухаживал сам, часами чистил пылесосом и — в ожидании того часа, когда снова придут гости — сворачивал его к стене толстым валиком. Возня с ковром вызывала у матери язвительную усмешку, какую-то нервозную дрожь и обязательно колкое слово. Впрочем, колких слов она тогда говорила много. А мне казалось, что я лучше матери понимаю отчима, потому что и сам еле сдерживал смех, замечая, с какой осторожностью люди топчутся у ковра.

— У тебя в этом городе складывается ужасная репутация!

В гастрольных поездках Роберт Иванович явно скучал по матери: через каждые два-три дня от него приходили красочные открытки, по которым можно было наносить на карту маршрут передвижений отчима по стране. Но вот скучала ли мать? Сомневаюсь. Провожала его спокойно, даже спокойно до безучастности. Открытки первое время разбрасывала где только не лень: где прочитает, там и оставит — в комнате на столе, на туалетном столике, на тахте, в кухне на подоконнике или на стеклянной полочке в ванной комнате... Я подбирал открытки и постепенно забил ими альбом. Приходили иногда в толстых конвертах афиши с портретом отчима, особенно удачные я приколол кнопками к стенам моей комнаты. Проходило недели три после отъезда отчима, и мать уже не разбрасывала открытки, а сама отдавала их мне — в альбом. Потом, спустя еще несколько дней, заходила вечером ко мне: осмотрится и с иронией хмыкнет: «Посижу-ка я у тебя, в этом музее имени Вольфа», — и случалось, что засидится, засмотрится на афиши, станет листать альбом. В общем, колесо начинало крутиться, но теперь я понимаю, что крутилось оно уже вхолостую.

— Такая же, как у тебя? — спрашивает она, упираясь рукой в дверной проем. — Думаешь, мне было приятно слышать об этом, пока я росла?

— Но теперь все изменилось! Я изменился!

Телеграмма от Роберта Ивановича всегда приходила ровно за сутки, так что мать успевала побывать в парикмахерской — сделать прическу и маникюр. Оживленная в день приезда отчима, она казалась помолодевшей и красивой; по крайней мере, мужчины на улице заглядывались на нее, правда, уже не молодые мужчины. Встречали отчима мы вдвоем. На вокзал ехали в служебной машине матери, что было единственным исключением из правил, когда она использовала машину не по прямому назначению. На привокзальной площади шофер сворачивал на стоянку, но мать не сразу выходила, а сначала просила у меня сигарету, что тоже было вопиющим исключением из правил, приопускала со своей стороны стекло, неумело — раздувая щеки — курила в щель и смотрела в ту сторону, откуда должен был показаться поезд. Из вагона, отыскивая нас взглядом, отчим выходил чисто выбритым, свежим, в костюме без единой морщинки; этим он отличался от остальных пассажиров. Я забирал два тяжелых чемодана, а мать брала его под руку, и мы шли в толпе к выходу. Пожалуй, вот это время, пока мы шли от вагона к машине и пока ехали домой, было для них самым хорошим, потому что дома на лицо матери набегала какая-то тень.

— Да, потому что у тебя проблемы с сердцем! Бабушка мне все рассказала.

Войдя в комнату, Роберт Иванович тут же принимался распаковывать чемоданы. Радуясь возвращению домой, с приподнятым настроением от встречи он без умолку рассказывал о поездке, о том, что видел, где побывал, и с его слов создавалось впечатление, будто он в основном рассматривал новые города, всякие там достопримечательности, рыскал по магазинам в поисках подарков для нас, а работал так себе — вполсилы. Наверное, все так и было в действительности. В глубинах чемоданов среди массы накупленных вещей внезапно открывались взору темные тела винных бутылок. Отчим несколько смущенно, с этакой лукаво-конфузливой улыбкой, быстро прикрывал вино чем-нибудь и лишь позднее, без матери, доставал из чемоданов и перепрятывал в тайники среди книг, откуда в те вечера, когда мать поздно задерживалась, мы их и извлекали. Но мать конечно же замечала в чемоданах бутылки и покачивала головой.

Я делаю шаг в ее сторону, а она стоит и моргает. Я останавливаюсь и оглядываюсь на ребенка.

Она отбрасывает с лица несколько прядей кудрявых волос — жест, знакомый с детства.

Распаковывая чемоданы, отчим раскладывал на столе подарки. Вещи он покупал со вкусом. Но именно из-за них и начинались сильно портиться отношения с матерью. Подарки он делал от души и сам умел радоваться красивым вещам, но мать на все то, что он извлекал из чемоданов, посматривала несколько холодновато и придирчиво. Оживлялась лишь в тех редких случаях, если вдруг видела, допустим, туфли или шерстяную кофту, чем-то ей знакомые: заинтересованно подавалась вперед, щурилась и радостно восклицала: «А я видела точно такую в центральном универмаге». Отчим волновался: «Не может быть, это сейчас самая модная кофта». — «Ну и что? Ну и что? Почему у нас не могут продаваться модные вещи? — она торжествовала. — Пойдем гулять, и я тебе покажу». Такое особенно меня удивляло: если оказывалось, что вещь, которую отчим привез, можно купить у нас в городе, она теряла для Роберта Ивановича ценность, а матери, наоборот, нравилась именно этим, такую вещь она носила охотно, а то, что у нас днем с огнем нельзя было сыскать, надевала неохотно и редко.

— Ты хочешь сказать, что перестал бы трахать всех подряд и завязал бы с порнографией по собственному желанию?

После гастрольных поездок Роберт Иванович любил собирать в гости родных: он давно привязался к ним, они тоже относились к нему по-родственному, любили бывать у нас, и общее застолье часто затягивалось до позднего вечера. Но матери, по-моему, это застолье радости не доставляло. Особенно раздражала ее манера отчима показывать всем, что он привез в подарок. Покажет кофточку или шерстяной костюм, туфли или что другое и с обидой разведет руками: «Диву даюсь — не хочет носить». У тети Вали при виде редких вещей загорятся глаза. Аля укоризненно скажет: «Нельзя же, Оля, с таких лет себя в старухи записывать и чураться модных вещей».. Мать сразу начинала сердиться: «Ну, что, что вы из меня какую-то дуру пытаетесь изобразить?.. Не меньше вас люблю хорошо одеваться. Но что будет, если я все время начну носить вещи, которых в городе нет? Люди вообразят, что я достаю все это на какой-то закрытой базе. Не стану же каждому встречному объяснять, что вещи мне муж охапками возит». Роберт Иванович тут же: «Видите, как ее волнует, что о ней каждый встречный-поперечный скажет?..» Тетя Валя и впрямь посмотрит на мать как на дурочку. Аля засмеется: «Не носи, не носи... Давай все нам. На нас никто пальцем тыкать не станет». От обиды мать бледнела и поджимала губы: «Забирайте. Ничуть не жалко». Отчим посмеивался и за спиной матери говорил женщинам: «Ничего, не устоит — женское начало возьмет свое...»

— Может быть… послушай…

Еще я стал замечать такое: стоило кому-нибудь, к примеру, обмолвиться, что опоздал — вчера, на неделе, на прошлой неделе — на работу из-за того, что троллейбусы ходили редко и переполненными, или пожаловаться, что вот-де, два дня как нет в городе горячей воды, просто рассказать, что где-то что-то раскопали и вовремя не закопали, как все уставятся на мать с таким видом, словно она во всем виновата.

— Нет, это ты, блядь, послушай, — говорит она, и ее лицо искажается. — Единственным твоим достоинством всегда было то, что ты не был лицемером. Теперь я даже этого не могу о тебе сказать!

Вскоре мать стала уклоняться от таких вечеров, ссылаясь то на занятость, то на внезапное совещание. Все соберутся, а она позвонит по телефону, скажет: «Развлекайтесь пока без меня, я задержусь немного», — и явится домой, когда всем уже пора спать.

— Ты сказала, что это из-за денег. Я могу дать тебе денег, и тебе, и девочке! — Вытаскиваю несколько купюр. — Это все только для того, чтобы привлечь мое внимание? Что ж, тебе это удалось, — бросаю я, а потом падаю на колени и начинаю ползти по полу в ее сторону. Я поднимаю на нее глаза, словно я ребенок, а она моя мать. — Пожалуйста, не делай этого.

Чуть позднее Роберт Иванович заболел идеей купить легковую автомашину. Говорил всем: представляете, я и Володя получаем права и в отпуск на своей машине по стране... Что лучше придумаешь? Сколько повидать можно! Но... Деньги есть, так ведь в очереди лет пять стоять придется, и слава богу, если пять лет, а не дольше. Ольгу же помочь и просить не приходится. Сами знаете. Он всем прожужжал уши насчет этой машины, и как-то Юрий — выслушав в который уж раз — сказал:

Она выглядит взволнованной, но говорит:

— Есть путь, только надо на поклон к одному человеку сходить. Сосед у нас был во время войны... Правда, он сейчас не у дел, вроде бы как на пенсии, но связей у него, скажу тебе — полно.

Мать в тот вечер была дома. Услышав такое, она обомлела.

— Поздновато ты спохватился! Тебе всегда было наплевать!

— Не вздумай, не вздумай. Ты же все знаешь. Я рассказывала... Он поможет, обязательно поможет, все сделает, лишь бы меня унизить. Лучше запишись в очередь на машину, может быть, нам и помогут — сократят ее года на два.

Что тут скажешь? Что я не обращал на нее внимания, пока она была подростком, потому что считал, что она уверена в себе и отлично справляется в одиночку? Но грустная, сука, правда заключалась в том, что я не хотел ставить ее в неловкое положение, совращая ее подружек. Все, что мне остается, — это встать на ноги и обнять ее. Она кажется такой маленькой, совсем как ребенок. Я бросаю взгляд на девочку и вспоминаю, как я впервые увидел Донну в больнице на руках у Вив. Куда, черт возьми, ушли все эти годы?

Юрий смутился:

— Пожалуйста, дорогая, подумай об этом. Пожалуйста. Я люблю тебя.

— И правда. Ну его к бесу... Еще просить...

Мы оба начинаем реветь. Она гладит меня по спине:

А Роберт Иванович, похоже, даже обиделся:

— Ох, пап… ты совсем сбил меня с толку.

— И чего ты загорячилась? Ясное дело, что мы не пойдем к нему.

Не так сильно, как себя. Я провожу у нее полночи, мы пьем чай, я изливаю ей всю душу, и она мне свою тоже. А когда я ухожу, меня забирает Культяпка Джек, и я вваливаюсь к нему в кэб, вымотанный, но с легким сердцем. Мы едем по пустынным теперь уже ночным улицам. Я заглядываю к себе в карман, чтобы еще раз посмотреть на те страницы, которые я вырвал из дневника Джинти. Не хочу, чтобы полиция или бедный малыш Джонти знали о том, что я к этому причастен, поэтому, когда Джек высаживает меня возле дома, я прощаюсь с ним, достаю зажигалку, подношу пламя к листкам с записями и наблюдаю за тем, как они горят. Так будет лучше.

Но не прошло и месяца после этого разговора, как все и случилось. Под вечер к нам заглянул Юрий, отчим вынул из тайника бутылку, и мы слегка выпили. Потом отчим пошел проводить Юрия, сказав мне, что прогуляется и скоро вернется. Я сидел у себя в комнате и читал — сначала при свете с улицы, затем — задернув шторы и включив настольную лампу; зачитался и не слышал, как мать открыла входную дверь: увидел ее, когда она заглянула в комнату.

— А куда Роберт Иванович подевался? — спросила.

Измотанный, я взбираюсь по лестнице, в надежде, что мне удастся немного поспать. А потом, может быть, поеду встречусь с коротышкой и мы сыграем с ним утреннюю партию в гольф.

— Пошел гулять с Юрием.

47. Отрывок из дневника Джинти 2

Она подняла почти к самым глазам руку с часами и устало посмотрела на них:

— Загулялся.

Веселей всего было, когда пришел Терри. Он в восторге от себя, но он не такой, как Виктор или Кельвин, с девчонками обращается достойно, и пошутить умеет, и посмеяться. А ГЛАВНОЕ — он никогда не требует этого бесплатно. Думаю, он хочет, чтобы мы сами ему предложили! Он об этом еще не знает, но все идет именно к этому! ЛОЛ!

Время и верно было позднее. Поговорив с матерью, я еще почитал и лег спать — примерно около часа ночи. Обычно я засыпал быстро, но в тот раз задремывал и просыпался и все вслушивался в тишину: не скажу, чтобы ожидал отчима или тревожился за него, хотя так долго он один, без матери, не имел привычки где-то задерживаться; наверное, просто томило нехорошее предчувствие, смутное ожидание неприятностей, и, если подумать, такое чувство у меня нередко появлялось все последнее время. Все-таки я уснул, а среди ночи проснулся от странного звука: словно кто-то то усиленно тер друг о друга две железные полоски, то начинал вдруг ими постукивать. Я сначала не понял, затем сообразил, сразу догадался и отчетливо представил, что происходит на лестничной площадке: сильно пьяный отчим тычет ключом в замочную скважину и никак не может попасть; я даже вздохнул с облегчением, тихо хихикнул и уже сел на кровати, собираясь пойти и открыть ему дверь, когда уловил, что в коридор вышла мать.

Отчиму надоело шарахаться на площадке, и он сильно застучал кулаком в дверь, напрочь забыв, что есть звонок. Мать открыла, Роберт Иванович с шумом ввалился в коридор, сделал несколько тяжелых шагов и — слышно было — шаркнул плечом по стене, затем привалился к ней спиной.

Щелчок выключателя. И встревоженный голос матери:

— Господи! Что это с тобой?

Роберт Иванович, чувствовалось, пытался встать на ноги прямо, но не получалось, и он все откидывался, спиной на стену.

— Тому, кто старое помянет — глаз вон, — вдруг отчетливо проговорил отчим.

— Что такое? Не поняла.

— Люди, говорю, приятные: и он и она. Открытые, гостеприимные... О тебе с большим сочувствием расспрашивали.

— Понимаю, — голос у матери казался спокойным. — У Яснопольских побывал в гостях? Поздравляю.

Роберт Иванович с вызовом, даже с какой-то озлобленностью пьяного сказал:

— Ничуть не жалею. Люди как люди. Ясно, если постоянно на нервах играть — никто не выдержит. Вполне обещал помочь с машиной. Да-а. По-мочь... А тому, кто старое вспомнит... Между прочим, рассказывали, как всем вам в войну продуктами помогали, а ты из-за какого-то пустяка с ними поссорилась. На тебя иногда находит. Уж я-то знаю.

От возмущения я похолодел, захотелось выскочить в коридор и поскорее затолкать отчима в комнату.

— Иди спать, — сухо сказала мать. — Проспись.

48. Паудерхолл

А отчим гнул свое:

Ужасно бессонная ночь: точняк, ужасно бессонная. Я как будто весь горел в этой постели. Думал о Джинти, которая лежит в колонне под трамвайным мостом, и все из-за разговора с полицией. Ага, из-за него. Мы поиграли с Терри в гольф, а потом он подвез меня прямо до дома на такси. Так и было. Точняк. И вот только он уехал, как появилась полиция.

— Не расстраивайтесь, это я их успокоил. Такая уж она есть. Что было, то быльем поросло... Я вас еще помирю. А каких только вин у него нет! Пили, пили, а потом я, — отчим вдруг мелко рассмеялся, — спел им несколько пикантных песенок...

У меня в груди началась паника, точняк, паника. Я думал, что они меня увезут. Ага, два парня из полиции, только без формы. Карен приготовила чай, достала красивую посуду и «Кит-Каты». Те, которые большие. Она каждый раз произносит одну и ту же шутку: «Да, я готова засунуть в себя все четыре пальчика, Джонти». Я не люблю, когда девушки так разговаривают: это неправильно. Но на этот раз она принесла большие «Кит-Каты», и один полицейский их ест, а вот второй — нет. Он будет плохим полицейским, как по телику: тот, который сажает в тюрьму, так я думал. Ага, он снова спросил меня про Джинти.

— Нашел перед кем шута ломать.

— ...так друг твой, Самсон, так растрогался, что вконец распахнул закрома и выставил заветную бутылку настоящего кубинского рома.

— От нее по-прежнему ничего не слышно, — ответил я им.

— Что ты тут болтаешь? — прямо-таки простонала мать. — Какой еще ром?

— А об отце, — сказал полицейский без «Кит-Ката», глядя мне прямо в глаза, совсем как те нехорошие учителя в школе, как настоящий папа Генри смотрел когда-то, — она когда-нибудь упоминала?

— Кубинский. Во-о! Многолетней сухой выдержки.

— Морис, ага, — сказал я, вспомнив про канареечно-желтую куртку. В кресле-каталке на похоронах моей мамы. — Он ее отец. Морис. В очках. Любит выпить в «Кэмпбеллсе». Точняк.

Мать примолкла, из коридора слышалось только, как отчим шаркает спиной по стене; отчетливо представилось — стоит сейчас мать в коридоре и в упор смотрит на мужа широко открытыми глазами.

— Вы могли бы сказать, что у них были близкие отношения? — спросил добрый коп с «Кит-Катом».

— Покатился ты по наклонной плоскости, и никакие подпорки тебе уже не помогут, — неожиданно с презрением сказала она. — Сам себя давно предал. Теперь предал меня. Что еще предать можешь: страшно подумать...

— Ну, ага, но он никогда не приходил к нам в гости. Но иногда мы с ним виделись в «Кэмпбеллсе». Точняк, в «Кэмпбеллсе». На самом деле он называется «Тайнкасл-Армз», — говорю я им, — но все зовут его «Кэмпбеллс», ага. Точняк. Кроме молодых, они редко называют его «Кэмпбеллсом», но, возможно, они научатся у старших. Из поколения в поколение. Ага.

Почти тотчас хлопнула дверь комнаты: мать не вынесла разговора и ушла. Отчим, тяжело сопя, поплелся следом, но еще долго возился в комнате — там что-то все время падало на пол... Позднее, когда стало тихо, ко мне вдруг вошла мать, неся подушку, простыню и одеяло. Увидела, что не сплю, спросила:

Парень с «Кит-Катом» посмотрел на второго полицейского, потом снова на меня и слегка улыбнулся. Карен молодец, что приготовила чай и «Кит-Каты», те, которых по четыре штуки в упаковке, и еще этот первосортный китайский фарфор. Ага, молодец.

— Не возражаешь, если я у тебя переночую?

— К сожалению, мы вынуждены вам сообщить, что мистер Морис Магдален прошлой ночью скончался.

Деловито постелила на диване, но легла не сразу — села на диван и сгорбилась. В темноте я ее видел смутно, но догадывался, ощущал, как у матери мелко трясутся спина, руки, плечи: казалось — она вот-вот расплачется.

Я не мог в это поверить, хотя и знал, что значит «скончался», но я неправильно его понял и поэтому спросил у парня:

Но не заплакала. Сдержалась.

— Он в порядке?

* * *

— Он мертв, мистер Маккей, — сказал коп с «Кит-Катом», — он умер от удушья во время пожара в своем доме.

Второй полицейский посмотрел на своего напарника и понизил голос так, как будто это страшная тайна:

От южного зноя стеклянная стена ресторана в аэропорту словно расплавилась и слилась с горячими волнами перегретого воздуха, сразу за расплавленным стеклом, сквозь которое, казалось, можно было спокойно шагнуть в пустоту, открывалось небо, мягкое и удивительно синее, каким оно бывает именно на цветных открытках с пейзажами юга. Ресторан словно подняли с земли в поднебесье, и зал парил в воздухе, слегка покачиваясь. Жарко было по-летнему, даже пиджак пришлось снять и повесить на спинку стула. Из-за жары на Владимира Николаевича наваливалась отупляющая усталость, а вместе с усталостью, странной оглушенностью приходило равнодушие ко всему, как будто все, что случилось, было совсем не с ним; как далекое, давнее или скорее постороннее вспоминались бессонная ночь, шуршание под ногами снега, ожидание телефонного звонка из главка и сам звонок, настойчиво долгий, такой же настойчивый голос. Голос гремел, и Владимир Николаевич отодвинул трубку от уха, дал человеку выговориться и сказал давно заготовленное: «Это что: приказ или просьба? Если приказ, то я вынужден сообщить о нем в горком партии, потому что за срыв графика меня могут спросить и по партийной линии». Голос в трубке осел до угрожающего шепота: «Это просьба, Согрин. Прось-ба...» Тогда он спокойно ответил: «Вашу просьбу выполнить нет возможности», — и повесил трубку. Утомительно тянулся долгий день: самолет вылетал поздно вечером. В воздухе, когда самолет, разворачиваясь на прямой курс, сильно наклонился влево, окунув зарозовевшее крыло в море городских огней, сидевшая рядом мать чего-то испугалась, судорожно вцепилась ему в руку, но тут же устыдилась страха, выпрямилась и спокойно сказала:

— Еще слишком рано называть точную причину пожара, но все указывает на то, что мистер Магдален курил в постели и заснул.

— Каким огромным стал город, даже страшно сделалось, когда эти огни увидела.

— Ага, он любил курить, Морис, точняк, любил сигареты!

Гроб с телом отца выносили из управления, где возле него с утра менялся — молчаливо, строго — почетный караул, впереди гроба офицеры бережно несли подушечки с орденами; всю дорогу до кладбища жаркое солнце тяжело било в затылок...

— Разумеется, поскольку мистер Магдален был частично парализован, ему было бы трудно выбраться из постели и справиться с возгоранием.

Владимир Николаевич решил остаться в городе еще дня на три, чтобы в эти тяжелые дни побыть с женой отца, и поехал в аэропорт проводить мать.

Я задумался ага ага ага ага, и тут коп с «Кит-Катом» сказал:

К столику подошел официант. Владимир Николаевич неуверенно сказал:

— Морис Магдален, отец Джинти, оказался прикован к инвалидному креслу после того, как на него напала группа мужчин. Они были уверены, что он причастен к взрыву в общественном заведении «Паб без названия», который произошел вскоре после исчезновения его дочери. Принимая во внимание ваше заявление о том, что Джинти была в последний раз замечена в «Пабе без названия», как вы считаете, может ли между этим нападением и ее исчезновением быть какая-либо связь?

— Пожалуй, кофе покрепче... — и покосился на мать.

Я не знал, что на это ответить. Поэтому я просто сидел перед ними открыв рот.

Она сидела напротив с просветленно-свежим лицом, словно не после похорон, а после свадьбы.

— Мистер Маккей?

— Вы думаете, Джинти вернется?

— Закажи, закажи что-нибудь выпить. И я с тобой выпью рюмку, — сказала Ольга Андреевна, но тут же добавила: — Хотя, как ты знаешь, не очень поощряю такое.

— Пока в ходе этого расследования дальнейших подвижек нет, — сказал парень с «Кит-Катом», снова бросив взгляд на своего напарника и закрыв ноутбук.

Он усмехнулся, подумав, что в этом вся его мать: если и сделает отступление от правил, то все равно выскажет свою точку зрения.

Ольга Андреевна выпила водку и замахала возле рта ладонью, а затем потянулась к лежащей на столе пачке сигарет, долго мяла сигарету пальцами, но так и не закурила.

— Точняк, — ответил я, — подвижек нет.

— В дни нашей молодости лошадь у твоего отца была удивительной масти, честное слово, вся какая-то розовая, — Владимира Николаевича опять поразило просветленное выражение лица матери. — В новогоднюю ночь я ехала в санях с одним инженером, а твой отец догнал нас на этой лошади и похитил меня из саней. Ох, и скакали же мы вдвоем под яркими звездами! По синему лесу, по снегу!.. — внезапно на лицо матери набежала какая-то тень, она задумалась, помолчала и добавила: — В молодости нам казалось: вдвоем мы весь мир перевернем в самую лучшую сторону.

— Она по-прежнему в списке пропавших без вести.

Вид у матери стал другим: она на глазах постарела.

— Пропавших без вести, ага.

— Да я тебе рассказывала, но ты, наверное, не помнишь...

Парень с «Кит-Катом» встал. Его напарник встал следом.

Но он все помнил. Помнил все.

— Мы сообщим вам, если у нас появится какая-нибудь информация. Я понимаю, насколько все это для вас тяжело, мистер Маккей.

— Иногда мне хочется плакать из-за того, что она могла вот так взять и уйти, — сказал я полицейским. Потом я спросил, когда запустят трамваи.

В ожидании сына

ПОВЕСТЬ

Парень с «Кит-Катом» посмотрел на меня и сказал, что не знает. А потом, когда они уже выходили, другой коп сказал:

— И последний вопрос, мистер Маккей… Мистер Магдален являлся членом политической экстремистской группировки КУКиШ. Вам когда-нибудь доводилось слышать, чтобы он угрожал физической расправой мистеру Джейку Макколгану, управляющему «Пабом без названия»?

1

— Не-а, не-а, точняк, не слышал, не-а, не-а, не-а, — ответил я, а они уже выходили из комнаты.

Под утро Андрею Даниловичу приснилась собака — дородный пес, вислоухий, увалень, давно поселившийся в ящиках у служебного входа в столовую заводоуправления. Он гавкал, рычал и щерился, углом подымая над тяжелым, крепким клыком верхнюю губу.

Я сел и уставился на Уолли, собаку на каминной полке, а Карен пошла провожать полицейских, но я встал прямо за дверью и слышал, как они разговаривали в прихожей.