Настройки шрифта

| |

Фон

| | | |

 

Коля всерьез задумался. И назвал два сорта водки.

– Все остальное лучше не пить, – добавил он.

И это остальное действительно обескураживало. Его было страшно много. Войдя в супермаркет и увидев стеллаж с водками, я представил священный ужас Венички Ерофеева, воскресшего и созерцающего это разнообразие водочных имен. Больше всего тогда меня потрясла водка “Сальвадор Дали”.

Год я смело покупал и пил те два сорта. Но вскоре они стали напоминать разведенный водой спирт и вошли в разряд “это лучше не пить”, а их место заняла еще какая-то водка. И так продолжалось каждый год. И продолжается по сей день. Как смена русской власти – бывший властитель, в которого верили, которого любили, оказывается дрянью.

И опять я задаю друзьям этот почти метафизический вопрос:

– Что можно пить сейчас?

И каждый называет свой сорт. И доказывает мне, что только эту водку можно сейчас пить. Но это вовсе не значит, что через год эта водка не будет записана в разряд дряни. Получается, что в России уже три “проклятых” вопроса: “Что делать?” “Кто виноват?” и “Что пить?”.

Андрей Макаревич угостил меня водкой, изготовленной одним предпринимателем в качестве опытного образца для вступления в наш водочный бизнес. В бизнес по ряду причин он так и не вступил, а водку раздал друзьям. И надо признаться, она была прекрасной. И, благополучно растворившись в желудках друзей, канула в Лету.

Так что вопрос “Что пить?” для каждого россиянина по-прежнему остается открытым.

И ситуация с нашим национальным напитком, известным во всем мире и многажды описанным классиками отечественной литературы, кажется мне национальным позором.

Главное русское блюдо

Оказавшись в новой стране, насмотревшись достопримечательностей, пробуешь ее на вкус в местном ресторане. Это не только ритуал, но и вполне осознанная попытка почувствовать страну. Языки, как известно, способны не только говорить. Еда – это тоже род разговора.

Каждая национальная кухня говорит на своем гастрономическом наречии. Есть гастрономические диалекты, сленги и волапюки. Есть диалоги и монологи, высокопарные сентенции и нечленораздельные бормотания. Некоторые из них понятны с первого, так сказать, куска, некоторые требуют времени, какие-то совершенно невразумительны, а есть и такие, в которых ты не понимаешь ни бельмеса, как ни стараешься. Из этого роя блюд, их вкуса, запаха, названий, складывается мировой банкет, на который мы все всегда приглашены. Каждая страна участвует в этом бесконечном застолье, в этой не прекращающейся ни на минуту Большой Жратве своим главным национальным блюдом и национальным напитком, по которым мы опознаем ее. И во многом идентифицируем нацию с этим блюдом и с этим напитком. Например, немцев – с пивом, сосисками и кислой капустой, французов – с шампанским, устрицами и луковым супом, венгров – с палинкой и гуляшом, чехов – с пивом и кнедликами, итальянцев – с кьянти и пастой, болгар – с ракией и печеным сладким перцем, белорусов – с самогоном и картофельными оладьями, украинцев – с горилкой, борщом и салом, американцев – с кока-колой, гамбургером и попкорном, норвежцев – с аквавитом и копченой семгой, мексиканцев – с “Маргаритой” и говяжьим стейком, греков – с узо и бараниной на гриле, китайцев – со сливовым вином и уткой по-пекински, японцев – с саке и суши, грузин – с хванчкарой и шашлыком и так далее.

У меня вопрос о России: главное национальное блюдо? С нашим национальным напитком давно все ясно – его знают и уважают во всем мире, употребляя straight, on the rocks и в коктейлях. А вот блюдо, главное русское блюдо, при поедании которого у иностранца в голове всплывают слова “Kreml”, “Sibir”, “Dostoevsky”, “Natasha”?

Я не уставал задавать этот вопрос иностранцам. Кто-то называл борщ, некоторые считали, что главное русское блюдо – разнообразная закуска к водке. Одна француженка назвала жареную картошку с колбасой, которой ее кормили советские друзья в брежневские годы. Другая – черный хлеб с салом и горчицей. Американцы были уверены, что это “русский салат с яйцом и майонезом”. Норвежцы настойчиво говорили об осетрине горячего копчения. Немцы вспоминали уху с расстегаями и пельмени. Но это все было довольно-таки субъективно и к общему знаменателю не сводилось.

На сей почти метафизический вопрос исчерпывающий ответ дал бывший повар московского ресторана “Интурист”: черная икра. Именно ее всегда заказывали приехавшие в Россию иностранцы.

Итак, наш национальный вклад в Мировой Банкет: осетровая икра + водка.

Вполне прилично, надо сказать. Это не слабее французского вклада: шампанское + устрицы.

Ну а горячее? Для нас оно, безусловно, вываливается из старой русской поговорки: “Щи да каша – пища наша”. Причем щи, естественно, кислые, а каша – гречневая, желательно со шкварками. Но это для нас, русских. А для иностранца гречневая каша с Россией никак не сопрягается. Равно как и суп из кислой капусты. Для интуриста Russia – по-прежнему икра + водка. Недаром Джеймс Бонд, ведущий незримую войну с советским генералом по фамилии Gogol, так любил черную икру, а водку употреблял в своем знаменитом коктейле. Но холодная война миновала, да и обновленный Бонд уже совсем не тот: даже странно, если этот хладнокровный убийца с накачанными мускулами и с лицом уличного хулигана закажет себе Beluga caviar.

Естественный вопрос: сохраним ли мы наш гастрономический мировой бренд в ближайшее время? И если нет, то чем же он заменится в головах и желудках приезжающих к нам иностранцев?

Lutefisk

Все-таки у писателей, в отличие от художников и композиторов, есть одно преимущество: перевод оригинала на другие языки. Написал книгу двадцать семь лет тому назад, а только сейчас ее перевели на норвежский язык. И родилась “Очередь” в стране фьордов, аквавита и селедки, и зашевелилась она, и заговорила она по-норвежски, и произнесла первое слово свое: “Køen…”

Ну и всякое новое рождение тянет за собой сопутствующие события: приезд автора, встреча с читателями, выступление в университете, прогулки по городу со славистами, выпивание этого самого аквавита под ту самую селедку…

В общем, в Норвегии я до этого, к сожалению, ни разу не побывал. Много слышал о ней всегда сугубо положительного, видел ее красоты, снятые друзьями и знакомыми.

И страна не разочаровала, и люди. Удивительный край по красоте, спокойствию и особому, северному уюту.

Но началось, правда, с крушения мифа. В городе Берген, поселившись в чудесной старой гостинице “Парк”, вышел я утречком в тот самый старый парк с вековыми каштанами, пихтами и валунами. Пошел по гравиевой дорожке, думая, что Эдвард Мунк, живя в Бергене и работая над своим автопортретом, наверно, так же любил пройтись по этой дорожке, а Григ, может быть, присаживался на тот валун, думая про Сольвейг и пещеру троллей…

Романтические размышления были неожиданно прерваны неряшливо одетыми людьми с тяжелыми лицами, которые полезли ко мне навстречу из кустов, из-под еловых лап, из-за валунов, что-то настойчиво бормоча. Они чего-то хотели от меня. Я пробормотал, что не говорю по-норвежски. Тогда они заговорили на общечеловеческом:

– Pills, pills, we want pills!

До меня дошло, что это наркоманы, принявшие меня за волонтера из “Общества спасения”, принесшего им долгожданные антидепрессанты. Выглядели они все как зомби из Evil Dead.

– Give me one fucking pill! – угрожающе выкрикнул какой-то мужчина с лицом, достойным кисти норвежских экспрессионистов.

Я ретировался.

Так мир современный обрушивает мифы.

Берген порадовал прелестной деревянной архитектурой; некоторые домики напоминали сказочные избушки.

Новое потрясение ждало в главном местном ресторане, где издатель решил угостить меня, не чуждого гурманству, национальным блюдом под названием lutefisk. Это вяленая морская треска, которую трое суток вымачивают в растворе питьевой соды, потом слегка припускают в воде и подают… под салфеткой. Дабы запах этого блюда не смутил других посетителей ресторана, пока блюдо доставляется по назначению.

Многое довелось мне перепробовать в своей жизни, но, признаюсь, lutefisk затмила и медуз, и личинок жука-короеда, и японские мягкие десерты. Я мужественно съел половину, запивая каждый кусок аквавитом и заедая хлебом. После процесса вымачивания в соде плоть трески как бы желирует, становясь полупрозрачной, перламутровой. А вкус… В общем, господа, попробуйте один раз, чтобы понять загадочную норвежскую душу.

Посетил музей Мунка и его зал в Национальной галерее. Лишний раз убедился в гениальности этого внешне мужественного, внутренне хрупкого и бесконечно одинокого человека. Автобусы везут к музею Мунка туристов, школьников, студентов. Национальное достояние Норвегии. Вспомнилось, как один немец признался, что не мог найти в Москве музеев “ваших национальных достояний Малевича и Кандинского”.

– Зато у вас в центре Москвы музей какого-то Шилоффа. Шилофф – это есть кто? – заинтересовался немец.

– По-моему, никто.

– А почему у него музей в центре Москвы?

Подумав, я ответил:

– Это метафизический вопрос. На него трудно дать ответ сразу. Тебе надо прожить в Москве хотя бы год, чтобы понять, почему у нас нет музея Малевича, но есть музей Шилова.

Немец согласился…

Улетая из Осло, садясь в самолет, я заметил другой лайнер, заходящий на посадку. Он назывался “Эдвард Мунк”, с хвоста внимательно смотрело лицо художника.

И это было сильно.

Булимия

Перечитывая книгу дяди Гиляя “Москва и москвичи”, нашел описание одного обеда в известном московском ресторане Тестова в 1897 году, на который автор бессмертной книги о московских нравах пригласил двух своих друзей – актера и инженера. Троица пообедала по-московски. Пообедала, надо сказать, весьма неплохо.

Все началось с вопроса Гиляровского к седовласому половому:

– Чем, братец, угостишь?

Опытный братец ответствовал:

– Янтаристый балычок с Дона, белорыбица с огурчиком, икорка белужья и паюсная…

Подали два окорока провесной ветчины, нарезанной “прозрачно розовыми, бумажной толщины ломтиками”, тыкву с огурцами, блюдо семги с угольниками лимона, мозги на обжаренном хлебе, селедку астраханскую.

Это была холодная закуска.

Выпили “попервоначалу под селедочку. ‹…› Потом под зернистую с крошечным расстегаем из налимьих печенок, по рюмке сперва белой холодной смирновки со льда, а потом ее же, подкрашенной пикончиком, выпили английской под мозги и зубровки под салат оливье”.

Половые черпали серебряными ложками икру из серебряных жбанов (!) и раскладывали по тарелочкам.

Потом подали и горячую закуску: селянку (не путайте с супом, она готовилась на сковороде), а к ней – большой расстегай, который седой половой разрезал “моментально и беззвучно” на десятки узких ломтиков в виде цветка:

– Помилуйте-с, сорок лет режу!

За селяночкой последовали телячьи котлеты со спаржей, лососинка грилье, а завершилось все жареными поросятами с кашей (каждому по целому поросенку!) – в полной неприкосновенности, по-расплюевски, как потребовал актер.

Друзья с аппетитом ели, а оркестрион в зале выводил: “Вот как жили при Аскольде наши деды и отцы…”

Так ела русская интеллигенция в конце XIX века. И заметьте, что это не какие-нибудь купцы-обжоры, давящиеся сотым блином.

Я бы, наверно, умер после такого обеда, даже если все съеденное и запивалось бы большим количеством водки.

Седовласый половой доложил Гиляровскому, что нынче у Тестова позавтракал Влас Дорошевич (известный журналист тех времен):

– Шесть поросячьих окорочков-с под водочку изволили скушать! Очень любят-с их с хренком и сметанкой.

Смог бы современный журналист, например Сванидзе или Панюшкин, на завтрак съесть хотя бы три поросячьих окорочка? Что бы они смогли написать после этого? А Дорошевич преспокойно отправился в редакцию “Московского листка” писать по горячим следам свой очередной фельетон.

В доме Льва Николаевича Толстого в обычный день подавали обед из пяти блюд, что вызывало негодование хозяина, пахавшего и пилившего дрова с мужиками: “Вернулся домой, там лакей в белых перчатках… филеи, осетрина… невыносимо!”

Лев Николаевич просил готовить ему мужицкую еду: картофь печеную, грябы соленыя, шти, кашу. Но ел много, и от крестьянской еды у него частенько болел живот.

Как-то заметно много ела русская интеллигенция в конце XIX века. Помнится, в “Климе Самгине”, горьковском достаточно тенденциозном “романе-прощании” с интеллигенцией, все постоянно едят, пьют, закусывают, философствуют на пикниках за шашлыками, все дискуссии происходят в кабаках или за домашним застольем. Распутина ведь тоже отравили за столом. Накануне революций интеллигенция явно переедала.

Наедалась впрок? Или в последний раз?

А может, это род булимии? Есть, есть, есть, когда надвигается что-то страшное и неумолимое?

Жизнь на льду

В начале восьмидесятых годов звезда московского концептуализма художник Илья Кабаков написал достаточно неожиданную для себя и соратников по андеграунду статью, в которой попытался ответить на загадочный, почти сакраментальный вопрос: почему советские побеждают в хоккее и проигрывают в футболе? Он объяснил это парадоксальным сравнением хоккейной площадки с подворотней, где по вечерам собиралась шпана, чтобы подраться с соседскими ребятами. По его мнению, советские хоккеисты, в прошлом ребята дворовые, аккумулировали энергию тесноты, ограниченного пространства, коллективной злобы и возможности быстро сливаться в единый, мобильный и агрессивный организм. Именно энергия этого единого агрессивного организма и делала советский хоккей непобедимым. Просторное же футбольное поле разобщало советскую шпану, разделяло ее, она переставала быть единым организмом, распадаясь на отдельные личности, на советских людей, боящихся персональной ответственности, они суетились на поле, спихивая мяч друг другу, подобно чиновникам, спихивающим друг другу невыгодные дела, и проигрывали.

Андеграунд статью одобрил. В принципе, все были согласны, что в футбол мы проигрываем из-за подавления в СССР личностного начала, а в хоккей выигрываем благодаря агрессивному коллективизму.

С нашим футболом все ясно, но вот хоккей… Мне кажется, проблема здесь не в энергии подворотни, даже не в коллективизме, а несколько в другом. Есть еще один вид спорта, в котором мы десятилетиями вечные чемпионы мира: фигурное катание. И хоккей, и фигурное катание происходят на льду. В этом вопросе сие и есть самое важное. Фигурное катание, игра на льду – это и есть образ и смысл русской жизни. Ибо что наша жизнь, как не зигзаги на льду? И это связано вовсе не с климатом. Норвегия, Финляндия, Канада, Исландия тоже северные страны с морозными зимами, однако их спортсмены не добились таких результатов, как российские и советские фигуристы.

Русская жизнь скользкая. Мы рождаемся на метафизическом льду неустойчивой, непредсказуемой русской жизни. Скользим, ногами пробуя и познавая природу этого необычного места. Европеец стоит на земле, мы стоим на льду. Понимаем, что здесь опереться можно только на себя, на собственное внутреннее равновесие. Под нами – лед, скользкий, холодный, ненадежный. Но по нему можно скользить. Падаем, разбивая носы и получая синяки, нелепо машем руками, поддерживая себя. Едем, едем, потихоньку, вихляя ногами. Но потом все-таки обретаем некий жизненный опыт скольжения. Начинаем получать от этого удовольствие. Каждый разучивает свой танец: кто ходит вприсядку, кто крутится волчком, кто умело изображает пьяного на льду, кто лихо прыгает тройным акселем, кто тихо, пингвинообразно катит от рождения до самой смерти, а кто просто стоит на месте, вперившись в лед. Приглядываемся: лед наш местами чудовищно толст, местами зловеще тонок. И эти места надо знать. Надо уметь их объехать или перепрыгнуть в пируэте, сохранив улыбку на лице. Под этим льдом различимы обитатели хтонических русских глубин, реликтовые создания прошлых веков и поколения только что провалившихся. Все они смотрят на нас сквозь ледяную корку: кто лукаво, кто величественно, кто с испугом, кто с улыбкой, кто с ужасом. Они на многое намекают. Некоторые примерзли снизу, разинув рты в вечном ледяном крике…

Но можно ведь особо и не приглядываться, а просто бодро катить вперед под Первый концерт Чайковского, перепрыгивая через полыньи.

Жаль, что чемпионат России по фигурному катанию происходит на крепком льду стадиона. Если бы этот лед был разный по толщине, с полыньями, проталинами, разломами, местами совсем тонкий, предательски потрескивающий, а под ним колыхалась бы темная холодная вода – было бы гораздо интереснее. И каких удивительных мастеров и чемпионов этого опасного катания мы бы увидели!

Мордодержавие

Пригласил в гости один поэт, из хороших. Пришли с женой: стол, уют интеллигентской кухни в стиле семидесятых, еще один поэт (концептуалист) плюс успешный историк-беллетрист. Жена поэта постаралась, на столе все было вкусно по-домашнему, просилось в рот. Начали выпивать, закусывать, попутно, как и всегда, удовлетворяя гносеологическую жажду. Жена поэта между делом призналась, что уже год как служит в одном из московских загсов штатным фотографом, снимая свадьбы. Вполне стабильный заработок, работа интересная. И в качестве доказательства или приправы к столу продемонстрировала нам альбом, собранный ей за год. В альбом вошли наиболее необычные, на ее взгляд, пары. Альбом пошел по нашим рукам. Просмотр сей брачной фотолетописи произвел на гостей сильное впечатление. Настолько сильное, что аппетит у всех как-то поубавился и нам пришлось слегка налечь на алкоголь, дабы компенсировать потрясение от увиденного. Во время этого нервного выпивания слова “паноптикум”, “вырождение” и “ужас” витали над столом…

И мне вспомнился выдающийся социолог Питирим Сорокин, уплывший из большевистской России на знаменитом “философском пароходе” и написавший в 1922 году, что русский генофонд понес непоправимый урон. И это уже в двадцать втором! Еще не случилось Голодомора, 1937 года, Второй мировой.

Вспомнилась и коллективная фотография 1930-х: Сталин на съезде каких-то ударников чего-то. Лица, нет, морды этих ударников впечатляли: это был съезд неандертальцев, выползших из пещер. Сталин среди них казался Homo sapiens`ом.

Невольно вспомнился и Б. Л. Пастернак:



И каждый день приносит тупо,
Так что и вправду невтерпеж,
Фотографические группы
Одних свиноподобных рож.



Я был школьником, когда подруга моей бабушки, пожилая московская дама, приехав к нам в гости, в сердцах сказала, обращаясь к бабушке:

– Анечка, еду в метро – морды, морды, морды. Ни одного лица!

Большевикам мало что можно простить, но планомерное уничтожение российских элит – самое безумное и, вероятно, самое тяжкое их преступление. Осознанный геноцид элит. Своим красным бульдозером они сняли гумус, плодородный слой нации, обнажив глину и песок, на которых впоследствии пророс генетический трэш.

Максимилиан Волошин свидетельствовал о страшных расстрелах в захваченном красными Крыму: когда были уничтожены все бывшие по спискам, на улицах просто хватали людей с интеллигентными лицами и расстреливали.

Семьдесят лет выращивали в СССР нового человека. И в общем, надо признаться, вырастили. Он по-прежнему бодр, жизнелюбив, жизнестоек и благополучно воспроизводит себе подобных, что и доказал вышеупомянутый фотоальбом.

Новый человек оказался генетически устойчив. И этот человек у нас – в большинстве. У него вполне сложившееся представление о добре и зле, о человеческих и государственных ценностях, о будущем и прошлом страны.

И с ним можно построить Великую Россию. За Великой Русской Стеной.

Многие, ох многие знакомые мои уже подметили за собой одну странность: сталкиваясь в других странах с соотечественниками, они не очень-то торопятся заговорить с ними, пообщаться, обменяться новостями об успешном строительстве ВРС. Даже наоборот – делают все, чтобы соотечественники их не узнали. А если узнают, испытывают что-то вроде стыдливой неловкости, словно когда-то с ними вместе отбывали срок или строили все ту же Стену, таскали кирпичи. Да и просто не очень им хочется услышать в Париже или Вене такое:

– Блин, сто пудов, я эту шнягу больше не покупаю.

– Почему вы мне даете цвай?! Я же плачу за драй!

– Он у них типа гешефтсфюрер, серьезный такой дядечка…

– Здесь распродажка крутая, без чепешек, я в шоке!

– В этой Венеции грязно и воняет.

– Я че, буржуй, чтоб в урну бросать?!

Все эти фразы я услышал в свое время от наших соотечественников.

И право, смешными кажутся споры вокруг каких-то новоизданных словарей, каких-то новых грамматических правил, где “кофе” теперь среднего рода. А почему не женского? Пора, пора идти навстречу новому человеку:

– Пацан, у тебя, блин, кофе классная, сто пудов!

Дивный новый мир

У каждой вещи – свое выражение лица. Детьми мы различаем их, общаемся с ними, пугаемся или находим общий язык. В то волшебное время вещи для нас живые. Подушка может по-бабьи лыбиться, комод – угрюмо буравить пристальными глазками, диван – обреченно вздыхать, свечной огарок – вопить оплавленным ртом, бабушкины тапочки – приветливо перешептываться, дворовая водяная колонка – понуро клевать носом.

Потом эти лики стираются, мы перестаем их видеть. И лишь иногда лица подушек, комодов, веников и висячих замков мелькнут и проступят, напомнив о детском мире.

Чтобы видеть их всегда, нужна либо метерлинковская Фея Берилюна со своим волшебным алмазом, либо приличная доза галлюциногена, либо – устойчивая шизофрения.

Тем, у кого нет вышеперечисленных пропусков в мир оживающих вещей, помогает литература:



Вдруг из маминой из спальни,
Кривоногий и хромой,
Выбегает умывальник
И качает головой.


Дорогой, многоуважаемый шкаф…



Колбасы, принявшие Пантагрюэля и его друзей за воинов Постника, устроили им засаду.



Сегодня Дому приснилась зима…


Уронил подсолнух башку на стебель…


Изба-старуха челюстью порога
Жует пахучий мякиш тишины…


Дорожкою в сад, в бурелом и хаос
К качелям бежит трюмо…



Метафора во многом вывалилась из детского видения ликов вещей. Тривиальное умозаключение о “детской непосредственности поэта во взгляде на мир окружающий” вполне точно по своей сути: поэту хочется видеть мир живым. Отсюда все эти печальные луны и смеющиеся солнца, нежные речные объятия и задумчиво шумящие дубравы.

Но только ли поэт способен оживить мир бытовых предметов? Современные игрушки моего полуторагодовалого внука могут петь, разговаривать, мигать, урчать, давать советы. Причем это не куклы, не антропоморфные существа, а – мячи, погремушки, кегли и просто пластиковые загогулины. Мама посадила сына на розовый пластиковый горшок. Сын пописал. Горшок заиграл “К Элизе”. Этот музыкальный горшок сегодня можно приобрести в магазине.

Сегодняшний высокотехнологичный мир начинает настойчиво окружать ребенка миром оживающих вещей. Судя по всему, вещи эти будут усложняться и перекочевывать во взрослую жизнь. Комод сможет не только разговаривать и давать полезные советы, но и обрести свою мимику, свой характер. Приходит, например, человек с работы домой, а буфет подмигивает ему и распахивает одну из дубовых щек:

– Поправься, земеля!

А за щекою – рюмка холодной водки + бутербродик. Выпивает холостяк, закусывает, проходит в ванную комнату, раздевается, ложится в ванну. А она оживает, пластично обнимает его:

– Расслабься, милый…

И начинает бурлить в нужных направлениях. Мыло, лежащее в мыльнице, подпрыгивает, превращаясь в телевизор, дает совет:

– Витек, пока ты горбатился в конторе, “Спартак” просрал “Североникелю”. Лучше не смотреть. Предлагаю тебе вот это.

И покажет приквел “Операции «Ы»”.

Полотенце куртуазно пощекочет Виктора, рассказав анекдотец про Екатерину II, махровый халат набросится с тайским массажем, прыская кокосовым маслом, завалит Виктора на кровать, которая примет его по полной…

Нет, неправ Бродский:



Вещь можно грохнуть, сжечь,
распотрошить, сломать.
Бросить. При этом вещь
не крикнет: “Ебена мать!”



Крикнет. Еще как крикнет:

– Витя, ебена мать, ты чего со мной творишь?!

И Витя, устыдившись, осторожно вынет мыло-телевизор из мурлычущего “Баркаролу” унитаза:

– Прости меня.

Роботы

Вставило известие о китайском мальчике из провинции Сычуань, уже пять лет пьющем бензин, дабы разбудить в себе робота-трансформера.

Нахлынули воспоминания. В бурные шестидесятые тема роботов будоражила детское и взрослое воображение. Мой школьный приятель, помешанный на научном прогрессе, самостоятельно собравший транзисторный приемник, выписывающий “Технику молодежи” и “Юный техник”, часто на пути от дома до школы вставлял себе в ноздри маленькие лампочки и шел, говоря со мною на языке роботов, им же изобретенном.

В школе и дома мы играли в роботов. Антропоморфные электронные помощники человечества лезли в мальчишеское воображение со всех сторон: из телевизора, из фильмов “Вратарь” и “Планета бурь”, из научно-фантастических романов, из журналов. Тогда в прогресс верили всерьез дети и взрослые. Главными разрушительными для юных мозгов мифами были: братья по разуму, освоение далеких галактик, фотонный двигатель, машина времени. На бытовом уровне научно-технический прогресс воплощался, как помнится, в три устойчивые мечты: видеотелефон, летающая машина и робот. Увы, за пятьдесят лет человечество реализовало всего одну из них: видеотелефон. Хотя в Токио в 1999 году один японец всерьез говорил мне, что их корпорация обещает к 2014 году всем желающим портативные крылья для беспрепятственного перемещения по воздуху. Ой ли?

За эти десятилетия роботы вошли в нашу жизнь, но только не в человеческом обличии: пылесосы, банкоматы, кофейные машины, шахматные компьютеры. Присутствие роботов в наших квартирах внешне не так заметно. Антропоморфный робот сразу бы претендовал на полноправное членство в семье. Похоже, что человечество бессознательно противится именно антропоморфному роботу. Японский гуманоидный робот в размер человека существует, похоже, только для показательных танцев на выставках высоких технологий под умиротворяющую музыку. В серийное производство идут роботы не выше колена, например робот Nuvo, которому сознательно не старались придать сходство с человеком, или совсем крохотный Robo-Q. Собачка-робот, лет десять как продающаяся в магазинах, похожа на собачку. Она может тявкать, вилять хвостиком, бегать за хозяином, выполнять элементарные команды. Но она, в отличие от Белого Бима Черное ухо, и не претендует на членство в семье. Новейшие роботы от Boston Dynamics, фантастически точно копирующие движения собак и людей, тем не менее выглядят как роботы.

Получается, что человек старательно оберегает себя от дубликата, от подобия. Подобие оскорбительно для человека. Кстати, кукольных театров, где действовали бы куклы размером с человека, очень похожие на людей, что-то не видать… Это был бы не очень-то приятный театр.

Вспомним фильм Спилберга “Искусственный разум” про робота-мальчика, принятого в семью, где жил еще один мальчик, живой. В семье возникла крайне двусмысленная и нравственно непереносимая ситуация, кончившаяся крахом: людям стало стыдно своего человеческого, а робот-мальчик перегорел от усилия по преодолению в себе робота.

Тема клонирования к теме гуманоидных роботов не имеет отношения: клон человека – это все же обыкновенный человек. А робот – это машина, похожая на тебя. Как пели по-русски роботы у Kraftwerk, “я твой слуга, я твой работник!”.

Представим, что вы приходите из конторы домой после тяжелого, мерзко-безысходного дня, а в прихожей вас встречает такой металлопластиковый, набитый электроникой слуга-работник с приветливым лицом и произносит:

– Вечер добрый, Александр Николаевич!

– Привет… – устало бормочете вы.

– Стакан холодного пива?

– Пожалуй…

– Горячая ванна?

– Пожалуй…

– “Вежливый отказ”?

– Пожалуй…

Звучит песня про Льва Николаевича Толстого, убегающего от себя по яснополянским аллеям, вы раздеваетесь, ванна наполняется, робот наливает в стакан пива, подносит. И вдруг неожиданно для себя вы со всей силы бьете его в пластиковое лицо…

Ох, не пей бензин, хайцзы из провинции Сычуань, не буди в себе Мегатрона…



Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,
Не проси об этом счастье, отравляющем миры…



Между

“Две опасности не перестают угрожать миру – порядок и беспорядок”, – проницательно подметил Поль Валери.

Эти две опасности, два крайних состояния мира материализуются в моем представлении в виде двух громадных волн – ревущего цунами, крушащего все на своем пути, и молчаливо-неподвижной бетонной стены, отделяющей государство Порядка от остального мира.

С цунами и хаосом все более-менее ясно: энтропия лишает человека бытовой и экзистенциальной опоры, вызывая у него панику и фрустрацию. Хаос в чистом виде любят очень немногие. Хоть Бродский и написал: “Ихь либе жизнь и обожаю хаос”, сам он, однако, предпочитал комфортный и упорядоченно-предсказуемый стиль жизни. Хаос богемной жизни предполагает опору в творчестве. Рембо, Модильяни, Верлен, Бодлер, Есенин, Паунд, Зверев, Губанов отдавались хаосу в промежутках между творческими актами, требующих соблюдения четкой иерархии ценностей, мастерства и абсолютного Порядка. Следовательно, чистыми жрецами Хаоса они уже не были.

Чистого жреца Хаоса я наблюдал однажды в берлинском метро: в вагон вошел бомж в грязной и зассанной одежде с огромным, многокилограммовым колтуном искусственного происхождения на голове. Это был настоящий киник с сумой, с почти черным, немытым лицом и огромными, нестрижеными ногтями. Про другого киника (или анахорета?) я смотрел репортаж по американскому телевидению: у себя в комнате он обустроил настоящую пещеру, сооружая ее из всевозможных обломков цивилизации и собственного кала. Пещера, судя по всему, получилась крепкой: полиция в противогазах долго вытягивала воющего американского Диогена из его укрывища.

Другая крайность – Абсолютный Порядок – после века великих утопий и насильственного коллективизма у нас ассоциируется с тоталитарным государством. Безусловно, Северная Корея, последний оплот рафинированного тоталитаризма, где государство регулирует даже допустимую длину волос и форму причесок у граждан, является ярким примером. Но вовсе не обязательно огораживать людей бетонной стеной и запугивать изменой Родине, чтобы идея Абсолютного Порядка пробудилась в их головах. Северная Корея может запросто возникнуть в сознании каждого из нас.

В начале девяностых я побывал в квартире одинокого человека, помешанного на Порядке. Причем во всем другом он был абсолютно нормальным, вполне обеспеченным москвичом. Его идеально чистая, упорядоченная квартира и непрерывные манипуляции по поддержанию в ней порядка произвели на меня столь сильное впечатление, что подобный персонаж появился в сценарии “4”, по которому Илья Хржановский снял одноименный фильм. Этот жрец Порядка с горькой усмешкой поведал мне о том, как его хорошо знакомый сосед пришел к нему подзанять денег.

– Знает ведь, что у меня все доллары разложены по их номерам, я ж ему сто раз рассказывал. Отдаст-то он другие, ясное дело! Но имеет наглость просить!

Когда-то я дружил с девушкой, обожавшей прямые линии и углы. У нее дома тоже все было в порядке, но связано это было не с чистотой, а с идеей неизменного места вещи. Место вещи изменить нельзя! Ибо каждой вещи должно строго соответствовать ее место. Многочисленные книги на ее столе (она была филологом) лежали идеальнейшими стопками.

– Это моя шизофрения… – с улыбкой бормотала она, поправляя стопки, когда что-то слегка нарушалось.

Любимым моим развлечением было слегка сдвигать все эти стопки, когда она шла готовить кофе или мылась в душе. Возвращение и созерцание сдвинутого со своего места мира вызывало у нее панику, всплескивание руками, возгласы “Какой ужас! Что ты наделал?!”.

И она тут же все исправляла, возвращая сдвинутый мир на место. Гуляя по городу, она часто обращала внимание на “ужасную кирпичную кладку” или на “кривые дома”, которые мне казались вполне нормальными.

На первый взгляд воплощения Порядка безопасней воплощенного Хаоса: разложенные по номерам доллары не так противны, как пещера из говна. Но это только на первый взгляд. От ровных стопочек и протертых спиртом подошв побежишь в ту самую пещеру…

В общем, каждый сам себе выбирает промежуток между мутной волной Хаоса и бетонной стеной Порядка.

Временами жуток этот промежуток.

Неснимаемое

Посмотрев очередную провальную экранизацию набоковской “Лолиты”, наплевавшись вволю, пересмотрел и знаменитый фильм Кубрика с этим же названием, чтобы лишний раз убедиться, что это тоже провал, неудача великого мастера. И дело даже не в провале самих образов Лолит: у Лайна нимфетку сыграла спортивно сложенная дылда, у Кубрика – вполне миловидная девушка, но без признаков подростковости. Дело в пределах жанра. Не всякая литература способна воплотиться в кино. Не всякий великий роман помещается на экране. Есть романы, целиком держащиеся не на каркасе сюжета, а на стихии стиля, на интонационном потоке. Если “Лолиту” переписать языком Фолкнера или Драйзера, получится безнадежно тяжеловесный роман о соблазнении несчастной девочки профессором-злодеем, нечто подобное “Американской трагедии”. Собственно, поэтому и не получается с кино-Лолитой, ибо невозможно передать языком кинематографа тончайший, дрожащий и переливающийся полупрозрачными радугами, распадающийся и собирающийся снова калейдоскоп набоковского письма, соответствующий этой безумной, невозможной, ускользающей и обреченной любви.

Судя по последним голливудским продуктам, кризис идей на фабрике грез достиг апогея, бесконечные приквелы и сиквелы – заплаты, тщетно пытающиеся прикрыть расползающуюся дыру на месте, где когда-то обитали светящиеся субстанции новых идей. Теперь место идеи заняла технология.

Создан и непрерывно совершенствуется мощнейший инструментарий по воплощению любых иллюзий. Кажется, что снять можно все, даже “Улисса”. И тем не менее есть книги, которые не по зубам сегодняшнему кинематографическому монстру.

Например, Платонов. Заранее обречена возможность экранизации “Котлована” и “Чевенгура”: все эти кентавроподобные Жачевы и Свищевы связаны кровеносными сосудами с “нутряным” языком Платонова, при отрывании от которого они благополучно врежут дуба. При всей кажущейся кинематографичности Булгакова не было серьезных голливудских попыток снять “Мастера и Маргариту”: этот роман целиком зависим от авторской интонации. При отдирании персонажей от булгаковского стиля остается лишь сатира на сталинскую Москву.

Провальны отечественные экранизации “Мертвых душ”, “Мелкого беса”, “Двенадцати стульев”, “Золотого теленка”, “Братьев Карамазовых”, “Преступления и наказания”, “Скверного анекдота”, “Тараса Бульбы”.

Что из русской классики воплотилось в кино по-настоящему? “Война и мир” Бондарчука, “Станционный смотритель” Соловьева, “Дворянское гнездо” Кончаловского. И все потому, что герои Толстого, Пушкина и Тургенева достаточно безболезненно отслаиваются от литературной ткани.

А вот кинематографические Чичиков и Раскольников, несмотря на усилия незаурядных актеров, так и не ожили на экране.

Фильмов, превзошедших свои литературные оригиналы, предостаточно: “Бегущий по лезвию”, “Заводной апельсин”, “Гарри Поттер”, “Доктор Живаго”, “Крестный отец”, “Смерть в Венеции”, “С широко закрытыми глазами”, “Космическая одиссея 2001”, “Сияние”.

Но речь не о них, а про невозможное кино.

Попробуйте снять, например, “Москву – Петушки” Венички Ерофеева. Не получится.

С треском провалилась голливудская экранизация “Защиты Лужина” – тончайшего, многослойного романа…

Еще до публикации набоковской “Ады” кинокомпания “Коламбия пикчерз” поспешила приобрести у автора право на экранизацию за неплохую по тем временам (1969 год) сумму в пятьсот тысяч долларов. Но ни ажиотаж вокруг нового “скандального” романа “коллекционера бабочек и нимфеток”, ни коммерческие соображения не помогли: Ада на экранах так и не появилась. И слава богу!

Посему, когда промозглым ноябрьским вечером раздается телефонный звонок и малознакомый человек, имеющий отношение к священному танцу цветовых пятен на белой простыне в темном, пахнущем попкорном зале, после ритуального обмена ничего не значащими фразами задает мне риторический вопрос: “А все-таки, почему твою «Норму» до сих пор так никто и не снял?”, я отвечаю с легким сердцем:

– Потому что не снимается. Пусть пока повисит.

Модернизация гротеска

Червь ползет по Кремлю. Кольца его беззвучно растягиваются, извилистое тело скользит по царскому мрамору. Федеральная служба безопасности ищет червя, сбиваясь с ног. Президент звонит премьеру. Московский гарнизон поднят по тревоге. Луна стоит над Спасской башней. Куранты бьют полночь.

Червь уползает, невредимый. Уходит в тайные метафизические щели. Вокруг его тела переливаются мистические радуги. Как имя его? Эмалиоль? Литературный медиум Алексей Ремизов именно так прочитал имя мистического русского червя начала ХХ века. А может быть, Аварон? Или просто Lumbricus terrestris – червь дождевой обыкновенный, неутомимый и молчаливый труженик русских полей?

С проползания сего загадочного червия по палатам кремлевским началась в Отечестве нашем очередная модернизация гротеска. Ибо в России, как известно, успешно, без зубодробительных и членовредительских последствий модернизировать можно токмо гротеск.

Последствия этой модернизации далекоидущие. Видим, различаем их очертания впереди…

Представляется не слишком близкое, но и не чересчур далекое будущее, Красная площадь, именитый иностранец, впервые прибывший в Россию, и его сопровождающий:

– А вот это – главная площадь нашей страны, сакральное, так сказать, место.

– А что там на башнях?

– Двуглавый орел, восседающий на красной звезде.

– Немного громоздко…

– Зато адекватно.

– В каком смысле?

– Русская история примирила эти символы. Навсегда.

– А что там у стены?

– Некрополь наших великих государственников.

– Я вижу, там много голограмм.

– Над каждым захоронением. Дабы было видно, кто и где упокоен. Вы различаете фамилии?

– Да… (Читает.) Дзержинский, Жданов, Ворошилов, Сталин, Суслов, Черненко…

– Это все строители нашей государственности. Мы свято чтим их память, опираемся на их государственный и духовный опыт. Иван Грозный и Сталин, Петр Первый и Ленин – строители нашего государства. Но были и святые, и духовидцы, и государственные идеологи. Наш опыт опирается не токмо на Сергия Радонежского, Иоанна Кронштадтского и Сергия Булгакова, но и на Андрея Жданова, Льва Мехлиса и Михаила Суслова. Это и создает то великое духовно-государственное равновесие в нашей обновленной стране.

– Вы-шин-ский.

– Андрей Януарьевич! Великий человек. Неутомимый сокрушитель внутренних врагов государства. Он был неумолим, каленым железом выжигая крамолу. “Расстрелять, как бешеных собак!” Говорят, когда он выступал на открытых процессах вредителей, изо рта его выходило красноватое свечение. Упокой, Господи, его душу… (Крестится).

– Я слышал, сейчас у вас тоже борются с внутренними врагами.

– А как же! В Сколково раскрыта банда вредителей, сознательно разрушавшая гексагональную решетку графена-9. Что они делали, мерзавцы! (Качает головой.) Волосы встают дыбом. Скоро будет процесс.

– Их ждет казнь на Красной площади?

– На Красной площади у нас давно уже не казнят. Это досужие домыслы европейцев. Казни, телесные наказания – на Болотной. Здесь же – токмо общественное поругание.

– Это во-о-н те шесть позорных столбов?

– Да. И они никогда не пустуют, ибо презрение народа страшнее традиционного четвертования лазерным топором.

– Верю… (Осматривает некрополь.) М-да… многие похоронены здесь.

– Правда, красиво в сумерках светятся их голограммы?

– Да, впечатляет.

– Сюда приходит наша молодежь. Она должна знать и любить свою историю. Сперва она заходит в Кремль, где упокоены наши цари, а потом уже – сюда. Великая цепь времен!

– (Читает голограмму.) Шки-ря-тов. Кто это?

– Матвей Федорович? О, это выдающийся государственный деятель сталинской эпохи. Возглавлял комитет партконтроля. Помогал Сталину и Ежову проводить очистительные процессы. Он обладал тайным сущностным зрением, был государственным герменевтиком и семиотиком. Вот, например, один документ той эпохи (достает мобило, находит нужный документ, голограмма которого возникает в воздухе):


Из протокола Бюро Комиссии партийного контроля при ЦК ВКП(б) № 50, п. 45 г.
От 15 февраля 1937 г.

Слушали: об изготовлении маслобоек с лопастями, которые имеют вид фашистской свастики.

Постановили: дело о конструировании, изготовлении и непринятии мер к прекращению производства маслобоек, лопасти которых имели вид фашистской свастики, – передать в НКВД.


– Да, документ впечатляет.

– Трудно представить, сколько врагов у нас было. Сейчас их не меньше. И они стали изощренней: соединяют новые технологии с черной магией.

– А что там за церковь в форме ракеты?

– Это новый храм космонавтов-великомучеников. Там чу-у-дный хор. Приходите в воскресенье послушать.

– Увы, не получится: завтра улетаю к себе в Европу.

– Жаль! В Европе вы такого не увидите.

– Согласен.

Литераторы + алкоголь

Однажды, придя домой пьяным, вдруг озарился и решил написать рассказ. Идея в дороге пришла мощнейшая. Сел за машинку, вдохновенно стучал, параллельно добавляя градусы. Лег спать кр-р-р-р-райне удовлетворенным: давно так яростно не писал! Утром прочитал, рассмеялся, скомкал и выбросил в мусорное ведро. Естественно, эксперимент этот никогда больше не повторяю.

С тех пор влияние алкоголя на литературу для меня в большей степени остается загадочным вопросом: у меня-то это не получилось и уже вряд ли когда получится, но ведь получалось же у многих других литераторов!

Взять сперва поэтов – что ни поэт, то латентный (или просто) алкоголик. Ли Бо, Верлен, Рембо, Бодлер, Фофанов, Блок, Есенин, Губанов, Самойлов, Галич, Высоцкий. Им алкоголь только помогал вдохновляться и выплескиваться на бумагу. Вспомним изысканного Игоря Северянина:



Еще бы! – тридцать пять бутылок
Я выпил, много, в десять дней!
Мне позволяет мой затылок
Пить зачастую и сильней.



То есть Игорь Васильевич засаживал по три с половиной бутылки красного ежедневно, а в лучшие времена и больше, и Муза не покидала его.

А Борис Леонидович?



Пей и пиши, непрерывным патрулем.



Прекрасный совет молодым поэтам. Сам маэстро был устойчив к алкоголю:



Уж над ним межеумки проливают слезу –
На шестнадцатой рюмке ни в одном он глазу.



Но был ли Есенин пьян, когда писал своего алкоголического, делириозного “Черного человека”? Плохо в это верится. Поэты – арабские скакуны по сравнению с битюгами-прозаиками. Записать на бумаге пушкинского “Пророка” можно было и за полчаса, это не “Хаджи-Мурат”. Скорее всего, поэты-алкоголики успевали сочинить свои шедевры в редкие часы трезвости…

С прозаиками более-менее ясно: алкоголь для нас является не катализатором, а релаксантом после завершения процесса. Уверен, Веня Ерофеев писал “Москву – Петушки” тверёзым. Хотя Юрий Мамлеев признался мне как-то, что в конце шестидесятых (а это расцвет его литературной оранжереи) пару лет был пьян каждый вечер. Значит, писал утром? По его словам, алкоголь в советском подполье был щитом против внешнего абсурда, поэтому непьющего нонконформиста в те времена найти было трудно.

Бальзак пил вино, как воду, Фицджеральд и Джек Лондон были профессиональными алкоголиками, старик Хэм закладывал за воротник регулярно, Чарльз Буковски начинал день с глотка виски, Берроуз употреблял все подряд, эстет Набоков, поселившись в Монтрё, за ланчем пил Vin de Vial, затем днем выпивал “первое пиво”, потом “второе”, а за ужином употреблял бордо. Может быть, поэтому “Аду” можно начинать читать практически с любой страницы?

Но с русской классической литературой не так все очевидно: наши бородатые классики XIX века алкоголем не злоупотребляли, Толстой, например, после женитьбы практически перестал пить, в Ясной Поляне вино на обеденный стол вообще не подавалось. Достоевский и Чехов выпивали, но умеренно.

Зато советские писатели побили все рекорды: чью биографию ни возьми – хронический алкоголик. Это объяснимо: только вечерняя бутылка водки могла компенсировать день, потраченный на описание встречи молодого прогрессивного секретаря парткома медеплавильного комбината со старым кадрово-заскорузлым секретарем обкома.

Как там у Виктора Ерофеева в “Жизни с идиотом”:

– Ты мне план срываешь!

– Я из-за тебя партбилет на стол лóжить не собираюсь!

Жизнь с идиотами требовала анестезии. Советская литература тихо спилась.

В общем, картина ясная: литераторы пили, пьют и будут пить.

На сегодняшний день, как мне кажется, из известных отечественных литераторов без алкоголя обходится только Виктор Пелевин. Хотя… мы с ним не виделись лет тринадцать. Кто знает? Все может быть…

Кто напишет “Раковый корпус”?

Советская школа. Как старый шрамик – всегда под рукой…

Как ее звали, училку по литературе, – Наталь Николавна? Людмил Алексевна? Вер Тимофевна? Наверно, все-таки – Лид Сергевна.